Читать книгу: «Деды и прадеды»
© ООО Издательство «Питер», 2022
© Дмитрий Конаныхин, 2022
© Серия «ПИТЕР ПОКЕТ», 2022
* * *
Пролог
Первый раз я сошёл с ума в десять лет, в тот день, когда погиб мой дед.
Это был день, наполненный бесконечным счастьем, – собрались все – дальние и близкие родственники. Это был день рождения моей бабушки. Всё было очень здорово.
Я вбежал в дом, подпрыгивая от радости. Ударил грохот, и я увидел то, что глаза сразу же отказались видеть, меня опрокинул ужас, и в мою жизнь вошёл чёрный свет и все оттенки чёрного цвета.
Всего двумя вспышками, кусками воспоминаний, впечатались в меня первые секунды и случайные обрывки тех дней. Я помню страшный крик мамы: «Дайте же кто-нибудь полотенце!», невероятную беготню и общий вой, и тонкие, улыбающиеся губы соседа. Беззвучную дорогу в Киев на второй день, скорбные и ввалившиеся от бессонницы глаза тёти. И ещё помню ветер, который поднялся в день похорон, красный ковёр на грузовике и дорогу на кладбище, которая до тех пор была для меня любимой дорогой к работе деда. И ещё помню назойливого рыжего кота, внезапно появившегося на кладбище, про которого сзади почему-то шептались, что «це його душа, ты дывись, очи яки сыни», но потом – потом я «выключился» на два месяца.
Мою голову заполнила спасительная смола. Провал памяти. Пустота.
До августа.
О чём могу рассказать со всей определённостью, так это про все оттенки чёрного, которые по-особому заискрились в тот день, когда соседская прабабушка, вернее, мама закадычной подружки моей бабушки, не выдержала уговоров и согласилась «одвести дытыну од престриту». Как потом выяснилось, она не поддавалась никаким уговорам, говорят, «зарок дала», и никакие слова на неё не действовали до дня, пока ей, наконец, не показали мою полуседую голову.
Накануне ночью прошел благодатный дождь. Поздним утром вывели меня из дома, наверное, бабушка, с нами был кто-то ещё, но я их не помню; мы вышли из дубовых ворот, на которых так здорово я вратарствовал два месяца тому назад, и повернули к Витебским.
Идти было недалеко. За углом брусчатая дорога поворачивала направо, и напротив видно было чёрную крышу Витебских. С бабушкой Ирой Витебской моя бабушка дружила. Чёрное солнце слепило глаза, редкие чёрные облака пушинками ползли по пронзительно-чёрному небу. Не было никаких других красок. Вообще не было. Последние дождевые капли антрацитными бриллиантами посверкивали на сетке, ограждавшей соседский участок. Стукнула защёлка калитки Витебских, и я прошел через двор на летнюю веранду, наполовину закрытую виноградом. И на фоне роскошных виноградных листьев, как будто вырезанных умелыми маникюрными ножничками из проявленных негативов, лучились ярко-голубые глаза. Голубые глаза на чёрном бархате.
– Подойди, дитя, – сказала старушка с голубыми глазами.
Это была старая Витебская. За всю её долгую, натруженную и горестную жизнь никто из её семьи ни разу не слышал от неё и слова по-русски. Она говорила без малейшего малороссийского акцента, чем привела в полнейший шок всех взрослых, её детей и внуков, мою бабушку и родных, тенями сгрудившихся где-то за спиной.
– Подойди, Гриша, – повторила она. Я подошёл поближе.
Она взяла меня за руку, и тепло её высохшей руки согрело меня. Я сел на табуретку и увидел изумрудно-лимонадный луч, пробивавшийся сквозь густую виноградную листву на потрескавшуюся клеёнку, покрывавшую столик.
– Подождите меня, – сказала она и, чуть помедлив, вышла во двор.
Я засмотрелся на лимонад солнечного луча, взрослые о чём-то приглушенно шептались. Старая Витебская сходила на задний двор, достала два горячих яйца, снесённых (потом рассказали) чёрными курицами, и принесла их, бережно вытирая припасенным кухонным полотенцем. Бабушка Ира принесла глубокую фаянсовую тарелку, поставила на столик и отошла назад. Старая Витебская положила одно яйцо в кружку, взяла в руки второе яйцо, положила мне руку на плечо и встала за моей спиной, тихонько что-то приговаривая.
Горячее яйцо всей своей шершавостью медленно покатилось по моей голове, спиралью, от макушки до уровня ушей, на лоб и на затылок, опять вверх, и голос звучал издалека, наполненный эхом.
Минута за минутой, сказочка за сказочкой, и в той гулкой тишине, сквозь тихие приговоры и бормотание, стали проявляться Цвета. Сначала изумрудный луч стал расширяться, потом вспыхнули всеми цветами буйного жёлтого, зелёного, искристого света виноградные лозы, разукрасилась веранда, чёрно-медовый шмель загудел в малиновых мальвах у окна, потом рыжий кот с синими глазами деловито пробежал через залитый ярким золотом двор. Курицы – чёрные, белые и рыжие – копошились в пыли под навесом, на самой границе солнца и тени. Потом вышел нагло-разноцветный петух с переливавшимся изумрудно-синим хвостом, захлопал крыльями и, устроившись на заборе, возвестил полдень.
Я обернулся. Всё закончилось. Всё было хорошо.
Сзади тихо плакали женщины, мужчины молча стояли с бледными, просветлёнными лицами. Закусив губу, моя бабушка улыбалась мне. Её карие глаза светились, и мелкие слёзы бежали по лицу, потерявшему привычную смуглость. Чёрный платок сполз с её головы, упал на спинку стула, а она стояла, обессилено опершись рукой на подоконник, и смотрела, смотрела на меня.
Ни слова не говоря, старая Витебская разбила над тарелкой яйцо, которое с самого начала отложила в эмалированную синюю кружку. В прозрачности белка уютно расположился кругляк желтка, белок тихонько облизывал края тарелки, которую медленно поворачивала старушка. Она взяла то, второе яйцо, которое катала по моей голове, ловко надколола ножом хрустнувшую скорлупу и вылила содержимое в тарелку.
Сзади ахнули.
В белке всеми цветами радуги засверкали блёстки, как будто кто-то потрудился разбить зеркало на мелкие-мелкие осколки и высыпал их в тарелку. Эти блёстки были круглые, как те круглые чешуйки, которые, говорят, образуются в прозрачном янтаре после обработки ультразвуком. Вот такие зеркальца и светились в солнечном луче, своим видом заставляя занеметь собравшихся.
– Ступай, Гришенька, Бог помогай, – сказала старая Витебская.
Её иссушенные маленькие руки, коричневые, в натруженных морщинах и жилах непосильной работы, легли ласково на мой лоб. Она поцеловала меня, улыбнулась, взяла тарелку и ушла за дом.
Мы шли домой.
Было жарко и дремотно.
За белоснежно выбеленными домами, над серыми шиферными крышами, над гудящими пчёлами садами вдали плыли белоснежные полуденные облака на синем-синем небе.
Дай мне, Боже, сил всё вспомнить.
Глава 1
Сруликова медовуха
– Не выйду за него!
– Выйдешь.
– Не буду!
– Ещё как будешь!
– Так нельзя, папочка!
– Ещё как можно!
Тоня, чернобровая красавица шестнадцати лет, с волосами воронова крыла, топнула ножкой, только в сорок ниток коралловое ожерелье подпрыгнуло на высокой груди, туго обтянутой вышитой сорочкой.
– Папа!
– Молчи, глупая! – старый Сергей уже начинал сердиться на свою любимицу. – Иван хороший парень, у его отца двадцать коней, хата уже стоит, бляхой крытая, два номера земли старый Дзяшковский пообещал дать, что тебе ещё надо, доча?!
– Папочка, родненький, за что? – слезы брызнули из глаз Тони. – Папочка, он, он же… Он же страшный, он смердит! – она зарыдала в голос. – Разве ж так можно? Меня же Срулихой люди до смерти будут называть!..
Старый Сергей Завальский слегка смутился.
Про эту особенность малороссийской жизни он в данном случае постарался забыть, хотя всем в Украйне известно, что если уж приклеится с прадедов к сопливому мальчишке или девчонке самое несуразное прозвище, так и весь последующий их род, до седьмого колена, будет зваться именно так и не иначе. И фамилию позабудут, и по-другому никто называть не будет, только лишь на каких-нибудь важных собраниях, когда, к примеру, волостной староста пожалует или писарь из управы, землемер.
Хотя нет, землемер не в счёт – землемер, он хоть и крайне важный в сельской жизни господин, но в силу особенностей своей профессии человек всегда сложно пьющий, поэтому имел весьма своеобразный авторитет – ходячий и лежачий. И если приходил землемер на обмер земельных номеров, то авторитет Андрея Дзюня был выше его фуражки, а после обмера и застолья, когда щедрый и многомудрый хозяин радостно увозил тело землемера в соседнюю Калиновку, то и авторитет, можно сказать, лежал рядом на подводе.
Старый Сергей, которому на самом деле едва ли было больше сорока, дюжий, жилистый мужик, настоящий, крепкий хозяин, дочку Тоню любил всем сердцем. И теперь, когда его красавица плакала навзрыд, восставая против его воли, два чувства боролись в его душе – лютая ярость при виде такого неслыханного непослушания и уверенность в правоте своей любви. Ведь хотел он снова восстановить былую семейную честь и доказать, что, хотя и попрекала краковская родня быдлячеством, холопской жизнью, не забыл Сергей Завальский чести, и выдаст он свою дочку за непременно знатного, непременно богатого жениха. И тогда пусть утрутся все недоброжелатели при виде новой жизни его семейства!
А Срулики, ой, нет, как его, как же их?.. Беда, как же их?.. А! А Дзяшковский Иван был самой лучшей партией в Торжевке. Да и, по правде сказать, едва ли не единственным неженатым из «богатых».
* * *
В те времена, году где-то в 1915-м, в Торжевке, что к западу от Киева, жило больше двух дюжин разросшихся обширных фамилий и новоприбывших семей. Дзяшковские относились к стародавнему, но незнатному шляхетскому роду. Они жили обильно, держали бойню, колбасный цех и выгодно продавали в Киеве колбасы, а ещё было у них двадцать коней; своих коров они, похваляясь перед соседями, не считали, да и старый Томаш Дзяшковский помнил, какого роду-племени был Сергей Завальский, не то что другие местные голодранцы, позабывшие годность шляхетскую.
Дома Дзяшковских, одни из лучших в округе, стояли особняком на краю Торжевки, у высокого берега речки Толоки, где тенистый сад наклонялся над тихими струями. Весной сад пенился-бушевал белым кружевом цветения так, что ошалевшие от нектара пчёлы спьяну тыкались в лица прохожих. Летом, чтобы под тяжестью налитых яблок не разодрались стволы, приходилось городить по нескольку кольев под каждую в дугу согнутую ветвь. А перед Ильиным днём переспелая «денешта» с бульканьем падала прямо в воду и выплывала на песчаную отмель, где её с восторгом находила голопузая ребятня. И сады были у Дзяшковских, и бойня, и мыловарня, и землёй удачно спекулировал Томаш, и на церковь давал – всё делал, чтобы сельское общество признало в нём своего.
Однако было одно обстоятельство, одна, можно сказать, беда, старинная, позабытая напрочь тайна, корни которой уходили в незапамятную старину – Дзяшковские величались Сруликами.
Что ни делал Томаш, что ни делал его отец, и дед Томаша, и прадед Дзяшковский, но с давних времён любой Дзяшковский был для сельчан прежде всего Сруликом. И это проклятие, казалось, побеждённое, довлело над родом.
– А это чей такой важный сад? – спрашивал, к примеру, заезжий господин, искавший по делу дом Дзяшковских.
– Этот? Это садок старого Срулика! – отвечали торжевцы, нимало не побеспокоившись припомнить фамилию хозяина. И несколько озадаченный, господин, даже если и уступал напористому и радушному гостеприимству самого Дзяшковского, всё равно, к крайней того досаде, иногда не к месту посмеивался и хихикал в пышные усы.
И надо ж такому было случиться несчастью, что поперёк всему фамильному великолепию главный наследник всего добра – всех садов, огородов и земельных «номеров», всех лавок, коптилен и скотины, мыловарни и «ковбасни» – старший сын Иван оказался к совершеннолетию полным подтверждением родового прозвища.
Скорее невысокого роста, одутловатый, склонный к обжорству и весь какой-то квадратный, с неподвижным туповатым лицом, криво прилепленным к круглой голове под шапкой вечно сальных волос, он постоянно не к месту что-то говорил, намеренно важничал перед соседскими хлопцами и девчатами, выставлял напоказ фасонистый пиджак, смазанные смальцем сапоги, на улице долго держал отцов портсигар, вымоленный у Томаша для большего форсу, вообще вёл себя придурковато и важно. Но, что было уже совершенной катастрофой, он не замечал своей привычки крайне зловонно портить воздух. Смеясь, часто шмыгал носом и по-детски вытирал рукавом пиджака зелёные сопли, что приводило Срулиху в полное отчаяние.
Случалось, старый Дзяшковский грозился до смерти отколотить сына, чтоб за ум взялся и перед людьми позора не было, но жена его, долговязая и суетливая Срулиха, вступалась за своего любимчика, и гроза проходила мимо. Сколько досадливо красноречивых молчанок, хитрых шляхетских взглядов и, что было особенно непереносимо, хохляцких перемигиваний перетерпел Дзяшковский от ближних и дальних соседей – и не перечесть.
* * *
Мало-помалу время шло. Иван вырос, и как-то естественно, сама собой в голову Дзяшковской пришла здравая идея о женитьбе Ивана. Только, конечно, понимала она, что от такого купца любой товар опрометью убежит, поэтому все приготовления надо было делать втайне. Она советовалась с кумушками и тётками, составляла подобные сложным пасьянсам списки невест, примечала и советовалась с Дзяшковским по поводу возможного приданого, короче говоря, нагрузила сердце непрекращавшейся заботой, и дни её были наполнены визитами и сложными переговорами.
Однако её витиеватая дипломатия всё-таки давала сбои. Матери нескольких выгодных невест с заречной части села, что ближе к Дарьевке, вежливо, но решительно уворачивались от такой чести, попридумывав самые невероятные, но неоскорбительные отговорки, да и Иван, будучи тяжёл на подъем, не готов был отправляться вслед за сватами в такую даль.
Но не только лень держала Ивана – рядом по соседству, через дорогу от домов Дзяшковских, в старинной семье Завальских расцвела невиданной красой любимица всей округи, баловница Тоня. Как-то сразу, за одну весну, из маленькой пичужки, худенького подростка, как бабочка из кокона, выпорхнула неместной красоты девушка – смуглая, большеглазая кареглазка, с ниже пояса косой смоляных, словно ночь, волос, пышногрудая тростиночка, с маленькими руками и ступнями, хохотушка и чаровница, чертёнок в юбке, мечта, зазноба. И Ваня Срулик, как и многие местные ребята, разглядев по весне Тоню, сильно и скрытно заскучал-затомился.
Как-то за неделю до описываемых событий, за поздним ужином, Дзяшковские сплетничали о разных соседях, как положено, обстоятельно и дотошно перечисляя соседские явные и мнимые приключения и прегрешения. К удовольствию беседовавших, обсуждались все – от уже упокоившихся на погосте древних старцев до младенцев, ещё гонявших молоко из мамкиных грудей. Но когда речь зашла о Завальских, мать сразу почуяла под толстым жиром вялые колебания сердца сыночка, и в тот же миг прожгла взглядом супруга. Дзяшковский только крякнул, однако, поскольку съел со своей Агнешкой пуд соли и научился не прекословить таким взглядам, то перемигнулся пару раз с женой, да так, без слов, и порешили.
