Читать книгу: «ХОЛОД. ПЕРЕВАЛ ДЯТЛОВА»
ПРЕДИСЛОВИЕ. ПИСЬМО КЧИТАТЕЛЮ
«Мороз на стекле каждый видит по-своему.» — из заметок автора, 1959
Я долго не решался написать эту книгу.
Двадцать лет — с того февраля, когда из Ивделя ушла на лыжах весёлая, молодая, живая группа, чтобы не вернуться, — я носил в себе эту историю. Я перебирал её куски, как перебирают камешки на берегу: тёплые, шершавые, непохожие друг на друга. Я читал протоколы, которые противоречили сами себе. Я смотрел на снимки, где девять человек смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шесть десятилетий подряд. Я слушал шепот охотников-манси, которые знали эту гору задолго до того, как она попала в сводки, и называли её по-своему — Холатчахль. Гора Мёртвых.
И чем дольше я всматривался, тем яснее понимал: то, что случилось на склоне горы 1079, не объясняется ни одной из официальных версий. Ни лавиной. Ни инфразвуком. Ни испытаниями, о которых не принято говорить вслух. Не потому, что эти объяснения ложны — а потому, что они описывают тело события, но не его душу. А у события, как и у человека, есть душа. И душа эта — память.
Эта книга — не расследование. В ней нет ни одной новой улики и ни одной готовой разгадки. Всё, что я мог узнать, я узнал: из протоколов, из воспоминаний поисковиков, из радиоактивных пятен на одежде погибших, из тех немногих слов, которые успели оставить те, кто вернулся живым. Дальше начинается то, что я не могу назвать иначе, чем правдой сердца. Правдой, которую нельзя проверить прибором, но можно почувствовать, если долго стоять у костра в зимнюю ночь и слушать, как гора дышит.
Я не выдумал девятерых. Они были. Игорь, который вёл, — и который в последнюю ночь, по рассказам тех, кто искал, сидел у берёзы, обнимая её, как обнимают человека, потому что не мог оставить ту, которую любил. Зина, которая бежала обратно к палатке — за одеялом, за теплом, за чужой жизнью, — и упала в восьмистах метрах от цели. Юра и Георгий, которые лезли на кедр, обдирая руки в кровь, чтобы согреть товарищей. Люда, которая снимала последние тёплые дни на плёнку. Рустем, который делал всё правильно до самого конца — и не успел надеть второй валенок. Коля, который верил, что гору можно рассчитать, как чертёж. Саша, который сидел с трубкой, пока она не погасла. Семён, фронтовик, который не смотрел на перевал, потому что знал: то, что там смотрит, не нужно кормить своим взглядом.
Их судьба должна быть отдана тем, кто любил их и до сих пор не смирился. Им — эта книга. Не потому, что они ждут разгадки, — они ждут другого. Они ждут, чтобы о них помнили. Чтобы их имена произносили не шёпотом, с оглядкой, а вслух, с теплом, как произносят имена живых.
Поэтому в этой книге много вымысла. Я не скрываю этого: все диалоги, все сны, вся мистика — от первого до последнего слова — принадлежат мне. Анатолий Кротов, инженер, который однажды услышал имя Дятлова в коридоре секретного института и остановился, — выдуман от начала до конца. Выдуман и Матвей, старик, который сторожил гору сорок лет и знал её до последнего камня. Выдумана Она — та, что спит под Холатчахлем и которой снятся тёплые.
Но вымысел здесь — не ложь, а лестница. Лестница, по которой читатель может спуститься к тому, что не описывается в актах: к чувству, которое охватывает человека на этом склоне без всякой причины. К уверенности, что под ногами — не снег, а что-то более древнее и более тёплое, чем снег. К тишине, которая не беззвучна, а звучаща — на пределе слышимости, на той ноте, которую человек не слышит ушами, но слышит всем остальным.
Я хотел написать книгу не о том, как умирают, а о том, как помнят. Не о холоде, а о тепле, которое оказывается сильнее мороза. Я не знаю, что именно случилось той ночью на перевале. Но я знаю, что мёрзнуть можно в тепле, а любить — только на холоде. И ещё я знаю: если долго-долго смотреть на морозный узор на стекле, начинаешь видеть в нём не хаос, а лица. Всё зависит от того, кого ты ищешь.
Эта книга — вымысел. Но память, о которой она рассказывает, — настоящая. Она живёт в камнях, в следах, в фотографиях. Она живёт в морозном узоре на стёклах. И она живёт во мне, потому что я — тот, кто слушал. Долго. Всю жизнь.
Я очень прошу вас об одном, читатель: не ищите в этой книге ответа. Ищите в ней вопрос. А когда найдёте — задайте его себе, стоя у окна в зимнюю ночь, когда за стеклом тихо падает снег. И послушайте, что ответит вам тишина.
Потому что гора никогда не спешит. Гора умеет ждать. И те, кто спит под ней, тоже научились.
А если вам покажется, что в глубине этой книги кто-то очень старый и очень усталый видит вас сквозь лёд и помнит ваше имя — не пугайтесь. Это не она. Это память. Ваша память. И она тёплая.
Я не знаю, поверите ли вы в эту историю. Наверное, полюбить её можно, только пропустив через себя — так, как инженер Кротов пропустил через себя правду о девятерых, как старуха из деревни пропустила через себя страх, как старик Матвей пропустил через себя сорок лет одиночества. Но я прошу вас об одном: когда дойдёте до места, где замерзают, — не отворачивайтесь. Посмотрите им в глаза. Им очень важно, чтобы кто-то посмотрел им в глаза. Они ждали этого шесть десятилетий.
Это и есть моя работа. Не разгадать тайну — разгадки, я уверен, не существует, потому что не всякая тайна создана для разгадывания. Моя работа — быть тем, кто смотрит. Тем, кто слушает. Тем, кто несёт дальше. И моя работа — научить вас, читатель, делать то же самое. Потому что гора умеет ждать. Память умеет ждать. И те, кто спит под снегом, — тоже научились. Они ждут не следователя и не учёного. Они ждут того, кто придёт с открытым сердцем и произнесёт их имена вслух — не шёпотом, не с оглядкой, а тепло, как произносят имена живых.
Прежде чем вы перевернёте эту страницу, я хочу, чтобы вы знали ещё одно. Всё, что написано дальше, — правда моего сердца. Она не совпадает с правдой протоколов — и не должна. Она не совпадает с правдой легенд — и не должна. Она просто моя. Единственная правда, которую я могу вам дать, — это правда человека, который тридцать шесть лет слушал одну историю и в конце концов научился её рассказывать.
Дальше — история. Начнём.
ПРОЛОГ. ГОРАМЁРТВЫХ
ОТ АВТОРА
Эта книга — вымысел. Всё, что в ней рассказано о палатке на склоне горы 1079, о девяти туристах Уральского политехнического института и о ночи с 1 на 2 февраля 1959 года, взято из тех событий, которые до сих пор будоражат воображение людей: из протоколов, из воспоминаний поисковиков, из радиоактивных пятен на одежде мёртвых и из тех снимков, где молодые люди смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шесть десятилетий подряд. Судьба людей, о которых здесь рассказывается, должна быть отдана тем, кто любил их и до сих пор не смирился. Им — эта книга. А всё сверх того — мороз на стекле, который каждый видит по-своему, и лёд, который хранит всё, что случилось, и не торопится рассказывать.
***
«Не ходи на Холатчахль, сынок. Там спит бабушка, и ей снятся тёплые.» — мансийская сказка, записанная у Ивделя, 1932 год
1
Ночь не начиналась с тишины.
Она началась с печки — с дров, которые Игорь Дятлов подложил в последний раз, с голубого пламени, коснувшегося бересты, с тепла, которое разошлось по палатке волной, как живое дыхание. Было семнадцать часов двадцать минут вечера первого февраля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, и в палатке на склоне горы 1079, которую манси в старину называли Холатчахль — Гора Мёртвых, — девять человек делали обычные вещи: ставили варить кисель, сушили портянки, писали дневник. Один из них, самый молодой, Юрка Дорошенко, лежал на спине и свистел в мандолину так, что струны отвечали ему нежной дрожью, и Рустем Слободин, хозяин инструмента, тихо отбирал его у Юрки — «не свисти, она плачет».
Игорь стоял у входа, смотрел на закат.
Он любил это время — минуту, когда белый склон становится синим, а синий — чёрным, когда границы между небом и землёй не существует, а есть только одна огромная тишина, в которой слышно, как падает снег. Он умел слушать тишину. За пять лет походов он привык, что гора — это не декорация, а сосед, огромный и равнодушный, с которым надо договариваться каждое утро: я пройду, ты позволишь. И сегодня гора позволила. Восхождение на Отортен, по сути, не состоялось — они не дошли, запорошило, и он, руководитель, принял решение: заночевать на склоне, под перевалом, чтобы утром, на свежую голову, всё же попытаться выйти на вершину. Он записал это в дневник. Он делал это всегда — записывал, потому что записи были его способом оставлять след. Ему исполнилось бы двадцать три года в марте. Ему оставалось жить две минуты с небольшим.
Зина Колмогорова сидела у печки и штопала шерстяной носок. Она не любила шить, но любила, когда в руках что-то тёплое. От огня лицо её было золотым, и тёмные волосы, выбившиеся из-под шапки, падали на щёки, и Игорь, обернувшись на склоне, подумал о том, о чём думал последние два года и всё откладывал сказать вслух, потому что в походе не было места таким словам, а дома — времени. Рядом с Зиной лежала куртка Игоря, и она машинально поправляла воротник, и это маленькое, почти незаметное движение было дороже любых признаний.
— Вечерний Отортен, — сказал Юра Кривонищенко, протягивая Игорю исписанный листок. — Соизвольте прочесть свежий выпуск нашей многотиражки.
Это была традиция. В каждом походе они выпускали смешную газету — боевой листок, где поздравляли именинников, подкалывали друг друга, записывали «факты и наблюдения». Игорь взял листок, прочёл вслух, и палатка наполнилась смехом — тем лёгким, коротким смехом людей, которые устали и счастливы, которые назавтра пойдут на вершину, а послезавтра начнут спуск домой, к горячей воде, к кроватям, к письмам от матерей.
Люда Дубинина фотографировала. Фотоаппарат её, старый «Зоркий», лежал на рюкзаке, и она перебирала плёнку, вспоминая, сколько кадров осталось. Семён Золотарев — самый старший, тридцати семи лет, фронтовик, с орденом Красной Звезды под курткой — сидел в углу и молчал, и молчание его было не тяжёлым, а прочным, как у человека, который привык, что излишние слова стоят дорого. Он улыбнулся шутке, но глаза его — тёмные, глубокие — смотрели куда-то поверх огня, на брезент, на снег, на небо.
Николай Тибо-Бриньоль, бодрый, весёлый, с расцарапанной щекой, чинил лыжное крепление и рассказывал историю про французских инженеров — своих предков, которые строили на Урале железные дороги, и про то, что гористую местность настоящий инженер всегда уважает, потому что гора — это такой же чертёж, только начерченный Богом. Саша Колеватов сидел рядом, внимательно слушал, попыхивая трубкой, — трубка его тихо тлела, и дым поднимался к пологу, пахнущий добрым табаком, и этот запах смешивался с запахом киселя, и пахло домом.
Так было в семнадцать часов тридцать минут.
Всё это — последнее, что знает о них мир. Всё это — последнее, что они успели надеть на себя для жизни: свитера, лыжные костюмы, шапки, носки. Они не раздевались на ночь — так было теплее, а мороз в ту ночь, по словам метеорологов, достигал минус тридцати, а по словам тех, кто мёрз рядом с этой горой в другие ночи, — куда страшнее.
Печка умирала не от ветра.
