Читать книгу: «Ибо мы грешны»

Шрифт:

© 2020, 2023 by Chandler Morrison

© Оформление: ООО «Феникс», 2024

© Иллюстрации: Артем Тимофеев, 2024

© Перевод: Григорий Шокин, 2023

© Обложка: Виталий Ильин на основе идеи Артема Тимофеева, 2024

© В оформлении обложки использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com

Панки крови не боятся

Роман ужасов Рика Р. Рида «Одержимый», изданный на русском языке в 1995 году в издательстве «Центрполиграф», предварен достаточно любопытной и, пожалуй, несколько наивной по современным меркам авторской преамбулой для читателя: «Перед вами одна из первых книг нового направления – темного вымысла, названного Бездной. Бездна – это ужас, подобного которому не вызывало ничто прочитанное вами до сих пор. Речь идет не о домах с привидениями, или детях греха, или старинных индейских захоронениях. Все мы читали те книги и знаем их сюжеты наизусть. Бездна влечет Искателя Истины, какой бы мучительной или непонятной она ни казалась. Это – все мы и то темное, что мы в себе носим. Бездна – это ужас, рождающийся на границе света и тьмы. И там, где мы лицом к лицу встречаемся с ним, мы находим самих себя. Темнота как бы высвечивает нас, выявляет наши пороки, наши тайные помыслы и опасения, наши мечты, честолюбивые замыслы и жажду вырваться на свободу. И тот, кто пройдет этот путь до конца, теряет себя, приобретая взамен жизненный опыт».

«Одержимый» Рида, вполне себе типичный представитель поджанра «сплаттерпанк», был написан в 1991 году. Сам же термин, как утверждает история, был изобретен в 1986-м – писателем Дэвидом Дж. Шоу, без малейшей серьезности предложившим этот термин для обозначения литературы ужасов, где автор не скупится на яркие, подробные описания сцен насилия и в центр повествования ставит таких героев, каким сопереживать не столь просто, как среднестатистическому персонажу Стивена Кинга: социальных изгоев, людей с низов общества, психически больных или каким-либо иным образом стигматизированных людей. Можно предположить, что Рид термина «сплаттерпанк» попросту не знал – не всем ведь довелось побывать на Двенадцатой Всемирной конференции фантастики, проходившей в отеле «Билтмор», Провиденс, Род-Айленд (в этом месте тень Отца-Лавкрафта передает нам пламенный привет), поэтому и попробовал изобрести какое-то свое определение. Так или иначе, нечто подобное носилось в воздухе на рубеже восьмого и девятого десятилетий ХХ века. «Темный вымысел» «нового направления» отчаянно требовал себя как-либо обозначить, и так уж получилось, что ироничный неологизм Шоу стал вполне серьезным (как минимум – на Западе) литературоведческим термином.

Этимология слова достаточно простая: splatter – 'брызгать' (в данном контексте – разумеется, кровью), ну а punk – термин многозначный: «панк» как социальная позиция, «панк» как борец с постылой всеобщей нормой, некто, не вписывающийся в устоявшиеся правила, и т. д. На самом деле здесь уместно предложить еще и трактовку «повернутый на чем-либо», то есть «панк» как крайне опосредованный синоним современного, навязшего в зубах термина «гик» – и тогда-то картина вырисовывается ясная: если Уильяма Гибсона и Брюса Стерлинга, «повернутых» на неоориентальной эстетике и высокотехнологичности, называли «киберпанками», а писателей, обожающих эстетику викторианства и «паровой эры», позже назовут «стимпанками», то «сплаттерпанки» – это авторы ужасов, «повернутые» на кровавостях и эстетике социального дна. Всего-то.

Но, порядка ради, дадим еще раз слово Дэвиду Шоу: «Я придумал этот термин, чтобы описать гиперинтенсивный хоррор – ту его разновидность, которая отвергает все пределы разумного и пристойного, как у Клайва Баркера. Если Стивен Кинг – это сытный бургер из “Макдональдса”, то сплаттерпанк – это те самые мутные грибочки, которые могут открыть новые двери восприятия или, если у вас с ними несовместимость, вызвать дурноту и рвоту». Более вдумчивую трактовку Шоу дает в интервью 1999 года, взятом Оливером Роллом для немецкого журнала «Doom»: «По сути, каждая история, когда-либо рассказанная, при условии, что рассказчик компетентен, способна свернуть на территорию неизвестного и, таким образом, стать тревожной, или пугающей, или полной ужаса, или нервирующей, и мне нравится снимать это напряжение [показывая, чем именно грозит тот или иной монстр]. Недавно на книжной выставке меня поставил в тупик человек, который хотел узнать всю целостную историю и хронологию сплаттерпанка. Меня спросили: “Когда вы написали свой первый рассказ в стиле сплаттерпанка?” – и я не могу ответить на этот вопрос по той же причине, по которой Моне, вероятно, не смог точно определить, когда он написал свою первую картину в стиле “импрессионизм”. Я не сравниваю себя с Моне, но хотел бы всем напомнить, что причина, по которой импрессионистов так называют, – разгромная рецензия на их самую первую выставку, написанная ныне забытым искусствоведом, попытавшимся остро выстебать название картины Моне “Импрессия: Восход солнца”. Когда появились прерафаэлиты и назвали себя именно так, они пошли на опережение критиков, гораздых навесить на них ярлык. Так что сплаттерпанк – скорее эпоха, чем школа мысли или письма. Но я по-черному горжусь тем фактом, что выдуманный мной термин занесен в “Полнейший словарь английского языка”, вышедший в 1996 году в издательстве “Рэндом хаус”».

У любого явления есть негативные стороны, и у того, что сплаттерпанк обрел наконец имя, они очень скоро выявились тоже: поджанр этот стало слишком легко и просто ругать, лепить к нему ярлыки вроде «оскорбительный» или «непристойный», словом – клеймить. Ранние романы, созданные сторонниками нового направления, снискали шквал негативной критики – взять хотя бы «Пронзающих ночь» (1987) уже признанного классика литературы ужасов Джо Р. Лансдейла. Роман не уберегло ни напечатанное на суперобложке крупным шрифтом предупреждение «Экстремальное насилие, ненормативная лексика и сексуальные триггеры могут показаться некоторым читателям неприемлемыми», ни даже неоднократное заверение со стороны автора в том, что реальная обстановка с подростковой преступностью в Америке рубежа восьмидесятых-девяностых такова, что юные отморозки, описанные им, – случай почти что рядовой. Кстати, подобные trigger warnings отечественные издатели помещали в первых русскоязычных публикациях романов Ричарда Лаймона: «В связи с тем, что многие жестокие сцены в данном произведении описаны предельно натуралистично, книга не рекомендуется в качестве чтения для детей и подростков» (это сильное заявление в свое время скорее спровоцировало интерес автора настоящей статьи в пятнадцать лет – да и по какому-то недоразумению почти изданного тогда на русском Лаймона школьная библиотека; никаких возрастных ограничений на обложках книг в то время, напомню, не ставилось). Так или иначе – прошел ли проверку временем этот «шок-фактор»? Похоже, что все же нет: если рассматривать творчество Рекса Миллера в общем контексте остросюжетной литературы, он покажется вполне «рядовым» сочинителем маньячных триллеров. Никто и поныне не стремится записать в маргинальную литературу романы Филиппа Хосе Фармера «Пир потаенный» и «Образ зверя» (1968–1969), хотя по части порочно-безумных фантазий эти два текста смело соперничают с творениями Эдварда Ли – более того, они оставляют даже больший эмоциональный след в силу своей искусности. Трудноуловимый для жанровых рамок британский фантаст Джеймс Баллард написал роман, который заставил редактора усомниться в его психическом здоровье, – скандальное «Крушение», повествование о людях, получающих извращенное сексуальное удовлетворение, попадая в непоправимо увечащие их автокатастрофы, – но был высочайше оценен Жаном Бодрийяром (хоть и не понят читающим большинством); уместно вспомнить здесь и «Осиную фабрику» Йена Бэнкса. Многое из того, что было (и, несомненно, будет) присуще сплаттерпанку, ныне ярко представлено на страницах «большой литературы», а Клайв Баркер, на которого Шоу в свое время указывал как на ориентир нового направления, стал почти мейнстримным литератором, как и Стивен Кинг, – и не вызывает эмоциональной реакции былых времен ни у читателей, ни у критиков. Элементы экстремального хоррора при желании можно обнаружить в книгах Ирвина Уэлша, Рю Мураками, Чака Паланика; тенденции прослеживаются и у авторов триллеров – Тесс Герритсен, Стига Ларссона, Джоу Конрата, Блейка Крауча. Получается, главная проблема «сплаттерпанка» – как раз в том, что на него обратили внимание как на отдельное явление. Более скромные, удобоваримые ярлыки «триллер» и «хоррор» сослужили бы гораздо более добрую службу и «Пронзающим ночь», и многим романам Лаймона (кстати, у себя на родине, в Америке, автор популярным не стал, зато обрел почти культовый статус в Англии и Италии).

Но, возможно, порицание – оправдано? Зачем вообще писать литературу, где творятся ужасы на грани мыслимых, где персонажей ломают и корежат перипетии сюжета, где герои до того отрицательны, что на них, как говорится, «клейма негде ставить»? Зачем наводнять литературу подобным негативом – как будто его в жизни мало? Вероятно, именно такими вопросами задастся современный читатель, привыкший рассматривать жанр ужасов только как занятный элемент всеобщей машины литературного эскапизма.

Что ж, возможно, стоит снова обратиться к «случаю Балларда». Во введении к одному из изданий «Крушения» 1974 года он сетует на повсеместную «смерть аффекта», которую во многом обусловил технологический прогресс, предсказанный в научной фантастике сороковых-пятидесятых годов XX века. Некоторые запросы – в том числе не вполне здоровые – стало слишком легко удовлетворять, и это автоматически перевело их в норму; значит, на смену им должны прийти новые извращения, еще больше попирающие зыбкие границы дозволенного. Подобное непрестанное разрушение границ в исследовании «Силы ужаса» литературоведа, филолога и психоаналитика Юлии Кристевой названо «процессом ужаса». Допустим, человек сталкивается с чем-то настолько диким и возмутительным (по его личным меркам, разумеется), что границы собственного «я» для него становятся слегка размытыми, – насколько это хорошо? Для пуританина времен Мэри Шелли – возможно, ничего хорошего; но для современного человека, которого различные «темные» аспекты жизни буквально бомбардируют с ранних лет через СМИ, Интернет и социальную среду – для человека, привычного к насилию и подчас к эстетизации насилия, – кратковременный «нырок в гротеск» может в определенной мере исполнить оздоровительную функцию, тем самым подтверждая наличие в себе строгих моральных устоев и актуализируя их принятие на личностном уровне. Именно эту шокирующе-восстановительную силу ужаса пополам с отвращением использовал Баллард в своей трансгрессивной фантастике, силясь принизить глобальную «смерть аффекта». И, кажется, ответом именно на этот вызов стал в свое время сплаттерпанк. Девяностые были проблемным временем не только для СНГ, но и для всего мира; для тех, кто не верил, что в классический «американский беспредел» тех лет ворвется какой-нибудь герой-одиночка в духе Кобры из одноименного боевика (1986), сплаттерпанк, возможно, мог предоставить альтернативу, в которой дико своеобразный юмор, способный переплюнуть даже самые смелые образчики черной иронии, и гротескный мир чудаковатых героев со странными проблемами, порывами и сексуальными желаниями, мог предоставить утешение: «Ага, это они сошли с ума – я-то пока здоров». Сплаттерпанк – это проекция в мир немыслимого крайне рациональных страхов: боязни нападения, боязни физического увечья или болезни, многих других неприятных последствий для тела.

Справедливо заметить, что девяностые прошли – а вот сплаттерпанк никуда не делся, и он по-прежнему уверенно развивается в русле свежих культурных тенденций, которые постулируют «возвращение телесности» и «возвращение к реальности»». Эти «возвраты» легко фиксируемы и в часто мелькающих в сериалах, от фантастических до криминальных, показах полной наготы, физиологически достоверных сцен секса, а также дотошной, почти медицинской графичности в изображении мертвых и изуродованных тел. Эту тенденцию киноиндустрии к «ультранасилию» в таких франшизах, как «Хостел» (2005) или «Пила» (2004), обретающую «пиковую» форму в кинолентах по типу «Человеческой многоножки» (2009), «Бивня» (2014) и «Сербского фильма» (2010), философ Славой Жижек назвал не иначе как «страстью к настоящему»; субъективное отсутствие отвращения теперь, по-видимому, составляет опыт социальности и субъективности. Вид раненого, истекающего кровью тела, который пронизывает массовую культуру, не только отражает растущую «видимость реальности», но и обеспечивает средства представления нам самих себя, некое последующее переосмысление социальности и субъективности. Кроме того, если обратить внимание на израненное тело как на метафору состояния души, вихрем проносящейся через адские жернова современных тенденций – метафору, необычайно популярную во многих современных субкультурах, – «живучесть» сплаттерпанка уже не кажется удивительной. Да, возможно, это литература для людей особого склада; возможно, каким-то из авторов, работающих в этом направлении, изменяет вкус или чувство меры… но спрос на подобное чтение есть, а если есть спрос – есть и базис для проведения исследований литературного явления, есть и возможность взглянуть на субжанр непредвзято, без досужих рассуждений о допустимости в выборе автора тех или иных средств выразительности. Как ни прискорбно это отмечать, но люди часто забывают, что литература – это необозримый, раскинувшийся практически в бесконечность мир, полный абсолютно ничем не скованных, захватывающих дух возможностей. Текст – это мир; мир – это текст.

Превосходство рациональных страхов над иррациональными (или же наоборот) чисто умозрительно и на самом деле не имеет никакого отношения к реальному положению вещей – предпочтение одного другому имеет смысл лишь в глазах смотрящего. В целом, качество книги зависит скорее от писателя, а не от того, в каком жанре он будет работать. Поэтому не видно особого смысла в выстраивании пирамид типа «лучший подход – недостойный подход», хотя человеку и свойственно желание построить так или иначе «пирамиду» и возвести что-либо во главу угла, забывая, что одно ничуть не противоречит другому. И если говорить именно о качестве материала, оно необычайно высоко у многих писателей – опять же, если потрудиться это разглядеть: многие авторы сплаттерпанка – прямые наследники (по духу и иногда по букве) бесспорных американских классиков Джеймса М. Кейна (у нас известного в первую очередь по роману «Почтальон звонит дважды»), Джима Томпсона («Убийца во мне», «Дикая ночь») и «великого нью-йоркского циника» Корнелла Вулрича («Тысяча глаз ночи»). Если взять роман Кетчама «Кто не спрятался…» и на пару минут забыть, что фамилия автора указана на обложке, его вполне можно приписать Джеймсу Дики, автору «Избавления» – истории о том, как тонка грань между цивилизованностью и дикарством. В общем-то, стоит понять одно: сплаттерпанк не вырос сам по себе, как некий чуждый, инопланетный цветок, на излете времен; он никогда не появился бы без традиции «брутального натурализма» в литературе, заложенной еще чуть ли не Хемингуэем, и без схождения множества факторов социокультурного толка в одном месте. Это направление выстроилось на плечах у таких гигантов, чей авторитет ныне оспаривать бессмысленно.

