Читать книгу: «Эмалированное судно»
Глава 1. Верхний Нюд
Ветер приходил с севера, с плато Путорана, и нёс с собой такую стужу, что даже снег казался мёртвым. Он не скрипел под ногами — здесь уже давно некому было ходить, — а лежал, спрессованный в камень, и только переметало его позёмкой по пустым улицам, между панельных коробок с выбитыми глазами окон. Верхний Нюд стоял во тьме, как стоял уже третью зиму без людей, и только одно окно горело на втором этаже крайнего дома — жёлтым, больным, неровным светом керосиновой лампы.
Дом этот ничем не отличался от других: та же серая панель, тот же подъезд с сорванной дверью, тот же запах запустения, смешанный с вечной мерзлотой, проступающей сквозь трещины в фундаменте. Но в одной из квартир теплилась жизнь. Теплилась — слишком громкое слово. Скорее, дотягивала последние капли отпущенного ей срока, как догорает свеча в банке, когда фитиль уже почти захлебнулся воском.
В комнате, служившей и спальней, и столовой, и гостиной — потому что остальные комнаты давно промёрзли и были заколочены, — стоял чад от печки-буржуйки. Труба её уходила в заложенное кирпичом окно. Уголь был скверный, норильский, с высоким содержанием серы, и от него сильно першило в горле.
Григорий Уколов проснулся, как просыпался всегда — от собственного кашля.
Он лежал на панцирной кровати, укрытый тремя одеялами, в шапке-ушанке и двух свитерах. Пальцы ног, которые он не чувствовал уже четвёртый десяток лет, сегодня не чувствовались особенно — и это было особенно хорошо. Когда они начинали болеть фантомной болью, было намного хуже. Коляска стояла рядом, в полуметре от кровати, развёрнутая к нему сиденьем. Старая «Любава», ещё советская, с потёртыми подлокотниками и выцветшей от времени обивкой. Он сам перебирался в неё по утрам — руки ещё держали, плечи ещё слушались. В этом, собственно, и заключалась его утренняя гимнастика и свобода.
— Мать! — крикнул он, не поворачивая головы.
Тишина. Только ветер в вентиляции подвывает.
— Мать! — кричал он ещё громче, с неким металлом в голосе.
За стеной что-то зашуршало, скрипнула дверь, и в комнату вошла Валентина Уколова.
Ей было восемьдесят, но выглядела она на все девяносто пять. Маленькая, согнутая почти под прямым углом — болезнь позвоночника, которую никто и никогда не лечил, — она передвигалась мелкими шажками, держась за обшарпанные стены. Лицо её, когда-то, наверное, красивое, теперь напоминало запечённое яблоко: сплошные морщины, расходящиеся от губ лучами, и глаза, выцветшие до водянистой голубизны. Одета она была в застиранное ситцевое платье, поверх которого был намотан пуховый платок, и в валенки с тяжёлыми галошами. В доме было плюс пять в лучшем случае, и теплее, чем это платье, у неё, кажется, ничего не осталось — всё, что было, она давно перешила и отдала сыну на одеялки.
— Чего ты, Гриша? — голос у неё был тихий, надтреснутый, но с той особой интонацией многолетнего терпения, которая бесила его больше любого крика.
— Чего, чего судно сюда давай.
Она кивнула, развернулась — медленно, мучительно медленно — и пошла в угол комнаты, где за старой ширмой стояло оно. Эмалированное судно. Белое, с синим ободком, с отбитым в одном месте краем, где из-под эмали проступал тёмный металл. Валентина взяла его обеими руками, покачнулась, но удержала равновесие, и понесла к кровати.
Григорий смотрел на неё и ждал. Он мог бы сам перебраться в коляску и пользоваться судном без её помощи — руки у него работали. Но он никогда этого не делал. Это был его ритуал. Её служение. Её наказание.
— Ставь сюда.
Она послушно поставила судно на край кровати. Он не шевелился.
— Ну, помогай давай, — сказал он с раздражением. — Стоишь как истуканка.