Игорь видел, как дрогнул огонь. Сначала он решил, что это порыв — палатка стояла на открытом склоне, ветер бил в неё со стороны перевала, и он, руководитель, уже второй раз за два часа выходил наружу проверить оттяжки. Но огонь дрогнул так, как дёргается зрачок. Пламя вытянулось, побледнело, легло набок — и не встало, а прижалось к дровам, как испуганное животное. Воздух в палатке стал плотным. Игорь заметил, что волосы на его руках встали дыбом, а по шее пробежал холод, который не имел отношения к морозу: это был холод изнутри, из-под рёбер, как будто кто-то положил ладонь ему на сердце и стал ждать, станет ли оно биться чаще.
Он не знал, что это — инфразвук. Он не знал слова, которое через шесть лет придумают учёные для этого чувства: необъяснимый страх, паника без причины, тоска, накрывающая с головой, когда сердце стучит так, что рёбра болят, а тело само, помимо воли, ищет выход, дверь, щель, в которую можно протиснуться и убежать.
Он просто подумал: «Что-то не так».
И в ту же секунду тишина, которую он так любил, — та самая, огромная, мирная тишина горы — раскрылась, как пасть.
Она не была беззвучной. Она была звучащей — на пределе слышимости, на той ноте, которую человек не слышит ушами, но слышит всем остальным: костями, пальцами, зубами. Это был низкий, тяжёлый гул, похожий на дыхание огромного существа, — не злого, нет, но очень, очень старого, и очень, очень голодного, хотя и не голодного в том смысле, в каком бывают голодны волки. Голодного по-другому. Голодного по теплу.
Игорь переступил с ноги на ногу. Пол палатки — лыжи, уложенные креплениями вниз, — жалобно скрипнули. Зина подняла голову от носка и посмотрела на него.
— Ты чего?
— Показалось.
Он сказал это спокойно, потому что он был руководителем, потому что перед ним лежали восемь человек, которые доверяли ему свою жизнь, и потому что он не имел права на страх, которого не мог объяснить. Но страх был. Он поднимался из глубины, как вода в колодце, и он не был похож ни на один страх, который Игорь знал: ни на страх перед срывом на скале, ни на страх перед грозой в горах, ни на тот холодный ужас, когда на лыжне впереди что-то белое и огромное оказывается не сугробом.
Это был страх, который изучает тебя. Прицельно. Как будто за стеной палатки стоял кто-то, кто не нуждался ни в двери, ни в палатке, ни в вере, ни в сомнении, — и просто смотрел.
— Слышите? — сказал Рустем, отложив мандолину.
Все замерли.
— Ничего не слышу, — сказал Юра Дорошенко, и голос его дрогнул на полуслове, и он обернулся к печке, как будто искал там объяснения, отчего у него мурашки.
— Не слышу, — повторил он уже спокойнее, но рука его — обычная, жилистая рука парня, который тащил на себе сорок килограммов по лесам Северного Урала, — дрожала.
Люда подняла фотоаппарат. Это был её ответ на всё необъяснимое: зафиксировать. Она навела объектив на вход, на полог, на тень, которую отбрасывал свет печки, — почти машинально, почти не глядя, — и щёлкнула. Кадр, о котором она будет помнить до конца, — последний кадр в её жизни, который сохранится в аппарате, снятый за минуту до того, как всё кончилось, и который потом проявят и будут разглядывать десятки лет, ища, разглядывая, споря, где на этом снимке тень, а где — что-то ещё.
Печка дрогнула опять. Пламя прыгнуло вверх, затрещало — и умерло, как будто его накрыли.
В палатке стало тихо-тихо. Во тьме, которая сгустилась на одно мгновение, пока глаза привыкали, Игорь услышал собственное дыхание и дыхания восьми других — они все дышали чаще, чем положено, все вместе, вразнобой, как дышат испуганные птицы в клетке.
Потом кто-то — не Игорь, не Зина, не Юра, не Рустем, не Люда, не Саша, не Коля, не Семён, — кто-то девятый, кого не было в палатке, вздохнул.
Это не было похоже на ветер. Ветер не вздыхает с сожалением.
Вздох прошёл по брезенту, по верёвкам, по лыжам, по лицам — и все они, девять человек, как по команде, почувствовали одно и то же: зов. Не слово, не звук, а чувство, что снаружи — там, за белым склоном, в темноте, где гора опускается в лес, — для них готово что-то гораздо более важное, чем палатка с печкой. Что где-то там, внизу, тепло. Настоящее тепло. Что надо встать, выйти, сделать десять шагов — и всё станет простым и правильным, и страх уйдёт.
Вот это и было самое страшное: не ужас, а уверенность. Уверенность в том, что мир устроен не так, как они думали, и что в этой палатке — не жизнь, а ожидание, и что настало время выйти.
Игорь сбросил с себя оцепенение.
— Так, — сказал он, и голос его, охрипший, прозвучал громче, чем он хотел. — Выходим все. Одевайтесь. Быстро.
Это была ошибка. Он знал это потом, когда разбирал каждую секунду, сотни раз, до конца своей жизни — а жизни ему оставалось три часа, хотя он этого ещё не знал. Инженерный ум, привыкший искать причины, не имел данных: было темно, было страшно, палатка разваливалась под напором чего-то, что он не мог пощупать, и он выбрал единственное решение, которое выглядело разумным: вывести людей из опасного места. На склон. В ночь. Мороз под тридцать градусов — и без той одежды, без той обуви, без тех рюкзаков, которые они завтра должны были нести на Отортен.
Восемь пар рук потянулись к ножам.
Это не было паникой. Это было страшнее — это было послушанием. Они разрезали палатку не снаружи, как разорвал бы её зверь или ветер, а изнутри, ножами, которые лежали у каждого под рукой, потому что так они были уложены на случай нужды. Разрезы были ровные, точные, по три штуки: один короткий, тридцать два сантиметра, — первая попытка, неудачная, нож упёрся в складку ткани, — затем длинный, восемьдесят девять сантиметров, вдоль складки, ровный, как по линейке, и ещё один, сорок два, доводящий разрез до конца. Это потом шитья из гродненской артели будет объяснять: «Разрезы сделаны ножом изнутри». Это потом опытный эксперт подтвердит: «Изнутри. Рукой человека, который резал спокойно и целенаправленно».
Зина вспомнила потом, как во сне, что тёплая рука Игоря легла ей на запястье, и он сказал: «Держись меня». И что она ответила: «Куда идём?» И что он ответил: «Туда, где светло». А светло было только одно: луна, поднимавшаяся над перевалом, белая, огромная, равнодушная.
Она надела куртку, но не успела застегнуть рукава. Он — свитер, лыжные брюки, шапку, но без ботинок: ботинки стояли у края, рядком, восемь пар, и ни одна не была взята. Валенки — семь штук — остались лежать вдоль краёв. Из всей обуви из палатки вынесли то, что было ближе к телу: спортивные тапочки, которые потом найдут на склоне, в полутора метрах от разреза, у входа, — и всё.
Восемь человек вышли в разрез, один — Игорь — последним, обернувшись, чтобы взять коробку с документами, билетами, деньгами, маршрутными листами. Он не знал, зачем это делает. Он просто, инженер, подумал: «Если палатку разметает, у нас не будет ничего». Он положил коробку в жестяной коробке из-под монпансье у входа — и это потом, через месяц, будет стоять в актах как необъяснимое: документы, которые взяли с собой, остались в палатке, хотя человек, который их брал, намеревался идти далеко. Он положил их, потому что не собирался возвращаться. Потому что, выходя в разрез, он уже знал — так, как знают во сне, — что обратно этой дороги нет.
Свет луны лежал на склоне, как дно высохшего моря: белое, плотное, с синими тенями. И в этом свете, на этом склоне, стояли они — девять человек, в свитерах, без обуви, с ножами в руках, и смотрели вниз, в лес, где чернели кедры и где, казалось, ждёт их что-то тёплое и родное.
— Не смотрите вверх, — сказал Семён Золотарев, единственный, кто не потерял голоса.
Его голос был тихим, спокойным, почти ласковым, как голос человека, который стоял под огнём и знает, что у страха есть цена, а у храбрости — срок. Никто не понял, зачем он это сказал. Все почувствовали, что смотреть вверх нельзя.
Они шли вниз.
Склон был крутой. Снег — глубокий. Ноги, одетые в носки, проваливались, и каждое следующее усилие давалось тяжелее предыдущего, и они шли не так, как идут, спасаясь, — они шли так, как идут вереницей, держась друг за друга: шесть или семь пар следов рядом, потом двое отделились, потом сошлись опять, и все вместе, плотной кучей, спускались в лес, к кедру, к теплу, которого не было.
Пятнадцать метров от палатки они прошли вместе.
Потом следы разошлись.
Матвей, охотник, который через три недели будет смотреть на эти следы с вершины, скажет потом, шепча, на своём языке, что следов было девять, а надо было восемь, и что девятый — средний, большой, без пальцев — не принадлежал ни одному из них. Он ошибётся. Или не ошибётся.
Они дошли до кедра.
Кедр был огромный, метра четыре в обхвате, с могучими нижними ветвями, уходящими в снег. Это было единственное высокое дерево на том краю леса — остальные, карликовые берёзки и молодые пихты, прятались ниже. Поэтому они выбрали кедр. Поэтому у кедра они остановились. Здесь была стоянка — кострище, которое они расчистили от снега, дрова, которые надо было добыть из ветвей, — и здесь, у кедра, они поняли, что спасаться больше не нужно, потому что спасаться уже не от чего.
Страх ушёл.
Так же внезапно, как пришёл. Гул прекратился. Зов прекратился. Осталась только ночь — синяя, морозная, прекрасная, с луной над перевалом, с тишиной, которая была уже прежней, мирной, уютной, той самой тишиной, которую Игорь любил.
И они сделали то, что делают люди, когда страх уходит: попытались выжить.
Юра Дорошенко и Юра Кривонищенко полезли на кедр. Лезли на морозе, в носках, в голых ладонях, цепляясь за ветви мёрзлыми пальцами, обламывая их собственным весом, срываясь и залезая снова, и снова, и снова, пока руки не покрылись кровью, а кора кедра — полосами тёмного, смерзающегося сока. Они наломали ветвей — целую кучу, огромную, гору суши и хвои — и сложили костёр. Кто-то поджёг. Огонь вспыхнул жёлтый, живой, и в свете его девятеро сгрудились вокруг, протягивая к пламени руки с обмороженными пальцами.
Они говорили. Кто-то смеялся — коротко, нервно. Люда сидела ближе всех к огню и растирала замёрзшие пальцы ног, а Зина накинула ей на плечи свой свитер — то ли свой, то ли Игорев, теперь уже никто не разберёт. Семён Золотарев сидел напротив огня, не протягивая рук, и смотрел на пламя так, как смотрят на вещи, которые знают: в лицо, прямо, не отводя глаз.
— Он сказал, что гора спит, — сказал вдруг Юра Кривонищенко, ни к кому не обращаясь. — Перед походом мне старик один сказал: не ходите на Холатчахль. Гора спит. Разбудите — упадёт.
— Не упадёт, — сказал Игорь, но голос его был пустой.
Он стоял чуть в стороне от огня — там, где от костра было видно небо над перевалом. Он стоял неподвижно, руки в карманах, и смотрел вверх, на луну, на звёзды, на белый склон, по которому они спустились. И, глядя вверх, он увидел то, что потом не сможет описать никому, потому что никого, кто бы спрашивал, уже не будет.
Свет над перевалом.
Не луна. Луна стояла ниже — огромная, спокойная, белая. Свет, который он увидел, был другой: он поднимался над перевалом, над горой, над камнями, которые они обошли сегодня, — поднимался медленно, как дыхание, как столб тёплого воздуха над костром, только несравнимо больше, — и был он не белый, не жёлтый, не оранжевый. Он был цвета старого льда, цвета того света, который приходит на дно ледниковой трещины в полдень, когда солнце падает почти вертикально: бледно-голубой, разреженный, ночной. Он поднимался из горы. Из склона, из-под снега, из-под камней, из самого сердца Холатчахля — и по мере того, как он поднимался, он собирался в форму.