И, конечно, никуда – без новых голосов. Чендлер Моррисон, чье творчество (очень разное и не исчерпывающееся одной лишь литературной «жестью», как будет очевидно уже по этой книге) стилистически ближе к Чаку Паланику и мастерам неонуара вроде Джеймса Саллиса (по чьей книге поставлен легендарный «Драйв» с Райаном Гослингом), но автор он, смею предположить, ничуть не менее талантливый. Да, роман, открывающий книгу, – намеренно провокативный; возможно, это даже слишком мягкая характеристика истории о попытке двух предельно маргинальных персонажей сблизиться на почве крайне странных взглядов на жизнь… но проза – превосходно минималистична, произведение читается влет, и, что самое главное, оно заставляет читателя сквозь призму обличительной сатиры лучше осознать, что чувствуют люди, которые отличаются от остальных из нас (и в каком свете они сами видят себя, становясь отверженными). «Жестокий романс» двух главных героев завораживает и ужасает, но специфичный авторский юмор, пробегающий алой нитью по всему тексту, нет-нет да и заставит понимающего читателя криво усмехнуться (по крайней мере, я усмехался не раз). Что-то в романе Моррисона – философия, ирония, упоминания хорошей музыки и хорошей литературы, немного поэзии и капелька темной романтики – найдется для любого читателя, если только читатель этот сможет преодолеть первый порог удивления и неприятия, отринув на время классические представления об ужасах. Впрочем, что-то подсказывает мне, что для многих в современном мире «смерть аффекта» – столь расхожий симптом, что попытки автора пробрать до дрожи могут быть встречены определенной долей аудитории (и не самой «возрастной» к тому же) со снисходительной улыбкой: «Да-да, нам бы их проблемы». Можно посмеяться над образом главного героя – инфантильного, взрослого мужчины, который думает и разговаривает, будто подросток из социальной сети, который отчаянно хочет казаться «не таким, как все»; но нет ли горькой авторской иронии в том, что главный герой, будучи одержим существованием вне норм общества, на самом деле – не что иное, как закономерный продукт этого общества, в ярких одеждах и с беззаботной улыбкой – лишенной тепла, как и все неживое, – постулирующего отчуждение как способ взаимодействия, пресечение эмоциональных связей (или, наоборот, излишний упор на экзальтированные эмоции) как действенный способ обретать «почву под ногами» и самоутверждаться по жизни? Безмерно оторванный от корней социум, полный излишеств, – вот в каком мире живет все больше и больше людей, сознательно стремится к такому миру; и излишествам писатель предлагает свои излишества – холодные, трезвящие, заставляющие получше взглянуть на самих себя. Что важно, безымянный герой романа Моррисона – не статичный образ; он ощутимо меняется в определенный момент, и, хоть эта перемена и противна ему самому, она важна, ибо на месте холодного «ходячего трупа», бравирующего своей инаковостью, в какой-то момент виден проблеск – мимолетный и уже самый последний – возвращенной человечности.

Сам же Моррисон так высказался в интервью Punk Noir Magazine о своем детище, обретшем скандальную славу: «Я ставил перед собой весьма конкретные цели перед тем, как написать этот роман, – и иногда мне кажется, что из-за громкой репутации читатели просто упускают, о чем я вообще хотел им сказать. По сути, это своего рода причудливая сатира на социальных изгоев и на то, как на их отношения влияют конформизм и ожидания, навязываемые толерантным обществом. Однако, когда я писал роман, я отсматривал один за другим кровавые французские неотриллеры – в которых художественная красота в кадре сочетается с узконаправленным насилием. Мне было интересно перенести этот прием в свою книгу – в то же время отчасти высмеяв его. В экстремальном насилии, которое тебе показывают “для острастки”, “пущего эффекта ради”, может быть что-то глупое по своей сути – и запекшаяся кровь на страницах моего романа призвана отразить эту глупость. Если вы сумеете одолеть его полностью – почти наверняка поймете, что я ни на минуту не был с вами серьезен. Значит, и вам это ни к чему. Многие люди, кажется, видят во мне хулигана, охочего до внимания – для получения которого все средства хороши. Вот уж что-что, а это никогда не входило в мои художественные задачи. Меня немного сбивает с толку то, как раздраженные читатели переживают из-за определенных сцен в романе, который насквозь ироничен и несколько нелеп по замыслу. В некоторые его сцены так и просится закадровый смех, разве нет? И в этом смехе – по сути, весь смысл».

Впрочем, о серьезности авторских намерений пусть судит читатель – по знакомству с текстом. Я же как переводчик могу уповать лишь на то, что знакомство это не пройдет блекло или скучно. Смею также надеяться, что представленный в книге нашумевший роман поможет понять не только, на что сплаттерпанк способен (лишь отчасти – ибо за бортом еще остается много всяких гротескных чудовищ), но и то, что литература – в целом, даже в наше низкоаффективное время – все еще способна «поддать огоньку». То есть слегка ошарашить. Хотя странно ожидать иного от искусства, в котором, подчеркну еще раз, возможно все.

Григорий Шокин

Обращение к русскому читателю

Дорогой Читатель!

Шокировать – это дешево. Это грязно. Это просто.

И я никогда не ставил цель кого-то шокировать.

Ярлык «помешанного на шок-факторе» вешали на меня и на мое творчество на протяжении всей моей писательской карьеры. Критики говорят, что я пишу «эксплуататорскую» прозу, что мои работы неприличны и оскорбительны. Критикам подавай ярлыки. Ярлыки создают комфортную иллюзию того, что во Вселенной существует порядок. Они заставляют многих чувствовать себя в безопасности в мире, где угрозы множатся с каждым днем.

Я никогда не ставил перед собой цель кого-либо шокировать, повторюсь. Все эти слова: «эксплуататор», «непристойный», «оскорбительный» – всего лишь слова. В этом мире нет порядка. Никто не в безопасности. Можете не смотреть во тьму – это не заставит тьму исчезнуть.

Что же нам тогда делать, если мы не можем изгнать ужас из существования?

Мой ответ всегда был один: войти во тьму. Поплавать в ней. Исследовать все ее ужасные глубины и подружиться с обитающими там существами. Я хочу обрести красоту в вещах, на которые больше никто не хочет смотреть. Я хочу найти точное место в зеркале, где мое отражение сливается с вещами, которых я больше всего боюсь. Хочу измерить масштабы страдания и выяснить температуру, при которой любовь превращается в ненависть.

То, что я описываю, – страстное, байроническое желание. Для него я не знаю подходящего термина. На него нельзя навесить исчерпывающий ярлык, поэтому люди выбирают более-менее простые альтернативы. Ярлыки – такие как «эксплуататорский», «непристойный» или «оскорбительный».

Ярлык не имеет значения. Все, что имеет значение, – то, что я найду там, во тьме. Конечно же, это пыльная работенка с неясными перспективами. Мир тьмы недружелюбен и холоден, берега там залиты кровью, а воздух заставляет глаза слезиться. Но и в таком мире реально найти сокровища – а также правду, если у вас на это хватит духу.

Ничто не заставляет свет сиять так ярко, как появление из темноты. Рассвет никогда так не радует, как по прошествии самой мрачной, беспросветно одинокой ночи.

Я проложил для тебя, Читатель, путь через ад. Света здесь очень мало, так что тебе нужно смотреть под ноги. Но в дороге ты, возможно, будешь удивлен тому, что найдешь.

Я знаю, что будешь. Поэтому я продолжаю писать.

Но вот мой совет – будь осторожен с зеркалами.

Они бывают необычайно остры.

Чендлер Моррисон

2023

Внутри я мертв

Посвящается Джеффу Берку



Смерть прекрасной женщины, вне всякого сомнения, является самой возвышенной темой на свете.

Эдгар Аллан По

1

Слишком уж теплые.

Переувлажненные.

Чересчур живые.

Вот такие, на мой взгляд, у нее были губы.

Она встает с изножья кровати, утирает их тыльной стороной ладони. Смотрит на меня с каким-то выражением, не поддающимся дешифровке. Впрочем, я всегда плохо угадываю, что у живых людей на уме. Но вряд ли у нее сейчас хорошее настроение.

– Извини, – говорю я, потому что вид у нее такой, будто я что-то должен сказать. – Что-то у меня не получается.

– Да я уж вижу, – отвечает она, выгибая бровь. В уголках ее рта проступают морщины. – Что с тобой не так? – Вся ее помада размазалась, и надо бы, наверное, ей об этом сказать, но тон ее голоса слишком брюзгливый, может, даже злой, и наблюдение мое пропало втуне.

– В каком смысле – не так? – спрашиваю я голосом более равнодушным, чем собирался спросить, но и с адекватной передачей эмоций у меня тоже, если честно, беда. Даже не знаю, что хочу передать сейчас. Она застегивает блузку, и все, о чем я думаю, – а на фига она вообще раздевалась? Та маленькая «услуга», которую она пыталась мне оказать, этого ведь нисколько не требовала. Это просто такая… показуха с ее стороны? Грудь у нее – с виду ничего, в том числе – ничего выдающегося. Да она ведь даже лифчик не сняла, и я ничего не увидел. Хотела меня завести? Вряд ли. Наверное, в этом был смысл эксперимента – посмотреть, изменится ли во мне хоть что-нибудь.

На самом деле вещи, как мне кажется, в принципе неизменны.

И я не желаю никаких перемен.

Ее предложение в моих глазах сошло за легкую оказию, по которой можно было кое-что проверить. Но всегда результат один. Выходит что-то странное, напряженное, неестественное. Все, чего я сейчас хотел, – чтобы она убралась подальше.

– У тебя даже не встал, – замечает она все тем же надломленно-ворчливым голосом. – Я этот леденец минут пятнадцать обрабатывала. Пятнадцать гребаных минут. И если он даже от такого не оттаял… господи.

Кажется, я ее задел. Поставил под вопрос ее профессионализм. В аду не сыщешь фурии страшней, чем оскорбленная профессионалка. Знала бы она, что за «леденец» потянула в рот. Знала бы, где он вообще бывал.

Видимо, снова пришла моя очередь говорить, раз она смотрит на меня и молчит.

– Ну, это… может, водички хочешь? – спросил я. Без особого желания нести ей стакан.

Она качает головой, закусывает губу, таращится на меня.

– И это все, что ты можешь сказать? Серьезно?

Ненавижу иметь дело с женщинами. Вечно им что-то не так.

Хотя чего уж там… ненавижу иметь дело с людьми. Вечно им что-то не так.

Прошу, не думайте, что я женоненавистник. Я всего лишь мизантроп.

– Хос-с-спади, – шипит она, повторяясь, подхватывает сумочку, пялится в телефон. – Не, знаешь, спасибо, что помог мне с биохимией в этом семестре. Я реально благодарна, знаешь. Но блин, были в моей жизни парни, сделавшие куда больше – и получившие гораздо меньше. Так что когда я предложила отполировать твою штучку просто за то, чтобы ты, мать твою, дал мне списать….

Ну, что-то она недооценивает мой вклад. Мы с ней делали вместе лабораторные – в том смысле, что я действительно что-то делал, я делал все, по сути, а она просто маячила где-то рядом и занималась своими никчемными делишками. Пустоголовая баба. И я даже не рассчитывал на какие-либо сексуальные услуги с ее стороны. Я все делал, потому что мне эти лабораторные были интересны. Назначили ее мне в пару – ладно. Ни хрена не делает – да и ради бога. Мне на нее было, если честно, плевать. Я просто хотел, чтобы мою работу оценили.

– …ты мог хотя бы притвориться, что тебе приятно. Я тебе все отлично оформила. Раз тебе не зашло, ты либо педик, либо… ну, короче, либо с тобой что-то не так!

Педик? Еще чего. Со мной что-то не так? Ну да, это почти что про меня. В самых общих словах как-то так и будет. Но я ненавижу общие слова, избегаю их по возможности. А что до ярлыков – лучше их на меня не вешать. Навесите – офигеете.

– …дрищ очкастый, мудак…

Это она так выражает недовольство мной. Вся красная от злости. Людей такие странные вещи порой выводят из себя. Драматизм – национальная американская черта и даже, сверх того, конвенциональная.

– Ты обдолбался, что ли? Что с тобой не так? Я как пришла – так с твоей морды постное выражение ни на секунду не сошло. Ты и на пары с тем же видом ходишь. Можно подумать, ты какой-то хренов зомби.

– Слушай, – говорю я, глядя на часы. Это абсолютно излишний жест, показуха – я ведь всегда в курсе, который час. Всегда. – Мне на работу пора. Будет неплохо, если ты пойдешь…

– Пол-одиннадцатого на дворе. Ночь, на хрен. Если хочешь, чтобы я убралась, мог бы и получше повод придумать.

– Ты про ночные смены слыхала? Я работаю охранником в благотворительной больнице Престона Дроуза. Рассказывал тебе про это по меньшей мере дюжину раз в этом семестре. – Я не уверен, правда это или нет, потому что избегал разговоров с этой идиоткой, насколько это было возможно, но в любом случае – какая разница. Мне действительно нужно на работу, а от запаха ее духов меня начинает подташнивать. Нет, не стоило мне во все это ввязываться. Об этом сексуальном эксперименте я всецело сожалею.

– Нет, ты точно придурок, – говорит она, перекидывая волосы через плечо и упирая руку в бедро, вероятно, не осознавая, насколько нелепо это заставляет ее выглядеть. Однако, если судить объективно и беспристрастно, вот смотрю я на нее – и понимаю, что она хорошенькая, по крайней мере, в общепринятом смысле, и большинство гетеросексуальных мужчин убили бы за то, чтобы она стояла на коленях в их спальне. И все же, все же… как-то много румянца на ее лице, слишком много света в ее глазах… и я чувствую исходящее от нее телесное тепло. Я представляю ее более холодной, бледной. Она могла бы быть почти идеальной, если бы не излучала всю эту бодрую жизненную силу. Нет на свете большей трагедии, чем напрасное расточение красоты.

– Да не смотри ты на меня так! Стремно становится!

Я от нее устал. Прикусив щеку изнутри, снимаю очки, протираю линзы краем рукава.

– По-моему, тебе пора, – говорю я ей.

Она еще немного постояла, потом что-то пробурчала себе под нос, развернулась на каблуках и промаршировала прочь. Слежу за ее ногами, удаляющимися из моей жизни, за движениями мускулистых, но все еще чуть податливых бедер, обметаемых подолом короткой юбочки. Мне так легко представить ее мышцы атрофированными и увядшими, а ее кожу – разрисованной фиолетовыми прожилками. Мне приятно думать, что когда-нибудь она станет холодна – плоть станет ледяной, белой и гладкой, точно мрамор.

Одеваясь на работу, я мечтаю о холодных поцелуях губ, за которыми язык черен, а зубы – сколоты и подернуты серым гнилостным налетом.

2

Ночью в госпитале тихо. Если судить о таких местах по фильмам и сериалам, можно подумать, будто здесь всегда кто-то бегает и что-то делается. Ну, либо это наглое искажение правды, фантазия или условность, на которую идут телевизионщики, чтобы нагнать остроты и драматизма, либо богадельня Престона Дроуза – аномалия, на которую общие госпитальные правила не распространяются. Не знаю. Да и не хочу знать. Все, что меня волнует, – тот факт, что с наступлением темноты больница понижает свой голос до приглушенного бормотания, пронизанного едва различимым писком безразличных мониторов жизнеобеспечения, какими-то шорохами и шепотками немногочисленного персонала, редкими ровными «вздохами» от систем искусственной вентиляции легких. Коридоры почти пусты – наткнуться можно разве что на медсестру, бдящую на посте, или на бредущего незнамо куда врача, хмуро смотрящего в планшет.