Тем же вечером Агнешка, носясь, будто на помеле, посетила дальних кумов и кумушек, а те, уже хорошо выученные предыдущими походами в заречный край села, особенно и не возражали. На следующий день к Завальским отправилась целое посольство Дзяшковских. Сообразительные хозяева тут же, под благовидным предлогом «посочней травы нарвать» отослали Тоню аж к речке. Младшая часть делегации подпирала стены, а три кума да сам старый Дзяшковский, как водится, долго и обстоятельно обсуждали с Сергеем вопросы починки цепов, хомутов, кнутов, погоду, какие виды на урожай, что лучше наливать землемеру Дзюню, всё чин по чину. Беседа плелась кружевом, обе стороны внимательно следили за ходами и словесными пируэтами друг друга, ритуал царил, и многозначительные улыбки неумолимо накаляли воздух в просторной хате.
Слово за слово, перешли к делу, «у вас товар, у нас купец», на обильно накрытый стол была выставлена особой чистоты горилка, наконец, старый Дзяшковский обо всем договорился с Сергеем. Тут уже повеселели все, вспоминали старину, били друг друга по спинам, добродушно, но не без дальнего смысла мерялись родословиями, песни пели про гордых рыцарей и их панночек, день прошел быстро. Хозяйка перехватила Тоню, что-то наплела, опять услала к тётушкам, а Тонечка и не подумала, что суета в их доме имеет непосредственное отношение к её скорой судьбе.
К вечеру изрядно нагрузившаяся «дипломатическая миссия» отправилась по домам праздновать, а Сергею предстояло, по обоюдному согласию приятельствующих хозяев, обеспечить согласие Тони на брак с Иваном.
* * *
…Сергей, любя Тоню, тем не менее не забывал, что выгодная партия давала ему нужный финансовый капитал для упрочения положения хозяина и землевладельца. Поля, скирды, молотилки и амбары, сараи и погреба, ломящиеся урожаем, стояли перед его глазами. От этих планов ему сладко щемило сердце и на душе было приятно, благостно и щекотно.
Поэтому он, чтобы не терять даром времени, излишне сурово насупил брови при виде столь неслыханного непокорства своей доченьки; нарочно кулак упал с грохотом на столешницу. На шум, откуда ни возьмись, прибежала Серафима Завальская, жена Сергея. Она только покачала головой и увела остолбеневшую от такого обращения Тонечку в свою комнату…
Что Серафима говорила несчастной Тонечке за закрытыми дверями комнаты, как увещевала, как стращала, как умоляла девушку – до того Сергею не было никакого дела. Голоса за дверью то затихали, то чайками вскрикивали, то бормотали, слышен был то слабый, то громкий девичий плач и мерное, настойчивое внушение матери.
Он сидел за столом и по привычке хищно, давясь, заглатывал борщ с накрошенным хлебом – Сергей всегда так ел, будто за ним собаки гнались, – жадно, быстро, почти не жуя. Что ещё больше изумляло непривычных к зрелищу людей, так это его манера есть всё вместе – очень часто он вываливал в миску с борщом жаркое, блины, иногда вареники и ел это всё невообразимое месиво с таким же волчьим аппетитом, стараясь не упустить ни минутки времени, лишь бы подольше побыть в поле. Всю жизнь жажда заработать золота на ещё, ещё, ещё один номер земли гнала его наперегонки с небесными светилами.
Он доел свою тюрю, тщательно вытер миску кусочком хлеба, запил молоком, встал, пригладил волосы, зыркнул в оконце, открытое в цветущий палисадничек, и быстро, кошачьей походкой, вышел из хаты.
Через минуту младшенький Павлик взвивался между «золотыми шарами», уворачиваясь от хлеставшей его хворостины.
– Ой! Батько, ой! За що?!
Сергей молча догонял семилетнего быстрого Павлика, который вспрыгивал и на курятник, и на плетень, и на яблоню, и, догнав, ловко стегал по спине сына.
– Тату! За що? Ой, тату! Я ж ничого не зробив!!
– А на памʼять! (серия ударов). Щоб не забув, якщо щось наробишь!
И, довольный собой, Сергей, отбросив уже ненужную хворостину, отправился опять в поле.
* * *
Ой, люди, люди! Вы думаете, вы знаете, что такое танцы? Э-э-э, нет, пожалуй, таких танцев, которые собирались в Торжевке в то время, и сыскать по всей округе было нельзя. Война, смута, непонятные столичные разговоры и истории, казалось, обходили стороной зажиточное село. Из всех рекрутов и добровольцев, слава богу, никого не убило, не покалечило на германском фронте, соседние сёла жили своей жизнью, будничной и трудовой, в хлопотах, тревогах и радостях с утра и до ночи. И вроде бы и работы было вдосыта, так что спину ломило, но молодежь со всей округи, ближней и дальней, не оставалась в родных хатах на вечер, нет, напротив, со всех хуторов, со всех соседних деревень в Торжевку собирались самые лучшие, не самые лучшие, простые, да и вовсе никудышные, но все – танцоры.
Начало этому невероятному увлечению было положено при совершенно случайных обстоятельствах. Старая бабка Христина, что потеряла сыновей на Японской, осталась без кормильцев. Раньше род их был обилен на умелых плотников и столяров, поэтому и дом Дзидечаков был большой, просторный, панам на зависть. Скорая война, дальние моря и лихие времена забрали у Христины и мужа, и сыновей, вот и осталась она одна в родовом доме, при большом хозяйстве, доживать свой старушечий век. Но не зря про Дзидечаков говорили, что их всех осы перекусали в одно место, ну, понятно, в какое. Одним словом, поседев набело за полгода, погоревав и покручинившись, в один прекрасный день взяла старая Христина в руки топор, заперлась в громадном доме, да и стала крушить. Перепуганные соседи посылали было за батюшкой, кто-то уж хотел из самого Топорова привести ксёндза, да только не рискнули попасть под топор – все знали крутой нрав Христины.
Три дня доносился грохот из дома. Тенью, по ночам, выносила хозяйка щепу, обрубки брёвен и досок за сарай. Наконец, на утро четвёртого дня, все стихло. Измученные любопытством соседушки по очереди, как бы невзначай, ринулись кто с чем – кто кувшин попросить, кто соли или луковицу какую одолжить, кто просто напомнить о себе – лишь бы удостовериться первыми в полном сумасшествии Христины.
Однако, напротив, их ожидало удивительное. В доме было чисто прибрано. Все внутренние стены исчезли, осталась только маленькая спаленка, в которую Христина никого не приглашала. У большой, заново выбеленной печи стоял здоровенный, сновья сколоченный стол, укрытый богатым ковром, а на столе красовался невероятных размеров граммофон, нагло выпирая разрисованным жерлом. Весь громадный дом представлял собой обширную залу с ровным земляным полом. Под потолком висели три «пятилинейки», которые должны были освещать залу.
Сама хозяйка быстро посокращала время непрошеных визитов, указывая соседушкам весьма короткую дорогу, но, когда последняя, самая незлобивая и близкая родственница, стоя уже на пороге, не выдержала и возопила: «Да что же это ты, старая, учудила? Что же тут такое всё будет теперь, как в пустыне?», то Христина спокойно и властно ей на это ответила: «Танцы!»
Как вспышка пороха, эта новость всколыхнула Торжевку.
Народ изумился.
Стародавние Христинины поклонники, те, что уже согнулись под тяжестью времени, да сединами и лысинами своими уже освещали дорогу в горний мир, те вспомнили, что давным-давно не было плясуньи лучше, чем Христина, что не было драк на селе горячее, чем из-за сероокой Христины, вспомнили, да и рассказали на посиделках у церкви. А молодые парни да девчата слушали да примечали. За неделю или за месяц, точно никто уже и не помнил, но стала молодежь приходить в Христинину хату да и танцевать по вечерам.
Но и вправду, что же ей оставалось делать? Решила Христина не сходить с ума, перебирая фотографии сыновей, а позвать молодёжь, решила радостями юности закрыть свое старческое горе.
Хата была просторной, воздуха хватало, музыка была громкой, граммофон сиял, хозяйка не гоняла случайно затаившиеся в углах целующиеся парочки, а иногда сама учила «своих детей» плясать.
Через год танцевальная горячка охватила всю Торжевку, потом Дарьевку Зозулиху Липовку и другие безымянные хутора, величавшиеся по фамилиям хозяев. В Торжевке стараниями предприимчивых конкуренток появились ещё две «танцевальные» хаты.
Но Христинина хата была наилучшей, наипросторнейшей, наимузыкальнейшей ещё и потому, что никто так придирчиво не отбирал репертуар, как она. Никто так не гонял музыкантов до седьмого пота, никто так щедро не платил им, как Христина. Поэтому танцоры, лучшие из лучших, самые-самые красавицы и красавцы, удалые и не очень, все стремились к Христине.
Удовольствие это было не самым дешёвым. А вы что подумали? Что Христина выжила из ума? Нет, она вела свое дело спокойно, рассудительно и со всей страстью кипучей натуры. Но это всего лишь необходимое отступление. Пора перейти к самому действию.
* * *
Всё случилось в субботний вечер.
В ярко освещенной хате Христины, на столе у печи стоял громадный, лаком раскрашенный граммофон, который включался по особому соизволению хозяйки. Рядом, под белой специальной накидкой, лежали пластинки. На столе выпирала пузатыми боками четырёхведёрная кадушка ароматнейшей медовухи, которой парубки угощали друг друга. Сами же кавалеры обязаны были платить и за медовуху, и за оркестр, и за конфеты для своих девушек.
Да, немножко скажу о конфетах…
Конфеты из города были утончённым лакомством, важнейшим ключиком местного этикета. Кавалеры, желая показать свою образованность, воспитанность и особенный шик, по очереди выступали вперёд, спокойно и с достоинством клали на медный поднос обычно имевшиеся в наличии две копейки и брали ровно две конфетки. Конфетки были ключом и к знакомству, и к началу разговора. Можно было обсудить картинку можно было просто предложить сладенькое; девушки же конфетки принимали – кто небрежно, кто с лёгкой улыбкой, а кто и с пунцовым румянцем во все щёки.
Далее, по уже отточенному порядку, согласовывалось личное расписание и очереди, и наконец, новая пара срывалась в водоворот танца, который уже бурлил в зале.
Итак, в разгар вечера вновь открылись двери, дохнули на улицу клубом пара, и в хату вошли новые гости.
Танцующие беззвучно ахнули, но не сбились с танца, только глазами показывали друг другу на прибывшую парочку. У дверей, теребя богатый павловский «в розы», с шёлковыми кистями мамин платок, стояла бледная Тонечка Завальская. А рядом, подбоченившись, особенно победным вывертом широко расставив кривоватые ноги, красовался Иван.
Он наслаждался.
Его лоснившаяся физиономия так и сияла торжеством. Он! Он, Иван Дзяшковский, привел на танцы Тоньку Завальскую! Свою невесту!! Й-э-эх, как же ему было сладко… Слаще мёду, слаще самых запретных сладостей, что вроде бы даже ему были знакомы, слаще отцовых рублей была эта минута, да что там говорить! Этот день, этот час, эта радость упоения славой и превосходством над прочими – музыкой пела для него.
Мало-помалу танцующие парочки всё-таки понаступали друг другу на ноги, сбились и остановились, тройста музыка тоже притихла. Все смотрели. А Иван, постояв минутку в зудящей тишине, медленно переваливаясь, подошёл к подносу, положил пятачок, черпачком налил себе стаканчик медовухи и неторопливо выпил. Потом, хитро прищурившись на собрание, достал из кармана ещё пятак и взял аж пять конфеток! Оглядев всех, он снова подкатился к Тонечке и сунул ей конфеты в дрожащую руку.
– На, Тонька. На, ешь конфету. Только гляди, – еле слышно прогундосил он, – ешь при мне, чтоб я видел, что ты сама ешь, Тонька, чтоб никуда не унесла!
И Иван, вполне довольный собой, отвёл бледную девушку к свободной лавке.
Старая Христина, наблюдавшая за этой сценой, только тихонько покачала головой. Сгорбленная, высохшая, вся из себя маленькая, она внешностью своей чем-то была схожа с Тоней, возможно именно этой какой-то очень уж непонятной хрупкостью и силой, только, конечно, было понятно, что силы физической было мало в её теле. Но глаза… Сложно было описать Христинины глаза в ту минуту. Они жгли серо-голубым огнем. Но спрятала хозяйка тот огонь, идя к своему граммофону.
Она покопалась в пластинках, поставила какую-то с пёстрой этикеткой, покрутила ручку и ловко опустила иглу. Послышалось знакомое шуршание, потом сначала тихо, неузнаваемо, потом, всё более и более опьяняя, поплыла музыка – не задорный трепак, которым щедро угощали публику музыканты тройстой музыки, – томный, жгучий, головокружительный мотив позвал в дальние страны, заговорил панским языком, зашуршал шёлком, зашумел волнами и начал грезить о несбыточном.
Вдруг из противоположного угла, где скромно сидели пришлые дарьевские хлопцы, в центр выступил какой-то мужчина постарше, лет тридцати. Многие красавицы напряглись, ибо ранее он скучал и прятался за своими младшими братьями. Чужак был стройный, подтянутый брюнет, в военной форме, которая удивительно шла ему. Тонкие, щегольские усики подчёркивали правильность черт смуглого лица, пушистые ресницы оттеняли карие глаза, которые уже давно горели тщательно скрываемым восторгом. Даже седая прядь, серебрившая его чуб, казалась очень уж к месту.
Упруго, по-кошачьи ступая в такт музыке, он подошёл к тому же подносу. Раздался нежный звон – на поднос один за другим падали… червонцы! Он повернулся, махнул рукой, приглашая всех:
– Гуляйте, хлопцы и девчата!
А сам, так же плавно двигаясь, ни секунды не мешкая, подошёл к Тоне, небрежно, взяв двумя пальцами за плечо, отодвинул остолбеневшего Ивана, и сам, почтительно поклонившись, протянул руку Тонечке, приглашая.
– Прекрасная пани!
И эта шестнадцатилетняя девочка, душа которой только что умирала от унижения, эта кралечка только тихо затрепетала и, забыв про всё, вышла в центр залы. Шаг, другой. Поклон. Ответный поклон. И они, потихоньку узнавая друг друга, медленно, но не робея, потом всё более и более доверяя, закружились в вальсе. Они смотрели друг на друга не отрываясь, и их карие глаза вбирали весь свет ярких керосиновых ламп, не замечая ни бычьего сопения Ивана, ни ревнивого шипенья торжевских первых красавиц, ни всеобщего молчания хлопцев. Тонечка и незнакомец, влекомые волнами музыки, утонули в глазах друг друга, улыбка скользила по их губам; чувствуя гибкость и силу тела партнера, единство, неуловимое единство ритма, природное умение находить нужные движения, – они танцевали, не замечая, что танцуют-то только они одни.
Христина, увидев невероятность момента, беззвучно-бешено перебирала пластинки, и сдерживаемая, победительная улыбка кривила её сизые губы. Белые пряди выбились из-под платка, она позабыла возраст, недуги, немощи свои и ставила, ставила, ставила все новые, свои заветные, ранее неслыханные в Торжевке вальсы и танго.
* * *
Вечер предвещал грандиозную драку.
Но, видя весёлую решимость младших братьев Терентия, с восторгом следивших за неожиданной удачей обожаемого брата, местные торжевские хлопцы не рвались отстаивать честь Срулика. А несчастный Ваня, осознав, что он в одночасье превратился в ходячую историю, осунувшийся и побледневший, всё терпел это зрелище.
– Что, Ванечка? Съел конфетку?! – кто-то из злорадных торжевских девчат хихикнул рядом.