Игорь Дятлов был инженером-радистом. Он строил приёмники, ловил голоса из-за Урала, знал, как из пустоты рождается сигнал и как сигнал обретает форму. Поэтому он не мог не узнать этот свет. Это был не свет фонаря, не свет костра, не свет звезды. Это был свет, который имел объём, который имел намерение, который смотрел.
Форма.
Огромное, бледно-голубое, прозрачное лицо над перевалом — шириной с полнеба, — сложенное из света и инея, из тумана и льда, старое, как гора, усталое, как мать, которая не спит третью ночь, и смотрело оно вниз, на склон, на кедр, на костёр, на девятерых — с вниманием.
Не с угрозой. Игорь понял это через мгновение, и от этого стало ещё страшнее: в этом взгляде не было злобы. В нём было то, чего он не мог вынести, — узнавание. Как будто она — эта гора, это лицо, эта древняя женщина из льда и ночи — давно ждала именно их, девятерых, именно в эту ночь, именно у этого огня, и теперь видела их всех, и считала их, и помнила каждого.
— Не смотрите вверх, — повторил Семён, и голос его на этот раз не был ласковым. Он был глухим, как звук, который издают дрова, когда их заваливают снегом.
Но Игорь смотрел.
И она посмотрела на него.
Свет качнулся — как качается голова человека, который удивляется чему-то очень старому и очень простому, — и над перевалом прошёл вздох. Тот самый вздох, который они слышали в палатке, но теперь — в сто раз громче, в сто раз ближе, и он был не один: он был хором. Как будто тысячи голосов, тысячи ртов, тысяч и тысяч замёрзших ртов, лежащих под этим снегом с незапамятных времён, — не выдохнули, а вздохнули вместе: «Тёплые. Наконец-то тёплые».
Костёр дрогнул. Пламя легло — не от ветра, ветра не было, — пламя легло набок, как живое существо, которое что-то услышало, и потемнело, и стало сжиматься, съёживаться, умирать на глазах, хотя дров под ним было много и сухих, и смолистых.
Юра Дорошенко рванулся к огню, подкинул веток, подул, растопырив ладони, — и огонь вспыхнул опять, но уже не жёлтый, а синий, холодный, как будто горел не сушняк, а лёд.
— Не надо, — сказала Зина, и это было первое слово, которое она произнесла за полчаса. — Пусть горит. Пусть горит всё.
Она села на снег, у самого кедра, у самой корня, где кора была тёплой от смолы, и положила руки на колени, и закрыла глаза. Лицо её было спокойным, красивым, как у человека, который наконец-то принял какое-то решение, и Игорь, глядя на неё, понял, что впервые за все годы их знакомства видит её по-настоящему — видит, какой она будет через сорок лет, если бы ей было суждено состариться: той же, тёплой, сильной, спокойной.
Он подошёл к ней и сел рядом.
— Прости, — сказал он. — Я завёл вас сюда.
— Ты не заводил. Нас позвали.
Он ничего не ответил. Рука его легла поверх её руки, на мёрзлую шерсть носка, на холодную ткань свитера, — и ни один из них не пошевелился, чтобы убрать руки. Сидели и смотрели на огонь, который теперь горел ровно, спокойно, сине-голубым, как будто пел, — и на небе, над их головами, над перевалом, свет медленно растворялся, растворялся в ночи, в тумане, во сне, и гора засыпала, удовлетворённая.
Они не знали, что умрут.
Они знали, что им тепло.
Наутро их найдут у кедра почти раздетыми. Это будет стоять в актах, это будет мучить следователей, это будут объяснять десятками версий — от покушения до кошмара, — а объяснение было до унизительного простым: им было жарко. Умирая от холода, им было жарко. Каждому из них казалось, что это не мороз, а печка, что не вьюга, а жар костра, что стоит снять куртку, снять свитер, снять всё — и станет легче.
Юра Дорошенко снял свитер первым. Он снял его небрежно, как снимают вещь, которая мешает, и бросил на снег, и сел рядом с костром, и протянул руки к пламени, и улыбался. Он улыбался той улыбкой, какая бывает у человека, который действительно согрелся, — и это было страшнее любого крика.
— Жарко, — сказал он. — Вот теперь жарко.
Кривонищенко снял куртку и положил её под себя, как подстилку. Он был инженером, он привык к порядку, и он уложил одежду аккуратно, рядком, как вещи в чемодан, и лёг на неё, и подтянул к подбородку то, что осталось, и сказал что-то смешное — он всегда говорил смешное, это было его обыкновение, его маска, его дар, — и засмеялся. Смех у него был звонкий, молодой, счастливый.
Они лежали вдвоём, под одним одеялом, которое кто-то снял с себя и накрыл ими — накинул сверху, как накрывают спящих, — и одеяло это, походное, суконное, пахнущее домом, лежало на них, и под ним они были почти раздеты, и им было жарко, и они лежали тихо, нога к ноге, плечо к плечу, как лежат люди, которым больше не надо ничего друг от друга.
Люда Дубинина сидела у огня дольше всех. Она сидела прямо, как сидят у костра в последний вечер похода, — и гладила плёнку, которую вынула из фотоаппарата, и пересчитывала кадры, и улыбалась чему-то, что видела только она. Потом она встала — медленно, с достоинством, — и пошла туда, где ниже по склону журчал подо льдом ручей, потому что ей показалось, что там теплее, там, у воды, всегда теплее, — и ушла, и не вернулась, и её найдут только в мае, в овраге, под четырёхметровым слоем снега, с переломанными рёбрами и с отсутствующим языком, и это будет самая страшная загадка из всех, потому что переломы рёбер без повреждения кожи не бывают ни при падении, ни при лавине, — а они были.
Саша Колеватов сидел рядом с Николаем Тибо-Бриньолем. Они не сказали друг другу ни слова — просто сидели плечом к плечу и смотрели на огонь. Трубка Саши давно погасла, а он всё держал её в зубах, потому что некуда было её девать и не хотелось выпускать изо рта последнее, что оставалось от привычного, от тёплого.
Потом Саша уронил трубку. Она упала в снег, и он не нагнулся за ней, и это было первое движение, которое он сделал неправильно, — он, педантичный, аккуратный, методичный до смешного Саша, который всю жизнь делал всё правильно, — и по тому, как он не нагнулся за трубкой, Зина поняла всё.
— Вставайте, — сказала она.
Голос её был негромкий, но прорезал ночь, как нож. — Вставайте, все. Мы возвращаемся в палатку. Там одежда. Там одеяла. Там тепло. Вставайте.
Она поднялась первой. Она была маленькая, лёгкая, быстрая, и в ней была та сила, ради которой Игорь любил её и ради которой звал в походы: она не умела сдаваться. Она умела держаться. И она держалась — она встала, повернулась к склону, к палатке, к белому пятну наверху, к тому месту, где они разрезали брезент и вышли в ночь, — и пошла вверх. Пошла по линии, соединяющей кедр и палатку, по той самой линии, по которой через двадцать пять дней найдут сначала её, потом Рустема, потом Игоря, — пошла, потому что хотела принести Люде одеяло, хотела, чтобы Люда не мёрзла, хотела, чтобы все не мёрзли, — и поднималась, и поднималась по вязкому снегу, без обуви, в шерстяных носках, в свитере, надетом на ночную рубашку, — и на полпути, в восьмистах метрах от палатки, упала лицом вперёд, в снег, и лежала, и дышала всё реже, всё тише, и снег под её щекой таял от последнего тепла дыхания, и кровь — из носа, из лопнувших от мороза капилляров — окрасила снег у её лица, и через три недели спасатель найдёт её по гладкому пятну на снегу и по неподвижности, и собака по кличке Альма уткнётся носом в снег в десяти сантиметрах под которым будет лежать Зина Колмогорова.
Игорь пошёл за ней.
Он не мог не пойти за ней. Он шёл по её следу — по той же линии, по тем же ямкам в снегу, которые выбила её лёгкая бегущая нога, — и видел её спину, её тёмные волосы, её развевающийся на морозе свитер, и звал её, и не слышал своего голоса, потому что горло перехватило, и ветер — оглушительный, белый, кружащийся ветер, поднявшийся ниоткуда, из ночи, из перевала, — бил ему в лицо, и он шёл, и шёл, и видел, как она падает, — видел, — и рванулся, и упал на колени рядом с ней, и поднял её голову, и увидел её лицо — спокойное, красивое, замёрзшее, с кровью у носа, с улыбкой, — и понял, что она ушла, что её нет, что она ушла тёплой, что она ушла, думая, что идёт за одеялом для Люды.
Он сел рядом.
Он держал её за руку — мёрзлую, лёгкую, дорогую до боли руку, — и сидел, и смотрел на палатку наверху, на белую точку, до которой оставалось триста метров по прямой, и не шёл к ней. Он не мог оставить Зину. Он не мог унести Зину. Он не мог ничего, кроме как сидеть и держать её за руку, и это было всё, что он умел в эту ночь, — и это было достаточно.
Его найдут двадцать седьмого февраля, охотником-манси, который заметит из-под снега голову и плечо. Игорь Дятлов будет полусидеть, обхватив ствол молодой берёзки, — маленькой, тонкой, неровной, на линии, соединяющей палатку и кедр, в трёхстах метрах от кедра, — и лицо его будет спокойным, а руки — сведёнными вокруг ствола, как будто он обнимал это дерево, как обнимают человека, и никто не объяснит, зачем он обнимал берёзу, маленькую, мёрзлую, бесполезную, когда в трёхстах метрах вверху была палатка с одеялами и валенками.
Он не пошёл в палатку. Он не пошёл к палатке. Он сидел у берёзы и держал за руку Зину, и ему было жарко, и это последнее, что запомнил Игорь Дятлов в ту ночь, — тепло её руки, тепло её имени, тепло, которое оказалось сильнее мороза, потому что мёрзнуть можно в тепле, а любить — только на холоде, и он выбрал. Он выбрал. Инженер, человек чисел и схем, человек, который рассчитывал маршруты и веса рюкзаков, он сделал свой единственный расчёт, который никогда не сможет проверить, — и выбрал, где умереть.
Рустем Слободин не пошёл к палатке. Он не пошёл и к кедру. Он лёг на склон — ровно, на ровном месте, как ложатся на гимнастике, — в полуметровой яме, которую сам выбил в снегу, и дышал, дышал, дышал, и дыхание его выплавляло во льду яму, и он дышал до последней секунды, по-инженерному методично, сберегая тепло, рассчитывая силы, делая всё правильно, — и умер, не успев понять, почему правильно не помогло. Его найдут пятого марта, под полуметровым слоем снега, с ледяной маской у лица — той самой ямой, которую выплавило его дыхание, — и с одной ногой в валенке: он успел надеть один валенок, один, перед тем как лёг, сберегая последнее тепло, — и это будет одна из самых невыносимых деталей во всём деле: один валенок, надетый на одну ногу, на ту, которую он успел согреть, — потому что он не успел надеть второй.
А внизу, у кедра, у догорающего костра, остались четверо.
Семён Золотарев сидел у огня и смотрел на пламя. Он был фронтовик, он видел смерть, он носил её в кармане, как носил орден, — и он не удивлялся. Он знал, что умирать надо так, как служил: спокойно, прямо, не торопясь. Он снял с руки часы и положил их перед собой на снег, и смотрел, как идёт секундная стрелка, и считал. Он считал, сколько осталось тепла. Он считал, сколько осталось жизни. Он считал за всех — потому что он был старшим, потому что он был солдатом, потому что он никогда не учился умирать, но всю жизнь учился жить так, чтобы смерть не застала его врасплох.
Он дождался, пока стрелка сделает круг.