Люди редко ко мне обращаются. Может, все просто заняты. А может, все дело в том, что я всем всегда кажусь «нелюдимым» и «жутким». Даже уборщик, приятный и дружелюбный пенсионер, ветеран Вьетнама, которого тут все любят, избегает меня – будто вместо головы у меня осиное гнездо или что-то вроде того. С виду – пустое, но в любой момент из жерла, того и гляди, повалят неправильные пчелки. Злые и кусачие.

Повторюсь, мне по-фи-гу. Невидимка? Отлично! За три года работы в этом учреждении мои услуги ни разу не потребовались – ни сбежавших психически больных, ни взломщиков, ни чьей-либо подозрительной активности. Я сижу в тесной каморке охранника, читаю По и Буковски, время от времени проглядываю трансляции с камер. Ну и совершаю обходы здания – напрочь лишенные какой-либо непредсказуемости. Безопаснее рутины, кажется, попросту не придумаешь. Я – простая формальность, незначительная строка в списке общих расходов по содержанию больницы, призрак, незримо ходящий по коридорам.

И я, черт возьми, доволен таким положением. Безобидная привиденька, плавающая где-то за пределами поля зрения, вне всяческого восприятия, я свободно могу посвящать время своим достаточно необычным внеучебным занятиям.

Люди меня не видят, да и я их по-настоящему не замечаю.

И так оно лучше для всех.

3

У почти мертвых есть определенный запах. В слабой попытке социализации я однажды допустил промах, поделившись этим лакомым кусочком информации с однокурсником, – дело было, когда я проработал в больнице год или около того.

Разговор происходил на поэтическом семинаре, если мне не изменяет память, и коллегу моего явно зацепил – в неприятном смысле – довольно-таки невинный стишок, который был мною сочинен специально для собрания. Ничего особенного, так, пустячное на все сто десять процентов упражнение в рифме – любой на моем месте смог бы родить нечто подобное, при заданной-то теме:

СМЕРТЬ

 
Моя любимая одногруппница
лежит мертвая на диванчике
и больше не хмурится —
не кричит, не кривляется,
мне она больше так нравится.
Тучи сгущаются, белила мажутся,
помада стекает вниз красными полосами:
эх, не заляпаться бы
об это прекрасное
смерти спокойствие,
не выдать себя бы голосом.
 

Там что-то еще было, в таком же духе, еще где-то две строфы такой же длины, но мне, честное слово, лень вспоминать. После моего выступления, однако, все присутствующие чутка притихли. Особенно – тот бедный парень. Когда в последующем обсуждении я как бы походя прокомментировал запах, какой источают умирающие, он неловко поерзал на стуле, поковырял ноготь большого пальца и подал голос:

– Вот как?.. Эм… а как они, ну… пахнут?

Понятное дело, ему реальный ответ на этот вопрос на хрен не сдался. Он просто ко мне проявлял долю вежливости – на случай, если я какой-нибудь психопат, не терпящий в свой адрес никакой критики и карающий неуважение огненным мечом. Так или иначе, сворачивать разговор было поздно. Сделав мысленную пометку в будущем избегать подобных лихих тем в общении с обычными гражданами, я сказал:

– Они пахнут как… как своего рода ускользание, я думаю. Как что-то, что еще есть, но на твоих глазах исчезает. Как последние мгновения сна. Это очень… затхлый, застойный запах. – Я сделал паузу, но было видно, что бедняга морозится от моих слов все сильнее, – так почему бы не нанести финальный удар: – А знаешь, мне этот запах нравится. – Так я и сказал, взирая на него с холодком. – Не меньше, чем запах недавно умерших.

Пара особенно крутых девиц в группе одобрительно засвистела и показала мне большие пальцы. Какой-то несчастный толстый ублюдок с прической маргинала тоже, судя по всему, оценил мой ненамеренный гранж. А бедняга, которого чем-то напугала моя грошовая поэзия, ни с того ни с сего засобирался.

– Э-э, отличное стихотворение, да… приятно было послушать… увидимся через неделю, ребята… ага, ага…

Выходя за дверь, этот додик так дрожал, что чуть ли в собственных ногах не путался. Профессорша, ведшая семинар, проводила его взглядом, а затем уставилась на меня, подняв с любопытством бровь. Я в ответ просто пожал плечами.

Запах как запах.

Ускользающий, затхлый.

Сегодня я вновь вдохну его.

Он щекочет ноздри, когда я совершаю обход палат для выздоравливающих и гуляю по широкому коридору, засунув руки в карманы и насвистывая тихую мелодию (которую, думаю, мог бы насвистывать Мрачный Жнец, будь у него работа в больничке), – густой запах, почти зримым облаком выходящий из комнаты напротив кладовки. У дверного проема неприкаянно торчит ведро без швабры. Это наводит меня на предположение, что всеми любимый уборщик составляет компанию пациенту – уж этим он известен: показывает фокусы, рассказывает свои любимые непристойные анекдоты. Мастер на все руки не знает скуки. Туалет отскрести и от скуки спасти… это все ему по плечу. Ну а что вы хотели? Только лучшие из лучших получают работу в тридцать шестой по величине больнице в Огайо. Тут у нас настоящая сокровищница талантов.

Видите, даже у таких подонков, как я, может быть чувство юмора.

Это был юмор, верно? Типа сарказма? Я не знаю. Сами разберитесь, короче.

Когда я заглядываю в маленькую комнату, где восхитительно пахнет близкой смертью, уборщика-балагура нигде не видно. Бросив быстрый взгляд через плечо, чтобы убедиться, что никто не идет, я проскальзываю внутрь и смотрю на человека, лежащего на узкой кровати, на аккуратно заправленных накрахмаленных белых простынях. Такого неподвижного, полного покоя. То, что это женщина, можно понять лишь по хрупкому телосложению и выпуклостям – не особенно-то большим – грудей под бледно-голубым больничным халатом. Вся ее голова, за исключением подбитого левого глаза, окутана марлей в горошек с узором из темно-алых кровоизлияний. Правая рука закована в гипс, левая – ампутирована по локоть. Я смотрю на ее карту, прикрепленную к планшету, свисающему с края кровати на веревочке. Эбигейл М., двадцать восемь лет. Несчастный случай – выпала из прогулочного катера, сильно ударилась о борт, угодила под винты. Обильное внутреннее кровотечение, кровоизлияние в мозг, более тридцати переломов костей и несколько перерезанных витальных артерий. Операция была проведена менее трех часов назад, и, если судить по запаху смерти, она прошла не вполне успешно.

Следя за показателями жизнедеятельности, которые на данный момент стабильны, я ей говорю приглушенным тоном:

– Винты прогулочного катера… знаешь, не часто слышишь о таких вещах. Полагаю, это поинтереснее будет, чем автокатастрофа или сердечный приступ.

Она не шевелится, и ее единственный видимый глаз остается крепко закрытым.

– Держу пари, ты выглядишь кошмарно под всеми этими бинтами, – шепчу я, пытаясь это себе вообразить. – Как будто кто-то вмазал тебе по лицу газонокосилкой. – Я прикасаюсь к ее шее кончиками пальцев, улавливая слабый пульс. Ее плоть все еще слишком теплая. – Холод уже близок, подруга. И даже с твоим испорченным личиком – особенно с твоим испорченным личиком – ты все равно будешь прекрасна для меня.

Я чувствую себя хорошо, спускаясь на лифте обратно в вестибюль. Обычно я просто иду в морг и смотрю, что смогу найти, полагаясь на удачу, но время от времени я сталкиваюсь с этим запахом, и я знаю, что меня ждет. Эбигейл М. скоро успокоится, почти наверняка до моей следующей смены. Конечно, это будет великой и ужасной трагедией для друзей, семьи и всех остальных… но, эй, у меня тоже есть потребности.

Так вот, не обольщайтесь, у меня нет мании здравомыслия; я считаю себя чрезвычайно умным и вопиюще начитанным, и любой, у кого есть хотя бы половина функционирующего интеллекта, понял бы, что человек с моими наклонностями несколько чокнут. Самосознание в действительности ни хрена не значит, впрочем – на деле оно немногим более ценно, чем простая дрочка, и имеет примерно такую же удельную ценность, как комок спермы в использованной салфетке. Ни один таракан никогда не желал не быть тараканом только потому, что знал, что он – таракан.

Кроме того, есть вещи гораздо хуже, которыми я тоже мог бы заниматься; я был бы готов поставить разумную сумму денег на гипотезу, что некоторые из моих сокурсников больше дичи вытворяют в пятницу вечером, чем я сам когда-либо вытворю за всю свою маленькую жизнь. Чувство вины на самом деле не учитывается в этом конкретно взятом жизненном уравнении.

Прежде чем вернуться в тихое уединение своего поста в комнате охраны, я выхожу наружу под навес главного входа и закуриваю «Лаки Страйк». Вдыхаю сладкий летний воздух вместе с восхитительно токсичным облаком канцерогенных загрязняющих веществ, смотрю на почти пустую парковку и думаю об Эбигейл М., двадцати восьми лет, угодившей под винты катера. Ее голова завернута, будто рождественский подарок, который с таким же успехом мог бы быть адресован вашему покорному слуге. Я улыбаюсь, выпуская дым из легких в теплую июльскую ночь.

Мысленно я уже снимаю бинты.

В этом году Рождество для меня наступит раньше.

4

Я все еще думаю об этом, совершая свой обход следующим вечером. У меня кружится голова от предвкушения, которое какой-нибудь обычный организм мужского пола испытывал бы к такой традиционно привлекательной девушке, как моя партнерша по лабораторным – если бы та ясно дала понять, как намерена выразить свою благодарность. Эбигейл М. больше нет в той палате, ранее этим вечером я ее проверил – место заняла старушенция, на которую напала собака. И так как я очень сомневаюсь, что ее выписали отсюда с рецептом на обезболивающие и напутствием «побольше пейте, поменьше волнуйтесь», думаю, резонно предположить, что Эбби уже перевезли в подвальную секцию. То есть в морг.

Последнее помещение, куда я заглядываю на обходе, прежде чем отправиться в страну недавно умерших, – родильное отделение. Ирония подобного расклада не ускользает от меня. Я, само собой разумеется, терпеть не могу новорожденных. Есть что-то в создании жизни, что не на шутку выводит меня из себя, не говоря уж о том факте, что всякий младенец – потешное и ни к чему не пригодное существо. Все, что младенцы делают, – едят, срут, плачут и спят. Не подумайте, я по натуре не склонен к насилию, но ничто так не подталкивает меня к мысли об убийстве, как плачущий младенец. Однажды я высказал свою ненависть к младенцам одному из многих психиатров, к которым меня водила моя мать, и он кивнул, что-то записал и сказал: «Да, да, ага. Задумывался ли ты о том, что младенцы – все еще люди, просто меньшего размера и менее развитые? Скажи мне, в каком возрасте люди перестают быть такими отвратительными в твоих глазах?»

Они не перестают, сказал я. Люди, по мне, и впрямь кошмарны – я почти ни с кем из них не могу найти общий язык. Но взрослые хотя бы не справляют нужду под себя и не орут благим матом, когда не получают то, что хотят (нет, бывают, конечно, и взрослые такого же склада, но я об условно нормальных людях). Сам я не спортсмен, даже близко спортом не интересуюсь, но скажите-ка на милость: неужто я – единственный, кто понимает, что младенец и мяч – это вещи взаимозаменяемые? Будь футбольные мячи орущими говнюками, я в старшей школе куда лучше справлялся бы на уроках физры.

5

Мои руки, вытянутые по швам, мелко дрожат, когда я стою и смотрю вниз на накрытый простыней труп на серебристом металлическом поддоне. Бледные ступни с именной биркой торчат из-под ткани, ногти на ногах успели сексуально пожелтеть. Я провожу кончиками своих дрожащих пальцев вверх и вниз по подошвам ее ног – кожа грубая и твердая, как на мозоли.

Не отрывая глаз от скрытой фигуры передо мной, я обхожу край стола, чтобы встать у его изголовья, страстно желая откинуть простыню, но сдерживаясь, заставляя мышцы напрягаться от предвкушения. Я хочу насладиться моментом. Убойно скучный минет от той девки пробудил вожделение в моих чреслах, и прошло уже несколько недель с тех пор, как я в последний раз сходился с холодной любовницей. Дрожащей рукой откидываю простыню до шеи, открывая лицо девушки. Повязки были сняты – жаль, мне бы очень хотелось сделать это самому, но люди с такими манерами, как у меня, на самом деле не могут позволить себе особую разборчивость.

Несчастный случай с прогулочным катером хорошенько так сказался на ее чертах, и если бы не женственность тела, я бы не смог понять даже, какого пола человек передо мной. Голову ей обрили, и без волос, отвлекающих внимание от лица, раны бьют по глазам еще сильнее – и это по-своему прекрасно. Кожа местами розовая и сморщенная, как после ожогов, и некоторые участки полностью срезаны. Края порезов – рваные и зазубренные, как если бы какой-то зверь трепал их зубами. Самая большая дыра – в правой щеке, видны перламутровые зубы и бледные десны. У нее нет носа, равно как и правого глаза, а длинная изогнутая ссадина вдоль скальпа обнажает кость черепа. Я прикасаюсь тыльной стороной ладони к ее прохладному лбу, словно проверяя, нет ли жара, и от ощущения ее мертвой кожи по моему и без того дрожащему хребту пробегают мурашки.

Я с кропотливой медлительностью снимаю простыню до конца, сбрасываю эту тряпку на пол и оставляю труп обнаженным, выставленным напоказ во всем безжизненном великолепии. Ее тело не так изуродовано, как лицо, но имеющиеся повреждения уникальны сами по себе. Ее пухлые груди в основном целы, за исключением нескольких незначительных травм и отсутствующего соска.

Мне так тесно в брюках, что почти больно.

– Уверен, в мире живых мужчин ты была обожаема и желанна, – говорю я, нежно лаская ее икру. Разговаривать с мертвыми девушками мне всегда было легче, чем с живыми, – с ними я проявляю своего рода поэтическое красноречие, иначе недоступное. – Может быть, ты даже была неразборчива в связях. Что ты делала на том прогулочном катере? Трясла перед мужиками своими… достоинствами? – Я хмурюсь, думая о молодых людях, которые наверняка пускали по ней слюни, как собаки, и говорю: – Надеюсь, они все тоже умерли. Надеюсь, им было очень больно. В любом случае сейчас ты бы их не заинтересовала. Они по очереди ласкали тебя, глазели на твое тело, наполненное теплом, кровью и жизнью, трахали тебя и эякулировали под твои стоны. – Я закуриваю сигарету, бросая самодовольный взгляд на табличку «НЕ КУРИТЬ»; здесь нет никаких детекторов дыма (или камер наблюдения, если уж на то пошло), и нет ничего лучше сигарет до и после акта любви. – Да, держу пари, ты стонала, когда они трахали тебя, и держу пари, им это нравилось. Честно говоря, я никогда не понимал, почему мужчин это так очаровывает. Стоны меня никогда не заводили. Наверное, потому что только живые способны подать голос. – Сухой, как осенний лист, смешок покидает мою гортань, и я кашляю от дыма, застрявшего у меня в горле. – Но теперь их время с тобой закончилось, и настала моя очередь. Ты бы застонала, если бы смогла, от удовольствия или страха, я не знаю. Может быть, это одно и то же.

Ладно, прежде чем продолжу, я должен предупредить вас, что следующую часть моих похождений большинство людей сочтет грубой или ужасающей. Если вы рассчитываете на что-то вроде «пятьдесят оттенков холодного», вас ждет величайшее разочарование.