И чудовищный хохот обрушился на его плечи. Недослышавшие били в бока рыдавших соседей, пытались узнать причину такого смеха и, разобрав всхлипывания, сами валились на лавки, держались кто за бока, кто за животы, кто носом утыкался в спину соседа и только тихо поскуливал, не в силах больше смеяться. Этот заливистый, весёлый, захлёбывающийся смех был отчасти и местью недавно надменному Ивану. Ведь многие ребята хорошенько запомнили его издёвки и хвастовство, дурные шутки, на которые и ответить толком не могли, опасаясь возможных действий Дзяшковских. Но в ту минуту… В тот момент все накопившиеся, закрытые наглухо обиды, все проглоченные Ванькины подковырки, все обещанные слова, взлелеянные цепкой памятью, – все воплотились в громовом смехе.
Иван охнул и, неловко запнувшись каблуком за порог, вывалился в ночь. Он был раздавлен и уничтожен. Стеная от обиды и невыразимых проклятий, душивших его, он бежал к родному дому, не видя дороги, падая, спотыкаясь, снова падая, как будто эхо этого обжигающего смеха летело и толкало его в спину.
У него хватило сил пробраться незамеченным в свою комнату. Не раздеваясь, он упал на никелированную кровать, закусил подушку, накрыл голову другой подушкой и всю ночь придумывал разные страшные кары, пытки и ловкие ответы обидчикам.
* * *
На следующий день Сергей имел пренеприятнейший разговор со старшим Сруликом и вынужден был действовать.
Серафима, как могла, старалась утихомирить бурю, крестом вставала на пути Сергея, который время от времени терял голову и порывался бушевать. Она уже махнула рукой на всяческие мелкие разрушения в хате, разгромленную мелкую утварь, главное, чтобы дочку не тронул.
Тонечка же, казалось, не замечала гнева отца. Когда Сергей слишком уж гневался, боясь, что его мечты об альянсе с Дзяшковскими рассыплются мелким горохом, Тоня лишь закрывала глаза.
Её сердце пело.
Запертая в своей комнатке, она много вышивала, сложные красно-чёрные узоры – коты, павлины, жар-птицы, цветы – крестами расцветали на полотняных салфетках, наволочках и скатерках, но вышивание лишь заполняло время. Душа её улетала вдаль, парила и кружилась. Она невольно обнимала плечи, вспоминая сильные руки незнакомца, касалась ладошками пламенеющих щёк, обжигаемых воспоминаниями, и иногда, тихонько ступая босыми ножками, беззвучно танцевала, стараясь вспомнить удивительную музыку.
Чем дольше она оставалась одна, тем сильнее крепло в ней чувство, протест и счастье. Ожидание свободы, новой жизни, всего того неведомого, что напрягало тело сладкой волной, это счастье заставляло её с каждым днем всё увереннее и спокойнее ждать. Каким же прекрасным чувством было наполнено сердце шестнадцати лет от роду! Как стучало оно, как томилось, дрожало, не давало спать по ночам… Надо ведь просто подождать. Подождать, когда же этот незнакомец придёт. Он же обязательно придёт за ней!
А Дзяшковские и Завальские со всеми кумовьями и прочими ближними и дальними родственниками, объединив усилия, ускоряли и приближали свадьбу.
Два семейства работали день и ночь – ведь работу по хозяйству и в поле никто отменить не мог, а все приготовления занимали уйму времени – свадьба должна была стать главным событием торжевской жизни. Покупались ткани, Серафима носила к местной швее платье Тони, с которого снимались мерки. Заказывалась музыка, и выписан был фотограф из Киева. Оба хозяина уже договорились с православным батюшкой, многочисленные кумушки с обеих сторон занимались составлением списков гостей, договаривались, сплетничали, ходили в гости.
Иногда даже вспыхивали мелкие ссоры, но лишь от азарта и усердия, ведь свадьба на селе – это удивительное представление, священнодействие со сплошь главными актёрами, просто роли разного размера. Не будет преувеличением сказать, что почти половина Торжевки жила приближающейся свадьбой.
Иван реже выходил на улицу, большей частью томился дома либо уходил по делам с отцом. Родня Сруликов встала стеной, и все возможные отголоски «танцевального» происшествия были задушены и преданы анафеме.
Всё шло своим чередом.
* * *
За неделю до свадьбы, казалось, Тонечка должна была отчаяться.
Но не тут-то было – почти ещё ребенок, юная девушка вся погрузилась в мир своей мечты – она не могла просто так поверить, что любимые папа и мама вот так, просто, безо всяких, возьмут и отдадут её этому… этому… бр-р-р… этому Ивану. Но… жестокая реальность постепенно вторгалась в её мир. И ночные сны, жаркие, смутные, пьяные, сменялись днями подготовки к свадьбе. Она не хотела просыпаться, она по утрам молила Господа Бога, чтобы спас её от надвигающегося, неминуемого, – ведь она никому ничего злого не сделала.
Она молилась по ночам: «За что?! За что, Боженька?! Спаси и сохрани меня, Боженька, унеси меня, пусть ангелы прилетят за мной, пусть спасут меня, Боженька!.. Я не могу, я не хочу!! Не могу, не могу, не могу, не мо-о-о-огу-у-у!!»
Она вставала по утрам на зов матери – и словно засыпала. Она действительно засыпала днём – ей жить не хотелось в этом страшном мире, где родные люди стали вдруг куклами, где она сама стала куклой. Куклы, ляльки, марионетки – большие и маленькие, только не соломенные, не глиняные, не фарфоровые с румяными щёчками, нет, – живые, такие бездушные лица! Смеющиеся, улыбающиеся, скалящиеся, что-то говорящие, бубнящие, хихикающие и уговаривающие – эти лица её окружали, а она их не видела. Она спала днём, её голова болела напряжённым желанием ничего не видеть, ничего не слышать, не чувствовать – и Тонечка послушно, как кукла, поворачивалась на примерках, кланялась будущему свёкру и свекрухе, что-то отвечала, чему-то улыбалась, выходила во двор, давала корм скотине, послушная, такая очень-очень послушная, такая хорошая девочка. Такая замечательная невеста.
А ночью – ночью Тонечка просыпалась от своего удушающего забытья.
Она вставала со своей постели и тайком открывала оконце, поперёк которого был предусмотрительно приколочен дубовый – не вырвать, не выломать – брус. Тогда ночь, тёплая, душистая ночь открывала ей свои объятия, и в её комнатку вползал волнующий и дурманящий аромат ночных трав – резеды, руты, мяты, что в изобилии росли в саду. Цикады свиристели свои бесконечные сказки, страшно и гулко ухали какие-то ночные птицы, сердце щемило, спина покрывалась мурашками озноба. Звёзды шептали ей из бездонной высоты о чём-то неведомо прекрасном, а луна заливала сад своим ярким, волшебным светом. Весь мир звенел хрустальными струнами навстречу тёплому дыханию земли…
В ночь накануне свадьбы, так же открыв окно, она вдруг увидела что-то белое – что-то было аккуратно спрятано под брусом так, что увидеть с улицы было невозможно, только изнутри. Не веря своим глазам, Тонечка осторожно протянула руку и скользнула пальцами по холодной и гладкой бумаге.
Она выдернула из щели письмо, да-да-да! это было письмо! и стала читать, повернувшись к лунному свету, сотрясаясь в страшном ознобе. Ее скручивало судорогой так сильно, что она не могла стоять и привалилась к наличнику, потом, незаметно для себя, сползла на лавку.
«Здравствуйте, Антонина Сергеевна!» – было написано разборчивым завитушечным почерком.
Тонечкино сердце вскрикнуло, и слёзы брызнули; она не замечала их, только водила пальцем по строчкам, сливавшимся в призрачном сиянии. Она не верила своим глазам, задыхалась, прижимала письмо ко лбу, целовала его, разбирала пляшущие строчки и бесповоротно, безнадёжно, радостно сходила с ума, боясь, что эти слова, такие добрые, спокойные и уверенные слова растворятся, эхом исчезнут, ускользнут вместе с надеждой.
* * *
Наступило утро решающего дня.
Серафима Завальская вошла в комнату дочери, неся сшитое подвенечное платье. Глаза матери, казалось, прятались за какими-то невидимыми заслонками – вроде бы вот они – глаза, а в них не проскользнуть, не спросить – заперты надёжно. Тонечка, которая не спала ни мгновения, клубочком сжалась под простынёй, стараясь не показать, не выдать себя, но дрожь продолжала её сотрясать.
– Тонечка! Доченька! Что с тобой? – мать осторожно подошла к ней, потрогала лоб.
Лоб был холодный как лёд. Только глаза… Глаза были какие-то чужие, вроде бы и не Тонины.
На мать со спокойной уверенностью смотрела взрослая женщина.
И Серафима почему-то отступила на полшага, стараясь понять перемену в дочке, и как-то механически положила белоснежный свёрток на лавку.
– Доча. Доча, ты. Ты, вот, посмотри. Платье готово… – приговаривала она, наклоняя голову, и, незаметно для самой себя, по-птичьи выворачивала шею, будто прячась и высматривая одновременно.
Тоня смахнула простыню и встала навстречу оторопевшей матери. Утренний свет зажёгся на смуглой коже и вылепил-подчеркнул всю осознанную, открытую наготу юного тела. Не говоря ни слова, Тоня подошла и развернула свёрток, подняла платье за плечи, рассматривая и любуясь им на свету. Серафима, растерянно улыбаясь, смотрела, как её зачарованная дочь надевает подвенечное платье.
Сергей в то время возился у печи – что-то подмазывал белой глиной.
Он почувствовал что-то за спиной и резко обернулся. Перед ним стояла Тоня, его красавица, любовь, копия, надежда, его ставка.
Они смотрели в глаза друг другу.
Мгновение.
Другое.
Третье.
Ещё.
Сергей взвился навстречу этому взгляду, как под ударом кнута. И, не дожидаясь его гнева, навстречу всей страшной отцовской силище крикнула Тоня:
– Никогда! Слышишь, ты?! Ни-ко-гда! Ты больше никогда меня не тронешь! Потому что я люблю другого! Слышишь, ты?! Слышишь! – ярость заклокотала в её горле рыком, и Сергей медленно попятился назад, стараясь отвести взгляд от карих глаз, разгоравшихся ведьминым огнём. – Слышишь?! Ты слышишь?! Ты – зверь! Ты больше никогда никого не тронешь!
Он пошатнулся, запнулся о подвернувшееся под ногу полено, грузно повалился назад, суетливо шаря руками, ослеплённый страхом, парализованный вырывавшейся из него лютью. Серафима ойкнула.
Коротко загудел рассекаемый злым железом воздух, и с глухим стуком кочерга вонзилась в голову Тони. Яркая, весёлая кровь брызнула на потолок, на стены, на лицо матери, на белоснежную ткань платья. Тоня тихо ахнула, как уснувшее дитя, и беззвучно скользнула на пол хаты.
А в углу, возле печи, клубком катались Сергей и Серафима. Воя от натуги, Сергей старался оторвать от себя жену, которая стремилась к его глазам и горлу. На пол падали лавки, посуда, сыпались крупы, переворачивались чугуны с едой для скотины. Наконец упавшее с лавки ведро окатило их холодной водой, залило рты. Оба закашлялись и сели, протирая глаза.
И оба бросились к дочке.
Тоня лежала на полу.
Длинные пряди чёрных волос змеились в луже густой крови прихотливыми извивами. На белом платье, на побелке стен и потолка расцвели алые цветочки юной жизни.
Серафима в ужасе стала собирать пригоршнями кровь, будто хотела вернуть её назад, в тело дочери. А Сергей разорвал на себе рубаху и, как всегда, ловко, быстро, умело ощупал рану, вынул кусочки кости, смахнул сгустки запёкшейся крови и быстро стал забинтовывать голову Антонины.
– Жена! С ума сошла?! А ну брысь!
Серафима, будто во сне, распрямилась-оцепенела. Она тупо смотрела, как Сергей затащил белую куклу с белой головой в клеть, как подскочил к ней, что-то беззвучно крича, куда-то толкал… Пошатываясь и хватаясь руками за стены, она вышла во двор, не видя, не слыша. И упала возле крыльца.
Сергей же пошёл запирать ворота.
* * *
Несчастье влетело в хату Завальских стаей невидимых летучих мышей, захлёбывавшихся смехом-писком.
Завальские незряче тыкались по углам хаты. Серафима бросалась то к воротам, проверить запоры, потом бежала в хату, что-то пыталась найти в сенях среди сушившихся под притолокой трав, то что-то шептала в щели двери в клеть. Павлуша, жестоко избитый отцом, отлёживался где-то на чердаке сарая, собираясь с силами. А Сергей метался то вслед за ополоумевшей Серафимой, то к клети, где без памяти лежала его дочка, его дитятко с забинтованной наспех головой, белой-белой, словно у гипсовой ляльки. И бинты на белой головке зацветали яркими, злыми маками.
Он завывал от горя, хрипел от ярости, бил себя по голове и в сердце кулачищами, стараясь заглушить крики совести, которые рвались из груди.
Сколько времени прошло в этой суматохе, никто не знал и не ощущал – Завальские, казалось, погрузились в лениво-бесстрастное течение времени, словно мухи завязли на липкой бумаге.
Перед Сергеем прыгала и корчила рожи страшная, кривляющаяся правда – его мечты, его надежды умирали вместе с истекающей кровью дочерью. Однако какая-то странная, склизкая слабость, липкость мешала ему перебороть страх разоблачения. Он понимал, что, позвав фельдшера, он навлечёт на себя гнев и презрение сельчан. Вот он и спрятался – отупевший, обозлившийся, слабый и устрашившийся, спрятался в хате, болезненно морщась, изредка взмахивая руками, словно стараясь отогнать злые мысли, залеплявшие душу, душившие, мучившие его. Он понимал, что бездействием своим лишь помогает смерти забрать его любимую доченьку, и… ничего не делал.
* * *
Свет не без добрых людей, а добрые соседи не без зорких глаз.
Когда уже день перевалил за полдень, к соседям Петричевским пробрался Павлик с разбитым лицом, на котором запеклась кровь. И так уж случилось, что у Петричевских гостили дарьевские двоюродные родственники Терентия – братья Николай и Филипп Грушевские.
Дарьевские хлопцы переживали за Терентия – вся Дарьевка знала про дело с первой красавицей Торжевки. Правда, хоть и чесались языки и аж зудела кожа от любопытства, но к сердечным делам Терентия, который по возрасту был их всех на десятка полтора лет старше, дарьевская молодежь старалась не проявлять внимания слишком уж заметно.
Но именно эти хлопчики и девчата стали той тайной разведкой, которая позволяла получать новости из Торжевки, помогала следить за Завальскими и Дзяшковскими и помогла-таки младшим братьям Терентия передать весточку Тоне в ту волшебно-лунную ночь накануне несчастья.
Поэтому, услыхав от Павлика страшные вести, братья выбежали вон из хаты и понеслись огородами напрямую в Дарьевку.
Летний день, как спелая груша, сочился зноем. Воздух загустел всеми ароматами плодородного края, луговая трава стелилась под их босыми ногами чуть скользким ковром, а братцы летели босиком – сапоги по дороге поскидывали, чтобы хоть как-то ускорить бег.
Попеременно опережая друг друга, выколачивая сердцами сумасшедший ритм, они добежали до прозрачной Толоки и сажёнками поплыли на другой берег, стараясь совсем уж не сбиться с дыхания. Страх и радость обжигали их юные сердца – страх жуткой, смертельной новости и радость возможной благородной помощи. И эта возможность помочь, возможность сделать невозможное заставляла их все быстрее и быстрее взмахивать непослушными, деревенеющими руками.