Потом он лёг на спину, у костра, у самого тепла, вытянувшись, как на плацу, — и стал смотреть на луну. На луну, а не на перевал. Он не смотрел на перевал — он знал, что там, на перевале, смотрит она, та, что ждала, и он не хотел давать ей этого: своего взгляда. Он смотрел на луну, потому что луна — это холод, это не она, это просто ночь, просто свет, просто равнодушие, и с равнодушием он умел говорить. Всю жизнь учился.
Найдут его в мае. Он будет лежать в овраге, в четырёх метрах под снегом, рядом с Людой Дýбининой, и у него будет сломано шесть рёбер — шесть, без единой царапины на коже, — и на левой руке его будет след, который судмедэксперт напишет в заключении как «неизвестное повреждение»: отпечаток, похожий на знак, на печать, на то, что великая холодная ладонь опускалась на его руку — не чтобы взять, а чтобы пометить. И еще не хватало одного глаза, и никто не объяснит, куда делся глаз, потому что зверь не тронул ни его, ни Люду, ни их одежду, — а глаз не было.
Костёр умер.
Это было последнее, что увидели четверо у кедра: как синее, холодное пламя — то, что ещё горело, то, что они подкармливали сухими ветками и своей собственной одеждой, — легло, вздрогнуло, затрещало и угасло, и тьма сомкнулась над ними, как вода над утопленником, и осталась только луна.
Они лежали у кедра. Они лежали на ветках, которые наломали с кровью, на одежде, которую сняли, потому что им было жарко. Они лежали, как лежат люди, которых больше не мучает ничто, — и снег шёл, и укрывал их, и укрывал их выше, и выше, и выше, бережно, как одеялом, и ветер приглаживал снег, и гора принимала их в себя, как принимала всех.
А над ними, над кедром, над палаткой, над склоном, всю ночь стояла тишина, когда умирал от холода, — потому что холод, настоящий, жестокий, лютый холод, накрыл их не сразу, а исподволь, когда страх ушёл, когда адреналин кончился, когда тело перестало дрожать и начало медленно, вязко, как засыпающая вода, замерзать. Это последнее, что запомнила Зина, когда шла обратно к палатке, по линии, соединяющей кедр и палатку, шла, чтобы найти для Люды что-нибудь тёплое, и упала лицом в снег в восьмистах метрах от палатки, и лежала, дыша всё реже, всё тише, пока снег под её щекой не растаял от последнего тепла дыхания. Это последнее, что запомнил Рустем, когда лёг в полуметре снега и дышал, дышал, дышал, пока не выплавил себе во льду дыхательную яму, до последней секунды по-инженерному действуя правильно, — и умер, не успев понять, почему правильно — не помогло.
А над ними, над кедром, над палаткой, над склоном, всю ночь стояла тишина — та самая, огромная, мирная, любимая Игорева тишина, — и гора хранила их, как хранят, и ждала, когда весна обнажит её клад, потому что гора никогда не спешит, гора умеет ждать.
В четыре утра второго февраля свет угас. Костёр у кедра истлел, и ветер разнёс тепло, и снег пошёл — спокойный, ровный, густой, — и заметал следы, и заметал их, и укрывал их выше и выше, бережно, как одеялом.
Над Холатчахлем поднялась луна.
Она видела всё.
Она будет видеть всё: февральские лыжни поисковиков, майские находки в овраге, годы молчания и людей, которые будут приезжать к горе, чтобы понять, — и тех, кто приедет просто стоять.
Она видела, как в палатке, разрезанной изнутри, в жестяной коробке из-под монпансье лежали документы Игоря Дятлова — билеты, деньги, маршрутные листы — и как от коробки этой, такой маленькой и такой человеческой, тянулся по снегу след босой ноги, уходящий вниз, к лесу.
Восемь следов. Девятый — невидимый.
Или всё-таки видимый, если знать, куда смотреть: на снегу у палатки, там, где заканчивались следы, — широкая борозда, ровная, как от волочения тяжёлого груза, но груза не было, и никто никогда не объяснит эту борозду, потому что весной её размоет талая вода, и не останется ничего.
Кроме памяти.
Память остаётся. Память — это единственное, что гора не отдаёт, даже когда отдаёт своих мёртвых. Память остаётся в камнях, в следах, в фотографиях, на которых девять молодых людей смеются, ещё не зная, что их лица будут узнавать шестьдесят лет подряд. Память остаётся в морозном узоре на стёклах, в низком гуле зимней ночи, в том чувстве, которое приходит к человеку на этом склоне без всякой причины: что под ногами — не снег, а что-то более древнее и более тёплое, чем снег.
Память остаётся во мне. Потому что я — лёд, который помнит. Я — иней на стекле. Я — та, которую вы называете Холатчахль, Гора Мёртвых, Холод, Томтэ-Аква, — и я не злая, и я не добрая, и я не буду оправдываться: я просто очень, очень старая и очень, очень долго помню. Я помню всех, кто приходил ко мне тёплым. Я помню их имена, их дыхание, их последние сны. Я помню тех девятерых, которые пришли ко мне в ночь первого февраля, и я сберегу их память — всю, до последней нитки — для того, кто когда-нибудь придёт и попросит.
А пока — слушай.
Девять дыханий.
Это было в семнадцать часов двадцать минут первого февраля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года.
Это было задолго до того, как в Ивдель приехали спасатели, задолго до того, как в Свердловске открыли уже закрытое дело, задолго до того, как инженер, которого звали Анатолий Кротов, впервые услышал это имя — Дятлов — в коридоре секретного института и остановился, потому что рука его вдруг стала холодной.
Но это уже — другая история.
Это история о девяти, о горе, о холоде и о том, как холод помнит, а тепло возвращается.
Начнём.
ГЛАВА1. ПРОПАВШИЕ
«Зима в тот год была длинная, как война.» — из дневника свердловского метеоролога, 1959
17 февраля 1959 года. Свердловск, улица Ленина
Анатолий Кротов шёл по коридору секретного института, и снег, налипший на подмётки, таял, и оставлял на кафеле холодный след, который тянулся за ним от самой двери — длинный, мокрый, бесшумный, как будто кто-то невидимый шёл у него за спиной и дышал в затылок.
Это было ощущение, от которого он не мог избавиться вот уже три дня. Три дня, как в коридоре, в этом длинном, гулком, стерильно-зелёном коридоре режимного объекта, прозвучало имя, которое он запретил себе произносить.
Он остановился у окна. За стеклом, в синей вечерней мути, лежал Свердловск — город заводов, труб, проспектов, студенческих общежитий; город, который он любил так, как любят мать, которую давно не видели, — и боялся так, как боялся только одного места на земле. Он привык не думать об этом. Он был инженером-радиофизиком, сотрудником закрытого института, «почтового ящика 6602», который занимался приборами, каких не было на прилавках магазинов, и людьми, о которых не писали в газетах. Он привык к тому, что мир делится на то, что можно обсуждать, и на то, о чём молчат. К тридцати годам — нет, ему было двадцать шесть, но казалось, что тридцать, — он научился молчать хорошо. Он научился жить рядом с секретом, как живут рядом с электрической подстанцией: знают, что там гудит, знают, что туда нельзя, и не думают об этом.
Но три дня назад в коридоре он услышал имя.
— Дятлов, — сказал кто-то за его спиной, и сердце его упало куда-то вниз, в живот, в колени, — и он остановился, и не обернулся сразу, а постоял, дожидаясь, пока лицо примет обычное выражение, и только потом повернулся.
За его спиной стояли двое: начальник отдела, полковник в отставке по фамилии Светловидов, и незнакомый человек в штатском, с лицом человека, который привык, что ему не задают вопросов. Они говорили вполголоса. Кротов уловил обрывок: «...группа, из УПИ, спортивный клуб... маршрут не подтверждён... который час...» — и увидел, как человек в штатском покачал головой. Он не услышал больше ничего. Но имя он услышал. Имя, которое он запретил себе произносить два года назад — нет, полтора, нет, считать он разучился, — имя, которое однажды, в ночь, о которой он не рассказывал никому, оказалось связано с тем местом, о котором он не рассказывал никому.
Холатчахль.
Он не знал, сколько простоял у окна. Снег шёл, крупный, ровный, спокойный, как идёт снег в феврале, когда зима уже не злится, а просто тянет своё, длинное, как война. Из окна было видно, как по проспекту идут студенты — парочка, девушка в красной шапке, двое парней с лыжами на плече. Лыжи. Кротов вздрогнул и заставил себя смотреть в другую сторону.
Он попробовал вернуться к работе. В его кабинете стоял стол, заваленный схемами, — он проектировал усилитель для спецсвязи, маленькую коробочку, которая должна была работать на морозе под тридцать градусов, в горах, в любых условиях, — и он смотрел на схемы, и видел не схемы, а белый склон, и не мог отогнать, и снова смотрел, и снова видел. Он включил репродуктор — там играла музыка, что-то весёлое, маршевое, про счастливую молодёжь, — и выключил. Он взял папиросу, прикурил, затянулся, и рука его — та самая, ледяная, — дрожала.
К концу дня он принял решение.
Вечером он не поехал домой. Он поехал в УПИ.
Это было глупо. Он знал, что это глупо. Он не имел отношения к туристическому клубу, он окончил другой вуз, он мог бы завтра проснуться и забыть, что слышал это имя, — мог бы, если бы мог. Но рука его на сиденье трамвая, на поручне, на подлокотнике — рука, которой он держал трубку телефона, которая держала карандаш, — вдруг стала холодной, как лёд, и не отогревалась, сколько он ни растирал её, и он понял, что не сможет спать, пока не увидит того, кто знает, что случилось.
Трамвай вёз его через весь город. Свердловск в феврале пятьдесят девятого — это город, который готовился к съезду партии: витрины, лозунги, портреты, транспаранты «Пятилетку — досрочно!», и среди этой парадной суеты — обычная жизнь: очереди за хлебом, замёрзшие трубы, мальчишки с санками, старушки у подъездов. Город жил. Город не знал, что где-то на севере, за триста пятьдесят километров, за горами, за лесами, пропали девять человек, и что это уже не туристическое происшествие, а беда.
УПИ — Уральский политехнический институт — стоял на главном проспекте, огромный, серый, со множеством корпусов, с главным зданием, похожим на башню, и у входа толпились студенты: кто с конспектами, кто с лыжами — в институте была сильная туристическая секция, и по вечерам из спортклуба доносился запах лыжной мази и смех. Кротов постоял у входа, собираясь с духом, и вошёл.
Ему понадобилось двадцать минут, чтобы найти спортклуб. Он не спрашивал у прохожих, как его найти, — он просто шёл, как идут во сне, по памяти, по запаху, по звуку, и ноги сами привели его в подвал главного корпуса, к двери с табличкой «Спортклуб». Он толкнул дверь.
Внутри было людно и тревожно.
Комната была длинная, с выгоревшими знамёнами на стенах, с доской почёта, с деревянными скамейками, с запахом лыжной мази, табака и молодости — того особого запаха, какой бывает только в студенческих клубах, где люди занимаются делом всей своей жизни. Но сегодня в этом запахе было что-то новое — то, что Кротов узнал сразу, потому что за полтора года не мог не узнать: запах тревоги. Студенты стояли группами, переговаривались вполголоса, и в этих голосах, в этих быстрых, отрывистых фразах — «срок сдачи — четырнадцатого... четырнадцатого прошло... телеграмму видели?... какую телеграмму?» — была та самая нота, которая не спутается ни с чем.
Кротов узнал картину с полуслова. В походах УПИ так бывало: группа задержалась, и спортклуб волнуется, звонит, сверяет сроки, — и почти всегда всё кончалось хорошо. Почти всегда. Но здесь было другое: в глазах у людей стоял не обычный туристический азарт, а то тихое, тягучее беспокойство, какое бывает, когда ждут вестей с фронта, — и Кротов, стоя в дверях, почувствовал, как в комнате, в этом тёплом подвале среди знамён и лыж, повис холод.