Да, это такое предупреждение для особо чувствительных.

Мертвая плоть ничего от меня не ждет и не давит на психику – мол, я должен чувствовать то-то и то-то, пока она хочет так-то и сяк-то. Я предпочитаю мертвых живым только потому, что дико зациклен сам на себе. Мертвые нужны лишь для того, чтобы доставить мне удовольствие, и они ничего не требуют взамен. Я слышал от всяких коучей, что, если ты осознаешь прикладную роль мира по отношению к себе – ты, значит, по-настоящему успешен. Хе-хе.

Еще одно преимущество моего стремного фетиша – нет презерватива, нет проблемы. Я вполне мог бы быть самым фертильным мужчиной на планете, но все мои дамы оснащены лучшими противозачаточными средствами, какие только может предложить мир. Например, мертвые репродуктивные системы. Из их утроб никогда ничего уже не появится. И, памятуя тот мой стишок, мне это нравится.

Я – тот еще упырь. Вампир, если угодно. Полночный американский гуль.

– Черт возьми, – говорю я, выпуская дым из ноздрей. – Примите мою глубочайшую благодарность, мисс Эбигейл М. Вы только подумайте, моя дорогая, – наше рандеву придало цель и смысл вашей смерти. Падение под винт прогулочного катера, трагическая гибель молодой женщины – это все одно, и оно становится чем-то совершенно другим, когда ваша бренная бездыханная оболочка вносит свою лепту в союз, более пылкий и страстный, чем тот, что доступен простым смертным. Я обещаю никогда не забыть эту ночь, дорогая мисс Эбигейл М. Вы сделали одного угрюмого подонка на этой планете безмерно счастливым…

6

На следующей неделе, все еще довольный свиданием с Эбигейл, я дремлю в комнате охраны, когда у меня на поясе пищит рация и испуганный женский голос пищит:

– Охрана! Охрана! У нас ситуация в комнате 13В, явиться незамедлительно!

Я протираю глаза и сажусь, зевая. Снимая рацию с пояса, говорю:

– Что вы имеете в виду, когда говорите «у нас ситуация»? Какого рода ситуация?

Долгая пауза, затем:

– ПРОСТО ПОДЫМИСЬ, НА ХРЕН, СЮДА!

И на заднем плане, похоже, кто-то громко орет.

Я издаю горестный вздох, после – говорю:

– Ладно, понял. Скоро буду…

Я встаю и выхожу из маленького офиса, направляясь к лифту. Следовало мне, конечно, по камерам глянуть, что там за заварушка. Оценить, так сказать, ущерб. У нас вообще-то очень тихая, цивильная больница. Наверное, выкликавшая меня медсестра – новенькая, может, вовсе практикантка, вот и раздувает из мухи слона. На часах – четыре утра; что же такого страшного может произойти, что необходимо вовлечь в дело ненужного меня?

Палата 13В находится в родильном отделении. Как я уже говорил ранее, я ненавижу эту часть больницы, поэтому, в соответствии с законом Мерфи, конечно же, именно здесь должна была произойти таинственная «ситуация». Что бы это ни было, как бы плохо ни было – я не прикоснусь к младенцам. Я не подписывался на такую фигню.

Когда я иду по коридору к указанной комнате, слышу мужской голос, кричащий:

– ОНА НЕ МОЖЕТ БЫТЬ МЕРТВА! НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЕРТВА!

Немного ускоряю шаг, полагая, что женщина умерла при родах и теперь муж сам не свой от горя. Некоторые люди – такие, прости господи, чувствительные.

Когда я захожу внутрь 13В, сразу бросаются в глаза несколько вещей.

Во-первых, мать жива – лежит в постели, рыдает, прижимает новорожденного к груди, все еще соединенная с ним пуповиной. Ребенок не плачет, его конечности безвольно раскинуты – он синюшный и, очевидно, с ним что-то не так. Я, конечно, не спец по младенцам, но такого цвета у них кожа точно быть не должна.

Далее следует, что кричащего мужчину, предположительно отца, едва удерживают три медсестры, которые борются за то, чтобы взять его под контроль, в то время как он брыкается и вырывается из их рук, визжа и воя, как домашний кот, попавший в медвежий капкан. Его потные волосы свисают на лицо, которое от ярости становится вишнево-красным. У одной из медсестер разбита губа и нос, расквашенный, как спелая ягода клубники, кровоточит.

Последняя, кого я замечаю, – доктор, симпатичная женщина в очках с толстыми стеклами и светлыми волосами, собранными сзади в конский хвост. Ее привлекательность омрачается только тем фактом, что она не мертва. Она стоит в углу, казалось бы, в стороне от всего этого хаоса, и смотрит на женщину в постели. У нее глаза, как галогенные лампы, но в них есть что-то странное, как будто свет в них холодный и отстраненный. Они матовые и затуманенные, отливают прекрасной мертвенностью, которую я привык видеть, приподнимая веки своих возлюбленных. Хотя в них есть и что-то еще… Есть голод, который исходит не только из ее глаз, но и отражается на всем ее лице – и именно тогда я понимаю, что она смотрит не на женщину в постели. Она смотрит на мертвого ребенка на руках у женщины.

– Эй! – кричит мне одна из медсестер – как раз та, которой разбили нос. – Сделай уже что-нибудь, черт тебя дери!

А что я могу? Я долговязый, человек-веретено – мне ли тягаться с амбалами. Я никогда в жизни не дрался – даже не уверен, что знаю, как наносить удары. Большой палец лучше прятать в кулаке, верно? Или наоборот?..

У меня нет времени думать об этом, потому что мужчина вырывается из рук медсестер и проносится мимо, сбивая меня на пол. Он выхватывает что-то блестящее и серебристое из подноса, полного медицинских инструментов, затем бросается к женщине на кровати.

– Не волнуйся, дорогая, сейчас мы отправимся к ней!

Он поднимает серебряный предмет – теперь я понимаю, что это скальпель – над головой и вонзает его в грудь женщины. Кровь брызжет ему на лицо и шею. Женщина кричит от ужаса и боли, но только на мгновение, потому что мужчина вынимает лезвие и вонзает его глубоко ей в глаз, резко обрывая ее вопль. Теперь все медсестры голосят, и я слышу шум, доносящийся из коридора, – на место происшествия стекается все больше персонала. Доктор, однако, остается безмолвно застывшей на месте, все еще глядя на младенца с тем же хищным выражением в глазах.

– ЧТОБ ВЫ ВСЕ ПЕРЕДОХЛИ! – орет на нас бешеный мужик, вырывая скальпель из черепа своей мертвой жены. – ВЫ ДАЛИ ЕЙ УМЕРЕТЬ! – По его заросшим щетиной щекам текут слезы и капают на воротник мятой, запачканной кровью рубашки. Если когда-либо и существовало истинное горе в его чистейшей форме, то оно пребывает внутри этого человека. Он проводит лезвием по своему горлу, разбрызгивая свежие капли темной крови на кровать и линолеум.

Крики медсестер становятся еще громче.

Женщина-доктор продолжает пялиться.

7

Кто-то звонит в полицию, и они приходят и задают нам всевозможные глупые вопросы своими глупыми официальными голосами, пока мы стоим в коридоре. Группа осмотра места преступления фотографирует беспорядок в родильном зале, который теперь огорожен желтой лентой «НЕ ПЕРЕСЕКАТЬ». Я все это время наблюдал за доктором; она кажется рассеянной и ошеломленной, что, я полагаю, может быть следствием шока, но я не думаю, что это так. В ней есть что-то не совсем нормальное. Ее глаза – эти большие мертвые глаза – завораживают. Ее радужки похожи на голубой лед, заключенный в пыльные хрустальные шары, этакие проблески планеты Нептун, наблюдаемые в телескоп с запотевшими линзами.

Слушая ее разговор с полицейским с блокнотом, я узнаю, что женщину эту зовут Хелен Винчестер и она в больнице – главная во всем, что касается беременности и родов. Частенько работает сверхурочно, и поэтому все в ней видят чуть ли не мать Терезу, но меня-то такой фигней не проведешь. Нутром чую какой-то нехилый подвох.

Меня беспокоит, как сильно меня к ней тянет. Может быть, дело в глазах или в этой ее ауре отчужденности. Я не могу назвать это в полной мере влечением, хотя она привлекательна по всем стандартам, которые в остальном мне чужды. Будь она мертвой и более-менее целой, я бы, наверное, свои дела сделал, даже не успев снять штаны. Но она не мертва, даже если ее глаза говорят об обратном, – так что не должна представлять для меня никакого интереса.

Пока полицейский допрашивает ее, она ловит на себе мой пристальный взгляд. Я до того заворожен чарами ее глаз, что выдерживаю ее внимание несколько долгих мгновений. Холодок пробегает у меня по спине – дрожь такая же стылая, как мутно-голубые глаза за ее очками. Как будто она вглядывается в меня, как будто видит, какой я больной ублюдок и псих, но при этом – не отворачивается с отвращением, а будто бы заинтригована. Может, как-то неправильно на нее падает свет… или я неправильно толкую выражение ее глаз… но мне почему-то кажется, что дело не в этом. Больше не в силах выдерживать ее пристальный взгляд, я ухожу прочь по коридору. Директор больницы отпустил на остаток ночи всех, кто присутствовал на месте преступления, поэтому я еду домой. В моей машине холодно, несмотря на теплую летнюю ночь, и я почти ощущаю присутствие Хелен – как будто она сидит на заднем сиденье и сверлит дыры в моей голове алмазным буром своего взгляда.

Что-то с ней не так. Не знаю, что именно, не знаю, с чего я так уверен, – но мне страшно.

8

Следующей ночью я слежу за ней по картинкам с камер, наблюдая, как она переходит из комнаты в комнату, от пациента к пациенту. Ее движения мягкие и гибкие, и она улыбается, когда разговаривает с людьми, но становится серьезной и подавленной, когда остается наедине с собой. Камеры не транслируют звук, и я не в курсе ее разговоров – но, подозреваю, ее голос ровно такой же, как накануне вечером: легкий и приятный, приглушенный и очень спокойный. Тут невольно задумаешься, от природы ли у нее мягкий темперамент, или у нее просто его нет и ей плевать на окружающих ее людей и на то, что они могут сказать.

Скорее второе.

Ее обходы по больнице проходят без происшествий, скучно, поэтому я позволяю себе несколько раз подремать в кресле, прежде чем проснуться и снова разыскать ее, пролистывая записи. Так продолжается первые три часа моей смены, пока она не вешает длинный белый халат на крючок в своем кабинете, не достает из-под стола синюю спортивную сумку и не идет к лифту. Я переключаюсь на камеру лифта и наблюдаю, как она нажимает кнопку «П». То есть ей нужно в подвал.

Вот только единственное место, заслуживающее внимания в подвале, – это морг.

Есть там, конечно, еще парочка подсобок, но в них – ничего, что могло бы понадобиться врачу-акушеру. Уж точно не под самый конец смены. Зачем тогда врачу-акушеру спускаться в морг?

Я думаю о том, как она смотрела на того мертвого ребенка прошлой ночью. Я пытаюсь что-то для себя решить – придумать какое-нибудь объяснение, – но я не в состоянии сделать какие-либо выводы, логические или не очень.

И все же вот она – достает свою ключ-карту и входит в холодильную камеру с трупами.

Впервые меня приводит в замешательство тот факт, что в морге нет никаких камер.

Я поворачиваюсь на стуле, сцепив пальцы домиком, прищелкиваю языком и думаю о том, как лучше поступить. Вероятно, у нее есть вполне веская причина быть там, и, вероятно, в ней нет ничего особенного, кроме этих великолепных блестящих глаз, которые я отчего-то жажду увидеть снова. Я мог бы спуститься за ней и при столкновении сослаться на то, что подошло время обхода, но… мысль о том, что мне придется объясняться с ней, еще более пугает, чем перспектива разговаривать с обычными людьми – при условии, конечно, что она обычной не является. У меня нет никаких серьезных оснований подозревать ее в чем-либо, кроме, скажем так, странного предчувствия. И от этого предчувствия слегка кружит голову… но нет, нет, вы уж меня извините, но живые женщины не имеют никакого права кружить голову парню вроде меня.

Думаю, я уже принял решение о том, что собираюсь делать, поэтому вместо того, чтобы дальше обдумывать решение, которое я принял, как только она нажала кнопку лифта, я выхожу из своей каморки и уверенно топаю в морг.

9

– Мэм… какого хрена вы голая?

Это единственный вопрос, который я в силах выдавить из себя, вопреки существованию других, более очевидных вопросов. Например, «почему вы едите мертвого младенца», ну или «что за херня здесь творится», или, там, «может, тебе соус принести». Будь она мертвой, я бы вряд ли продержался больше тридцати секунд, прежде чем залить ее сухую холодную каверну бесполезными сперматозоидами – этими солдатиками, посланными в неизвестность навстречу неминуемой смерти, отчаянно ищущими то, что больше не существует. Одна только мысль об этом заставляет мой причиндал напрячься. Но нормальное половое возбуждение невозможно – из-за ее бьющегося сердца и функционирующих легких. Весь этот румянец на ее щеках столь неправильно контрастирует с мертвенностью глаз.

Хотя то, что она, оказывается, каннибал – это, безусловно, интересно.

Ее груди идеальны: полные и округлые, но не слишком большие, и соски такие, будто их расположение некий творец тщательно вымерял штангенциркулем, прежде чем влепить их на полагающиеся места. У нее отличный женственный живот, не прямо-таки плоский, но и далеко не выпирающий; в пупке поблескивает пирсинг в виде бабочки, противоречащий ее строгой и профессиональной манере держать себя с пациентами (которую я отметил, следя за ней через камеры, само собой). Ее вид что-то будоражит в памяти, и я чувствую себя немного… даже не знаю, ностальгирующим? Но по чему?

На одном ее бедре – татуировка в виде взволнованного кролика, держащего в одной руке карманные часы, а в другой – чайную чашку. Мой взгляд скользит по ее стройным ногам, и я представляю их задубевшими, оцепенелыми. Rigor mortis1 – двух этих слов достаточно, чтобы привести меня в приятное возбуждение.

Она сидит на некогда белой льняной простыне, ныне испачканной запекшейся кровью, ее руки и рот уродливо замараны черновато-красным. По ее груди бегут потеки того же цвета. То, что у нее в руках – разделанное и существенно обглоданное в районе головы, – напоминает какой-то адский стейк.

– Почему ты голая? – спрашиваю я снова, глядя на ее аккуратно сложенную одежду на полу в нескольких ярдах от меня. Я вижу ужас на ее лице, маленькие искорки неподдельного испуга в ее глазах; она знает, что я мог бы уничтожить ее, растрезвонив о том, чем она здесь, в морге, занимается (что бы это, черт возьми, ни было). Естественно, она потеряет работу и свою лицензию – и, вероятно, отсидит некоторое время в тюрьме. И для окружающих навеки станет изгоем.

Она открывает рот, предположительно, чтобы заговорить, но выходит у нее один только неприятный скулеж, как у какой-то электронной игрушки с севшей батарейкой. Ее губы дрожат. Ее зубы – красные от трапезы.

Я еще раз оглядываю ее, отмечая ее наготу и наполовину съеденного младенца у нее на руках. Ну и дичь. Совершенно больная, на хрен, дичь.