Валентина наклонилась — это далось ей с видимым трудом, она задержала дыхание, на лбу выступила испарина, — и начала приподнимать его ноги. Он был тяжёлым. Не таким, как в молодости, но всё равно — взрослый мужчина, шестьдесят пять килограмм живого веса, мёртвого от пояса вниз. Она пыхтела, и это пыхтение почему-то доставляло ему мрачное удовлетворение.
— Вот так, — сказал он, когда она справилась. — Теперь иди. Я позову, как понадобишься.
— Может, чаю пока поставлю? — спросила она. — Вода горячая есть, я уголь подбросила.
— Сказал — иди. Я сам тебя позову.
Она вышла, шаркая валенками по линолеуму. Григорий остался один.
Он смотрел на эмалированное судно, стоящее на кровати, и думал о том, что этот предмет сопровождает его всю жизнь. Сначала — маленький детский горшок, тоже эмалированный, тоже с синим ободком. Потом — этот, взрослый, купленный матерью ещё в норильском универмаге, когда посёлок был жив. Тогда это называлось «утка», и продавщица, помнится, спросила: «Вам для лежачего?» — а мать ответила: «Нет, он у меня сидит, он у меня молодец, он у меня ещё обязательно пойдёт». И не пошёл. И вот уже сорок лет это судно — продолжение его тела, его трон и его самый большой позор.
Он справил нужду и снова крикнул:
— Мать!
Она пришла сразу — видимо, стояла за дверью. Забрала судно. Он видел, как дрожат её руки, как тяжело ей нести полное судно, но ничего не сказал. Она ушла в туалет, где было оборудовано что-то вроде слива — ведро, вкопанное в пол, и канистра с водой для смыва. Канализация не работала с тех пор, как посёлок отключили от дизельной электростанции. Воды не было тоже — Валентина таскала её с колонки, которая чудом не замёрзла, набирая в вёдра и согревая на печке. Два ведра в день. Двадцать литров. На всё — на чай, на мытьё, на судно.
Когда она вернулась, он уже перебрался в коляску. Сидел, закутавшись в одеялки, и смотрел в окно. Вернее, в то, что было вместо окна — стекло снаружи забито фанерой, но сверху оставалась щель, в которую можно было видеть кусок неба. Небо было слишком чёрным, чтобы радоваться солнцу.
— Который час? — спросил он.
— Не знаю, Гришенька. Часы встали ещё в прошлый вторник. Заводить некому.
— А ты на что?
— Я забываю. У меня пальцы уже не те. И голова уже не та.
— Голова у тебя всегда не та была, — сказал он. — Ладно. Давай, неси есть.
Завтрак состоял из перловой каши на воде и куска хлеба. Хлеб был чёрствый, но без плесени — Валентина хранила его на морозе, за окном, и перед едой подогревала на печке. Сахара не было уже полгода. Чаю, впрочем, тоже — они пили кипяток, заваренный сушёной морошкой, которую мать собирала ещё летом, когда могла ходить дальше порога.
Он ел молча, быстро, глядя в миску. Она сидела напротив на табурете и не ела — ждала, пока он доест, чтобы забрать посуду и доесть остатки. Это тоже был своего рода ритуал.
— Хлеб совсем сухой, — сказал он с набитым ртом. — Воды мало добавляешь.
— Я добавляю, сколько могу. Рукам тяжело ведро поднимать.
— Ой, тяжело ей. Всю жизнь тебе тяжело. Мне вон тоже не легко, но я же не ною.
Она промолчала. Это молчание повисло в воздухе, как взвесь угольной пыли. Он знал, что она не ответит — она никогда не отвечала на прямые обвинения. Это была её тактика: молчать, терпеть, а потом, когда он выдохнется, сказать что-нибудь ласковое, от чего становилось ещё невыносимее.
— Ладно, — он отодвинул миску. — Забирай. И воды мне подай.
Она встала, покачнулась, схватилась за край стола.