Наконец они перебрались через речку, на карачках пролезли по чавкающей илистой затони, отдышались на берегу, захлебываясь от усталости, и побрели дальше, постепенно переходя на всё тот же, пусть уже спотыкавшийся, путаный, но непрестанный, безудержный бег…
* * *
А соседи Завальских стали собираться – кто возле плетней, кто возле ворот. Постепенно образовалась толпа. Тихо гудели встревоженные голоса. Люди перешёптывались, разглядывая хату, пытаясь высмотреть хоть какое-то движение.
Ничего.
И никого.
Никто не показывался.
Тревога нарастала. Известие о чём-то страшном уже обсуждалось с полнейшей уверенностью. Криворотый, скалящийся ужас мелькал за спинами и дул на затылки холодком. Задние вытягивали шеи, стараясь не упустить ничего из ожидавшегося дива.
Наконец скрипнула дверь.
На пороге хаты показался Сергей.
Все смотрели на него, будто в первый раз видели.
Его глаза были черны, как уголь, сам он был прям и лицом бледен. В руках держал топор. Тёмным, мутным глазом он медленно-медленно прочертил невидимую, обжигающую линию по лицам напротив. Передние зеваки стали сначала слегка, потом всё сильнее проталкиваться назад, стараясь от греха подальше отойти – топор в руке Сергея поблёскивал, и ничего доброго выйти из всего этого не могло.
В центре толпы стояли Дзяшковские – отец, мать, кумовья. Сзади прилепился Ванечка. Он тоже вытягивал шею, стараясь высмотреть Тоню. Старые Дзяшковские насупленно молчали, неудачно делая безразлично-надменные лица. И вокруг этой группы затолкались отступавшие сельчане.
Сергей – медленно-медленно, будто во сне, – шёл навстречу всё более расплескивавшейся и начинавшей всё громче будоражиться толпе. Безумие радостно захлопало в ладоши. Капли пота стекали по его лбу, заливали глаза. Завальский поднял руку с топором, чтобы стереть эти капли, но толпа поняла это движение по-своему и на мгновение окаменела. Затем Агнешка айкнула, закрыла собой Ваню. Ваня сначала попытался вырываться, дернулся вперед. Агнешка взвизгнула во всю силу, и этого глупого визга хватило на всех.
Началась дикая давка.
Сергей тупо, непонимающе смотрел на разбегавшихся соседей, друзей, завистников, праздных зрителей, его широкие плечи опустились. Он стоял посредине двора – страшный, дикий и потерянный.
И в тот момент, когда толпа превратилась в бегущее стадо, из-за поворота, с большака, что соединял Торжевку и Дарьевку, выскочили всадники. Топот копыт, сначала слабой дробью, потом всё более и более отчетливо грохотал навстречу замершей вдруг толпе. Сзади по брусчатке гремела телега, в которой китайским болванчиком болтался и пытался удержаться маленький старичок. Разбегавшиеся люди поневоле остановились, разглядывая новых героев, – любопытство пересилило все ужасы.
А всадники пронеслись мимо – прямо к хате Завальских.
Скакавший впереди Терентий, не снижая аллюра, гикнул пронзительно, и конь перенёс его через плетень – прямо во двор, на ходу зацепив и опрокинув Сергея. За ним махнули старшие кумовья.
Изумлённый Сергей не успел ничего понять, как дарьевские мужики его скрутили, прижали к земле, он попытался дёрнуться, жилы на шее натянулись канатами, но дарьевские держали его крепко и безжалостно.
Сам же Терентий и два его брата навалились на дверь клети, потом Терентий запальчиво что-то крикнул, оглянулся, прыгнул к Сергею, выхватил топор и с бешеным отчаянием начал рубить перемычки двери. Часто и смачно топор выщеплял куски дерева, ветерок донес легкий запах окалины от перерубаемых гвоздей. Наконец дубовая дверь расселась надвое.
Терентий вошёл в темноту клети…
И показался опять, неся на руках Тонечку в подвенечном платье, её головка была замотана, слева проступило большое красное пятно, руки бессильно висели, голова была запрокинута, на бледном лице ни кровиночки.
Он шёл, осторожно ступая, неся своё сокровище, девочку, с которой он виделся всего один вечер и которую полюбил всем разочарованным сердцем. И глаза его сверкали таким отчаянием, такой угрозой, такой любовью, что никто не смог и слова вымолвить – все оцепенели.
И положил он Тонечку на телегу, поправил выбившуюся чёрную прядь, залепленную кровью, сказал младшему брату править, а сам пошёл рядом, страшно и умоляюще заглядывая в глаза маленькому старичку-фельдшеру который держал раненую девочку на коленях.
Окружив телегу и недобро улыбаясь, рядом шли братья и прочие дарьевские кумовья, ведя шумно отсапывавшихся, дрожавших, загнанных коней.
Медленно, чтобы не растрясти Тонечку, ехала телега.
И никто не посмел ни остановить, ни даже приблизиться к ней.
А потом, постепенно, одним за другим, люди оглянулись на Сергея. А он, поникший и какой-то весь перекошенный, сидел у крыльца, вытирая кровь из разбитой губы, и криво, глупо улыбался.
Вдруг сначала слабый всхлип, потом будто щенячий визг раздался из-за спин Дзяшковских.
В горячей пыли лежал ничком Ваня Срулик, вжимал лицо в песок и горько-горько плакал.
Глава 2
Граблять!
Сначала тихий, затем всё более нараставший глухой стон, потом – животное мычание раздалось в тишине деревенского дома. Никто ничего спросонья не понял; подброшенные этим звуком домашние – кто в трусах, кто в чём – метались в темноте, опрокидывали стулья, шарахались, кто-то не мог нашарить рукой выключатель. На пол летели одеяла, одежда, брякнулся радиоприемник, что-то забубнивший голосом Горбачёва, зазвенела посуда, оставшаяся после ужина на столе. Заплакали дети. А над этим всем переполохом, разрезая нагретую печкой темноту, хрипло и бессознательно бился крик спящей бабушки Кози: «Гра-а-абляа-а-ать!»
Козя спала на натопленной печке после обычного пятничного вечера, когда вся семья и киевские гости собрались в большой комнате недавно купленного во Владимирской области и терпеливо восстанавливаемого деревенского дома, спала после долгого, натруженного дня, спала на печке впервые за шестьдесят лет после своего детства… и кричала. Кричала сквозь морок сна, и сила того крика швыряла проснувшихся домочадцев и заставляла подвывать от страха даже взрослых…
* * *
В тёплой, уютной хате окна были плотно занавешены вышитыми гладью занавесками. Было тепло, печка была протоплена с вечера, тусклые отблески ещё не закрытого зева весело перемигивались на стеклах шкафа с заботливо расставленными чашками и тарелками. Был поздний вечер, ноябрь 1925-го, село давно уже легло спать – нечего было керосин жечь допоздна в будний день. Да и керосин был страшно дорог, комнезамовцы никак не могли определиться, кто главный, и даже случайная торговля с Киевом была неровной.
В полутьме, в свете пригашенной пятисвечной керосинки копошились тени. Сторожкие, тихие голоса, сдавленное чертыхание. Несколько минут тишины, бульканье. Кто-то пил воду, отдуваясь и пыхтя. Опять тишина. И снова: «На тобi! На тобi! На! На! На!!».
За тёплой, ладно сделанной печкой, в щели между её пахнущим извёсткой боком и бревенчатой стеной хаты, забросанные второпях старыми одеялами, грызли руки маленькие девочки – красавицы Зося, сестра её Тася, а самая младшая пятилетняя Козечка задыхалась – руки Зоси закрыли ей рот, и кричать не было никакой возможности.
Терентия – молодого, статного красавца, – били двое. Его лицо и лицом-то уже назвать было нельзя, так – кусок кровавого мяса, на чёрных усах запеклась кровь, какая-то пузыристая дрянь выхаркивалась с каждым ударом под дых. Его руки и ноги были накрепко связаны вожжами, которые Миколайчуки принесли в тот вечер с собой. Он плохо видел, плохо слышал, звон и вспышки в ушах, чёрная смола беспамятства была ему желанна, но никак не приходила. Его мучили неумело, но по-крестьянски основательно.
– Батько, вш вже майже не дихае, – сказал младший из Миколайчуков.
– Цить ти, Гнат, чи не бачишь – у нас ще його жинка? – прошипел Сергей.
* * *
Сергей был как раз соседом Терентия, он-то за многолетнее соседство многое видел, примечал, запоминал. Миколайчуки были и не «трудящими хозявами», и не «злыдотой», так себе – ни рыба ни мясо. Семья их была многолюдная, но какая-то сорочья, гаму и криков было много, трудов мало. Дворы их были не устроены, хозяйки и невестки тоже были – все как на подбор – суетливые, мелкоглазые, короче, беспородные, как о них говорили в селе. И жито у них толком не родило, и кони были всегда какие-то золотушные, а свиней они хотя и старались держать, но сало их было «с душком», и любое их старание было больше вынужденное, для глаз Торжевки. Никакого хозяйского труда, того труда, который увлекает на весь световой день, до конского пота на спине: такого труда Миколайчуки никогда не выказывали. Однако в сорочьей своей суете знали и видели они много, так как ничто так не заостряет слух и зрение, как неистощимая, всепроникающая, тихая, подколодная зависть.
Конечно же, всё село видело, каким гоголем вернулся Терентий с Мировой войны, как чуб его выбивался из-под лихо надвинутой на бровь фуражки, как шла ему унтерская форма, но пуще всего мужики смотрели на георгиевский бант, а хозяйки только сдавленно охали при виде роскошного сфинкса, золотом горевшего на пузатых боках зингеровской ножной машинки, которую Терентий вносил в свою хату вместе со счастливой Тоней. Приводили в изумление привезённые Терентием настенные часы «Le Roi a Paris», мелодично отбивавшие каждые полчаса, а в полдень и в полночь – двенадцать ударов слышны были соседям. Смуглая, разрумянившаяся Тоня, в радости возвращения геройского мужа, не удержалась и отдала тогда полной сдачей всем соседским кумушкам, обув на воскресную службу красные черевички мягчайшей краковской выделки и украсив плечи алой павловской шалью с цветами.
И не было их счастливее. Но слухи по селу пошли, побежали, полетели, а где и зазмеились, что Терентий с войны не только с бантом георгиевским вернулся, но и шкатулку с гребнями, отделанными бриллиантами, привез. Никто в досужих разговорах не допускал и мысли о возможности такой награды, но верить хотелось, хотя бы потому, что в соседнюю Липовку вскорости пришли служивые, и те служивые рассказывали, что уже за Вислой Терентий разыскал место и переправил весь полк на рассвете на сторону, где стояли германцы, и последовавшее дело было весьма удачное и решительное, и как потом сам полковник целовал бравого унтера перед строем полка, весело заливавшегося победным «ура».
Припомнил Сергей Миколайчук ту старую историю и рассказал её своим дядям и кумовьям, когда понурые хозяева расходились с собрания комнезама по раскисшим в непогоду улицам села. Никто из родичей слов лишних не сказал, но в блеске глаз их увиделось какое-то новое, соединяющее без всяких лишних пояснений чувство: «Вот оно, наше время. Пришло». Спустя месяц, когда ноябрьский снежок уже уверенно ложился на промёрзшую землю, сговорились они, четверо Миколайчуков, навестить Терентия и его кралечку. Приготовились основательно, захватили вожжи, верёвки, всё, что надо для мучений.
Не забыли ни карабины, ни мешки.
На всякий случай.
* * *
И вот в соседской хате, для устойчивости пошире расставив ноги, Микола, средний брат, старательно мозжил прикладом ступни Тонечки. Методично поднимал и опускал он карабин – «кха!» – и ответный хрип первой красавицы села возбуждал его, вызывал из памяти те липкие минуты, когда на сельских танцах, в знании своей тщедушности, он и не осмеливался подойти к красавице Тонечке.
Молчание Терентия и Тонечки, их сдавленные стоны в муках, которые просто обязаны были вырываться дикими криками, – не были понятны Миколайчукам и даже тревожили их. Комнезама они не боялись, потому что сами они были теперь «Комитетом незаможников», новой властью, да и никто в новое лихое время не вышел бы из хаты в ночь, даже если бы на улице убивали ребёнка.
Стены хаты были уже основательно забрызганы кровью хозяев, но те молчали. Да и как могли они кричать, если всё же успели сделать единственно верное – спрятать своих дочек за печкой. Дети выбегут на крик, и тогда соседи поубивают всех.
Старый Миколайчук аккуратно простукивал своей клюкой пол, стены, притолоки. Тот стук странно перемежался с хрустящими ударами приклада – «кха!» – с бульканьем и хрипами молодого хозяина, со стонами Тонечки.
Тук. Тук. Тук-тук. Тук. «Кха!». Стон. И опять – тук, тук, тук.
Равномерный стук и равномерный стон впивались в уши девочек, спрятавшихся за печкой. Старшая Зося закрыла уши, стараясь не завизжать от этого ужаса, от этого стука, который двигался по хате. Маленькая Козечка тоже закрыла ушки своими маленькими ладошками, лишь несчастная Тася не могла остановить проникновение тихого звука в несчастную голову, так как стискивала она булькавший рот плачущей Козечки.
И только когда после очередного совещания Миколайчуки стали выжигать раскалённым шомполом жемчужные зубки Тонечки, только тогда и вырвался у неё дикий, невероятной силой наполненный, захлебывающийся визг. И остатками сознания понимая, что сейчас девочки выбегут и попадут в руки палачей, Тонечка выдала своим мучителям место, где хранился другой клад семьи, тот, о котором не знал даже муж, – горшочек с золотыми рублями, заработанный её отцом – Сергеем…
* * *
Никто так и не узнал, почему Миколайчуки не добили свои жертвы, может, тот ночной кровавый труд слишком их утомил, может, отдохнуть хотели и ещё вернуться, может, торопились поделить богатство, но ушли они в ночь, и старый Миколайчук только вздыхал, подхватывая мешок с добром Завальских. А ближе к полудню… Ближе к полудню прохожие нашли Миколайчуков в овраге, направо от старого заброшенного кладбища.
Лежали они там – Сергей, Гнат и Томаш.
Вповалку.
Кто их перестрелял – о том село молчало наглухо. А Терентий и его хозяйка страшно и долго болели, и не умерли они лишь трудами доченек – красавиц Зоси, Таси и маленькой Козечки.
* * *
Бабушка Козя, в мокрой от слёз ночной сорочке, пила холодную воду, гладила по головке внучку, сверкавшую огромными карими глазищами, и виновато смотрела на нас, столпившихся вокруг неё, улыбалась и даже подшучивала над собой, как она всегда делала, наша любимая Козя.
«Граблять, граблять!»
Глава 3
Фото на память
…Окончив работу, натужно гудя моторами, звено «лапотников» Ю-87 уходило с набором высоты на норд-норд-вест. Пара «мессеров» вертелась на виражах с одиноким, отчаянным И-16, то превращаясь в точки, то проскакивая над головами уцелевших краснофлотцев, которые отплывали от быстро уходившего под воду «Бурного». Другая пара «мессеров» деловито развернулась на штурмовку и, простреливая пулемётными очередями веселые фонтанчики на поверхности стылого моря, добавляла пушками по запрокидывавшемуся узкому корпусу эсминца, по которому карабкались раненые. Снаряды высекали из серого днища вспышки, будто какой-то великан пытался высечь искру с помощью кресала.
* * *
Тот скоротечный налёт на траверзе Керчи стал последним в судьбе удачливой «семёрки». Турбины «Бурного» после ноябрьского ремонта в Новороссийске работали исправно, но, как ни старался кавторанг Марченко увеличить ход, перегруженный ранеными эсминец плохо переваливался с курса на курс. Тягучая зыбь с веста сбивала низко сидящий корабль, заваливала корму, добавляла ненужной рыскливости, мешала рассчитать упреждение для очередной смены курса, – не раньше и не позже той неуловимой секунды, когда пикирующие «лапотники» уже выцелили узкий силуэт «Бурного».