– Я никому не расскажу, – говорю я ей. Стараюсь, чтобы мой голос звучал ободряюще, но тон – такой же тусклый и безжизненный, как и всегда. – Тебе не о чем беспокоиться. Я – могила.

Глядя на меня печальными, немигающими глазами, Хелен облизывает губы и проводит языком по зубам, собирая ошметки. В этом есть что-то зачаровывающее. Я представляю, как ударяю ее фонариком по голове – достаточно сильно, чтобы вызвать мгновенную смерть, – ну а потом страстно целую ее, уже своим языком собирая то, что осталось у нее во рту. Не сочтите меня совсем уж отбитым – да, я психопат, некрофил, но точно не каннибал. Впрочем, иногда, пожалуй, не лишне разнообразить спектр своих девиаций. Мне ли ниже падать, как говорится.

– Это… ты… ты все неправильно понял, – говорит Хелен, переводя взгляд с меня на то, что у нее в руках.

– А как это еще понимать? – Я присвистнул, но тут же добавил: – Я никому не расскажу.

Повисает долгая пауза. Наши взгляды встречаются, но в ее глазах настолько нет жизни, что я задаюсь вопросом, видит ли она меня вообще.

– Я неаккуратно ем, – говорит она, наконец прерывая зрительный контакт и глядя в пол, как пристыженный ребенок, признающийся, что намочил постель. – Вот почему я голая. Я не хочу пачкать одежду.

Я медленно киваю.

– В этом есть смысл. А это… это для тебя что, обычное дело?

Наступает еще одно неловкое молчание, прежде чем она размыкает губы:

– Нет. Обычно я… боже, да зачем мне тебе рассказывать. Поверить не могу, что не сплю. Что меня наконец-то по-настоящему застукали. – Она говорит тихо, медленно, в неестественно синкопированном ритме. А я молчу в ответ, молчу и просто стою там, где стоял, с холодным и пустым лицом, ожидая, когда она продолжит. Хелен вздрагивает – скорее всего, не от царящего тут холода. Вздохнув, она говорит:

– Здесь я делаю это впервые. В этой больнице. Обычно я по ночам пробираюсь в местные абортарии. Но видишь, какое дело… этот вчерашний инцидент… у родителей не было близких родственников, кто мог бы организовать похороны… так что его собирались просто сжечь тут. Кремировать.

– И что, по-твоему, произойдет, когда заметят, что он пропал?

– Здесь работают три разных парня в три разные смены, – объясняет она. – Уверена, они все на кого-то другого подумают. Мол, кто-то другой уже позаботился… – Теперь в ее голосе чуть меньше страха и говорит она куда более раскованно. Я, понятное дело, впечатлен. Такая-то уверенность!

– И это всегда… дети?

– Да, – серьезно отвечает она. – Даже не дети. Просто младенцы. Или вовсе – зародыши.

– А… на хрена???

– Я уже давно этим занимаюсь. Другого мне не нужно. Это все, чего я хочу.

В этих трех предложениях есть что-то прекрасное. Может быть, дело в том, как она это произносит: мечтательно, отстраненно, как будто говорит не со мной, а сама с собой, уйдя в самоанализ. Как будто она ищет в своих собственных словах смысл или оправдание. Однако, основываясь на моей оценке этой странно избирательной формы каннибализма, не думаю, что есть какая-либо необходимость в оправдании. Здесь ни к чему искать какое-то значение, равно как и в моем ненормальном фетише. Мы – такие, какие есть. И другие люди – такие, какие есть. Как мы дошли до жизни такой – никого не касается, и меньше всего – нас самих.

Она кладет недоеденное тельце на простыню и поднимает на меня глаза. Пустота в них так и дразнит.

– Ты ужасно спокоен, – замечает она. – Твоя реакция на голую женщину в моем положении не совсем…

– Не совсем нормальная?

– Не совсем обычная. Ты, ну… не кричишь на меня. Не сходишь с ума.

Я пожимаю плечами, начиная чувствовать себя неуютно из-за продолжительности этого разговора. Вот почему я избегаю общения с людьми. Закуривая сигарету, я говорю:

– Ну, я просто тоже ненормальный.

– Это почему же?

Я выпускаю струйку дыма из ноздрей и смотрю на нее сквозь серую дымку.

– Неуместный вопрос, – отвечаю я ей.

– Но разве ты не…

– Лучше оденься, – говорю я. – И прибери за собой весь этот кавардак. Ужас, конечно, что ты тут натворила. Полнейшая хрень. Ноль из десяти. Приберись, а я пока проверю камеры.

На самом деле в этом нет никакой необходимости.

Я вижу, как напрягаются ее мышцы и как от страха морщится лоб. Ее глаза остались при этом прежними.

– Э… что… ты… ты серьезно сейчас говоришь, что…

– Я пойду, проверю камеры, – повторяю я чуть ли не по слогам. Когда крупные слезы наворачиваются на ее пустые глаза, я говорю: – Послушай, все в порядке. Я не собираюсь тебя закладывать.

– Но я… я…

– Прибери этот страшный срач. А я проверю камеры.

10

Только о ней я и думаю, пока еду домой.

Только о ней и думаю, валяясь дома в постели.

Женщина, пожирающая мертвого бебика, будучи голышом.

Трындец.

Как долго она работает в сфере здравоохранения? Как долго помышляет этим? И что в ней меня так зацепило? Неужто эти глаза без намека на жизнь или это ее трындецовое хобби? А может, и то и другое вместе? Да. Точно. Вот дерьмо, я, оказывается, не единственный изврат в нашей милой маленькой больничке. Может, есть еще, помимо Хелен. Может быть, они все там – какие-то чудаки, а я, боже упаси, еще один заурядный винтик в системе, частью которой я никогда не хотел быть. Может быть, система немного отличается от моих представлений о ней – и во мне, как ни крути, нет ничего экстраординарного.

Совсем ничего.

Ну уж нет. Уверен, мы с ней узнали друг друга случайно. Она – просто еще один человек, чьи увлечения выпадают за пределы общественной нормы. Мы – шестеренки, крутящиеся независимо от машины. Машина – это враг. Машина – это погибель. Погибель не из приятных. Машина тебя перемелет, пережует, раздробит все кости, выплюнет и даже не рыгнет напоследок.

Черт, я хочу узнать побольше о Хелен Винчестер.

Впервые за все мое существование живое существо пробудило во мне интерес.

11

Я уже встаю, чтобы открыть дверь каморки охранника, прежде чем Хелен успевает ко мне постучаться. Я снова наблюдал за ней, изучал ее, пытаясь понять, как эта женщина может быть так заманчиво похожа на меня и в то же время так разочаровывающе отличаться. Так что я знал, когда она придет ко мне. Как только дверь открывается, она, даже не утруждая себя словами приветствия, спрашивает с порога:

– Занят?

Я поднимаю брови. Я даже не знаю, что означает это слово.

– Завален работой по уши, – отвечаю я, хотя сарказм едва ли мне когда-либо удавался, и я не уверен, что Хелен его уловит.

Уловила, кажется: протискивается мимо меня в каморку и плюхается на дополнительный стул, прислоненный к стене. Я сажусь обратно на свое место и смотрю на нее, ожидая, когда она заговорит.

– Я очень расстроена, – говорит она, пряча глаза. – До того как ты… поймал меня, мне худо-бедно удавалось подавлять отвращение к самой себе. А теперь вот – хожу сама не своя.

Все это очень обезоруживает. Прошлой ночью я был просто парнем, который застукал ее голой в морге за поеданием останков младенца, родившегося мертвым, а теперь, похоже, я тот, с кем она может поговорить о своем отвращении к себе. Я что, показался ей хорошим парнем, которому можно выговориться? Трындец!

– Ну, ты не сердись только, – говорю я, надеясь, что ответ прозвучит по-человечески.

– Прошлой ночью мне приснился сон, – продолжает она, игнорируя мои вялые извинения – вероятно, поскольку понимает, что я и впрямь ничего такого не держу за душой. – О ребенке в туалете.

Я моргаю сначала одним, затем другим глазом, как дурачок.

– О ребенке в туалете, – повторяю я. Ну дела. Она даже не представилась официально – а уже задвигает о каких-то сугубо личных вещах типа снов.

– Я захожу в кабинку на втором этаже – он там, – говорит она, по-прежнему избегая со мной зрительного контакта. – На сиденье унитаза было немного крови и несколько капель на полу, но вода была чистой. Пуповина была обмотана вокруг его шеи, а лицо посинело. Он был мертв, я уверена. От него избавились, как от мусора. Как от дерьма, исторгнутого в унитаз, и я должна была позаботиться о нем. Прибрать его, приобщить к ангельскому свету. Но как только я его коснулась, я поняла, что просто жру его. Другого пути спасения у меня для них нет. Только так.

– Ого, – вяло откликаюсь я. Никогда не понимал этого дешевого символизма по Фрейду.

– Вот только когда я почти доела до головы, он вдруг ожил и начал кричать: «Мамочка, что ты делаешь!» И я даже немного одурела сперва – ну какая я ему мамочка. А потом я, вся в холодном поту, вскочила – и меня стошнило. Прямо на кровать. Со мной такое впервые.

Я медленно киваю, не в силах сообразить, что сказать.

– И что? – спрашивает она, наконец поднимая глаза, чтобы встретиться с моими. – Как ты думаешь, что это значит?

– Я охранник, – отвечаю я ей, – а не гадалка и не Густав Миллер. – После короткой паузы я добавляю: – Послушайте, гм… доктор Винчестер, так? Мэм, мы ведь даже не знакомы.

Она делает глубокий вдох и выдыхает сквозь зубы.

– Хорошо, – говорит она, – мне жаль. Я просто… я не знаю. – Она барабанит пальцами с покрытыми лаком ногтями по бедру, затем достает из кармана пузырек и вытряхивает в ладонь пять крупных белых таблеток. Я протягиваю ей свою диетическую колу, и она запрокидывает голову и проглатывает их.

– Что это за колеса такие? – уточняю я.

Она мгновение смотрит на меня, и я понимаю, что она раздумывает, стоит ли лгать.

– Викодин. У меня хронические мигрени. – Затем, будто спохватившись, она добавила: – Взяты строго по рецепту! Мне их прописали.

Думаю, это и впрямь викодин. Полагаю, ее взаправду мучат мигрени. Но пузырек у нее без маркировки, так что о рецепте едва ли идет речь. Да и потом, какой уважающий себя доктор пропишет опиаты от мигрени, пусть даже и хронической? Я, конечно, мало в таких вещах секу, но подвох опять-таки чую.

И я вдруг четко осознаю, почему у нее такие глаза, – прямо-таки лампочка над головой вспыхивает. Да она ведь ходит обдолбанная. Поэтому у нее такой стеклянный, неживой взгляд – она ест слишком много обезболивающих.

Злоупотребление психоактивными веществами я, если хотите знать, осуждаю. Алкоголь тоже не вызывает во мне отклика – от него тошнит и голова ходит кругом. В первый и, похоже, единственный раз, когда я напился, похмелье было настолько отвратительным, что с тех пор я остался верен торжественно данному в то утро обету завязки. Однажды в старших классах я курил травку со студентом по обмену из Уганды, чей английский словарный запас состоял из фраз, которые он подцепил, просматривая американскую порнуху в интернете. Травка только и вызвала во мне, что неприятную нервозность – не помогало и то, что каждый раз, когда тот тип передавал мне косяк, он приговаривал что-то вроде «спусти мне на сисечки» или «раздвинь булки пошире, сучка». Вряд ли он понимал, что говорит, но, тем не менее, это сделало и без того неприятный опыт трындец каким неприятным. С тех пор я не видел причин курить шмаль или браться за что-то позабористее. Ясный ум – залог здоровья, как ни крути.

Как бы то ни было, меня не беспокоит очевидное пристрастие Хелен к фармацевтическим препаратам. Во-первых, это, безусловно, более респектабельно, чем трясущимися руками лить водку в термос и воровато оттуда ее посасывать. Ну или курить косяки в обеденный перерыв – дневной охранник этим часто балуется, судя по видеозаписям с камер наблюдения, которые я нашел. Парень запирался в подсобках – вот, оказывается, почему там иной раз так дерьмово пахнет. Я мог бы настучать на него с чистой душой, но, право слово, мне тупо лень.

– Я не наркоманка. Не подумай, – говорит Хелен, нервно разглядывая свои ногти.

– Как скажешь, – отвечаю я. Даже если она взаправду наркоманка, как я удостоверюсь в этом? Кто из нас взаправду знает что-то о ближних и дальних своих?

– Я не хочу, чтобы ты думал, будто я зависимая.

– Тебя что, так волнует, что я о тебе подумаю?

Она пожимает плечами и опускает взгляд на свои беспокойные руки.

– Ну, послушай… ты меня увидел, считай, всю. Увидел, как я делаю то… то, что делаю, – и даже не смутился. Ты мог бы сдать меня полиции, но не сделал этого. Я думаю, почти любой другой поступил бы именно так. Вызвал бы наряд.

– Не понимаю, к чему ты клонишь.

– Почему ты так поступил? Я должна знать, что тебе нужно от меня. Ты планируешь меня шантажировать?

– Не-а.

Она снова вздыхает, и этот звук, исходящий от нее, звучит странно эротично, несмотря на тот факт, что любая форма дыхания должна была бы меня совершенно отталкивать.

– Тогда чего ты хочешь? – спрашивает она раздраженно и умоляюще.

– Я ничего не хочу. Ты, конечно, та еще психичка, но мне от тебя ничего не требуется.

Она снимает очки и аккуратно складывает их на коленях, моргая безжизненными глазами, склонив голову набок и поджав губы.

– Я ем мертвечину, – говорит она, – как какая-нибудь сраная гиена. И тебя, типа, это никак не смутило? Если да – то спешу обрадовать, у тебя нелады с дифференциацией нормального и ненормального.

– Ну вообще-то, – иронически замечаю я, – я мертвых девиц сношаю. – Тут же жалею, что ляпнул нечто подобное; но после того, как между нами на несколько мгновений воцаряется молчание, я вдруг чувствую себя почти что исповедовавшимся. Теперь я привязал себя к этой женщине точно так же, как мое знание ее тайны привязало ее ко мне, и есть что-то волнующее в безрассудной опасности всей этой ситуации.

Она прикусывает губу с таким видом, словно пытается понять, прикалываюсь я над ней или нет.

– Мертвых девиц? – переспрашивает она. – Ты… совокупляешься… в смысле, с трупами?

Ее голос звучит заинтригованно, а не потрясенно, поэтому я продолжаю и говорю:

– Ну да, я некрофил. Три-четыре раза в месяц творю непотребства в морге. Бывает, что и чаще. Не пытайтесь повторить это дома, как говорится.

Она моргает, глядя на меня, и ее губы растягиваются в маленькой глуповатой улыбке.

– Ого. Ничего себе! Круто.

Я снова поднимаю брови. Неловко бросаю взгляд на мониторы, будто на них может быть что-то примечательное. Даже если так – я слишком отвлечен, чтобы заметить это.

– «Круто»? Эй, ты что такое несешь? Что тут, мать твою, «крутого»?

Ее улыбка становится шире.

– Это более странно, чем то, что делаю я.

Я моргаю, глядя на нее, снимаю очки и протираю глаза.

– Ну нет, – говорю, – ты это зря. Жрать мертвых младенцев? Гадость какая! Это насквозь больная хрень, так и заруби на своем распрекрасном носу.

Улыбка исчезает с ее лица, а щеки вспыхивают.