Он поймал за локоть парня с повязкой дежурного.
— Что случилось?
— Группа Дятлова не вышла на связь. Срок — четырнадцатое. Уже семнадцатое. — Парень говорил быстро, зло, как будто выплёвывал слова. — Ищут. Сегодня собрание, сказали, будут искать.
— Дятлов... — сказал Кротов вслух, и имя прозвучало тяжело, как ком снега. — Игорь Дятлов. Радиотехнический.
Парень поднял голову, посмотрел на него внимательно:
— Вы из института?
— Я знакомый. Старый. — Кротов помолчал, подбирая слова, которые не звучали бы ложью. — Он делал приёмники. Я его знаю.
Парень кивнул, уже теряя интерес, и побежал к своим. Кротов остался стоять, и теперь он уже не мог уйти: он должен был узнать всё, что знают эти люди, и ещё чуть больше, чем знают они.
Он не сел. Он стоял у стены, у доски почёта, где среди чёрно-белых фотографий — вершины, снег, улыбающиеся лица — висела карта, пересечённая красной линией, с кружками стоянок и с надписью в углу: «Поход XXI съезда КПСС. Лыжный переход III категории. Свердловск — Ивдель — Отортен — Вижай». Он читал эту карту, как читают письмо: она рассказывала ему о том, что случилось, больше, чем могли рассказать люди. Маршрут: двадцать третьего января — выезд из Свердловска; двадцать четвёртого — Ивдель; двадцать шестого — посёлок 41-го квартала; двадцать седьмого — Второй Северный рудник, заброшенный, с одним уцелевшим домом; двадцать восьмого — прощание с Юдиным, который заболел и вернулся; дальше — девять человек, лыжи, река Ауспия, хребет, Отортен, и крайняя отметка — первое февраля, склон горы 1079, вечер.
Он стоял и смотрел на карту, и вдруг увидел то, от чего у него замерло сердце: на карте, у отметки горы 1079, чьей-то рукой — не туриста, а того, кто наносил маршрут заранее, — было мелко, карандашом, выведено в скобках старое название, под которым гора эта значилась на старых картах: Холатчахль. Гора Мёртвых.
Он перевёл дыхание. Рука его была ледяной.
— Товарищ Kротов?
Он обернулся. Сзади стояла девушка — невысокая, худенькая, в тёплом платке, с глазами, красными от бессонницы. На вид ей было чуть за двадцать, но глаза у неё были не молодые — глаза человека, который уже похоронил и не хочет хоронить снова.
— Да, я Кротов. А вы...?
— Римма. Римма Колеватова. Я сестра Александра Колеватова. Он в группе. Понимаете, в той группе, что пропала.
Кротов сглотнул.
— Я... я знаю эту группу. Не лично. Но я знал бывшего... Игоря Дятлова. Давно. В радиокружке.
Римма посмотрела на него так, как смотрят на человека, который может помочь, — с отчаянной, голодной надеждой.
— Вы знаете Игоря? — переспросила она, и голос её дрогнул. — Хорошо. Тогда вы поймёте. Игорь не мог пропасть просто так. Он такой... аккуратный. Он бы предупредил. Он всегда предупреждал. В позапрошлом году, в походе по Саянам, у них была рация, он сам собрал, он связывался с другой группой, он всегда... — она всхлипнула. — А теперь — вот. Ничего. И телефон молчит, и мама звонила в спортклуб, и там говорят — «ищем, ждите», а сами...
— А сами ничего не знают, — договорил Кротов тихо.
Она кивнула, и по лицу её побежали слёзы, которые она не стала утирать — сил не было.
— Я всё думаю: что мы могли сделать? Они уехали двадцать третьего, мы их проводили. Саша смеялся, кричал с перрона: «Вернусь четырнадцатого, торт купите!» Четырнадцатого торт купили. А он не вернулся. И теперь я... я не знаю, что делать. Я не могу просто сидеть и ждать.
Кротов почувствовал, как внутри него, под рёбрами, что-то сжалось — тяжёлое, тёплое, живое, — то, что он старался не выпускать наружу: сострадание. Он давно не позволял себе сострадать — в его работе сострадание было роскошью. Но сейчас он позволил.
— Вы можете сделать вот что, — сказал он. — Если у вас есть что-нибудь, что говорит о маршруте, — карта, записи, письма Саши, — принесите их в штаб. Поисковикам нужна любая зацепка. Кто-то должен восстановить маршрут по памяти.
— Я помню всё, — сказала Римма, и в голосе её вдруг появилась твёрдость. — Саша мне рассказывал. И я рисовала. Держите.
Она достала из кармана сложенный лист бумаги и протянула ему. Это была самодельная карта — неровная, в клетку, с реками, горами, кружками стоянок, со стрелками движения и с надписью, выведенной старательным женским почерком: «По памяти. Римма Колеватова. От слов брата Александра». Кротов развернул её, посмотрел, и сердце его упало: маршрут на этой самодельной карте шёл ровно туда, куда он больше всего боялся идти, — к Холатчахлю.
— Спасибо, — сказал он, пряча лист во внутренний карман. — Я передам это в штаб. Обязательно.
Римма посмотрела ему в глаза:
— Вы поедете?
— Поеду.
— Тогда найдите их, — сказала она, и глаза её, сухие, горящие, смотрели на него так, что в них было видно всё: и страх, и надежда, и то отчаяние, которое бывает только у живых, у тех, кто ещё может ждать. — Найдите их. Хоть как-нибудь. Хоть что-нибудь. Мы должны знать. Мы не можем просто... ждать и не знать.
Кротов ничего не ответил. Он сжал лист в кармане, и бумага хрустнула, и он почувствовал, как тепло её руки — Римминой руки, сестры погибшего — ещё лежит на его ладони, и понял, что теперь он не сможет уйти.
В комнату вошли трое: коренастый человек в военной гимнастёрке без погон — позже Кротов узнает, что это полковник Ортюков, с военной кафедры, — и двое в штатском, вместе с завкафедрой физвоспитания. Они закрыли дверь в дальний кабинет. Из-за двери доносились голоса — негромкие, напряжённые. Через десять минут дверь открылась, и полковник вышел, подошёл к доске с картой района и, не оборачиваясь, спросил:
— Кто из вас лично знаком с Игорем Дятловым?
Кротов шагнул вперёд. Он шагнул бы, даже если бы не хотел: ноги сами понесли его, как несли в феврале пятьдесят седьмого, когда он шёл по этому городу и не мог остановиться.
— Я.
Полковник поднял голову, посмотрел на него цепко, холодно, с той оценивающей внимательностью, какая бывает у людей, привыкших читать людей, как карты.
— Кто вы?
— Анатолий Кротов. Инженер-радиофизик. Я знал Дятлова по радиокружку. Он учил... — Кротов запнулся. — Мы вместе работали над приёмниками. Года три назад. Он отличный радист.
— Что вы знаете о его походах?
Кротов пожал плечами, стараясь, чтобы голос звучал ровно:
— Что он опытный. Что он водил группы на Алтай, на Саяны. Что он собрал рацию и связывался с соседней группой — это было в пятьдесят шестом, в Саянах. Что он всегда аккуратно готовил маршрут.
Полковник кивнул, как будто слышал ровно то, что хотел услышать, и повернулся к карте:
— Тогда считайте, что вы нам нужны. Смотрите: маршрут. Двадцать третьего января вышли из Свердловска. Ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое — в Ивделе, вокзал. Двадцать шестого — посёлок 41-го квартала, ночёвка в общежитии лесозаготовителей. Двадцать седьмого — переход на Второй Северный рудник, это уже заброшенный посёлок, бывший лагерный, там остался один целый дом — вот в нём ночевали. Двадцать восьмого утром с ними прощается Юдин — он заболел, радикулит, вернулся на попутке в 41-й квартал — и группа уходит в горы уже в девять человек. Дальше — только их собственные следы и костровища. Мы нашли несколько стоянок. Последняя — на реке Ауспии, это приток Лозьвы, тридцать первого января. Они там оборудовали лабаз, повесили на дерево продукты, чтобы облегчить рюкзаки для восхождения на Отортен. Дальше — следы поднимаются в горы. И всё.
Полковник замолчал, и в комнате стало тихо. Кто-то шмыгнул носом. Кто-то кашлянул.
— А теперь смотрите сюда, — сказал полковник, и палец его упёрся в карту, в серую отметку высоты, под которой мелко было вписано карандашом: «1079». — Первого февраля вечером они поставили палатку здесь, на склоне этой горы. Палатку мы нашли. Её не снесло, она стояла. Но в ней никого нет. Люди разрезали палатку изнутри, вышли на мороз, без тёплой одежды, и ушли вниз, к лесу. Там их тела. Больше мы ничего не знаем.
Кротов почувствовал, как пол уходит у него из-под ног. Он не услышал половину того, что полковник сказал потом — про группы, про самолёты, про технику, — он слышал только одно: «Люди разрезали палатку изнутри, вышли на мороз, без тёплой одежды, и ушли вниз, к лесу».
Разрезали изнутри.
Это было то, о чём он молчал полтора года. Это было то, что он видел тогда, в пятьдесят седьмом, — то, что делают люди, когда не могут больше оставаться внутри, когда что-то гонит их наружу, когда страх сильнее рассудка, сильнее мороза, сильнее инстинкта самосохранения.
Он молчал. Он стоял посреди комнаты, слушал, и молчал, и рука его леденела.
— Первый вопрос, — сказал полковник, обводя взглядом комнату. — Второго февраля они погибли или после? Тела ещё не нашли. Может быть, часть ещё жива. Мы ищем живых. Второй вопрос: что их заставило выйти из палатки в мороз, в ночь, без одежды? Кто-нибудь знает, что там было? Что за место — эта гора?
В комнате заговорили все сразу: охотники, туристы, солдаты — каждый со своей версией. Кто-то говорил про браконьеров из числа ссыльных, кто-то про беглых зэков, которых полно в этих лесах, кто-то про медведя-шатуна, который мог выпороть зверя из спячки и напасть на спящих, кто-то про то, что в этих краях, ещё с Ивдельлага, полно «нежелательных элементов». Полковник слушал, не перебивая, и по лицу его было видно, что ни одна версия его не убеждает.
— А вы что думаете, товарищ Кротов? — спросил он вдруг.
Кротов почувствовал, как все взгляды упёрлись в него. Он сглотнул, собрался, и сказал — не то, что думал, а то, что мог сказать:
— Я думаю, что искать людей надо там, где они были, а не там, где мы думаем, что они могли быть. Если они вышли из палатки и пошли вниз, к лесу, значит, они пошли туда за чем-то. Может быть, за дровами. Может быть, за помощью. Может быть, они хотели развести костёр. Если так — их надо искать у леса, у кромки, туда, куда ведут следы.
— Правильно мыслите, — сказал полковник, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на уважение. — Мы так и сделаем. Группы пойдут по следам от палатки вниз, к лесу. Они обязательно что-нибудь найдут.
Он повернулся к карте, и Кротов понял, что разговор окончен. Но он не мог уйти, не спросив.
— Товарищ полковник, — сказал он. — Можно мне в одну из групп?
Полковник обернулся, посмотрел на него долго, внимательно:
— Вы инженер, Кротов. У вас работа. Зачем вам это?
Кротов промолчал секунду, подбирая слова. Потом сказал:
— Я знал человека, который был на этой горе. До них. В пятьдесят седьмом. В феврале.
В комнате стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном скрипит снег под чьими-то шагами.
— Что значит «был»? — спросил полковник, и голос его стал жёстче.
— Был. Ходил туда. С группой. Я помню, что про это место говорят. И я, — Кротов сглотнул, — я хочу быть там. Когда их найдут.
Полковник смотрел на него ещё секунду, потом кивнул:
— Поработаете в штабе. Полезен будете и здесь. Ступайте, товарищ Кротов. Завтра доложите в штаб поисковой операции — найдёте в спортклубе.