Тройка «ишачков», прорывавшаяся к пикировщикам, попала в клещи двух звеньев «мессеров», прикрывавших атаку пикировщиков по уходившему из Феодосии кораблю. Две пары «мессеров» зашли в лоб нашему звену, вспыхивая огоньками пушечных очередей, а другая пара «охотников», как на полигоне, свалилась сверху от тусклого солнца. Раненые, разместившиеся на палубе вперемешку с мешками, носилками, всей поклажей эвакуируемого санбата, смотрели на бой, который решался без них, но определял их судьбу.
Всё было решено одним ударом, в несколько секунд.
Только ведущий звена «бочкой» ввинтился в строй «мессеров», остальные же два И-16 развалились в фейерверке ярких вспышек. Лётчики не выпрыгнули. Тихий вздох лежавших на палубе людей не был слышен даже их соседям, он заглушался гулом турбин «семёрки», стрекотом зенитных автоматов да шипением волн, расходившихся белой пеной из-под острого форштевня эсминца. Теперь люди смотрели, как один за другим «лапотники» заваливались через левое крыло и с надсадным воем устремлялись к ним, превращаясь из крохотных, медлительных насекомых во взрёвывающих железных монстров с хищными жёлтыми коками пропеллеров, кричавших о неминуемой смерти…
* * *
Всего через десять минут после объявления боевой тревоги ожесточённо огрызавшийся зенитными пулеметами эсминец получил стокилограммовую бомбу прямо в машинное отделение.
«Семёрку» качнуло на манёвре, и лейтенант Добровский неловко споткнулся о комингс, выбегая из рубки. Вдруг железо переборок, словно живое, ахнуло, разнесло крик разрываемого металла, смешавшийся со свистом пара, рванувшего над эсминцем, словно фонтан исполинского кита. Лейтенанту повезло, что в момент взрыва он открывал дверь, – он не был сильно контужен, – взрывная волна протиснулась сквозь выворачиваемые переборки, плюнула осколками лопнувших плафонов и вышвырнула Добровского в воду, как игрушку. Он пролетел немного и удачно упал в стылую воду, не потеряв в полёте сознания. Холод воды не обжёг его тренированное тело – Добровский умел плавать как рыба, и свежая погода не была для него в диковинку. В несколько гребков Василий отплыл от тонувшего эсминца, высматривая живых среди волн.
Эсминец быстро заваливался на левый борт, подминая под себя раненых, которые не могли отплыть от развороченного корпуса. Вскрики захлёбывавшихся людей время от времени прорывались сквозь завывание моторов и стрёкот пулемётов «мессершмиттов», узкими тенями низко проносившихся над тонувшим кораблём. Несколько моряков карабкались с бака через леера, по борту, осклизываясь на острых обводах днища, конечно, понимая, что эта борьба бесполезна. Над водой слышались хриплые, надсадные команды выживших офицеров, искавших возможность на плаву соорудить хоть какое-то подобие плотиков из разбитого и ненадёжного хлама, который плавал вокруг. Из всей команды и раненых, кому не повезло утонуть сразу, на ледяной воде держались несколько десятков человек.
«Мессеры», расстреляв боезапас, с удовлетворенным рёвом ушли, покачивая крыльями.
И вот тогда, над плеском волн, стал слышен тихий стон и голоса людей, один за другим прощавшихся со своими друзьями-товарищами. По команде старпома Халецкого краснофлотцы плыли к далёкому крымскому берегу, который серой полоской виднелся сквозь сырую дымку, висевшую над сизо-зелёными, безразличными, зыбкими волнами Чёрного моря.
К Добровскому подплыли Коля Стеценко, лейтенантик-электрик, и Костик Петров – из рулевых.
…Они дружили с мореходки, вместе пришли на «Бурный» – первый эсминец новейшей, «седьмой» серии, на счастливую «семёрку», ходили на ходовые, потом несколько раз стояли в ремонтах – «Бурный» тяжело проходил испытания.
Добровский был среди них самый младший, он приписал себе два года, лишь бы поступить в мореходку. Как ни странно, ему это удалось; поговаривали, что начальник училища специально вызывал начальника медкомиссии, не поверив анкете по физподготовке Добровского – среднего роста, стриженный под бокс курсант не производил внешне никакого впечатления, но крутился на перекладине, как белка, бросал двухпудовые гири, а когда плавал, то выбрасывал себя по пояс из воды, а бегал… Никто так не бегал, как Вася Добровский.
Коля Стеценко был из Краматорска, угловатый, чернявый парень, из комсомольского призыва, балагур, забияка, отличный пловец, но сейчас «Колька-паяльник» еле-еле загребал, хрипел и кашлял, – он был сильно контужен, нахлебался солёной воды, и если бы не Костик, то давно уже не смотрел бы на дальний крымский берег и не терпел судорожистую стылость волн. Костик держал его за ворот кителя, пытаясь выгребать ногами, загребая раненой правой рукой – из кисти, прошитой острым осколком, пузырилась розовая вода.
– Васька! Вася! – позвал Костик. – Добровский!.. Сюда… Кольке… плохо совсем, контузило его!..
Костик Петров был родом из Харькова, стройный блондин небольшого роста, умница и трудяга; его чуб заставлял трепетать не одно сердце одесских красавиц. Халецкий, требовавший безукоризненной чистоты и порядка во всех судовых помещениях, отдыхал сердцем во «владениях» Петрова. Матросы любили «лейтенантика», дневавшего и ночевавшего на ремонтах «сырого» корабля. Петров на политинформациях всегда был молчалив и сосредоточен, лишь чуть щурился при громких словах второго помощника, читавшего сводки Совинформбюро. Особенно он мрачнел, когда слышал нараспев, особенно торжественно зачитывавшиеся цифры немецких потерь, всегда в несколько раз превосходившие наши потери, а ведь фронт отступал.
Добровский подплыл к Стеценко, подхватил того под пряжку ремня, давая возможность отдышаться.
Костик забарахтался рядом, зачертыхался, винтом завертелся, сорванными ногтями расшнуровывая форменные ботинки, зубами разорвал пакет с бинтами, левой рукой туго, неловко забинтовал простреленную кисть. Потом уже Добровский высвободился от лишней одежды, и, развернувшись лицами к Стеценко, стали они на пару с Петровым доставлять друга к берегу.
Плыть было мучительно.
Выживших медленно сносило в сторону Керчи. Все понимали, что переплыть пролив они не смогут, единственным спасением был крымский берег, скрывшийся в ночи. Звёзд не было, низкие облака плотной завесой укрыли небо, приходилось ориентироваться по зыби. Зыбь шла от веста, равномерно подбрасывая спасшихся моряков, наотмашь, стылыми лапами накрывая головы. И холодные волны, как руки, тушащие свечи на отпевании, гасили головы, гасили жизни – и раненых, и вроде бы не пострадавших – всех, кто уже исчерпал надежду и последние силы.
Моряки старались держаться вместе, но силы покидали их, а холодная вода выстуживала душу. Большинство уходили на дно молча, единственно невыносимо было слушать громкий смех старшины сигнальщиков Ветрова, который вдруг быстро поплыл прочь с криком «Берег! Я вижу берег! Сюда, товарищи!»
Прошло ещё полчаса. Петров и Добровский, как заведённые, уже в бреду переохлаждения, плыли к берегу, ориентируясь на удары волн о берег. Они время от времени растирали сердце Николая, лицо которого было обращено вверх, в черноту низких облаков.
– Коля… Коленька! Потерпи! Не засыпай, Колька! – Петрову казалось, что он кричит, но Вася слышал только слабый хрип товарища.
* * *
Наконец Петров и Добровский, на четвереньках, спотыкаясь и рассекая лица о колючую морозь прибойной гальки, выволокли Стеценко на берег. Мучительная рвота свела желудки, они выхаркали морскую воду до крови в горле. Петров попытался встать, но многочасовая пытка зыбью сказалась – берег уходил из-под ног, и Костик заваливался и заваливался на берег.
– Что, Костик, акробатом заделался? – прохрипел Вася, прижавшись к Стеценко.
– Что, Вася?
– Говорю, – Добровский забился в мучительном кашле, – Кольку надо отогреть.
Они взяли Стеценко под руки и потащили друга прочь от волн – вверх на берег.
Ещё через полчаса оказались они на окраине татарского села. Моряки ползли вдоль низеньких каменных заборов, сложенных на татарский манер из песчаника, протирали воспалённые морской водой глаза, отыскивали калитку. Наконец они вползли в какой-то двор. Добровский привалил Стеценко к стене амбара, прижался к Кольке, стараясь хоть как-то сохранить тепло в друге.
Костик, белея в предутреннем сумраке полосками в клочья изорванной тельняшки, поплелся к двери мазанки. Его ждали. Не успел он постучать, как дверь приоткрылась, и в щели мелькнул свет свечи. Он разглядел пожилую татарку, с испугом смотревшую на него.
– Чего надо?
– Свои мы, бабушка.
– Свои?.. Какие такие свои? Какие свои?
– Бабушка, моряки мы, свои. Пустите отогреться – там наш товарищ раненый.
Дверь открылась пошире.
– Вася! Коля! Давайте сюда! – тихо позвал Костик.
Добровский втащил Стеценко в мазанку.
Спёртый дух прогретого жилища ударил им в лицо – запах печного дыма, скотины, навоза, соломы, хлеба. Они подтащили Стеценко к печке, занимавшей почти половину небольшой комнатушки, темноту которой не могла разогнать свеча в руке старой татарки, разглядывавшей ночных гостей.
– Воды… Воды… – прошептал Николай. – Воды, ребята, кто-нибудь…
Добровский шагнул к татарке.
– Мать, слушай, дай воды раненому, не слышишь?
Татарка вздохнула, вышла куда-то. Долго её не было. Вернулась, принесла две щербатые чашки, держа снизу сморщенными руками. Моряки пили тепловатую воду, привыкая к темноте и стараясь рассмотреть жилище, куда они попали. В углу, напротив печи, вдруг увидели они старика, сидевшего истуканом. Тот молча покуривал маленькую трубочку и разглядывал моряков. Его морщинистое лицо не выражало ничего, только глаза щурились в улыбке.
Старик вдруг что-то стал быстро говорить татарке.
Та засуетилась, принесла морякам две горячие лепешки, по чашке жирного чая. Моряки ели через силу, обжигались пойлом, стараясь не выронить вдруг ставшие свинцовыми чашки.
– Спасибо, хозяин! Хозяйка, спасибо!.. – они ещё бормотали что-то сквозь навалившуюся дремоту и уснули прямо на полу возле угревшей их печи.
Бесчуственный, беспамятный, обморочный сон.
* * *
Добровский проснулся от резкого пинка по щиколотке. Он поднял голову, глаза расширились, коротко, резко рванулся, но безжалостный удар прикладом опрокинул его навзничь.
Четыре немца держали их на прицеле, широко расставив ноги, весело скалясь. Они стояли чёрными фигурами напротив тусклого окна, пропускавшего в мазанку неверный свет зимнего утра. Слева, на той же лавочке, сидел старик, пыхавший трубочкой. С тем же улыбчивым прищуром старик смотрел на растерянных моряков.
– Шнель! Шнель! Ком! – почти ласково сказал самый высокий немец.
Превозмогая боль в измученных телах, Добровский и Петров подняли Стеценко, который во все глаза смотрел на немцев. Немцам, как и морякам, было не больше двадцати лет. Моряки первый раз видели немцев вот так – лицом к лицу – обычно «Бурный» ходил вдоль крымских берегов, главным калибром поддерживая наши десанты, уворачиваясь от бомбёжек, из которых неизменно счастливо спасался, хотя получал, бывало, по тысяче осколочных пробоин.
– Ком!
Второй слева немец быстро замахнулся винтовкой и опять очень ловко ударил запнувшегося в дверях Добровского. Лейтенант только и успел увидеть глаза татарина, спокойно улыбавшегося им вслед.
Моряки вышли во двор.
Патруль повёл их дальше по извилистым, кривым улочкам пристанционного села.
Поднималось хмурое утро.
Село, очевидно, было занято без боя – никаких следов сопротивления несчастного феодосийского десанта не было и в помине. Во дворах копошились местные жители, пару раз протарахтели мотоциклы. У нескольких домов стояли мотоциклы, молодые солдаты умывались, брызгали водой друг в друга, белея нижними рубашками. Немцы были везде. Они оглядывались на моряков, еле бредущих под конвоем, и одобрительно-удивлённо окликали патрульных. Те что-то отвечали, приветственные шутки разносились по улицам.
Петров, со страшным кровоподтёком под правым глазом, посматривал на своих товарищей, проклиная улыбчивого ночного хозяина. Моряки молчали, всё было ясно, да и немцы не давали им говорить, сразу впечатывали приклады между лопаток, и моряки падали на пыльную каменистую землю.
Их подвели, очевидно, к штабу, возле которого стояли два грузовика и полдюжины мотоциклов с пулемётами на колясках. Прошло какое-то время, из штаба вышел старший патрульный и сухощавый, подтянутый офицер. Зябко поёживаясь на ветру, он закурил сигарету и молча стал рассматривать пленных.
Вышли ещё два офицера, натягивая перчатки и посматривая в сторону моряков. Они подозвали первого офицера и стали быстро о чём-то говорить шутливым тоном, время от времени заливаясь смехом. Наконец первый офицер небрежно козырнул, ушёл в здание, но вскоре вернулся, неся в руке какую-то коробку. Он передал её одному из патрульных и небрежно махнул рукой в сторону моря, видимо, показывая направление.
* * *
Офицеры и солдаты патруля расположились полукругом на холме рядом с железнодорожной насыпью, на которой стояли старенькие вагоны, платформы и мотовоз.
Распогодилось. Неяркое солнце отогрело землю, и вернувшиеся запахи полыни, открытого пространства и близко шумевшего под невысоким обрывом моря создавали иллюзию ранней весны, однако холодный ветер доносил нотки дыма, жухлой травы – и весна немедленно сменялась предзимком. У немцев было чудесное настроение.
Они наблюдали презабавнейший спектакль, отпуская шуточки и периодически взрываясь смехом, – русские моряки со связанными за спиной колючей проволокой руками копали себе могилы в каменистой, пыльной крымской земле.
Перед ними расположился фотограф – тот улыбчивый обер-лейтенант, который выносил фотоаппарат из штаба. Раз за разом он что-то советовал своим спутникам, те перестраивались, стараясь смотреть в объектив.
Двое солдат, старательно развернувшись лицами к фотографу, били Добровского и Петрова прикладами, если те пытались зубами поднять Колю Стеценко. Колька, обессилевший Колька, уже не мог стоять и, чтобы не упасть на колени, пытался опереться на лопату, по черенку которой при каждом усилии сочилась кровь из истерзанных проволокой запястий. Патрульные с хохотом выбивали лопату, и Стеценко, выламывая руки, тяжело валился на спину и выл от боли.
Моряки за час не смогли проковырять землю глубже, чем на две ладони. Но видимо, немцы никуда не торопились; после нескольких групповых снимков они распределялись по маленьким группкам, по парам или по одному, вставали рядом с моряками, весело улыбались в объектив, вообще, в тот день в жизни восемнадцати- или двадцатилетних немцев всё было замечательно.
Николай упал в обморок. Добровский и Петров держали скользкие бурые черенки лопат и отупело ковыряли землю, ненавидяще смотря на немцев. Старший из офицеров подозвал стоявшего в сторонке офицера, по-видимому врача, так как тот очень профессионально открыл веки Стеценко, несколько раз ударил рукой в перчатке по щекам Николая, но тот был бездвижен, только смотрел прямо в небо. Подошёл обер-лейтенант, взял у одного из патрульных «шмайссер» и как-то просто и буднично дал короткую очередь прямо в лицо Стеценко. Колька вздрогнул и замер.