– Ну да, ну да. Заметь, я тебя не осуждаю. Это ирония судьбы, вот и все. Все это дело. Все это очень… иронично.

– Какое ты выбрала невинное словечко.

– У тебя, значит, есть словечко получше?

– Ага. Угадай какое. «Случайность», вот оно. «Ирония» тут не при делах. Знаешь, если бы в песнях Аланис Мориссетт были отсылки к трупоедству и некрофилии, они бы не стали от этого популярней, сечешь?

Уголки ее рта подергиваются – Хелен почти готова улыбнуться.

– Что-то ты не похож на парня, слушающего Аланис Мориссетт, – говорит она.

– Поверь мне, я ее и не слушаю.

Она слегка наклоняет голову набок и изучает меня.

– Тогда что же ты за парень?

– Да просто больной ублюдок, – в сердцах бросаю я, не обдумывая особо ответ.

– Ну, под это расплывчатое определение попадает и какой-нибудь хипстер, рисующий порнографические мультики, и хэви-металлист, откусывающий живой летучей мыши голову, – замечает Хелен. Ее глаза слегка поблескивают, что вызывает у меня отвращение – я бы хотел, чтобы они оставались мертвыми. Ей следует принять еще несколько таблеток. – Кстати, ты сам какую музыку слушаешь? Держу пари, что-нибудь вроде Hawthorne Heights? Или, не знаю, As I Lay Dying?

– Нет, – говорю я с гримасой, а затем: – Не пытайся подвергать меня психоанализу.

– Прости. Не хотела.

– Послушай, тебе пора идти. Мне жаль, что тебе приснился плохой сон, и мне жаль, что я не могу помочь тебе истолковать его. Погугли, вдруг поможет.

Хелен выглядит смущенной моей бесцеремонностью, но встает и чопорно разглаживает складки спереди на своем белом халате.

– Хорошо, – говорит она с коротким кивком, – извини, что побеспокоила. – Она собирается уходить, но останавливается и указывает на книгу, лежащую открытой на моем столе: крайне потрепанный экземпляр «Удовольствий отщепенца» Чарльза Буковски. – Если тебе нравится Бук, попробуй почитать Уилла Селфа. «Как живут мертвецы» – вполне неплохой роман.

Неожиданный поворот сюжета – она читает, и, судя по всему, неплохую литературу. Надо думать, она подметила мою позитивную реакцию на свои слова, потому что на лице у нее тут же проступает робкая улыбка.

– Если тебе понравится, – говорит она, – обращайся, я еще что-нибудь подскажу. Где меня искать – сам знаешь.

А потом она исчезает с плавной быстротой, которая ставит под сомнение, была ли она в моей каморке вообще. «Моргни один разок, моргни другой…» Ее отсутствие имеет больший вес, чем ее присутствие. Если бы это был фильм, я бы пошел за ней. Реальная жизнь не так драматична.

Да, я скучный тип.

И, упаси боже, я не тащусь от Hawthorne Heights.

Мне куда больше по душе Scissor Sisters.

12

Кажется, я не могу избавиться от нее, и, похоже, это меня не слишком беспокоит.

Она приходит ко мне каждый вечер. Иногда, когда она по-настоящему под кайфом, просто сидит, откинув голову, и смотрит, как я читаю. Сначала это заставляло меня нервничать. Теперь меня это не беспокоит, и я сам не знаю почему.

Обычно ее сознание достаточно ясное, чтобы поддерживать со мной нехитрый разговор. Я по большей части просто слушаю. Она продолжает рассказывать мне о своих дурацких снах, о своих постоянных проблемах с машиной, о ленивых и некомпетентных медсестрах. Иногда я предлагаю те или иные решения – без особого, впрочем, энтузиазма. Я советую ей уволить ту или иную медсестру. Я говорю: «Купи новую машину». Она в ответ лишь пожимает плечами – и продолжает балаболить.

Проходит пара недель, а она продолжает навещать меня и говорить мне вещи, которые я не хочу слышать, но и слышать на самом деле не против. По общему признанию, мне в какой-то степени нравятся истории о ее похождениях в клиниках для абортов и то, как она описывает вкус мертвой плоти. По ее словам, она мягкая и влажная, а еще дико нежная, вроде недоваренной телятины, подслащенной тростниковым сахаром. Она говорит – у мертвечины есть свойство таять во рту. Какие-то части похожи на желе. Жир мягкий, но жесткий, и она наслаждается тем временем, что уходит на его измельчение.

По ее словам, все мертвые детишки, съеденные ею, имели разные оттенки вкуса, но, если судить в целом, на шкале органолептической оценки качества блюд они все занимали бы плюс-минус одну позицию.

Она говорит мне, что они все вкусные, все до единого, вплоть до последнего кусочка.

Я спрашиваю ее, пользуется ли она какими-нибудь приправами.

– Да ну, зачем мне это, – отвечает она. – Приправлять – только портить…

А потом ее тянет пооткровенничать:

– Не знаю, есть ли тут связь, но в детстве у меня был младший братик по имени Джейсон. Мне было шесть, когда его не стало. Я его и нашла. Мне он частенько снится. Думаю, именно это так… так на меня повлияло. – Она смотрит на свои руки – пальцы пребывают в суетливом движении. Я жду продолжения, но его не следует.

– А как он умер? – спрашиваю я тогда.

Она отвечает не сразу, а когда отвечает-таки – голос у нее ужасно тихий. Приходится мне напрягать слух, чтобы разобрать слова.

– У меня в детстве был ручной хорек, – бормочет она. – По кличке Самсон. Я его любила без памяти. Родители подарили его мне, когда ему было всего несколько недель, и он был моим лучшим другом. Он не был похож на большинство хорьков, которые просто бегают вокруг да около, занимаются своими делами, и им по большей части на тебя плевать. Он был как собака. Всюду за мной ходил и спал рядом каждую ночь. Я крепко прижимала его к себе и засыпала, слушая, как он сопит.

Она замолкает, и я хочу спросить ее, как хорек связан с ее покойным братом, но потом мне приходит в голову, что я, кажется, уже знаю финал этой истории.

– Однажды ночью я проснулась, а его рядом не было, – продолжает она. Я понимаю, что мне не терпится услышать все остальное. Повторюсь, младенцев я жутко не люблю, так что если хорек Хелен удавил ее братца в колыбели, то это, черт побери, и впрямь мировецкий хорек. – Я встала, огляделась, но не смогла его найти. Потом я пошла в комнату Джейсона. Да… вот там-то я его и нашла. Там и нашла. – Хелен съедает несколько таблеток, я протягиваю ей колу без сахара. – В кроватке. Самсон был в кроватке. Он… он задушил Джейсона.

Ай да зверюга.

– Но это еще не все, – говорит Хелен. – После того как он задушил его, он… он… он начал есть его. Он начал поедать лицо Джейсона.

Вот этой части рассказа я как-то не ожидал.

– К тому времени, как я пришла, от него почти ничего не осталось. От лица Джейсона, в смысле. Вся плоть была съедена, и уже проглядывал череп. Я закричала, и тогда вбежали мои родители. Потом и они стали кричать. Мою маму вырвало, а потом она упала в обморок прямо в собственную блевотину. Отец подбежал, сгреб Самсона за шкирку и с такой силой швырнул в стену, что у бедняги раскололась голова и мозги забрызгали обои.

Я вижу, что в глазах у Хелен встают слезы. Предполагается, что я должен утешить ее – я думаю, это сделал бы любой порядочный человек, – но я не порядочный человек, и я не очень хорош во всем, что касается утешений, поэтому я просто сижу и жду, пока она закончит рассказ.

– Папа поднял малютку Джейсона и стал качать на руках. Он плакал, рыдал навзрыд и взывал к Богу, чтобы он вернул моего брата. А я… знаешь, что я сделала?

Я качаю головой в ответ. Откуда мне знать.

– Я подбежала к Самсону, обняла его и зарыдала в его мех. Его кровь попала на мою пижаму, и я закричала, когда поняла, сколько там крови. Мне было наплевать на Джейсона. Или на мою мать, которая в конце концов захлебнулась в луже своей блевотины, пока мы с папой кричали и плакали: он – из-за моего брата, а я – из-за своего хорька.

Хелен делает паузу, чтобы вытереть глаза, и я достаю несколько салфеток из одного из ящиков стола. Протягиваю их ей. Она сморкается, комкает салфетку в кулаках почти с гневом – а затем говорит:

– Самсон не ведал, что натворил. Он не заслуживал смерти.

– Не заслуживал, – эхом повторяю я, искренне согласный.

– Стоит ли говорить, что после той ночи моя жизнь… круто изменилась, – добавляет Хелен.

– Не стоит, – откликаюсь я. – Оно и так понятно. – Я собираюсь спросить, не хочет ли она закурить, когда она вдруг снова откровенничает.

– Мне было тринадцать, когда мне довелось в самый первый раз попробовать то мясо на вкус. Я гуляла по лесу и нашла маленький сверток. В плетеной корзинке. Кто-то его просто бросил там. Малыш был мертв совсем недолго. – Она смотрит на меня так, будто ждет, что я велю ей заткнуться. Я молчу, и она все таким же слегка приглушенным голосом продолжает: – Я не знаю, почему мне почти сразу пришло в голову его, ну, знаешь, попробовать. Отхватить побольше… и узнать, каков он на вкус. Может, все дело в запахе. Он так вкусно пах. И я не удержалась. Начала с лица. Откусила разок, другой… ну и не успела опомниться, как обглодала голову почти до костей. Я съела так много, что меня вырвало с непривычки, но даже рвота оказалась восхитительной на вкус.

Я осознаю, что в восторге наклоняюсь вперед.

Она вытряхивает еще пару таблеток, и я даю ей свою колу. Хелен запивает их, а потом говорит:

– Я не могла перестать думать об этом. Долгое время тот случай не шел у меня из головы. Я перестала горевать о Самсоне и Джейсоне. И много стала думать о том, как пропитаться. Я через какое-то время худо-бедно сладила с бесконтрольной тягой… но забыть совсем не смогла.

– И когда тебе перепал кусок в следующий раз? – спрашиваю я с усмешкой.

– В медколледже, – отвечает она. – Я так долго ждала. Мы препарировали их на занятии, а потом, поздно ночью, я прокралась в морфологический корпус, украла одного и унесла к себе. Я съела его целиком, и тогда… – Она замолкает, хмурясь и отводя взгляд. – Именно тогда я и поняла, что со мной что-то серьезно не так.

Я приподнимаю брови.

– То есть после первого раза до тебя это не дошло?

Она пожимает плечами.

– Я молодая была. Конечно, я знала, что это немного странно, но, наверное, я никогда не признавала корреляции между тем, что сделала, и тем, что это говорило обо мне как о человеке. Я жаждала этого, но подавляла мысль о том, что дела обстоят плохо. И это… это меня только запутало. Навело тень на плетень. Только после второго акта каннибализма я поняла, кем все-таки являюсь.

– И кем же? – уточняю я.

– Чудовищем.

Я откидываюсь на спинку стула и говорю ей:

– Подруга, ты излишне драматизируешь.

– Люди не должны есть младенцев. Даже мертвых.

Я небрежно поворачиваюсь на стуле, вертя большими пальцами.

– Люди много чего не должны делать – а все равно делают. Например, люди не должны трахать трупы. Я этим занимаюсь, но какое же я чудовище? Так, просто конченый мудозвон. Я другой, но я все еще человек. Не монстр. Не новый подвид гомо сапиенс.

Она снова ударяется в плач. Вытирает слезы бледными руками с длинными пальцами – и говорит, глядя мне в глаза:

– Было бы здорово, если бы я могла смотреть на вещи так же, как ты.

Я тоже пристально таращусь в ее расширенные зрачки и говорю:

– А кто сказал, что ты не можешь?

– Все во мне так говорит, – чеканит она. – Все, что я знаю – и во что верю.

– Человек подчас знает ровно ни хрена и верит во всякую херню. Общество прополоскало тебе мозги. Ну так отстранись от него – все равно тебя в нем не поймут.

Она кивает, явно не особо впечатленная моей речью. Возможно, что-то такое она однажды уже слышала от кого-то. От какого-нибудь иезуита в будке-исповедальне, скажем.

– Мне нужно идти, – говорит Хелен. – Если правильно помню, сегодня мне нужно будет принять роды. Ну или что-то еще сделать… сам понимаешь. День расписан по минутам.

– Как скажешь, – великодушно бросаю ей я.

Хелен уходит.

Я бы пожалел ее, будь я на это способен.

13

Мы с Хелен сидим снаружи под навесом у входа, передавая сигарету взад-вперед, глядя на полную луну и слушая, как мотыльки бездумно бьются о фонарь над входной дверью. Она близко, ее плечо касается моего. Я ловлю запах ее скромных духов и стойкий аромат шампуня, исходящий от ее волос. Ее близость должна была бы давить, рассылать мурашки по коже, но на этот раз физическое присутствие в моем личном пространстве живого существа вполне себе терпимо. Осмелюсь сказать, почти приятно. Не совсем, но – почти.

– Как это у тебя началось? – спрашивает она. Я чувствую, что она смотрит на меня, хотя и не отвечаю на ее взгляд. – Например, когда ты понял, что ты другой, и что ты с этим сделал? Я рассказала тебе свою историю. Теперь твоя очередь.

Вопрос застает меня врасплох, и на самом деле нет простого или окончательного ответа. Я всегда знал, что я другой, что я мыслю не так, как другие люди, вижу вещи в другом свете (в более темном свете), но долгое время я не знал, что могу что-то с этим поделать. Я никогда не чувствовал греховных побуждений или предосудительной похоти – просто я был иным, до боли отличающимся. Я постоянно чувствовал себя некомфортно, невыносимо неуверенно и, будучи подростком, подумывал свести счеты с жизнью. Я ощущал себя инопланетянином всякий раз, когда оказывался в компании, и был уверен, что моя вторая пасть Чужого выдается столь явно, до того очевидно торчит наружу, что никто со мной и дел-то иметь не захочет. Отметив проблему, мама, конечно, записала меня к психотерапевту, но от визитов к нему мне делалось только хуже.

И лишь на пятнадцатом, кажется, году жизни картинка под названием «я» стала сходиться воедино и обретать подобие смысла. К тому времени я начал испытывать реальный ужас перед половым созреванием. То, чего хотелось моему телу, противоречило мне как личности – всем принципам, устоявшимся в сознании. Короткая юбка или топ с глубоким вырезом вызывали яркие приступы «похоти» – иначе это все равно никак не назовешь, лучшего слова просто нет, – но сама мысль о том, что я окажусь голым перед представительницей иного пола, вызывала у меня только страх и дурноту. Как мог кто-то захотеть обнажиться перед другим человеком, добровольно подставляя себя под струю отборного осуждения, устного или какого-либо еще? И даже если мне каким-то образом удалось бы вынести груз ее пытливого взгляда, изучающего и оценивающего… если бы даже она не оттолкнула меня с отвращением… тогда мне пришлось бы сблизиться с ней. Коснуться ее – и, что еще хуже, позволить ей коснуться меня в ответ. Сама такая мысль казалась преступной.

Где-то с двенадцати до пятнадцати лет мои чресла находились в состоянии постоянной войны с моим мозгом. Последний делал все, что было в его силах, чтобы подавить мое сбитое с толку либидо. У меня не было выхода; даже мастурбация казалась отвратительным выходом из положения. Мой целибат порождал непрерывный фонтан непотребных кошмарных снов, от которых я пробуждался дрожащий и весь обляпанный спермой – так тело само справлялось с потребностью ослабить давление в паху, раз уж я не делал этого сам. Я рано повадился сам за собой стирать простыни и белье. Мать не задавала лишних вопросов. К тому времени она это искусство успешно освоила.