Кротов вышел из комнаты, и за его спиной дверь закрылась, отрезав гул голосов. Он стоял в тёмном коридоре, у стены, и дышал, и думал, что он только что перешёл какую-то черту, за которой уже не будет пути назад.
Он не пошёл домой. Он пошёл в библиотеку института, нашёл в справочнике атлас Урала, раскрыл его на развороте, где север Свердловской области лежал голым, белым, пустым — реки, горы, названия, которых нет на обычных картах, — и сел, и смотрел на этот разворот, и не мог оторваться, и рука его, лежавшая на атласе, холодела, и холодела, и холодела, пока не сделалась как лёд, и он подумал то, о чём думал каждую ночь уже два года: «Зачем я молчал. Зачем я тогда молчал».
Но прежде чем лечь и считать, он сделал ещё одно дело — то, что должен был сделать, чтобы заснуть.
Он разыскал Юдина.
Юрий Юдин — тот самый, кто ушёл из группы двадцать восьмого января, кто простился с девятью товарищами у Второго Северного, кто сел на попутку с возницей-литовцем и вернулся в посёлок 41-го квартала, — Юрий был теперь в Свердловске, вернулся в институт, и Кротов нашёл его в общежитии, в комнате на четырнадцать квадратных метров, где на стене висел вымпел «Победителю соревнований» и стоял чемодан с лыжными ботинками.
Юдин был молодой, худой, с усталым лицом и красными от бессонницы глазами. Он был единственным живым свидетелем последних часов группы, и он нёс это бремя, как человек нёс бы горящую лампу: осторожно, ни на секунду не выпуская из рук.
— Я всё рассказал, — сказал он, когда Кротов представился. — Всё, что помню. Спрашивайте.
— Расскажите мне, — попросил Кротов, — как они уходили.
Юдин закрыл глаза, и Кротов увидел, как на лице его появилось то выражение, какое бывает у человека, который пересматривает один и тот же кадр, один и тот же миг, сотни раз, в надежде узнать что-то новое.
— Двадцать восьмого утром. — сказал Юдин. — Стояли у дома, у того единственного целого дома во Втором Северном. Мороз был, градусов двадцать пять. Солнце — низко, белое, как прожектор. Они вышли — все девять, — и стали прощаться. Девушки смеялись, махали руками. Саша Колеватов... — голос его дрогнул, — ...он крикнул: «Не скучай, Юрка! Лови нас в Отортене!» Игорь подошёл ко мне, пожал руку, посмотрел в глаза — вот так, по-взрослому, — и сказал: «Если задержимся, не жди раньше четырнадцатого. Передай в спортклуб, чтобы зря не беспокоились». Я сказал: «Передам». А теперь... — Юдин сглотнул. — А теперь я сижу здесь и думаю: почему он сказал «если задержимся»? Он ведь никогда не задерживался. Он всегда приходил точно в срок. Он был такой... — Юдин поискал слово, — ...точный. Как часы.
Кротов молчал. Он слушал и молчал, и рука его леденела.
— А что ещё? — спросил он. — Как они были настроены? Весело? Тревожно?
— Весело, — сказал Юдин, и в голосе его послышалась горечь. — Они были весёлые. Зина пела. Люда фотографировала. Рустем сказал какую-то шутку — я не помню какую, все смеялись. Золотарев... — Юдин запнулся, — ...он стоял в стороне, не смеялся. Я запомнил: он стоял в стороне и смотрел на гору. На ту гору, куда они шли. И взгляд у него был какой-то... прощающийся. Как будто он знал, что больше не вернётся. Я тогда подумал: старый человек, чего ему бояться, он войну прошёл. А теперь я думаю иначе. Теперь я думаю, что он знал.
— Что знал? — тихо спросил Кротов.
— Не знаю. — Юдин покачал головой. — То ли о горе, то ли о себе. Я не знаю. Я знаю только, что я больше никогда его не видел.
Кротов сидел напротив него, на табуретке, в тесной комнате общежития, и чувствовал, как холод, который не отогревался, разливается по всему телу. Он знал теперь то, чего не знал час назад: не просто факты — свидетеля он теперь видел своими глазами, — он знал, что в этом походе было что-то, что ощущал даже тот, кто ушёл первым, что все они — и Юдин, и Золотарев, и сам Игорь — чувствовали, что идут навстречу чему-то, что не укладывается в понятия «маршрут» и «погода».
— Спасибо, — сказал он, поднимаясь. — Вы очень помогли.
— Помог? — Юдин горько усмехнулся. — Я им помочь хотел, а не вам. Я всю жизнь теперь буду думать — что я мог сделать. Ведь я мог остаться. Я мог пойти с ними. У меня был радикулит, я не мог идти быстро, но я мог пойти. А я сел в эти сани, на эту попутку, и уехал. И вот они... — он замолчал и посмотрел на Кротова, и в глазах его стояли слёзы. — Найдите их, товарищ Кротов. Хоть что-нибудь. Хоть весточку. Родители с ума сходят.
— Найдём, — сказал Кротов, и сам не знал, откуда в нём взялась эта уверенность, эта твёрдость, это обещание, которое он не имел права давать. — Найдём. Я обещаю.
Он вышел из общежития в ночь, в синий, морозный, звёздный воздух, и пошёл по улице, и думал, и не мог остановиться думать. Он думал о Золотареве, который стоял в стороне и смотрел на гору с прощающимся взглядом. Он думал об Игоре, который сказал «не жди раньше четырнадцатого» — и положил в коробку обратные билеты именно на четырнадцатое. Он думал о том, что в этом походе было что-то, что знали все — все девять, — но никто не сказал вслух. И он, Кротов, который не был в этом походе, который видел эту гору только один раз, в пятьдесят седьмом, — он знал, что это было.
Это была гора.
Он вернулся домой, не помня дороги. Он помнил, как лежал на кровати в темноте, не зажигая света, и смотрел в потолок, и считал, и считал, и считал — дни, ночи, часы, которые можно было бы подарить тем, кого уже не вернуть, — и как рука его, ледяная рука, лежала поверх одеяла, и он думал: «Если я уеду завтра, я не успею. Если я уеду послезавтра, я не успею. Если я не уеду никогда, я не прощу себя никогда».
Наутро он позвонил на работу и сказал, что болен.
Он не был болен. Он был здоров, как никогда, — собран, ясен, твёрд, — и впервые за долгое время он знал, что делать. Он достал со дна шкафа старый рюкзак — тот самый, с которым ходил в горы пять лет назад, — и вытряхнул из него пыль, и стал собирать вещи, и руки его двигались ровно, спокойно, как будто делали это вчера: свитер, штормовой костюм, сухари, спички, нож, аптечка. Он собирался не на работу, не в отпуск. Он собирался туда, где не был два года, — туда, куда поклялся никогда не возвращаться.
Холатчахль.
Он говорил себе, что едет спасать, что девять человек его друга — нет, не друга, он не смел даже называть Игоря другом, — что девять человек ждут помощи, что там, на горе, в мороз, в ночи, лежат сейчас, быть может, ещё живые люди, и только он, Кротов, знает, что гора эта — не просто гора, и что искать надо не под снегом, а...
Нет. Он не знал, где искать. Он знал только одно: он должен быть там. Должен был быть там ещё два года назад. Должен был быть там в ту ночь, когда стоял на этой горе и видел, как из тьмы поднимается свет, и молчал, потому что был молод и глуп и не понял, что видел, — а теперь, когда он понял, было уже поздно, и всё, что ему оставалось, — это ехать и смотреть, и считать, и помнить.
Он собрал рюкзак за сорок минут.
Потом он сел на пол, рядом с рюкзаком, и заплакал — коротко, зло, один раз, спрятав лицо в ладони, — и встал, и вытер лицо, и вышел из дома, потому что день был только начавшийся и впереди у него была дорога.
Перед выходом он задержался у двери, обернулся на комнату — на стол со схемами, на кровать, на холодное окно, — и подумал о том, что, может быть, больше никогда сюда не вернётся. Эта мысль не испугала его. Она показалась ему естественной, как будто он всегда знал, что однажды кончит вот так: соберёт рюкзак, закроет дверь и уйдёт туда, где лежит гора. Он взял с вешалки старую меховую шапку — ту, в которой ходил тогда, в пятьдесят седьмом, — и надел её, и почувствовал, как холодная, слежавшаяся шерсть касается лба, и это прикосновение, это воспоминание, было как рукопожатие с кем-то, кого он давно не видел.
Он вышел. На улице было морозно, солнечно, бело; снег скрипел под ногами, как крахмал; город готовился к празднику: к двадцать первому съезду партии, к весне, к жизни. Кротов шёл по этой улице среди живых, среди тех, кто не знал, — и чувствовал себя чужим, как человек, который пришёл с войны: он слышал другие звуки, он видел другие цвета, он нёс внутри себя тот гул, который не слышал никто другой.
Он купил билет на Ивдель.
Вокзал в тот день был полон: солдаты, студенты, командированные, бабы с корзинами, мужики с мешками, дым, пар, гул, запах дороги. Кротов протолкался к кассе, взял билет до Ивделя, и когда кассирша, глядя на него поверх очков, спросила: «Надолго ли?» — он ответил: «Не знаю». И это «не знаю», сорвавшееся с его губ легко, как дыхание, было правдой, от которой ему стало спокойно.
Он стоял в зале ожидания, у окна, с рюкзаком у ног, и смотрел, как за окном сгущаются синие сумерки, как загораются огни, как снег, розовый от заката, становится фиолетовым, а потом чёрным. Он думал о Римме Колеватовой, которая ждала вестей о брате, и о Юдине, который не мог простить себе попутку, и о девятерых, которые лежали там, на горе, — или, может быть, ещё боролись, и звали, и ждали, когда кто-нибудь придёт.
И в этот момент он увидел её.
Она стояла у расписания, в пальто, с чемоданом, и смотрела на билет в своей руке так, как смотрят на вещи, которые невозможно объяснить: с недоумением, с отчаянием, с упорством. У неё было красивое, строгое лицо, лицо человека, привыкшего принимать решения, и тёмные волосы, выбившиеся из-под шапки, и он, сам не зная зачем, остановился рядом и спросил:
— Тоже в Ивдель?
Она подняла голову. Глаза у неё были серые, светлые, очень прямые, и в них стояло то же, что стояло в нём самом: ледяная тревога, спрятанная за спокойствием.
— Да, — сказала она. — В Ивдель. А вы?
— Я тоже.
Он не спросил, кто она. Она не спросила, кто он. Они оба знали: люди с билетами на Ивдель в середине февраля едут по одному делу, и дело это называется одним словом, которое они пока не могли произнести вслух: спасатели.
Они сели в один вагон. Она — у окна, он — через проход. Они не разговаривали вначале — каждый молчал своё, — но когда поезд тронулся, и город поплыл назад, и за окном развернулась белая, пустая, бесконечная ночь, она вдруг сказала, не поворачивая головы:
— Вы знаете, что снег тут не такой, как в городе?
— Какой же?
— Он пахнет. В городе снег — это вода. А тут, за Ивделем, снег — это... — она поискала слово, — ...это лёд, который спит. Запах такой, будто кто-то очень давно здесь живёт, и ему всё равно, кто придёт.
Кротов посмотрел на неё. В профиль, в синем свете вагонной лампы, она была почти красива — нет, она была красива, — но красота её была не той, к которой привыкают глаза: она была изнутри, из спокойствия, из той тихой, твёрдой собранности, которая видна у людей, идущих на своё дело.
— Вы врач? — спросил он.
— Судмедэксперт. — Она сказала это спокойно, без тени смущения. — Меня вызвали. На случай, если понадобится... — она запнулась. — Понимаете, когда пропадают люди зимой в горах, то обычно находят не тех, кого искали. Меня попросили помочь с опознанием, если понадобится.