– Колька! Коленька!! – закричал Костик, но тут же, лёжа на земле, захлебнулся криком, выплёвывая зубы после удара прикладом в лицо. Вася смотрел на кровавое месиво, в которое превратилось лицо Кольки, и только сердце его колотилось и мучилось в груди.
Офицерам, видимо, прискучило всё это занятие, близилось время обеда, пора было завершать потеху. Старший махнул рукой, показывая на моряков, но стоявший рядом военный врач энергично заспорил и направился к Добровскому и Петрову. Вася и Костик стояли рядом – избитые, измученные, ненавидящие. Только слёзы катились из Васиных синих-синих глаз и мешали ему видеть полное, деловитое лицо розовощёкого военврача, методично ощупывавшего его руки, плечи, приговаривая «зер гут». Так же осмотрел врач и Петрова, но после, недовольно хмыкнув, махнул перчаткой.
Раздался сухой щелчок, и Костик свалился к ногам Добровского, убитый выстрелом в затылок. Вася чувствовал, что и к его затылку прижалась холодная сталь ствола, и ждал последней секунды. Немецкий врач что-то горячо доказывал обер-лейтенанту Из их приглушенного разговора Вася расслышал только «нах райх».
И тут небо зашелестело.
* * *
Метрах в двухстах от холма, где фотографировались немцы, рядом с пристанционной водокачкой, встали несколько разрывов главного калибра. Через несколько секунд такие же, сотрясавшие душу, разрывавшие перепонки столбы поднялись над пологим склоном холма, там, где стояли мотоциклы немцев. В воздух взлетели обломки водокачки, брёвна, шифер, грохот сотряс землю. Одни немцы побежали, другие попадали на землю, офицеры бросились к мотовозу.
Добровский понял, что они находятся в «вилке», что третий залп попадет в холм, а дальше, совершенно чётко, он сам бы так сориентировал огонь, дальше главный корабельный калибр будет методично перенесён вправо – к станции, чтобы обратить её в ничто.
Немцам было не до флотского лейтенанта, они тоже понимали, что лежать под корабельным огнём невозможно, невыносимо, бесполезно, и они побежали в сторону станции. Немцы добежали первыми, вскарабкались в мотовоз и завели мотор. Шелест послышался в третий раз, и разрывы легли правее, ближе к станции.
Добровский перекатился через насыпь и смотрел, как раз за разом стена разрывов перемалывает станцию, склады, смерчем взметая все постройки в воздух, приближаясь к месту, где лежал он.
Рядом застучал мотор мотовоза, прыгавшего по узкоколейке, и тогда, в каком-то безумном прыжке, Вася рванулся к платформе мотовоза и зацепился проволокой на запястьях за сцепку, вывернувшись, как на дыбе. Он орал от боли в пятках, молотившихся о шпалы пульсирующим кровавым мясом, но спасительный мотовоз увозил его прочь от огненной бури, которая бушевала и укрывала тела Кольки и Костика…
* * *
В паре километров за станцией мотовоз остановился. Артналёт уже минут пять как прекратился. Здесь стояла тишина. Только позади слышен был отдаленно напоминавший прибой шум пожара на станции.
Немецкие офицеры спрыгнули на насыпь налево по ходу движения и отправились в сторону села, не заметив, как слева от них, в зарослях колючей и приземистой крымской сосны мелькнула фигура в окровавленной тельняшке.
Глава 4
Культяшки
Ночь заканчивалась. Чад горящего кабеля выворачивал лёгкие. Песок, который постоянно забрасывался в щель взрывами близко ложащихся мин, засыпал пузырящуюся резиновую оболочку, и удушливый дым заставлял измождённых бойцов натужно кашлять. Филиппов прикинул, что от первой роты осталось одиннадцать человек. Девятеро лежали вповалку, прижавшись к стенкам окопов, которые им остались от предшественников. Спали. Он и его напарник Скворцов были в охранении.
Очередной кусок телефонного кабеля догорел. Филиппов ещё подержал руки над огарком, стараясь уловить последние искорки тепла задубевшими ладонями, потом привстал, разминая затёкшие ноги, и вытер закопчённое чёрное лицо рукавом воглой шинели. Филиппов и Скворцов по очереди выглядывали в сторону леса, чёрным кружевом выделявшегося на фоне сполохов залпов тяжёлой артиллерии немцев, бившей по Ленинграду. Из-за грохота обстрела говорить не было никакой возможности. Иногда оборачивались, прищуривая воспалённые глаза, смотрели в сторону Невы.
Темно было только на дне окопов – там, куда не доставал призрачный свет осветительных ракет и бомб. Немецкие «светляки», медленно сносимые ветром, освещали живую кашу, покрывавшую шипящую и пенящуюся разрывами поверхность реки. Когда очередная гроздь «светляков» снижалась и тени становились длиннее, вся эта муравьиная суета, все лодки и плоты, на которых переправлялся очередной десант, начинали двигаться быстрее, и видно было, как люди, объединённые желанием скорее выплыть из гибельной зоны обстрела, ударяли вёслами, разгоняли и неуклюжие, перегруженные плоты, и изящные прогулочные «сигары», которые сидели по уключины в стылой воде.
Немцы, засевшие в неприступной ГЭС-8, умело координировали убийственный огонь, и фонтаны густо ложащихся мин и снарядов накрывали переправу ожившим лесом, подбрасывая вверх разбитое дерево, обрывки человеческих тел, заглушая крики захлёбывавшихся раненых и хриплые вскрики уцелевших. Те, кому ещё предстояло умереть днём, налегая на вёсла, продолжали свой путь к противоположному крутому берегу.
Эта картина ночной переправы стала настолько привычной, что уже не вызывала у Филиппова того липкого чувства отстранённости, когда глаза отказывались видеть, уши – слышать, разум – воспринимать вот такую, ставшую обыденной, ежедневную гибель десятков и сотен людей. Если бы не широкая полоса Невы, вольно несущей холодные воды, здесь тёк бы другой поток – красный.
Филиппов отвернулся, тяжело вздохнув.
Голодные спазмы стали редкими гостями – здесь, на переднем крае пятачка. Голод стал общим чувством, вонь голода прорывалась сквозь гарь тротила и густой запах мертвечины, доносившийся с нейтральной полосы. Да и вряд ли можно было назвать нейтральной полосой то непонятное место между передовыми окопами противников, врывшихся в землю. Нейтральными они не были – где пятьдесят, а где и тридцать метров сплошной ненависти, выстланные телами и кусками людей.
* * *
Припасы доставлялись сюда довольно редко. Сзади, под крутым обрывом плацдарма, густо лежали тяжелораненые, в основном те, кому удалось не утонуть. Лишь немногие выбирались на обрыв. Им предстояло ещё проползти около полукилометра по полю под непрерывным минометным обстрелом. Поэтому в первой линии окопов пайки делились крайне аккуратно – между теми, кого ещё необходимо было попытаться переправить обратно на наш берег, и между теми, кто должен был вести столь требуемые «активные действия»…
В сером рассвете растворились тени от осветительных ракет, и постепенно стало видно всё поле пятачка, на котором не осталось ни снега, ни травы. Грязный прибрежный песок был изрыт бесконечными оспинами разрывов, канавами ходов сообщения, был покрыт пятнами серых шинелей убитых и умирающих, кое-где, словно полевые мыши, копошились санитары, торопившиеся затащить уцелевших в блиндажи, укрытые отовсюду собранным развороченным железом и расщеплёнными брёвнами. Вдали возвышался фантастическим замком корпус ГЭС, которая своей злобой перемалывала и это поле, и людей, на нём живших назло смерти, и само время, дни и ночи.
Филиппов ещё раз глянул назад, увидел, как справа, между брызгами разрывов мин, поползли маленькие комочки – удачно переправившиеся торопились занять траншеи и блиндажи в середине позиций. Он толкнул локтем Скворцова, показал. Тот медленно обернулся и тоже стал смотреть на это движение – на дочерна закопчённом скуластом лице видны были только белки глаз и кривая полоска ощерившихся зубов. Скворцов что-то прохрипел, засипел, закашлялся, потом досадливо махнул рукой. (Он сорвал голос во вчерашних вечерних контратаках, когда остатки их роты сходили в штыковые.) Скворцов вдруг ещё привстал, прижался грудью к развороченному брустверу и стал высматривать что-то, вытирая слезящиеся на ветру глаза. Там, у шоссе Шлиссельбург – Ленинград, в семидесяти метрах от их места, вдруг загорелись жёлтенькие цветочки, расцвели, и нити трассирующих очередей стали плавными изгибами, как указкой, гулять по полю, выцеливая ползущие фигурки, стараясь остановить их.
– Новые! Видишь? Новые пулемёты ночью подтащили, гады! – прохрипел Скворцов Филиппову, – От ведь, суки, неймётся им! Поднимай сержанта!
Но только Филиппов повернулся, как увидел рядом фигуру сержанта Сырникова. Тот, мёртвый от усталости, бил себя по заросшим щекам, стараясь снять марево двухчасового обморочного сна, и выкрикивал короткие, злые команды. Бойцы, прожившие в этом месте кто неделю, кто и невозможных две и уже привыкшие спать по час-два среди любой канонады, различили привычным ухом стук немецких пулемётов и просыпались. Эта близкая пулемётная дробь лучше любого будильника означала, что смерть опять звала их на работу.
– Р-р-ро-о-от-а-а-а! – просипел Сырников, приседая на раненую ногу и раскачиваясь от натуги.
И рота, все одиннадцать бойцов, стала серыми тенями подниматься из окопа в атаку.
Вообще-то наше оружие на переднем крае можно было раздобыть. Вот только патронов не хватало – тем, кто должен был проползти свои полкилометра, тоже надо было вести огонь, и значительная часть патронов расходовалась в этом движении вперёд. Те бойцы, кто выживал в передних окопах, как правило, старались добыть оружие и драгоценные патроны в немецких окопах. И галеты. Галеты… И шнапс – если повезёт.
Так что был смысл поторапливаться – на завтрак.
К немцам.
Они проползли уже метров двадцать, привычно собравшись в три группы – по числу годных автоматических стволов. У Скворцова была самозарядка, за ним – Филиппов с разряженным «шмайссером», за ними – Жорка-моряк, прижимая к груди последнюю бутылку «горючки». Справа, на полукарачках, подволакивая забинтованную ногу, переваливался Сырников – у него был лейтенантский пистолет. Ещё дальше четверо тащили немецкий пулемёт, стараясь не измазать в грязи последнюю ленту.
Они продвигались медленно, так как не хотели обнаружить себя – им приходилось не переползать через тела убитых, а ползти зигзагами между трупами. Ещё надо было искать патроны. Или целые гранаты. Надо было подобраться на бросок гранаты. Вернее, бутылки. С каждым днем сил становилось меньше – не так, как неделю тому назад, когда циркач Синичкин «работал минометом», бросая гранаты из нашего окопа прямо в немецкий. (Жаль, третьего дня снайпер «снял» Синичкина.) Теперь им надо было добираться на тридцать метров ближе.
Хорошо было слышно, как немцы переговаривались, увлечённо поливая свинцом промёрзшее поле. Пахнуло чужим жилищем, чужой жизнью. И кофе. Совершено домашний запах сводил живот, натягивал жилы в горле, заставил тела живых дрожать ещё сильнее. Филиппов подполз ближе к Скворцову Тот, вдавив рот в плечо мертвеца, смотрел влево – где Жорка примерялся к броску, разжигая запал. Ему нельзя было промахнуться, бутылка – не граната, сама не взорвется.
Бутылка, попыхивая веселым дымком, закувыркалась в воздухе.
Нежно зазвенело стекло, и истошный вопль горящих пулемётчиков заметался по окопу. Дальше все уже было всё равно – одиннадцать теней рванулись на сполохи живого огня. Сырников упал на бруствер и начал выцеливать серые тени, выпрыгивавшие из блиндажа в окоп. Филиппов продрался мимо Скворцова, который, расстреляв обойму, бил прикладом в распростёртое на дне окопа тело. Филиппов полз на четвереньках, обшаривая подсумки на телах, время от времени срывал и бросал гранаты с длинными ручками за очередной поворот окопа. Отвратительно пахло горящей человечиной и рвотным ужасом. Над головой в сторону уползающих немцев зарычал немецкий МГ-34 – ребята нашли две коробки лент. Всё произошло за несколько секунд.
Вдруг из-за поворота вывалились две фигуры, ударились о стенку окопа и стали поливать из автоматов. Филиппов вырвал из рук лежавшего под ним трупа винтовку и точным, по-плотницки коротким, экономным ударом впечатал приклад в лицо первого, затем тычком ударил под каску второму и тут же выронил бесполезное оружие, глядя на свои ладони, разорванные в клочья очередью.
Вдруг на него упал Жорка. Было слышно, как он несколько раз выстрелил за угол.
– Филиппов? Ранен? – затормошил Жорка, – Ползти можешь? Давай! Уходи! Уходи отсюда!
Он вытянул руку с автоматом вдаль окопа и, не глядя, зашарил под собой по телам двух свалившихся немцев.
– На! – Жорка протянул Филиппову полплитки шоколада.
– Жорка…
– А, чёрт, у тебя ж руки! – Жорка сел на немца, положил шоколад себе на колени, перехватил автомат в левую руку и правой начал ломать плитку и кормить Филиппова, который жадными губами схватывал с ладони сладкие крошки.
Жорка наклонился, пихнул за шиворот Филиппову ещё две галеты.
– На, Филиппов, держи! Ползи отсюда, слышишь! Сейчас, суки, опять полезут, ползи, – он запнулся. – Скажи нашим, Жорка с Литейного им кланяться велел, – вдруг хихикнул он не к месту.
И Филиппов, как рак, пополз на четвереньках назад по окопу, оставляя за собой длинный кровавый след…
Откуда только силы взялись, но назад они прибежали бегом – можно было не скрываться, – надо было выбираться из-под миномётного обстрела, который немцы обрушили на свои передние окопы. Ещё пару минут было слышно, как короткими очередями отстреливался Жорка, потом раздался короткий вскрик. Глухо бухнула граната, и всё затихло.
Назад вернулось шестеро. Четверо – те, кто на своих ногах, – приволокли и Сырникова, и Филиппова, потерявшего сознание от потери крови. Рота перевалилась через бруствер и упала на головы людей, скорчившихся в окопе.
– Новенькие… – пробормотал Сырников, разглядывая белеющие лица. – Сколько вас?
– А вы кто такие?! – раздалось в ответ.
– Кто? Мы-то? Да мы тут местные, за продуктами к немцам ходили, пока вы по полю шастали, – засмеялся Скворцов. Он затягивал бинт на правой руке Филиппова. – Шнапс хотите?
– Шнапс?
– Да, – Сырников протянул немецкую фляжку. – На вот, держи. Сходили в магазин.
Скворцов зубами открутил пробку и осторожно прижал горлышко к губам Филиппова. Шнапс потёк по губам, но немножко огня потекло в горло. Филиппов закашлялся.
– Живой. Терпи, казак, атаманом будешь, – улыбнулся Сырников, разматывая грязные бинты на ноге.
– Отправить его надо. На ту сторону, – махнул рукой Скворцов.
– А вот стемнеет и отправим. Только денёк продержимся. И точно отправим.
– Да. А где Серёжка?
– Который?
– Да тот, с пулеметом?
– А-а-а. Там Серёжка, там лежит, – махнул рукой Сырников куда-то в сторону немцев, – на вот, возьми хлебушка.
Новенькие напряженно слушали этих двоих, не понимая, как это так может быть. Как? Ведь сами они только что вышли из непрерывного ужаса переправы, проползли это поле, нет, они, конечно, понимали, что если они проползли это поле, то эти полкилометра совершенно точно были нашей землёй. Кто-то же держал оборону… Но всё равно новенькие не могли поверить, что эти свалившиеся им на голову, истощённые люди с чёрными лицами, только вернувшиеся оттуда, могут так, по-домашнему, как будто после рабочей смены, разговаривать – о немцах, о бое, о пути на тот берег – как о чём-то само собой разумеющемся и обычном. И что их всего шестеро.