А затем, словно по приглашению самых темных богов, я попал на ту вечеринку.

Вообще-то, я не имел права быть приглашенным – у меня не водилось друзей, и если мне приходилось грубить, чтобы оборвать нежелательное общение, я мог пойти и на это, не боясь даже отхватить в морду, – но парень-устроитель рассеянно рассовал приглашения всем, кто был в зале, после того как прозвенел звонок. Учащиеся остервенело рванули к дверям, и один такой нераспечатанный конвертик каким-то образом сам попал мне в руки во всей той неразберихе.

По сей день я все еще не уверен, что заставило меня действительно туда пойти. Моя мама проводила выходные в Гонконге, или Москве, или еще где-то, на какой-то бизнес-конференции, и когда я сидел и читал в тусклом свете своей комнаты в тот субботний вечер, то обнаружил, что не могу сосредоточиться на словах – мой разум блуждал в любопытных размышлениях о том, какой могла бы быть вечеринка в старшей школе на самом деле. Приглашение дразнило меня с моей прикроватной тумбочки. Напечатанный на нем адрес находился менее чем в квартале от моего дома. Я мог бы добраться туда пешком – и если все так тухло, как я и подозревал, то мог бы вернуться домой, не жертвуя значительной частью своего вечера.

Так что да, я пошел, и да, это было тухло. Один пацан-футболист взял мое пальто у двери и сказал, что оно будет наверху, в первой комнате слева. Другой, уже изрядно пьяный, хлопнул меня по спине, протянул пиво и пробубнил что-то невнятное о том, что администрация школы вся состоит из проклятых коммунистов. Я потягивал пиво, с каждым глотком ненавидя его вкус все больше и больше, и бродил из комнаты в комнату, ни с кем не разговаривая, но отчаянно стараясь не казаться таким неловким, каким себя чувствовал. Музыка была громкой и тупой, а обрывки подслушанных разговоров нагоняли разве что зевоту. Не думаю, что меня вообще там замечали, – и это меня вполне устраивало. Когда в пивной бутылке осталось меньше половины и я окончательно уверился в том, что еще один глоток – и меня стошнит, я выбросил ее и стал подниматься наверх, за своим пальто.

В комнате было темно, но я мог разглядеть груду одежды, беспорядочно сваленной в углу. Однако, когда я включил свет, мое внимание привлекло кое-что еще.

Девушка.

На кровати.

Без сознания.

Я узнал ее. Она была выпускницей университета и, по-моему, чирлидершей или волейболисткой. Какой-то спортсменкой, в общем. Очень популярной, чертовски красивой. У нее были длинные светлые волосы и загорелые мускулистые ноги, как у модели. Несмотря на холодную погоду в конце октября, на ней были короткие джинсовые шорты и свободный свитер, свисавший с одного плеча. Он задрался у нее на животе, когда она упала на кровать, обнажив золотисто-бронзовый живот и пирсинг в пупке.

Я подошел к ней не дыша.

Очень мягко ткнув ее в ногу, я прошептал:

– Эй! Полундра! Ты в порядке?

Конечно, мне было все равно, все ли с ней в порядке, – я просто хотел убедиться, что она не проснется. Мой разум уже все решил за меня, но я должен был быть уверен, что спортсменка еще долго пробудет в состоянии алкогольной комы. Судя по пустой бутылке из-под «Грей Гус» на полу и медленному, тяжелому и неровному дыханию девушки, я подумал, что мои шансы на это довольно высоки.

Я снова потыкал ее, затем встряхнул и, наконец, влепил пощечину.

Ноль реакции.

Тогда я закрыл дверь спальни и запер ее на ключ.

Все мое тело дрожало, когда я раздевал ее. Сняв туфли и шорты, я провел руками по ее гладким бедрам. Затем – стянул с нее рубашку через голову и отбросил в сторону. Ухватившись за ее огромные груди, я сдавил их с такой силой, на какую только осмелился. Не удивлюсь, если я в тот момент глаза закатил и повизгивать начал, как бешеная псина. Не помню. Лифчик я не стал снимать – побоялся, что не смогу застегнуть его, когда придет время снова надевать на нее одежду, – но я оттянул чашечки, чтобы посмотреть на ее огромные круглые соски. Я облизал их и залепил им пару щелбанов, чтобы посмотреть, как они возбудятся.

Мое сердце колотилось так быстро, что я боялся – не ровен час, подкатит к самому горлу, вывалится через рот и разорвется на кровати рядом с бездыханным телом. А вдруг она вообще проснется и обнаружит, что к ней пристает стремный мелкий школяр – в запертой спальне, что не является ее собственной?

Увы, ничего из этого не произошло. Я медленно стянул с нее белые шелковые трусы, не очень долго попялился на ее лобок, спустил с себя джинсы и боксеры.

– Сейчас я собираюсь поиметь тебя, – слабо прошептал я. – Обещаю, что буду быстр. Не сердись, если проснешься.

Мне пришлось зажать рот рукой, чтобы не закричать, когда я впервые скользнул в нее; сначала мой конец встретил некоторое сопротивление, но за ним последовало тугое, тянущее ощущение, к которому я не был готов, и это было невероятно. Однако я помню, как подумал, что поступаю не совсем правильно. Мучил этот ноющий страх, что она проснется, и ее близость нервировала, пусть даже и неосознанно. Тем не менее мое тело жаждало реального траха, и в четыре быстрых толчка я сделал дело, рухнув на нее и тяжко пыхтя ей в шею.

Я не осмелился лежать так долго, поэтому встал и поспешно одел ее, а затем себя, прежде чем схватить свое пальто и спуститься вниз так небрежно, как только мог, выскользнуть через заднюю дверь и побежать домой.

– …Эй? Ты где витаешь? – Хелен выжидающе смотрит на меня, ее остекленевшие глаза пронзают меня насквозь.

– Извини, – говорю я ей. – Задумался что-то.

– Так с чего все началось? – снова допытывается она.

Я пожимаю плечами.

– Некоторые люди просто рождаются отморозками.

Хелен медленно моргает, и я могу сказать: она понимает, что я чего-то недоговариваю, но не хочет устраивать допрос с пристрастием.

– Я не считаю тебя отморозком, – говорит она. – Это я – больная на голову. А то, чем ты занимаешься… ну, это в некотором роде красиво. Невинно даже. Ты осознаешь собственные уникальные вкусы и действуешь в соответствии с ними, никому не причиняя вреда. В конце концов, трупы – это уже не люди. Это биоматериал.

– Вас, врачей, всех этому учат? – Я ухмыльнулся. – Наверное, в этом-то и проблема.

Она осторожно берет у меня сигарету, задумчиво затягивается, а затем, выдыхая, бросает ее на асфальт. Искорки брызжут в стороны.

– Нет, со мной все по-другому. Я боюсь. Все время. Ты можешь себе представить, что бы обо мне написали в газетах? И как люди смотрели бы на меня? Как на прокаженную, если не хуже. Меня бы прозвали «Мамаша Лектер» или как-нибудь еще более стебно. Женщина-доктор, которой доверяют принять новую жизнь из чрева женщины, пожирает мертвые зародыши. Да они бы меня натурально прокляли. Я так боюсь этого – что во сне, что наяву. Но ты… ты такой спокойный и бесстрашный. Ты просто делаешь то, что делаешь, и, похоже, ничуть не думаешь, что произойдет, если тебя застукают.

Я не допускаю мысли о том, что меня застукают, потому что не вижу в этом возможности. Во всяком случае, пока. Я достаточно уверен в своем благоразумии, чтобы верить: моя сексуальная жизнь останется непрерывной, покуда я – в здравом уме и твердой памяти. А пока что я обеими ногами попираю на редкость твердую землю.

Да, раз уж речь о новых жизнях из чрева: мне стоит упомянуть, что та девчонка с тусовки залетела. Она, естественно, предположила, что виноват ее бойфренд, устрашающе высокий парень из университетской баскетбольной команды, который держался подальше от неприятностей и был фаворитом на звание короля выпускного в том году. Кто знает. Может быть, это и было его дело, но как-то слишком уж подозрительно все совпало.

Как бы там ни было, девушка решила прервать беременность, и этот выбор был вроде как ее собственным – несмотря на слухи о том, что на это ее подбил тот самый безупречный парень-баскетболист. Через несколько недель после аборта она наполнила до краев ванну, улеглась в нее, врубила на полную громкость Only Time – и под чарующий голос Энии перерезала себе вены. Ее нашли родители. А я нашел, что немного смущен тревожащим отсутствием чувства вины за душой.

Я не пошел на похороны, но вломился в похоронное бюро, чтобы еще раз напасть на нее. Во второй раз ей было бесконечно лучше.

Потому что у нее не было ни малейшего шанса проснуться.

Потому что она была мертва.

Я нашел свое истинное призвание.

Замечу, что секс в гробу – занятие возвышенное, чувственное; за такое и помереть не жаль. (Да, это преднамеренный каламбур, и да, я взаправду нахожу себя забавным. Что смешного? Ах, вы не поймете.)

Так началась четырехлетняя практика: пробираться в похоронные бюро и поступать по-своему с недавно умершими, которая продолжалась до тех пор, пока я не получил работу здесь, в больнице; намного проще – и безопаснее – устраивать личную жизнь, когда трупы находятся всего в нескольких шагах от меня.

– Мы никому не причиняем вреда, – говорю я, делая усилие, чтобы переключить внимание на Хелен. Я закуриваю еще одну сигарету. – Мои бабы, твои младенцы… они уже мертвы. Как ты там сказала? Биоматериал.

Она убирает прядь волос с лица и смотрит на парковку. Я протягиваю ей сигарету, и она берет ее.

– Да, врачей действительно этому учат, – говорит она. – Мертвый человек – уже не человек вовсе, он не представляет врачебного интереса. Не за что бороться. Но это не умаляет моего осознания собственной неправильности. Я больна, и больна тяжело. Ты не представляешь, как ужасно я хотела бы быть похожей на других людей. В то время как все остальные сюсюкают с новорожденным, я только и могу, что думать о том, какой он на вкус. У других людей есть любимые блюда, такие как пицца, яблочный пирог или что-то в этом роде, а у меня любимое блюдо – абортированные плоды, ради всего святого.

Я пожимаю плечами.

– Другие люди смотрят порно, но я гоняю шкурку на «Ночь живых мертвецов».

Несколько секунд она непонимающе таращится на меня, моргая большими мертвыми глазами, а затем разражается смехом.

– Спасибо, – говорит она в перерывах между хихиканьем. – Мне это было нужно.

Я и не пытался острить, но раз уж ей зашло – так тому и быть.

– Нет, серьезно, – продолжает она, как только берет себя в руки. – Я бы что угодно отдала, лишь бы стать нормальной. Иметь возможность жить как обычный человек, вместо того чтобы страдать от этого постоянного, изнуряющего голода по мертвой плоти.

Я вдруг рассердился.

– Нормальной? – спрашиваю я громче, чем нужно, удивляясь нетипичной оживленности в собственном голосе. – Это какой же? Что вообще значат эти слова – «нормальный человек», «обычный человек»? Долги по кредитам, ипотека, ворчливый муж, непослушные дети, личная машина и домашний питомец – это, типа, нормально? Работа с девяти до пяти, которую ты ненавидишь и которая убьет тебя прежде, чем ты увидишь свой легендарный 401k2, – норма? А коктейльные вечеринки, родительские собрания, поездки за город? Моногамный секс, кризис среднего возраста? Полигамный секс, эмоциональное выгорание? Рождественские открытки? Почтовый ящик с твоим именем, написанным по трафарету помпезными буквами? Дерьмовые подгузники, няни-иностранки и вечерние ток-шоу под луной? Чипсы, которые ты поглощаешь в неуместных количествах, пока смотришь эти ток-шоу, – норма ли?.. Антидепрессанты и строгие диеты, дамские сумочки и итальянские солнцезащитные очки? Вино в коробках, пиво и сигареты с ментолом? Визиты к педиатру, счета за стоматологию и средства на учебу детей в колледже? Книжные клубы, профсоюзы, группы по интересам, занятия йогой, гребаный соседский дозор? Сплетни за обеденным столом и теории заговора? Как насчет старости, менопаузы, отвисших сисек и кресел-качалок на веранде? Или, что лучше, лейкемия, слабоумие, эмфизема, зависимость от взрослых, трубки для кормления, кислородные баллоны, вставные зубы, цирроз, почечная недостаточность, болезни сердца, остеопороз и предсмертные дни, проведенные за подтиранием задницы в душном доме престарелых, пропахшем смертью и дезинфицирующими средствами? Это и есть та самая нормальность, к которой ты так сильно стремишься? Все это – стоит ли это звания обычного человека? Скажи мне, Хелен. Стоит?

Я запыхался, грудь вздымается, челюсть ноет от напряженных физических упражнений, к которым совершенно непривычна. Я вытираю пот со лба тыльной стороной ладони, тянусь за очередной сигаретой – та, что была в руке у Хелен, успела погаснуть.

Ее блестящие глаза широко раскрыты, челюсть слегка отвисла. Мои руки ужасно дрожат. Я роняю сигарету, смотрю на нее несколько минут. Чертыхаюсь, поднимаю и пихаю в рот, хоть и понимаю, что прошло больше пяти секунд.

Хоть и понимаю, что «правило пяти секунд» – это просто гребаная шутка.

– Бог. Ты. Мой, – чеканит пословно Хелен. Ее глаза – все еще изумленные и похожие на блюдца, еще больше увеличенные толстыми линзами очков. – Знаешь, с тех пор как я тебя встретила, ты не произносил больше нескольких коротких фраз за раз. Это было необычайно… красноречиво. А голос у тебя, боже! Все время такой мягкий и монотонный. Ты, сдается мне, никогда не грубишь – только мурлычешь.

Пожимая плечами, я говорю:

– Все мои чувства знакомы только мертвым. Когда я говорю с мертвыми, я – другой. Но ты, наверное, задела во мне чувствительную струнку. Я ненавижу нормальность. Мои родители были нормальными. Так вот, я их ненавидел.

– Где же они сейчас?

– Умерли. Мой отец погиб в автомобильной катастрофе, когда мне было восемь, а у матери случился сердечный приступ на бизнес-конференции в Токио незадолго до того, как я дотянул до восемнадцати.

– Это ужасно!

– Ни капельки. Я в них видел ту еще обузу. После них осталось много денег – и то хорошо. – Я домучиваю сигарету и протираю стекла очков рукавом.

– Я завидую той легкости, с которой ты можешь отмахиваться от всего.

– Зависть расточительна и бесцельна.

Она улыбается, и это – холодная улыбка, которая становится еще холоднее из-за ледяной, бледно-голубой безжизненности в ее затуманенных глазах.

– Можно ли сказать то же самое о чем угодно, как думаешь?

Она заставляет меня ненадолго задуматься, и я впечатлен проницательностью ее ответа. Это напоминает мне о том, почему я могу терпеть ее, почему она, может, мне даже, осмелюсь сказать, нравится.

– Да, – говорю я, – наверное, так оно и есть.

14

Запах смерти не особенно силен, но он есть, и он приводит меня в комнату, где спит девушка. Трудно сказать, сколько ей лет, потому что у нее жутко изуродованное лицо. Оба глаза подкрашены до иссиня-черного цвета, нос немного перекошен, а щеки, лоб и рот испещрены порезами малого и среднего размера. В ее светлых, как жидкость для мытья посуды, волосах дыбом стоит засохшая кровь. Она прекрасна.