— Что, опять голова? — спросил он без тени сочувствия.
— Давление, наверное. Погода резко меняется.
— Какая тут погода, тут ночь полярная, одна сплошная погода. Ты бы поменьше выдумывала себе всякие болячки.
Валентина взяла миску и ушла на кухню. Григорий откинулся на спинку коляски и закрыл глаза.
В тишине, под завывание ветра, он вдруг услышал музыку. Так бывало иногда — в голове начинала звучать мелодия, которую он не слышал сорок лет, но помнил до последней ноты. Вторая часть до-диез минорной сонаты. Он даже не помнил, как она называется правильно, но пальцы правой руки сами начинали двигаться по воображаемым клавишам. Левой он не мог — после одного случая левая кисть плохо слушалась, но правая помнила всё. Абсолютно всё
Тот день он помнил тоже.
Он был особенным днём — днём, когда всё могло пойти по-другому. Днём, который мать уничтожила.
Ему было семнадцать. Посёлок ещё жил, ещё дышал, ещё строился. В Верхнем Нюде была школа, был клуб, была библиотека и даже маленькая музыкальная студия — одна на весь посёлок, и вёл её Ефим Борисович Демидов, бывший пианист, сосланный в Норильск ещё в пятидесятые, а потом осевший здесь, в Верхнем Нюде, когда срок вышел, а ехать было некуда. Он был единственным музыкантом на всю округу, и когда в поселковую школу пришёл мальчик с абсолютным слухом — а это был Гришка Уколов, сын Валентины, — Ефим Борисович взялся учить его бесплатно.
— У тебя дар, Григорий, — говорил он, поправляя очки в толстой роговой оправе. — Дар — это не талант, талант у многих бывает, а дар — он или есть, или нет. Ты слышишь музыку. Ты её чувствуешь. Из тебя может выйти толк.
И Григорий занимался. Каждый день после школы он шёл в клуб, где стояло старое расстроенное пианино «Красный Октябрь», и играл по четыре-пять часов. Пальцы болели, спина ныла, но он играл. Он разучивал этюды Черни, инвенции Баха, а потом, когда Ефим Борисович понял, что мальчику тесно в рамках учебной программы, — они перешли к настоящей музыке. Бетховен, Шопен, Рахманинов. Григорий не всё понимал, но он впитывал, как губка.
Мать поначалу не возражала. Даже гордилась: сын — музыкант, не хухры-мухры. Но потом что-то изменилось. Григорий стал позже возвращаться домой. У него появились друзья — такие же мальчишки, которые приходили в клуб послушать, как он играет. Появилась даже девочка — Карина из параллельного класса, которая однажды подарила ему ноты, переписанные от руки. Он пришёл домой с этими нотами, и мать увидела их.
— Это кто тебе дал? — спросила она, и голос у неё был такой, каким она никогда с ним не говорила раньше.
— Карина. Из девятого «Б».
— И что она хочет?
— Ничего. Просто ноты дала. У неё брат в Норильске живёт, вот он и привёз.
Мать взяла ноты, пролистала. На первой странице Карина написала: «Грише, чтобы играл и помнил». Мать прочитала это вслух и усмехнулась.
— Помнил, значит. И что ты должен помнить?
— Ничего. Просто так пишут. Друзья же.
— Ну-ну. Друзья.
Ноты она не отобрала, но с того дня стала внимательнее. Встречала его у клуба — стояла в стороне, у фонарного столба, и ждала, пока он выйдет. Если он выходил с Кариной, мать подходила и говорила: «Григорий, домой, поздно уже». И он шёл, потому что спорить было бесполезно. Если он пытался возражать, мать заболевала — ложилась в кровать и лежала пластом, пока он не обещал больше так не делать. Это был её главный инструмент: болезнь. Врачи не находили ничего, но она болела — и он знал, что если он не послушается, она умрёт. По крайней мере, она говорила именно так.
А потом случился день рождения.