Она сказала «если понадобится», но оба знали, что это «если» не настоящее, что её вызвали не «на случай», а потому, что уже понадобится — скоро, в любую минуту.
— Это ваш первый такой выезд?
— Нет. Я работала в зоне, на следственных действиях. Я видела... — она замолчала, подбирая слова, и добавила тихо: — Я видела многое. Но это другое. Это я чувствую сердцем.
Она повернулась к нему, и глаза её, серые, прямые, встретились с его глазами.
— А вы кто? Вы не из штаба. Я видела штабных — у них глаза другие. У вас глаза человека, который знает что-то, чего не знает никто.
Кротову стало холодно. Не снаружи — внутри. Он сидел, смотрел на неё, в эти серые глаза, которые видели больше, чем должны были видеть, — и чувствовал, как стена, которую он строил полтора года, рушится, как старый лёд на весенней реке.
— Я тоже был там, — сказал он, и голос его дрогнул. — Два года назад. На той горе. Я видел то, чего не должен был видеть. И я молчал.
Он замолчал, потому что слова кончились, а то, что было внутри, не укладывалось ни в какие слова. Елена — теперь он знал её имя — не спрашивала. Она просто смотрела на него, и в её серых глазах было что-то, чего он не ожидал: понимание.
— Если хотите, — сказала она тихо, — расскажите мне. Потом. Когда будем на месте. Здесь, в вагоне, все спят, и стены, — она чуть улыбнулась, — стены тут не из таких, как в ваших институтах. Расскажите мне всё. Я умею слушать.
Снег шёл за окном. Поезд нёс их на север, в ночь, навстречу горе.
Роман Кротова и Верещагиной не начался на вокзале. Он начался на полтора года раньше, в ту ночь, когда он стоял на Холатчахле и видел свет, и молчал, и не знал, что девочка, которая в эту ночь видела сон про бабушку и гору, через полтора года возьмёт билет на тот же поезд, на ту же станцию, по тому же делу, — и что гора уже знает об этом.
Но это будет потом. А сейчас он просто сидел в вагоне, напротив незнакомой женщины с серыми глазами, и слушал, как перестукивают колёса, и чувствовал под рёбрами тот самый холодный, тяжёлый, тугой ком, который он так долго учился не замечать, — и который теперь разворачивался, рос, звал.
Поезд тронулся в двадцать часов десять минут.
Снег шёл. В окне, за спиной уходящего Свердловска, стояла белая, ровная, бесконечная тьма, и в этой тьме, где-то на севере, за сотни вёрст, лежала гора, и гора ждала, и гора помнила, и гора знала, что он едет.
Анатолий Кротов положил руку на ледяное стекло. Рука его была тёплая. Он не знал, последний ли это раз, когда она тёплая.
ГЛАВА2. ИВДЕЛЬ
«Мы искали не людей. Мы искали тишину.» — из отчёта поисковой группы, март 1959
20 февраля 1959 года. Ивдель
Ивдель встретил их ветром.
Ветер стоял над посёлком, как белый занавес: он дул с севера, с гор, из-за реки, и нёс с собой мелкий, злой, сухой снег, который колол лицо, забивался в воротники, в рукава, в глаза, и нельзя было понять, где небо, а где земля, — всё было одно: белое, движущееся, живое. Посёлок Ивдель — последний город, последний дом, последний свет на пути к горам, — лежал на краю этой белой земли, как зажатая в кулаке спичка, и люди в нём ходили по-особенному: быстро, не поднимая головы, как ходят в местах, где зима — не время года, а способ жизни.
Кротов сошёл с поезда в сумерках. Девушка с чемоданом — он узнал её в толпе, серые глаза, решительная походка — шла впереди, к зданию вокзала, к людям с лыжами и картами, к той суматохе, которая на вокзалах Северного Урала всегда означает одно: прибыли спасатели. Он догнал её у двери.
— Вас кто-то встречает?
Она обернулась, не удивляясь, как будто ждала его:
— Не знаю. Сказали, что в штабе решат. А вы? Вы знаете, куда идти?
— Найду.
Она кивнула, как кивают люди, для которых «найду» — нормальный ответ, и вошла внутрь. Он — за ней, и в тот миг, когда они перешагнули порог, в тёплый, гулкий, набитый людьми зал вокзала, — он впервые увидел её лицо в полном свете, и его ударило, как током: не красота — красота была, но дело было не в красоте, — а сходство. В ней было что-то такое, что он не мог назвать, но что заставило его руку — ту самую, ледяную — на мгновение стать тёплой. Он не знал, что это — память, надежда, судьба. Он знал только, что с этой женщиной он должен идти, куда бы она ни шла.
Вокзал в Ивделе был маленький, деревянный, прокопчённый, пахнущий керосином, махоркой и мёрзлой рыбой. Вдоль стен, на деревянных лавках, сидели люди: геологи, лесорубы, солдаты охраны, старухи с мешками. На стене висело расписание, перечёркнутое синим карандашом, и табличка «Приём посылок» под ней. Двадцать четвёртого января, ровно месяц назад, в этом самом зале, в эту самую дверь вошли десять молодых людей с лыжами и рюкзаками, остановились, отряхнули снег с валенок, и девушка в красной шапке — Зина Колмогорова — сказала, смеясь: «Ну что, Ивдель, принимай гостей!» Кротов не был там — он знал эту сцену только по рассказам, — но, стоя в этом зале, он чувствовал её так, как будто видел своими глазами: десять человек, полные сил, радости, планов, — и месяц спустя девять из них лежат на горе, а десятый, Юдин, бегает по Свердловску с красными от бессонницы глазами.
Он запретил себе об этом думать. Отуда, от этих мыслей, было слишком далеко, и нельзя было позволить себе раскиснуть. Он расправил плечи, взял рюкзак и пошёл туда, где кипела работа: в штаб.
Штаб спасательной операции разместили в школе — в здании из красного кирпича, где в мирное время учили детей, а теперь висели карты, стояли столы, звонил телефон, и люди в военном, в гражданском, в лыжных костюмах толпились у карт, тыкали пальцами в расстояние, спорили, делили на группы, распределяли грузы. У входа, в сенях, навалом лежали мешки с продуктами, ящики с инструментом, свёрнутые палатки, лыжи — больше лыж, чем Кротов видел за всю жизнь: простых, самодельных, дорогих, деревянных, гнутых, — всё, что удалось собрать для поиска.
Кротов нашёл глазами полковника Ортюкова — тот стоял у окна, склонившись над картой, и рядом с ним, в кирзовых сапогах и меховой шапке, стоял человек с погонами капитана — Чернышёв, командир конвойных Ивдельлага, — и ещё двое гражданских — Е.П. Масленников, мастер спорта, прилетевший из Свердловска руководить розыском на месте, и незнакомый Кротову человек с умным, внимательным лицом, в котором Кротов угадал сотрудника, которого видел в коридоре института три дня назад.
Он подошёл, встал в стороне, не мешая, и стал слушать.
— ...маршрут от Ауспии до Отортена они, по нашим расчётам, прошли двадцать восьмого-двадцать девятого, — говорил капитан, водя пальцем по карте. — Здесь — последняя стоянка, нашли костровище. Дальше — белое пятно. Снег был, метели были. По такой погоде след за два дня заметает наглухо.
— Дятлов — опытный, — вставил кто-то из гражданских. — Он бы не пошёл в такую метель.
— Он и не пошёл бы, — сказал полковник. — Вопрос в том, кто решил, что ему надо идти.
Кротов почувствовал, как холодная волна прошла по спине. Он понял, о чём думает полковник: та самая мысль, которая мучила его самого, — что случилось нечто, не укладывающееся в логику, что туристы, опытные, осторожные, не пошли бы в метель с ночёвкой на открытом склоне. Что-то произошло. Что-то их заставило. И вопрос «что» висел в воздухе, и никто не мог на него ответить.
— Искать будем по рекам, — сказал полковник, выпрямляясь. — Лозьва, Ауспия. Группы — Аксельрод, Гребенник, Слобцов. Военных — по флангам. Собаки пойдут потом, с МВД. Манси — проводниками.
— Манси? — переспросил Кротов, и сам не заметил, как произнёс это вслух.
Полковник посмотрел на него.
— Вы уже здесь, товарищ Кротов. Хотите в группу?
— Хочу.
— Куда?
— Туда, где Ауспия. Туда, где Отортен. Туда, где Холатчахль.
При последнем слове — Холатчахль — полковник на секунду замер, и лицо его, лицо человека, привыкшего не показывать удивления, на миг дрогнуло.
— Откуда вы знаете это название?
— Слышал. В горах такие вещи знают все.
— Вам не говорили, что охотники-манси это место называют Гора Мёртвых?
— Говорили. — Кротов помолчал. — И поэтому мне туда надо.
Полковник посмотрел на него долго, внимательно, как смотрят на человека, в котором чувствуют что-то непрочитанное, и кивнул:
— Идёте со Слобцовым. Утром вылет. Сейчас — на склад, получите снаряжение. И вот что, Кротов. В этой операции есть люди, которым задают вопросы, и люди, которые их не задают. Вы у нас — человек, который не задаёт. Понятно?
— Понятно.
— Хорошо. Ступайте.
Кротов вышел из штаба, и снег, сухой, колючий, ударил ему в лицо, как обухом. Он постоял на крыльце, переводя дыхание, и почувствовал, как кто-то тронул его за плечо. Он обернулся.
Рядом с ним, склонившись над обрывком бумаги, стояла она — та, что ехала с ним в поезде. Она чертила что-то на листке — стрелки, кружки, похоже на схему кровеносной системы, — и, подняв голову, увидела его.
— Вы тоже слышали? — спросила она. — Про манси? Про гору?
— Да.
Она помолчала, потом протянула ему листок:
— Меня зовут Елена Верещагина. Я врач. Судмедэксперт. Меня прикомандировали к поисковой группе — на случай, если... — она запнулась, и взгляд её стал твёрже, — ...если понадобится квалифицированная помощь. А это — схема. Я её нарисовала, чтобы не забыть. Тут сердце, тут сосуды... — она усмехнулась, — ...а тут — палатка. Люди делают это одинаково.
Кротов посмотрел на листок. Под схемой, в углу, неровным женским почерком было написано: «Гора. Холатчахль. Вспомнить, как пахнет тепло».
Он поднял глаза.
— Что значит «вспомнить, как пахнет тепло»?
Елена пожала плечами, но в плечах её, в этом движении, было не равнодушие, а что-то другое — осторожность, нежелание сказать слишком много.
— Это из детства. У меня бабушка в этих местах жила, под Ивделем, в тайге. Она говорила: «Когда тебе по-настоящему холодно, ты вспомни, как пахнет тепло, и ты его найдёшь». Я тогда не понимала. А теперь, вот, еду. И думаю.
— А что ещё говорила ваша бабушка?
Елена посмотрела на него, и глаза её, серые, прямые, на мгновение стали совсем другими — тёмными, глубокими, как будто из них выглянул кто-то очень старый.
— Она говорила, — сказала она тихо, — что под горой, где Холатчахль, спит бабушка. Тамошняя бабушка. Не моя. Другая. Что она спит, и изредка просыпается, и когда просыпается — забирает у людей тепло. И что ходить туда зимой нельзя. Никогда.
Она подняла глаза.
— Я всю жизнь думала, что это сказка.
Кротов смотрел на неё, и сердце его колотилось — ровно, глухо, тяжко, — и он понял, что то, о чём он молчал полтора года, подходит к нему само, с другого конца, из уст человека с серыми глазами, который не знает, кто он, и не знает, что он знает.
— Это не сказка, — сказал он, и голос его прозвучал так, как будто произносил эти слова кто-то другой. — Я был там. В пятьдесят седьмом. В феврале.
Елена замерла.
— Что?