Я сажусь на стул рядом с ней, смотрю на карту, висящую над ее кроватью. Тамара Р. Джерико, двадцать один год, из Вилла-Виды, Огайо. Пока я бегло просматриваю описание ее травм – изнасилование по меньшей мере четырьмя нападавшими, множественные ножевые ранения в области туловища и живота, повреждения влагалища, сломанный нос, ожоги второй степени на бедрах; список можно продолжать, – Тамара просыпается и смотрит на меня. Она моргает заспанными глазами, прищуривается на меня и спрашивает:

– Ты тоже врач?

Я подумываю о том, чтобы выбежать из комнаты и избежать разговора, но она под действием сильных успокоительных, поэтому я немного расслабляюсь и говорю ей, что нет, я не врач.

Она слегка улыбается и издает легкий вздох, который, как я полагаю, означает облегчение.

– Хорошо, – говорит она. – Меня так тошнит от врачей. Я не знаю, почему они просто не оставят меня в покое и не позволят мне спокойно умереть.

Я пытаюсь придумать, что бы такое сказать, и не могу, поэтому мы несколько мгновений сидим в неловком молчании, прежде чем я наконец выпаливаю:

– Мне жаль, что тебя изнасиловали. Убил бы тех подонков.

Она хихикает, что меня удивляет. Может, я и не специалист по человеческим эмоциям, но я знаю, что смех – неподходящая реакция на мое заявление. Женщинам не нравится, когда их насилуют. По крайней мере, пока они живы.

– Да брось, – говорит она, протягивая руку и кладя ее поверх моей. – Это было чудесно.

Я просто смотрю на нее, склонив голову набок, и выдаю:

– Э-э-э… чего?

– Мне понравилось. Я всегда хотела быть изнасилованной.

Я определенно не знаю, что сказать в ответ на это.

– Их было четверо, – продолжает она. – Они по очереди трахали меня четыре часа кряду. Они избивали меня, резали, тушили об меня бычки.

– Э-э-э… да, я прочитал твою карту.

– И я не могла ничего поделать. Они крепко связали меня грубыми, шершавыми веревками – хотя я все равно не дернулась бы, так сильно они отделали меня кулаками. Они заполучили надо мной полный контроль. А я… я обожаю это.

– Что? – на всякий случай уточняю я, про себя недоуменно присвистывая.

– Контроль. Мне нравится пускать все на самотек. А в сексе… в сексе бессилие лучше всего играет. Острее чувствуется. Я люблю секс. – Она вздыхает, и очень похоже, что этот вздох причиняет ей боль.

– Зачем ты мне все это рассказываешь?

Она снова улыбается, и это, кажется, тоже больно для нее. Один из порезов на ее щеке начинает кровоточить.

– Я скоро умру, – говорит она, – и, судя по всему, мне некому выговориться, кроме тебя. Да ведь ты и сам тот еще фрукт. Не такой больной на голову, как я, но с тобой точно что-то не так. Мне это видно. Я чувствую, когда рядом со мной – отморозок.

Мое сердцебиение учащается.

– И что же ты во мне видишь? – спрашиваю я ее. Мой голос дрожит от волнения, и мне интересно, замечает ли она это. Подозреваю, что замечает.

– Ну… я точно не уверена. Тут скорее надо искать то, что не видно. В нем вся соль. В тебе чего-то не хватает. Это есть в каждом обычном парне… а в тебе – нет.

Я смотрю вниз на сверкающий белый кафель, проводя рукой по волосам.

– Жизнь, – говорю я. – Вот чего ты не видишь. Во мне нет ни капли жизни.

Ее улыбка становится шире, отчего начинают кровоточить еще два пореза.

– Да, – говорит она, – пожалуй, ты прав.

– Знаешь, я собираюсь трахнуть тебя. Как только ты умрешь. Я собираюсь трахнуть твой труп, после того как тебя не станет.

Это нисколько не застает ее врасплох. Вместо этого она говорит:

– По рукам. Я с нетерпением жду этого. Бьюсь об заклад, мне это очень понравится.

На данный момент ничто из того, что говорит эта девушка, меня не удивляет.

– Ты ведь умрешь, – говорю я ей. – Как можно наслаждаться чем-то, будучи мертвой?

– О, я всегда кайфовала от секса. Как только попробовала – так покоя не знала. Думаешь, смерть что-то изменит? Но будь со мной груб, ладно? Я люблю грубый трах. Наверное, потому, что меня так много раз насиловали.

Я дерьмовый собеседник, и большинство разговоров, которые я вел с людьми и которые длились больше нескольких минут, обычно заканчивались чем-то странным. Я всегда говорю нечто такое, что выводит другого человека из себя. Как правило, это происходит случайно.

Вот что, должно быть, чувствуют эти люди.

Я знаю, что, наверное, мне следовало бы встать, уйти и оставить эту девушку умирать, но меня каким-то образом тянет к ней – точно так же, как к Хелен.

Что-то в этом все-таки есть – встретить еще большего, чем ты, отморозка.

Я замечаю, что ее лицо бледнее, чем было, когда я впервые вошел. Я вижу, как у нее по коже бегут мурашки. Она дрожит и убирает руку, пряча ее под одеяло. Запах смерти становится сильнее, он волнами исходит от нее. Ей в этом мире осталось недолго.

– Не расстраивайся из-за меня, – говорит она. – Именно так я всегда мечтала умереть. Мне очень повезло. Многим ли удается умереть именно так, как они хотят?

– Мало кто хочет умереть от множественных ножевых после группового изнасилования, – резонно замечаю я. – Не так уж много людей вообще хотят умирать. Они всячески гонят от себя мысль о том, что живут не вечно.

– А я ничего не боюсь. Уже давно. Я часто об этом думала…

– Я тоже.

– Я знаю.

Мои губы невольно дрожат, пальцы выбивают нервную чечетку на бедрах. Я совсем не хочу сидеть здесь и смотреть, как она умирает. Встаю и говорю:

– Мне нужно идти. Я – охранник… нужно следить за камерами…

Она кивает и говорит:

– Не могу дождаться, когда ты меня трахнешь. Ты мне нравишься. Мне нравится, что ты такой отмороженный.

Я киваю, засовываю руки в карманы, оглядываюсь по сторонам напоследок – и ухожу.

В своей каморке я настраиваю один из мониторов на трансляцию только из ее палаты и наблюдаю, как некоторое мучительно долгое время спустя туда вбегают врачи – и не могут ее реанимировать. Вскоре ее отвозят в морг. Я жду целых пять минут после того, как все уходят, – и спускаюсь туда, и беру ее силой.

Я не смотрел ей в лицо, потому что боялся увидеть, как она улыбается мне.

15

– Моя машина сегодня не заводилась. Мне пришлось записаться на техосмотр. – Хелен снова вошла в мою каморку без стука. Будь она кем-то другим, я бы ее вытолкал.

– Беда-то какая, – отвечаю я. Отсутствие интонации в голосе можно расценить как сарказм – но фигушки; общественный транспорт – один из моих самых больших страхов. Я думаю, что школьные автобусы оказывают такое же воздействие на детей с физическими уродствами. Или, может статься, это я такой особенный.

И если верить проповедникам, Иисус любит меня даже таким.

– Я живу в хорошем районе, – говорит Хелен. – Ума не приложу, откуда в автобусе было столько бездомных.

– Где ты живешь?

– Вилла-Вида. Во всем городе есть только одна автобусная остановка, и она находится в миле от моего дома. Я бы взяла такси, но никогда не ношу с собой наличные.

– Привлекательные женщины не должны разгуливать в одиночестве по темноте. – Мне на ум тут же приходит Тамара Джерико. Тамара Джерико из Вилла-Виды, которую изнасиловали до смерти – и которой это понравилось.

Хелен улыбается одними губами. Глаза по-прежнему мертвы.

– Думаешь, я привлекательная? Ого, это первый твой комплимент за все время.

– Уф, не ведись на это, хорошо?

Она пожимает плечами.

– Как скажешь. Так или иначе, мне не угрожала никакая реальная опасность. Вилла-Вида – это милое маленькое пригородное сообщество. Там никогда ничего не происходит.

– В тихом омуте черти водятся, – говорю я, думая о том, какой тугой была щелка мертвой Тамары – и это несмотря на то, что ее нехило так попользовали до меня. – Вилла-Вида – такая же Америка, как и вся остальная Америка. А это значит, тебя там могут убить за пакет чипсов.

– А ты сам откуда?

– Я живу в Миллхэвене, – отвечаю я. – В однокомнатной квартире над «Дурным семенем».

Она на секунду задумывается, потом морщит нос и говорит:

– Этот дерьмовый маленький бар на Джубили-стрит? Зачем тебе там жить, если родители оставили тебе много денег?

– Деньги и имущество для меня ничего не значат. Мне все равно, где я живу и чем владею. Я получаю удовлетворение от одной вещи, и этого хватает. Деньги хороши только потому, что они избавляют меня от необходимости беспокоиться о деньгах.

Она медленно кивает.

– Понимаю. В этом есть смысл.

– Почему мы говорим об этом? Почему так важно, где я живу?

– Я хотела узнать, живешь ли ты поблизости. Я надеялась, что ты, может быть, подвезешь меня домой, если это не слишком далеко. На автобусе, уж извини, я больше не поеду – слишком скверный опыт.

Если ехать в Миллхэвен отсюда, Вилла-Вида будет ровно по пути. Она не может этого не знать. Если откажусь, она поймет, что я просто веду себя как мудак. Обычно это меня бы не беспокоило, но по какой-то причине я в некоторой степени заинтересован в ее положительном мнении обо мне.

Фу.

– Ага, – говорю я, – никаких проблем. Я тебя подвезу.

Она улыбается, и на этот раз ее глаза вроде как чуть оттаивают.

Фу.

– Во сколько ты заканчиваешь? – спрашивает она.

Я демонстративно смотрю на дешевый «Таймекс» у себя на запястье.

– Через пятнадцать минут, – говорю я.

– Класс. Может, тебе что-нибудь приготовить?

– Не, спасибо.

При моем ответе она корчит удрученную мину. У нее на лице – слишком много эмоций; должно быть, прошло некоторое время с момента ее последнего возлияния обезболивающими. Интересно, не будет ли невежливо с моей стороны предложить ей принять еще немного? Все-таки эмоции выводят меня из себя – особенно когда они видны.

Эмоции, что и говорить, отвратительны; однако я полагаю, что Хелен на данный момент освобождена от моих предубеждений. Ей просто нужно принять еще немного.

16

Хелен озадаченно глядит на мой автомобиль и спрашивает:

– Вот на этом ты ездишь?

Мой транспорт – старая черная «тойота» со ржавыми воздухозаборниками и вмятиной на задней двери со стороны водителя. На ней накатано что-то около ста пятидесяти тысяч миль. Славная, добротная тачка – мне всего пару раз приходилось отвозить ее в мастерскую, да и то – для мелкого, поверхностного ремонта.

– Я понимаю, что тебе ни к чему просторная шикарная квартира, но если у тебя имеются деньги, почему бы, по крайней мере, не купить приличную машину?

– Эта – более чем приличная, – заявляю я, садясь за руль и поворачивая ключ в замке зажигания. Хелен бросает на машину еле заметный неодобрительный взгляд, обходит ее, чтобы сесть с другой стороны. Ей приходится пару раз дернуть за ручку, чтобы открыть дверь. Иногда замок заклинивает.

Она включает кассетный проигрыватель, когда я начинаю вести машину. Я подумывал о том, чтобы заиметь такой на приборной доске, но мне вечно не хватало упорства и желания эту задумку довести до конца. Играют Ministry, и Хелен назидательно замечает:

– The Mind is a Terrible Thing to Taste3. Это их лучший альбом после With Sympathy4.

– With Sympathy – отстой, – говорю я ей, выруливая с парковки на дорогу. – Ни разу не смог его целиком послушать. Такая нудятина, что хоть подыхай.

Когда мы оказываемся на автостраде, Хелен переключает запись на четвертую дорожку и лукаво улыбается мне.

– Это моя любимая песня в альбоме, – говорит она. – Собственно, это, наверное, моя самая любимая песня из всех, что они записали.

Я искоса смотрю на нее и говорю:

– Никогда бы не подумал, что тебе нравится такая музыка.

– Есть еще много такого, что ты обо мне не знаешь, – говорит она тоном, который, как мне кажется, должен звучать обольстительно и интригующе, но я ни в чем не уверен.

– Ну да, тут ты права – я много всего о тебе не знаю.

После недолгого, неловкого молчания она спрашивает:

– Мне можно курить у тебя в машине?

– Блин, конечно.

– Дашь сигарету?

– Бери. – Я протягиваю ей пачку и зажигалку из нагрудного кармана. Она прикуривает, выдыхает и опускает окно при помощи ручки-крутилки.

Солнце потихоньку восходит. Цвет неба заставляет меня думать о голых телах в подвале, и шевеление в паху только раздражает. Я поглядываю на профиль Хелен – она изящно сжимает сигарету в пальцах, как английская аристократка; ее волосы – ярко-желтого цвета в свете нового зарождающегося дня. Она замечает, что я смотрю на нее, – и я отвожу взгляд, надеясь, что Хелен не замечает моих покрасневших щек.

– Небо красивое, не правда ли? – говорит она, мечтательно глядя за ветровое стекло, чуть убавляя музыку. Визгливый голос Эла Йоргенсена переходит в приглушенное бормотание, еле слышимое из хриплых динамиков стереосистемы. – Оно будто… зарделось от стыда, смотри.

Ну что ты такое говоришь, женщина.

– Наверное, – говорю я. – Честно говоря, подобные вещи меня не впечатляют. Рассветы. Закаты. Радуги, затмения, вся эта ерунда.

– Тогда что же производит на тебя впечатление?

– Смысл спрашивать сейчас? Думаю, мы уже достаточно хорошо знаем друг друга.

Она вздыхает и выглядывает в боковое окно. Вилла-Вида – совсем рядом; загрязненные окраины сонного пригорода разворачиваются вокруг нас, будто какое-то дерьмовое сказочное королевство. Хелен окидывает рассеянным взглядом дома и проулки, церкви и круглосуточные магазины, школы и детские сады.

– Они все только начинают просыпаться, – тихо замечает она. – Все нормальные люди. Они готовятся вернуться к своим повседневным делам. Все эти нормальные люди, живущие нормальной жизнью, которые не едят мертвых младенцев.

1.Трупное окоченение (лат.)
2.401k – наиболее популярный пенсионный план (накопительный пенсионный счет) частной пенсионной системы в США. Свое название план получил по номеру статьи Налогового кодекса США (401(k)). Эта статья разрешила работникам вносить на свои личные накопительные пенсионные счета часть зарплаты до уплаты подоходного налога в рамках организуемых по месту работы пенсионных планов с установленными взносами. Кроме этого, работодатели могут в добровольном порядке вносить средства на те же счета, и такие платежи не облагаются налогом.
3.«Разум на вкус ужасен» (англ.)
4.«С сочувствием» (англ.)

Бесплатный фрагмент закончился.

499 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
03 июня 2025
Дата перевода:
2023
Дата написания:
2023
Объем:
330 стр. 17 иллюстраций
ISBN:
978-5-222-41586-3
Переводчик:
Иллюстратор:
Правообладатель:
Феникс
Формат скачивания:

Похожие книги