Филиппов обессилено привалился спиной к осыпавшейся стенке окопа, пряча забинтованные культяшки на животе, стараясь отогреть онемевшие пальцы. Он упёрся затылком, сдвинул каску, чтобы не мешала, и смотрел на небо, по которому, серым по серому, проносились низкие облака. Снежинки влетали в окоп, замирали и медленно ложились на его ноги, не тая.
Грохот обстрела нарастал, разрывы мин стали удаляться и приближаться по полю. Удары тяжелых снарядов встряхивали окоп. Люди прижимались друг к другу, прикрывая оружие от осыпающегося песка.
Начался новый день.
Ему нельзя было замёрзнуть – надо было добраться домой. Он только теперь смог думать о доме. Опять – о доме.
Надо было добраться.
К Варе, к маленькому Николеньке.
Он уснул.
Глава 5
Пятнадцатый
Отдельный штурмовой стрелковый батальон № 15 или просто – Пятнадцатый штрафбат, задыхаясь матерным рёвом, подполз к высоте, возвышавшейся на окраине Орши, словно прыщ на лице земли.
Господствовавшая высота сдерживала наше наступление, расплескавшееся по низинам, балкам и перелескам, обжигавшееся о частый сухой ружейный треск, угрюмую тараторку ручных пулемётов и глухое уханье закопавшихся немецких танков. Мало того, что позиции на окраинах города были по-немецки аккуратно, дотошно перевязаны ходами сообщения, обустроены и приготовлены отразить наступление наших войск, так и вся обширная, эшелонированная, продуманная оборона умело и педантично координировалась с крутой высоты, откуда размеренно, словно кулаками, били и били гаубицы. Под тем убийственно точным огнём пехотные ручейки распадались на неподвижные чёрные точки, рассыпались маком, густо засевали душами родную землю.
Фронтальный склон высоты был засеян особенно щедро. Непрерывно атаковавшая пехота длинными поперечными рядами ложилась под кинжальным огнём, повисала на колючей проволоке заграждений, истекала кровью в воронках, провонявших чесночным запахом немецкого пороха, на подходах к высоте разбитые танки чадили особой горячечно-удушливой копотью неудавшихся атак.
Штрафбат, лёжа у подошвы высоты в парадной форме, смотрелся дико и неуместно в том страшном и гиблом месте.
Ах, как шикарно должны были бы смотреться парадные кители и золотые кортики на довоенных набережных Одессы и Ленинграда, как смеялись бы весёлые девушки при виде золотого шитья и выправки, свойственной только морякам! Никто не спутает замуштрованную выправку пехоты, расслабленное обаяние лётчиков или сдержанный шаг артиллеристов с чуть танцующей, чуть ироничной выправкой моряков!
Бывший флотский лейтенант, а теперь штрафной красноармеец Васька Добровский оглянулся – там, в километре позади, остались окопы с засевшим в них заградотрядом.
* * *
…Он вспомнил блеском секундной досады, как всего полчаса назад заморенный капитан-заградотрядовец, сдвинув на затылок фуражку с синим околышем, вытирал опухшее потное лицо чистеньким платочком и безразлично смотрел на них, штрафников, торопливо, растерянно, весело переодевавшихся из окопного старья в чёрные кители. Откуда, как, каким образом сюда, посреди грандиозного наступления, в штрафной батальон была доставлена флотская парадная форма – было решительно непонятно.
«Видно, наш комдив любит смотреть „Чапаева”, – подумал тогда Васька. – Ишь, как каппелевцы ему запомнились, из нас тоже психическую устраивает».
Но штрафники хорошо знали, что не на парад и не в кино их привезли – заградотряд не парады устраивает, а совершенно другие свидания. Офицерскому штурмовому батальону – то есть обученным, особо ценным труженикам смерти – опять судьба сделать то, что не под силу стрелковым частям или штрафротам, а заградотряду – тоже судьба правильно исполнить уже свою часть работы. Одни по нечаянной русской традиции переодевались в чистое, рассчитывая или надеясь – там, впереди, в убийственной атаке – выжить, другие располагались на позициях, чтобы прикрыть штурмующих или остановить струсивших.
Расчёты расставляли пулеметы в гнёздах; прищурившись, раздвигали жухлую траву, старались выставить наиболее верный прицел, чтобы не понапрасну, а чётко и уверенно поражать возможные цели, автоматчики занимали ходы сообщения, размещая запасные диски на земляных приступках – патронов для тех целей хватало досыта.
А сбоку, чуть позади, непривычно белея животами, быстро переодевались штрафники. Наконец они построились, посматривая искоса – кто на такую родную, кто – на такую непривычную флотскую форму. Тяжесть и блеск кортиков манили, совсем по-мальчишечьи хотелось потрогать холодную сталь клинка. Всё вокруг опять казалось странным, тягучим, медленным и нереальным, как всегда бывает перед уже привычным рывком навстречу гибели.
Капитан Нелидов, прищурившись, скомандовал:
– Гранаты! Водку!
По рядам пошли раздавать по две гранаты и по сто граммов водки, потом ещё – тем, кто хотел, – что было даже несколько чересчур. Батальон чуть загудел, чуть задвигался, кто-то сдвинул фуражку на левую бровь, заулыбался, но многие стояли тихо, спокойно, оглядываясь и запоминая мир, в котором, может быть, им осталось жить совсем немного.
Лучше насмотреться, чем в последнюю секунду досадовать.
* * *
А потом…
Потом было всё как всегда. Угарный, на хрипе, бег, отработанные до автоматизма перебежки. Штурмовой офицерский батальон, коротко взлаивая командами, двигался навстречу высоте ловко, умело, залегая и бросаясь вперед, по отдельности хаотично, но все вместе – неостановимо. И мало оставалось ребят позади, тяжелораненых или убитых, главное – хотя впереди и сверкала огнём россыпь немецких пулемётов, – сзади, там, где были свои — там было тихо. Теперь штрафники лежали на пыльной траве и совсем чуть-чуть, краем сознания, жалели – им было неловко пачкать такую красивую форму – в память о своей довоенной курсантской юности.
Кругом ухало и гудело – наша полковая артиллерия густо била по немецким позициям, разнося заборы, вздымая солому с огородов, подбрасывая игрушечные крыши на окраинах города, била везде, по всему фронту наступления – только не по высоте.
– Вася, Васенька, да что же это такое? – издохнулся Васин закадычный друг Жорка Савченко. – Что ж они, гады, делают? Что же?!
Жорка был почти бездыханен от яростного бега; упав рядом с Васькой, он, наскоро стерев слюну со своих безупречных пижонских усиков, бил и бил сердцем в родную землю, заслезившимися глазами озирая истерично стрекочущие огневые позиции немцев, такие неуязвимые – там, высоко, в пятидесяти метрах по сорокапятиградусному склону.
– А?! Что делают, Жорка? – выкрикнул Васька. – Попасть в нас боятся. Берегут нас, Жора. Понимаешь? Мы же дойти должны, Жорка, туда…
Кортик он зажал в руке. Прижатое к рукаву узкое лезвие змейкой засеребрилось на чёрном сукне кителя. У них было только две гранаты на каждого и кортик – как жало. И это жало было особо смертельным, поскольку впитало в себя всю ненависть смертника – и к тем, кто был впереди, и к тем, кто остался позади.
Немцы умело ждали, пока атакующие сами приблизятся на убойное расстояние, артиллеристы прекрасно понимали, что это не простая атака, что против них шла совершенно другая часть, не привычно стонущая «ура» серая пехота, нет – на них пёр смертельно злой, смертельно молчавший ужас. И немцы начали переводить огонь туда, вниз, где вверх по склону упрямо ползли чёрные мишени.
– Приготовиться! – шепотом крикнул капитан Нелидов, тихий и нелюдимый человек.
Всегда молчаливый, в бою он был неуловим и неуязвим, так как нарочно искал смерти. И как может не искать смерти человек, сломавший ногти о кирпичи и обломки керченского дома, под которыми остались его дочки и жена?
И – рёв атаки!
Единым ударом бухнули сердца – и немцев, и русских, – и стали они стучать все вместе, как хорошо сверенные часы. Пока штрафники, взвыв от перенапряжения, бросали свои тела – туда! вверх! – останавливались, разорванные пулями и осколками, угасали в истечении кровью, или упорно толкали, заставляли измученные тела ползти, карабкаться, – немцы бешено отстреливались.
Кому посчастливилось не быть разорванными первыми, пристрелянными очередями, задыхаясь и хрипя, ползли по осыпавшемуся склону, втыкая кортики, как когти, в землю, цепляясь за истончившуюся, легко вырывавшуюся траву, вбивая ботинки в лёгкий суглинок и отталкиваясь в прыжке от упавших товарищей.
Васька и Жорка карабкались рядом, бежали рядом, падали рядом. С Жорки сбило фуражку, и тонкая струйка ползла из-под черных волос, по черным бровям, заливая смуглое лицо, делая из лица симпатичного юноши страшную, чёрно-красную маску смерти.
– Васька, слева!
– Прыгай!
Они перекатились через тело Нелидова и с ужасом увидели, как наверху взорвалось подобие вулкана…
* * *
Немцы, верно ожидая от русских именно такой фронтальной атаки, на всякий случай подготовили ловушку. И взорвали заранее устроенные фугасы с наваленными на них булыжниками, камнями, бревнами, кирпичами. Беззвучные в гуле боя, искусственные камнепады понеслись, повалились, посыпались вниз, сметая жалких черных муравьев, карабкавшихся по склону.
Раз! И Петька Семёнов, забияка и хулиган, покатился вниз с раздробленной грудной клеткой. Два! И – вой! – Никитка Белов завизжал, падая, подминая под себя месиво перебитых ног, заливая кровью землю. Штрафники вжимались в землю, вскрикивали, когда по их телам прокатывались камни, или молча сползали вниз безвольными куклами, когда каменные глыбы, брёвна и булыжники сминали головы.
Васька и Жорка, прыгая и уворачиваясь от камней, вместе, по-крабьи, боком, переползая между рытвинами, двигались вперёд. Другие тоже пытались подняться – те, кто ещё остался в живых. И в этом гибнущем чёрном муравейнике была уже не сила, нет, казалось, сама смерть стала смыслом их жизни. Выжимая остатки разума, любви, страха, Смерть заполняла душу, сердце, вытесняла всё живое, и вверх поднимались люди-смерти.
Смертники.
Тупой удар оглушил Ваську, он краем глаза увидел, что правый рукав покрылся странной серо-красной липкой массой, а в метре ниже него, ещё вцепившись руками в траву, пыталось ползти вверх безголовое тело Жорки Савченко.
И стало ему легко.
И стало ему светло.
И Смерть закрыла от него саму смерть.
И стал он неуязвим.
Когда поднявшиеся на высоту штурмовики, страшные бездыханным молчанием, покрытые землёй, покрытые кровью товарищей, стали резать, душить и рвать зубами немецких артиллеристов, пулемётчиков, снайперов, батальонных штабистов – всех подряд, – ужас и безумие опустились на высоту. Не осталось ни неба, ни земли, ни прошлого, ни будущего – только жажда крови, жажда смерти, ненасытная жажда уничтожения. Немцы поняли, осознали, приняли со всей неизбежностью, что к ним пришли их смерти, ещё минуту назад бывшие такими удобными мишенями. Одна смерть бросалась на десятерых, другая – на пятнадцать немцев, раздавались короткие вскрики, стоны, вопли, кортики змеиными ударами распарывали мягкую человеческую плоть, и стучали, стучали, стучали сердца – едино! – и отмеряли свои и чужие жизни: удар – смерть, удар – жизнь! удар, удар, удар!..
Глава 6
Гулай на балшой Маня
Был уже третий час хмурого декабрьского дня накануне Нового года. С ночи и до позднего утра, принёсшего туман и сырость, с востока перекатывалась и рокотала полоса наступления советских войск, в одночасье опрокинувших на Малинском направлении несколько изготовившихся к атаке танковых групп немцев и расквартированные по сёлам и хуторам тыловые части обеспечения. Вся эта масса предельно уставших немцев, измученная несколькими неделями кровавого и неудачного контрнаступления на Киев, расползалась по просёлочным дорогам, лихорадочно пытаясь восстановить связь с соседями, стараясь закрепиться на околицах сёл и хоть как-нибудь передохнуть после страшной ночной артподготовки, уничтожившей почти две трети солдат и офицеров, находившихся на переднем крае.
Танковая рота капитана Серёгина, проскочив с ходу Неверовку не могла выполнить приказ двигаться по целине. Закопчённые, покрытые липкой просёлочной грязью «тридцатьчетверки» с пехотой на броне попытались развернуться по фронту атаки, но… целины не было. Сколько глаз видел, до далёкого леска за Толокой, раскисшая в оттепели снежная равнина была залита быстрой водой, всё прибывавшей и прибывавшей, – стремясь задержать обходной прорыв на Житомир, гитлеровцы взорвали плотину на Толоке.
Сзади глухо заурчали моторы дивизиона «катюш», подошедшего за танками. Оставаться на месте было нельзя, развернуться тоже – подходила техника и пешие колонны заградотряда Н-ской ордена Красного Знамени стрелковой дивизии, наступавшей вдоль Брест-Литовского шоссе. Заградотряд прикрывал с юга растянувшиеся порядки дивизии, но, как оказалось, опасения прорыва немцев из Белой Церкви были излишними.
Единственно возможной дорогой для роты Серёгина был обсаженный высокими ветлами Торжевский большак, возвышавшийся метра на полтора над залитой водой равниной. Узкая, прямая, как стрела, насыпь вела к Торжевке и давала возможность стремительно выйти к мосту у Дарьевки, если только и его не взорвали отходившие немцы.
Рота рванула вперёд, разгоняясь и стараясь нагнать потерянные минуты. Лязг гусениц смешался с хрустом льда, выбрызгивавшего из-под танков.
Через четверть часа, когда до Торжевки оставалось каких-то полкилометра, из-за речки, со скрежещущим, органно ноющим звуком, поднялись навстречу «тридцатьчетверкам» дымные, струящиеся следы реактивных пятиствольных миномётов. Жёлтые вспышки разрывов, фонтаны грязи поднялись по обе стороны дороги вокруг передовых танков. Одна мина случайно ударила в борт второй «тридцатьчетверки», но, по счастью, сразу стряхнула танк с насыпи, разбросала сидевших на броне пехотинцев, как игрушечных солдатиков. Колонна была разорвана, но не остановлена, и, взревев моторами, танки рванулись в Торжевку.
От околицы, из-за первой хаты, стоявшей правее гребли, блеснул выстрел самоходки; немецкий наводчик взял верный прицел, но бронебойный снаряд, ударив в башню передовой «тридцатьчетверки», рикошетом выкрошил оранжевый сноп искр. Дальше всё решали уже не минуты, а секунды, и, стреляя с ходу, не имея возможности выцеливать, атакующие танки били в сторону затаившейся самоходки, пытаясь сбить следующий наверняка убийственный выстрел. Проскочив вдоль кладбищенского забора, танк Серёгина пошёл правее, идя на таран самоходки, но таран не получился – самоходчики занервничали, сдали назад и подставили борт. Бумкнул выстрел второго танка и, прошитая насквозь с тридцати метров, самоходка дёрнулась и остановилась.