Семнадцать лет. По местным меркам — почти взрослый. Ефим Борисович сказал: «Надо отметить. Приходи ко мне, я живу один, никто не помешает. Посидим, поговорим, я тебе пластинку поставлю — Гилельса, седьмую сонату Прокофьева. Ты не слышал, а это надо услышать хотя бы разок».
И Григорий пошёл. Он сказал матери, что у него занятие. Она отпустила — отпустила, потому что ещё доверяла Ефиму Борисовичу. Учитель, пожилой человек, что может быть опасного?
Опасного было то, что Ефим Борисович достал бутылку вина.
— Сегодня можно, — сказал он. — Один раз, по случаю. Ты уже взрослый. И потом, музыканты должны понимать вкус жизни, иначе откуда взяться шестому чувству?
Они выпили. Совсем немного — по бокалу. Григорию вино показалось кислым и невкусным, но он выпил, потому что Ефим Борисович смотрел на него как на равного, а это было важно. Они слушали пластинку — старую, заигранную, но всё равно прекрасную. Потом Ефим Борисович сел за пианино и заиграл что-то своё, чего Григорий никогда не слышал — какие-то странные, ломаные гармонии, в которых чувствовалась тоска и свобода одновременно.
— Это я в лагере сочинил, — сказал он. — Там, знаешь, особая музыка рождается. Когда ничего нет — только небо и колючая проволока, — музыка звучит особенно. Ты этого не понимаешь сейчас, но я хочу, чтобы ты запомнил: музыка — это свобода. Даже когда ты сидишь в четырёх стенах, ты можешь быть свободным с помощью музыки.
Григорий запомнил. Но запомнил он и другое.
Когда он вышел от Ефима Борисовича — было уже поздно, часов десять вечера, но полярный день стоял, и солнце висело низко над сопками, — мать ждала его у подъезда. Она стояла, скрестив руки на груди, и лицо у неё было такое, какое он видел только однажды — когда они с отцом ругались перед его уходом. Отец тогда хлопнул дверью и больше не вернулся. Григорию было пять.
— Ты пил, — сказала мать. Это был не вопрос.
— Ефим Борисыч налил. Немного. У меня день рождения вообще-то.
— Я знаю, какой у тебя день рождения. И я знаю, что этот человек — алкоголик и развратник.
— Мама, он не алкоголик. Он просто...
— Я видела. Я зашла туда, и я видела. Ты сидел с ним, пил и смеялся. Ты смеялся надо мной?
— Мам, нет, с чего ты...
— Домой. Быстро.
Он пошёл за ней, как собака на поводке. А на следующий день она сказала:
— К Ефиму Борисовичу ты больше не пойдёшь. Я договорилась. Твоё обучение закончено.
— Почему?!
— Потому что я так сказала. Ты ещё ребёнок, и я не позволю тебе губить себя. Этот человек спаивает детей. Я напишу на него жалобу в милицию.
— Мама, он ничего плохого не сделал! Это просто день рождения! Ты что, с ума сошла?!
Впервые в жизни он кричал на неё. Но она уже легла в кровать — та самая внезапная болезнь, — и ответила шёпотом, прижав руку к сердцу:
— Ты хочешь, чтобы я умерла? Ты этого хочешь, Гриша? Если ты пойдёшь к нему, я не выдержу. Я чувствую, я знаю. Иди, иди, только хоронить меня потом будешь.
Он не пошёл.
Через неделю он перестал вставать с кровати. Сначала думали — простуда. Потом — осложнение на ноги. Врач из Норильска, единственный за всю зиму, приехал, посмотрел, развёл руками. «Психосоматика, — сказал он тихо, так, чтобы мать не слышала. — У мальчика что-то случилось. Поговорите с ним».
Но мать поговорила по-своему. Она окружила его заботой, которая не оставляла шанса на выздоровление. Она носила его на себе — в прямом смысле, — и он, чувствуя эту заботу, всё глубже уходил в болезнь. Ноги отказывали не сразу. Сначала он просто не хотел ходить. Потом не мог. А потом уже и врачи сказали: атрофия, инвалидность, коляска.