С танков посыпались штурмовые отделения, пехота разбегалась по перекрёсткам, а танки пошли к середине села, к церкви, от которой дорога круто поворачивала к мосту на Дарьевку Третий раз простонали немецкие миномёты, стараясь остановить атаку. Загорелись две крайние хаты, между ними заметались фигурки людей, вылезавших из разбитых погребов. Две «тридцатьчетверки» выскочили к церкви и, развернувшись к реке, беглым огнём стали обстреливать пригорок, на котором стояла батарея немецких миномётов, едва не расстрелявших наступавшую колонну.
Немцы сразу заметили опасность, четвёртый залп ударил по площади перед церковью, но в этот момент из-за кладбища раздался рёв, вдавливавший пехоту, – прямой наводкой по немецкой батарее ударили «катюши». Над позициями немецких миномётчиков поднялась земля, в облаке воды, грязи и пара засверкали вспышки разрывов… Эхо ещё несколько бесконечно долгих секунд уходило по широким полям, потом всё стихло. Кое-где по селу раздавались сухие щелчки выстрелов, но бой уже закончился.
* * *
Ещё через полчаса отряд ушёл за мост на Дарьевку. В Торжевке живых немцев уже не было. Быстро смеркалось. Низкий саван серо-белых облаков висел над залитой водой равниной. Чадно догорали хаты у околицы, там, где стояла немецкая самоходка. Невдалеке, за насыпью большака, виднелся из снежной каши борт несчастливой «тридцатьчетверки». Жители села, которые выскочили из клетей и подполов, в основном старики, плакали и крестили уходившие танки, махали вслед уходившей пехоте. Какой-то общий тихий стон стоял над Торжевкой.
«Наши. Пришли…»
Ещё в середине ночи в селе зашумели голоса, раздались крики, два или три выстрела, очень ярко запылала соломенная крыша полицайской хаты, послышался дикий вопль, перешедший в пронзительный визг, – и опять стихло.
Люди уснули.
И никто не видел, как в зыбкой серости утра от приречной околицы села, сутулясь и припадая к земле, двинулась к речке какая-то фигура, волоком таща за собой непонятную здоровенную штуковину вроде бревна. Несколько раз этот человек падал навзничь, вернее, падала, так как это была женщина, но упорно волокла свою ношу к воде. Наконец почти в полной темноте женщина сдвинула долблёнку в снежную хлябь, осторожно уселась в утлой лодочке, едва превосходившей её ростом, и, сильно наклонившись вперёд, стала грести руками, без вёсел, голыми руками грести через разлив реки – к разбитым позициям немецкой батареи.
* * *
До войны Майстренки жили не сказать чтобы на выселках, но и не у центральной части Торжевки, на Довгой (длинной) улице. Старые Майстренки были тихие, работящие люди. Жили они небогато, свою землю обрабатывали истово, ходили в церковь по праздникам, хотя комсомольцы и косились. Дочка их, Мария, или Маня, как её называли сельчане, была несчастна. Она была поздним ребёнком, недурна собой, опрятная, но какая-то «не от мира сего», тихая, даже слишком тихая. Ребёнком она росла приветливым, всё время проводила с родителями, в ней души не чаявшими. Однако с соседскими ребятами и девочками её дружба не заладилась.
Так часто бывает, когда весёлая ребячья компания случайно, хотя и по чьему-то злому наущению, выбирает себе жертву для поддразниваний и даже травли. Как правило, автором такой идеи бывает капризная девочка, уже научившаяся устранять возможную соперницу лёгкой сплетней или дрянной шуткой. Но жертве от этого не легче. Добрую Марию прозвали Дылдой. Она была выше всех мальчиков и девочек на голову. Нередко из-за соседского забора ей летело в спину зелёное яблоко, бывало, что две или три девочки ходили за ней и нарочно хихикали над каждым её застенчивым движением.
В школе она училась средне – много времени отнимала работа по хозяйству, – родители быстро сдавали, уже не могли так, как раньше, рваться, вот Марии и приходилось работать от зари и до зари. Ни разу не слышали старые Майстренки ни единого слова укора или жалобы от своей тихой доченьки, очень уж она их любила. Любила преданно, верно, ласково. Всё помогала, а когда заболевал один из её старых родителей, ходила в далёкий Топоров за фельдшером, случалось, что сутками не спала.
Понятно, что нарядами она не выделялась. Даже наоборот – её одежда была очень опрятной, но крайне изношенной. Это, конечно же, не добавляло ей привлекательности в глазах торжевской молодёжи.
Когда летом, душистыми вечерами, молодёжь и детвора собиралась на танцы, Мария всегда опаздывала на колхозный ток – площадку для обмолота зерна, где собирались танцоры. Обувь тогда берегли, поэтому на вечерние посиделки все ходили босиком, а туфли несли открыто или завёрнутыми в чистенькие куски материи. Потом играла гармошка, гитара, всё что-то современное, быстрые фокстроты, иногда просто трепака давили – ох уж потом было работы местному умельцу, починявшему обувь! Патефон почему-то не пользовался популярностью в довоенной Торжевке. Его включали в клубе, но парубки и девчата там как-то не собиралась. Вот на току, под гитару, да под гармошку да если ещё кто мандолину добавит, поведёт, замурлычет струнами – вот тогда танцы до упаду! Если дело было в июле, когда работы в полях ещё не было много, то вечером над током поднималась такая курява, что пыльный столб видно было из соседней Дарьевки.
Мария, как ни торопилась, спотыкалась и убивалась по дому, могла успеть только к глубоким сумеркам, когда даже самые отъявленные танцоры уже уставали, и уже игралось что-то медленное, душевное и берущее за душу.
Она прибегала босиком, так как не имела приличной обуви, стеснялась выйти в круг, становилась в тени так, чтобы не видно было, как она притоптывает большими босыми ногами, невольно повторяя самые зажигательные шаги танцующих пар. Она следила за плавными движениями, ловя сердцем каждую нотку мандолины, уходила ещё глубже в тень, сжимала на груди старенький мамин платок – её сердце колотилось, а в груди поднималась грусть и лёгкая тревога.
Танцы, к неудовольствию старших, обычно продолжались до полуночи, когда звёзды раскрывались всей бездной над головами романтически настроенных ребят. В ночных разговорах Мария не участвовала, привычно пряталась в тени, стояла за спинами парубков и девчат, весело о чём-то разговаривавших и что-то очень важное друг другу шептавших. И лишь тихонько улыбалась, слушая истории, анекдоты и молодой смех.
Часто над ней подшучивали, но бывало, что некоторые ребята очень даже обидно шутили, не понимая незлобивости характера и доброго спокойствия, с которым Маня терпела издёвки. Мало-помалу, с чьей-то лёгкой, если можно так сказать о не самом красивом душевном качестве, так вот, с чьей-то лёгкой руки Мария стала объектом дежурных шуток, оживлявших скуку затянувшихся посиделок. А когда издёвки становились настолько пошлы, что смех прекращался, когда неловкость закрывала рты самым хабалистым говорунам, тогда все собравшиеся переглядывались, понимая, что в очередной раз сделали слишком больно «дурной Мане, дурочке Мане».
А «дурная Маня», зажавшись и ссутулившись, торопилась домой, утирая слёзы кончиками платка.
* * *
Этот парень болтал без умолку.
Его белые пушистые ресницы оттеняли ясно-голубые глаза, по-детски мягкое, открытое лицо выражало крайнюю степень удовольствия, можно сказать, восторга, вся его большая, нескладная, по-мальчишески угловатая фигура подпрыгивала на большом ослоне.
Он чувствовал себя в просторной, красивой хате весьма уютно – привычная его глазу чистота, цветы на окне и за окном, даже машинка «Зингер», как у его мамы, все предметы обихода хозяев были комфортны и аккуратны.
Курт любил аккуратность.
Он не обращал внимания, да и не мог, наверное, обратить внимание на странно напряжённое выражение лица хозяйки – «мамки Тони». «Мамка, мамка, зер гут мамка» – любил говорить Курт, заходя в хату, когда мог быть уверенным, что не напорется на колючие глаза Терентия, сгорбленного черноусого и чернобрового хозяина, выглядевшего старше своих лет.
Курт был очень доволен собой с того самого жаркого августа 41-го, когда его батальон был расквартирован в Торжевке. Он выбрал хорошую хату и сразу устроился. Курт не любил солдатские шуточки своих товарищей, хотя старался выглядеть бывалым солдатом. Он постарался сразу показать хозяевам, что им очень повезло, что в их доме поселился такой чистоплотный и опытный «зольдат», что «мамка» будет только очень рада, если будет вовремя приносить ему завтрак, обед (кстати, очень вкусный, как потом оказалось) и, конечно же, сытный ужин.
Терентию, спрятавшему в погребе свои Георгиевские кресты, видеть было невмоготу эти швабские физиономии, которые хозяйничали в его доме, в его селе, на его земле. И сколько ещё продлится эта война – было непонятно. Всё было очень нехорошо: красавицы дочки, пьяные гулянки немцев, шумно отмечавших продвижение победоносных войск фюрера на Киев, потом к Москве, потом к «Волга-Волга, муттер либер!», старость, болезни, необходимость выживать, как-то выживать всей семьёй и терпеть, терпеть, терпеть.
Вы-жи-вать.
Тоня, его красавица Тоня, седая красавица с молодыми глазами (её не портил даже шрам от ожога, который шёл от правого уголка рта через щёку), Тоня должна была кормить белобрысого фрица.
А Курт всё тараторил – он сегодня впервые проводил от колодца такую замечательную фройляйн и всё пытался выпытать у хозяйки, как же зовут замечательную девушку. Он попытался изобразить её жестами, показывал что-то руками, размахивал, как ветряк. Посмотрела на его выходки Антонина да и ответила: «Маня ее зовут, Маня!» И отвернулась, вытирая руки о передник.
– О, йа, йа! Манья! Балшой Манья! Курт гулай на балшой Маня!!! – зашёлся немец.
Он выскочил из хаты, поправил на голове пилотку и на ходу срезал перочинным ножичком лучшие три розы, любимейшие цветы Антонины.
* * *
С той поры не было недели, чтобы Курт Циммер не попытался пройти рядом с Марией. Она была вынуждена выходить из дому, потому что надо было чем-то поить оставшуюся домашнюю скотину, что-то надо было обменять у соседей, полицаи заставляли отмечаться. Когда служба позволяла, Курт подстраивал так, чтобы очутиться с Марией на одной стороне Довгой улицы, на повороте к центру. Он неизменно шёл за ней, восхищенно разглядывая крупную девушку, а несчастная Мария, в ужасе от такого конвоя, пыталась быстрее нести свои вёдра, чтобы хоть как-нибудь не расплескать воду.
Эти редкие походы были для нее пыткой ещё и потому, что она прекрасно понимала, что соседи всё видят; она уже сталкивалась с глумливыми улыбочками полицаев, с белыми от ненависти глазами соседей, особенно тех, чьи дети воевали.
Несколько раз, оглянувшись, чтобы никто не видел из торжевских, она пыталась отвадить прилипчивого фрица, останавливалась, пыталась что-то говорить, но гад не слушал, смеялся, только приговаривал: «Балшой Маня, зер гут, балшой Маня, Курт зер гут, карашо, добре».
Ну совершенно немец её не слушался.
Так и мучилась Мария, обречённая жить с мыслью о прилипчивом гаде, который всё равно будет маячить за её спиной.
А ещё через полгода, когда расквартированные в Торжевке немцы, озверев от лютых неудач под Сталинградом, замучили за Липовским оврагом четырёх мальчишек, вывесивших сообщения «Совинформбюро» (боже, как кричали эти мальчики!), жизнь Мани стала вовсе невыносимой.
Её прокляло село.
Её не видели люди, даже если она шла по улице, ссутулившаяся, измученная, в своём стареньком пальтишке, подшитом от холода простой мешковиной.
«Блядь немецкая!» – говорили даже те девахи, которые уж точно спали с немцами. «У-у-у кур-р-рва!» – шипели старые бабки, которым дела не было до Мани, которая пыталась хоть как-то уберечь от голодной смерти болеющих стариков.
Когда Курт был на дежурстве, она тайком приходила к тёте Тоне, пряталась за сараем и горько-горько плакала…
* * *
«Мамка, мамка! Дер шлехт Курт, Курт капут. Курт пух-пух!» – плакал Курт. Он стоял у двери, какой-то помятый, по небритым щекам на подшлемник текли слёзы.
Курт пальцами показывал, как в него будут стрелять русские. Он почему-то был уверен, что погибнет в неминуемом наступлении большевиков. Гул канонады надвигался со стороны Киева, ему надо было бежать в окопы за речкой, пока ещё не рванула плотина, но он не мог сдержаться и плакал как ребёнок, он – Курт Циммер, двадцатилетний немец, оказавшийся в тыловых войсках, расквартированных в таком странном украинском Полесье.
Антонина без сожаления смотрела на долговязого немца, заливавшегося слезами. Её сердце обливалось кровью при мысли о Зосе, о бедной Зосечке, оставшейся лежать на погосте, она не могла простить себе, что не смогла спасти заболевшую менингитом красавицу дочку, и только необходимость, звериная необходимость продолжать жить ради Таси, Козечки и младшенького Гриши заставляла измученное, изгоревавшееся сердце стучать сквозь пекучую боль.
Слёзы немца были ей невыносимы и тошнотворны.
Однако что-то такое детское, такое беспомощно-детское было в этих рыданиях, что инстинктивная искра жалости поднялась в её сердце и… тут же высохла.
Курт что-то увидел в её глазах, успокоился, вернее, затих.
«Курт пух-пух, мамка Тоня. Курт капут» – сказал он обречённо, надел каску, застегнул шинель, взял винтовку и тенью вышел вон, без стука закрыв за собой дверь.
* * *
В призрачном тумане оттепели Мария долго ходила среди немецких позиций, перемолотых «катюшами». Запахи сырого снега, разлившейся речки, раскисшей грязи смешивались с жутким смрадом от разорванных, обгорелых мертвецов. Наконец в одном из обвалишихся окопов откопала она своего мучителя – Курта Циммера. Мария долго стояла над его телом, потом почему-то оглянулась и долго глядела в сторону Торжевки, где дымилась сожжённая ночью полицайская хата, наконец, шумно выдохнула, наклонилась и стала упорно вытаскивать уже закоченевшего немца из окопа, затем долго-долго тащила свою страшную ношу подальше от позиций, на пригорок, совсем в стороне от села.
А на том пригорке, напротив заброшенного сада лесничего (его и всю семью летом сорок второго повесили полицаи), под самой большой яблоней, стала Мария разгребать снег, потом штык-ножом, снятым с пояса Курта, била промёрзшую землю. Била и резала и копала она долго, сбивала руки в кровь, дула на заледеневшие пальцы и слёзы текли по лицу.
Всю силу вкладывала дурная Маня в те удары – за страшную жизнь, за горькую судьбу, за девичьи сны, за несбыточные мечты, за все беды – и тихо и громко завывала она, будто раненый зверь. Это завывание неслось над полями и застывало в гулком тумане, не в силах долететь к таким жестоким людям.
В конце концов выкопала Мария неглубокую могилку для немца, не глубже чем полметра, волоком стащила Курта в могилу.
…Долго-долго смотрела она на чужого парня, а потом, впервые и в последний раз, очень осторожно коснулась окровавленными, сбитыми пальцами его пушистых ресниц, щетины, губ, ушей. Смахнула песок с бровей, стёрла кровь с ледяного лба. Старательно закрыла голубые глаза. Медленно покрыла лицо Курта снятым платком, поднялась и стала забрасывать могилу.
А потом, уже днём, вернулась в село.
* * *
Её ещё долго называли немецкой блядью, плевали вслед. Маня ни с кем не разговаривала, жила в своей хате одна-одинёшенька. После войны сама похоронила родителей. Гробы сделала из досок, выломанных из пола. Инструмент дал Терентий, а сердобольная Антонина, сколько могла, помогла несчастной двадцатитрёхлетней сумасшедшей девочке.
Бесплатный фрагмент закончился.