— Ничего, Гришенька, — говорила мать, поправляя ему подушку. — Мы с тобой вдвоём. Мы справимся. Никто нам не нужен. Мы друг у друга есть.
И он верил. Сначала верил. А потом, год за годом, вера превратилась в ненависть, а ненависть — в привычку, такую же прочную и несокрушимую, как эмаль на старом судне.
Григорий открыл глаза. Музыка в голове стихла. Он сидел в коляске у окна, и за фанерой выл ветер, и где-то в соседней комнате мать мыла посуду — он слышал, как стучит о край ведра алюминиевая кружка.
— Мать! — крикнул он. — Долго ты там?
— Иду, Гришенька, иду.
— Да не иду, а поди сюда. Поговорить надо.
Она вошла, вытирая руки о передник. Встала у двери — не садилась, потому что знала: он не предлагал ей сесть.
— Что ты хотел?
— Помнишь Ефима Борисовича? — спросил он, глядя не на неё, а на чёрную щель над фанерой.
Мать замерла. Он видел боковым зрением, как напряглось её тело под ситцевым платьем.
— Зачем ты про него вспомнил?
— А просто. Думаю: что с ним стало? Уехал, наверное? Или здесь помер?
— Я не знаю, — сказала она быстро. — Какое это теперь имеет значение?
— Значение? — он наконец повернул голову к ней. — Значение имеет, мама. Потому что из-за тебя я всю жизнь просидел в этом кресле. Из-за тебя я не стал музыкантом. Из-за тебя я здесь, в этой дыре, и жру перловку, и сру в эмалированное судно, которое ты выносишь. Вот какое это имеет значение.
Она молчала. Лицо её стало ещё более серым, чем обычно.
— Ты погубила меня, — сказал он тихо, почти спокойно. — Своей любовью. Своей заботой. Своей как там это называется гиперопекой. Ты не дала мне жить. Ты спрятала меня от мира, потому что боялась, что мир меня заберёт. И мир меня не забрал, да. Зато теперь я здесь, с тобой. Счастлива?
— Гриша, — прошептала она. — Ты не понимаешь. Я же хотела как лучше. Я всегда хотела как лучше.
— «Как лучше» — это самая страшная фраза, которую ты могла придумать, — он отвернулся. — Ладно. Иди. Воды принеси.
Она вышла, и он слышал, как она всхлипывает в коридоре — тихо, чтобы он не услышал. Но он слышал. И от этих всхлипов ему становилось одновременно и легче, и тяжелее. Легче — потому что он наказал её. Тяжелее — потому что это ничего не меняло.
К вечеру — хотя какой там вечер, когда за окном всегда ночь, — Валентина растопила печку посильнее. Дрова они экономили, но сегодня был особый случай: термометр, прибитый к наружной раме, показывал минус сорок семь, и холод подступал даже сквозь одеяла, которыми были завешаны стены. Григорий сидел у самой печки, протянув к ней руки, и смотрел на огонь. Коляска его стояла так близко, что одеяло, свисавшее с колен, почти касалось чугунной дверцы.
— Отодвинься, Гришенька, — сказала мать. — Загоришься ведь.
— Не твоё дело, — ответил он, но всё-таки чуть откатился назад.
Она сидела на своём табурете и чинила его старый свитер. Иголка в её пальцах дрожала, но она продолжала шить — методично, упрямо, как делала всё в этой жизни. Стежок за стежком. Петля за петлёй.
— Зачем ты шьёшь? — спросил он вдруг. — Кому это нужно? Мы здесь подохнем, и никто даже не узнает. Всё это барахло останется здесь гнить.
— Пока мы живы, нам нужно одеваться, — ответила она спокойно. — Зачем же ходить в дырявом?
— «Пока мы живы», — передразнил он. — Ты думаешь, это жизнь? Это — ожидание смерти. Мы просто ждём, кто первый сдохнет.
Она опустила шитьё на колени и посмотрела на него.