— Я был там. В пятьдесят седьмом. — Кротов сглотнул. — Мы... я был в составе группы, которая обслуживала... неважно что. Важно другое: я стоял на этой горе ночью, и я видел свет. — Он замолчал, потому что слова кончились. — И я молчал. Полтора года молчал. И теперь у меня есть возможность...
Он не договорил. Елена взяла его за руку — за ту самую, ледяную, — и он почувствовал тепло, обычное человеческое тепло, и от этого теплота её ладони показалась ему чудом.
— Пойдёмте, — сказала она. — Пойдёмте со мной. Я знаю, где здесь можно поесть горячего. И вы мне расскажете всё. Всё, что видели. Потому что если это правда, то нам есть о чём молчать вместе.
Они пошли по посёлку, по белой, замершей улице, мимо сугробов, мимо собак, которые провожали их взглядами, — и Кротов рассказывал.
Он рассказывал о феврале пятьдесят седьмого, о той ночи, когда он, молодой инженер, в составе «обслуживающей группы» стоял на Холатчахле — там проводились испытания, он не мог сказать какие, но это были испытания, связанные с холодом и звуком, — и о том, как в полночь из-под снега, из расщелины, из глубины горы поднялся свет — бледно-голубой, огромный, живой, — и как его начальники, испуганные, сворачивали лагерь, и как один из лаборантов, молодой парень, всю ночь не мог прийти в себя и повторял: «Она шептала. Она шептала мне моё имя», — и как их вывезли оттуда через два дня, и как подписали бумаги о неразглашении, и как Кротов молчал, и спал, и не спал, и молчал.
— Вы думаете, это была она? — спросила Елена, когда он закончил. — Та самая бабушка?
— Я не знаю, что это было. Я знаю только, что это было. И что это не ушло из-под горы. Оно там. Ждёт.
Елена долго молчала, глядя перед собой на белую улицу, на сугробы, на дым, поднимающийся из труб, и потом сказала тихо, почти шёпотом:
— Я думала, я одна такая сумасшедшая. У меня с детства — сны. Про гору, про снег, про лицо, которое смотрит из-подо льда. Бабушка говорила, что это горная память. Что гора помнит всех, кто приходил, и что иногда — очень редко — она зовёт. Зовёт тёплых. — Она повернулась к нему. — Знаете, что самое страшное в моих снах? Не то, что я вижу. А то, что мне там тепло.
Кротов почувствовал, как мурашки пробежали по спине.
— Нам надо найти их. — Голос его был глухим. — Надо найти, пока они... пока они ещё люди. Пока она не...
— Не забрала их память, — договорила Елена за него, и от того, что она знала это слово, от того, что она думала так же, как он, ему стало и страшно, и легко, — страшно, потому что это значило, что они оба не сумасшедшие, — легко, потому что это значило, что он больше не один.
Они сидели в столовой — маленькой, прокопчённой комнатке при вокзале, где за деревянными столами пили чай мёрзлые люди, — и ели горячую картошку с тушёнкой, и грели руки о кружки, и говорили, и молчали. За окном темнело, и снег шёл, и снег шёл, и снег шёл, и в этом белом, беззвучном потоке было что-то от той вечности, о которой они оба старались не думать.
Кротов рассказал ей про Римму Колеватову, про Юдина, про коробку с обратными билетами, которую он ещё не видел, но уже представлял. Елена слушала, не перебивая, и когда он замолчал, сказала:
— Я завтра поеду смотреть палатку. Меня попросили — как врача, чтобы... — она помолчала, — ...чтобы оценить, что там могло случиться. С точки зрения медицины. Если вы хотите, поедем вместе.
— Да, — сказал Кротов. — Хочу.
Он не сказал ей, что боится. Он не сказал ей, что, перешагнув порог той палатки, он, возможно, перешагнёт порог, за которым его ждёт воспоминание, которое он так долго хоронил. Он не сказал ей, что его ледяная рука, рука, которая не отогревалась два года, — холоднее всего рядом с этой горой, ближе всего к ней, в этих местах, где воздух, казалось, помнит всё, что когда-либо здесь случалось.
Но она знала. Она видела его насквозь — и не потому, что была врачом, а потому, что сама несла в себе ту же зиму.
За ужином, когда тарелки опустели и чай остыл, Елена вдруг спросила:
— А вы женаты, Анатолий?
Он поднял голову, удивлённый, — вопрос застал его врасплох.
— Нет. А вы?
— Нет. — Она улыбнулась, но улыбка её была невесёлой. — Не замужняя, не вдова, не разведённая. Просто... женщина, которая выбрала работу. Знаете, что моя бабушка говорила про таких, как мы? Она говорила: «Тех, кого зовёт гора, нельзя держать дома». Я сначала думала, что это про охотников. А потом поняла, что это про всех, кто слышит гору. Врачи, инженеры, солдаты — все, кто едет, когда зовут. Нас нельзя держать дома.
— И вас звали часто?
— Достаточно. Я работала в Свердловске, в бюро судмедэкспертизы. Видела всякое. И всё время — вы не поверите — всё время мне снился один и тот же сон. Будто я стою на белой горе, а вокруг снег, а подо мной, глубоко, кто-то дышит. Я просыпалась и не могла понять, где я. А теперь я поняла: я не сны видела. Я это место видела. Я здесь была. Не телом — душой, памятью, кровью. Как будто гору передали мне по наследству, как бабушка передаёт внучке старинный платок.
Кротов смотрел на неё, слушал, и понимал, что она говорит правду — ту самую правду, которую он сам носил в себе, но не умел назвать словами.
— Вы знаете, — сказал он медленно, — я не верю в наследство, в платки, в сны. Я инженер. Я верю в схемы, в расчёты, в то, что можно пощупать. Но когда я увидел вас на вокзале... — он запнулся, подбирая слова, — ...я почувствовал, что знаю вас. Что мы уже стояли где-то рядом. Может быть, на той горе. Может быть, в тот самый момент, когда... — он не договорил.
— Когда гора звала, — договорила Елена, и глаза их встретились.
Они сидели и смотрели друг на друга, и в комнате, среди чужого, холодного, вокзального быта, было что-то, что не поддавалось объяснению: два человека, которые встретились на краю света, почувствовали друг друга, как чувствуют родную кровь, — и это было страшно, потому что это было больше, чем симпатия, и больше, чем совпадение. Это было как будто они оба ответили на один и тот же зов.
Кротов взял её за руку — просто так, — и она не отняла. Они сидели, держа друг друга за руки, у кружки с остывающим чаем, в этой маленькой, обшарпанной столовой на краю света, и за окном шёл снег, и где-то за сто вёрст гора дышала во сне.
Потом пришёл Матвей.
Они не видели, как он вошёл, — он появился в комнате бесшумно, как тень, как снег за окном, — невысокий старик с узким, тёмным, морщинистым лицом, со светлыми, выцветшими глазами, в меховой шапке и в распахнутой парке, от которой пахло дымом и мокрым мехом. Он сел за их стол, не спрашивая разрешения, — сел так, как садятся люди, привыкшие, что им везде есть место, — и положил на стол перед собой свёрток, и стал ждать, глядя на них светлыми, неподвижными глазами.
Кротов и Елена переглянулись.
— Вы... к нам? — спросил Кротов.
— К тебе, — сказал старик. Голос у него был низкий, хриплый, с той особой гортанной певучестью, какая бывает у людей, выросших среди тайги. — Ты — Кротов? Инженер, который видел свет на горе?
Кротову стало холодно.
— Откуда вы знаете?
— Гора шепчет, — сказал старик, и глаза его, светлые, как лёд, не моргнули. — Она шепчет про тебя, инженер. Она говорит: «Идёт человек, который видел меня, но не назвал по имени». Я — Матвей. Охотник. Манси. Меня привезли в штаб — проводником. Сказали: веди русских туда, где они ищут. А я пришёл к тебе, потому что ты — единственный, кто знает, куда идти, и не врёт всем, что идёт просто так.
Елена тихо отодвинула стул.
— А вы откуда знаете, что он видел свет? — спросила она.
Матвей медленно перевёл на неё взгляд, и в глазах его мелькнуло что-то — узнавание, удивление, древняя, старая тоска.
— А ты, девушка, — сказал он, — ты откуда знаешь про гору, а? Ты спала-спала, а гора тебе снилась. Я знаю такие глаза. Такие глаза бывают у тех, кого она звала в детстве. У нас, у манси, таких было двое за сто лет. Теперь — ты.
Елена не ответила. Она сидела, не шевелясь, и смотрела на старика, и в её серых глазах Кротов увидел тот самый глубокий страх, который она прятала, — и понял, что она тоже узнала в этом человеке что-то, что нельзя объяснить.
— Расскажи мне, дед, — сказал Кротов тихо. — Про гору. Про то, что там спит. Про бабушку, о которой ты думаешь, когда смотришь на Холатчахль.
Матвей долго молчал. Потом он развернул свёрток, который положил на стол, — и в нём оказалась старая, выцветшая фотокарточка: молодая женщина с тёмным, строгим лицом, в платке, смотрела с неё, не улыбаясь.
— Моя мать, — сказал Матвей. — Её звали Аймани. Она умерла, когда мне было семь. Её схоронили у горы, у Холатчахля, потому что она родилась у этой горы и у горы хотела лежать. И вот что, инженер. Когда я был мальчишка, я слышал, как старики говорили: гора — это не гора. Это женщина. Огромная, старая женщина из льда и земли, которая спит. Она спит тысячи лет. И когда она спит, ей снится тепло. А когда она просыпается — она ищет, кто бы её согрел. Она собирает тёплых, как собирают дрова, и греется ими, и помнит их всех, каждого, по имени. Это не зло, — Матвей поднял глаза, и Кротов увидел в них что-то, от чего у него защемило сердце, — это голод. Понимаешь, инженер? Это не зло. Это голод. Она не убивает — она собирает. Как бабушка собирает внуков, чтобы они спали рядом и ей не было холодно.
В комнате стало тихо. Снег стучал в окно. Где-то вдалеке завыла собака — тонко, тоскливо, по-зимнему.
— И те девять человек, — тихо сказала Елена. — Они там. У неё.
Матвей посмотрел на неё, и глаза его были старые, древние, как сама гора.
— Они у неё, — сказал он. — Она спит, и они у неё, тёплые, в её памяти, как семена в земле. Она не отдаст их просто так. Она отдаст их только тому, кто придёт к ней не за ними, а за ней самой. Тому, кто помнит её имя.
— Какое имя? — спросил Кротов.
Матвей долго смотрел на него, и потом сказал — тихо, нараспев, как говорят старики, когда рассказывают самое дорогое:
— Томтэ-Аква. Так звали её наши старики. На нашем языке это значит... — он замялся, подбирая слово, — ...«спящая бабушка». Но это не то, что ты думаешь. Это не она. Это имя — от неё. Когда она спит, она называет себя сама. Томтэ-Аква. Спящая бабушка. Ей не нужны имена людей, инженер. Ей нужно, чтобы её назвали. Тогда она просыпается по-настоящему. И тогда...
Он замолчал, и не договорил, и Кротов не стал спрашивать, потому что понял: это знание — не для того, чтобы задавать вопросы. Это знание — для того, чтобы нести его, как несут груз, до самого конца.
Ночью, в комнате, которую им выделили в школе — две кровати, печка, морозное окно, — Кротов лежал без сна и смотрел в потолок. За стеной, в соседней комнате, спала Елена; он слышал сквозь стену её тихое, ровное дыхание. Снег шёл. Ветер гудел в трубе. И где-то за сто вёрст, за лесами, за перевалами, лежала гора, и под ней дышала во сне Томтэ-Аква, и ей снились тёплые.
Кротов поднял руку и посмотрел на неё в темноте. Рука была холодная. Она была холодная со вчерашнего дня, с того самого мига, когда за его спиной в коридоре прозвучало имя — Дятлов. Он потёр её, растёр, сжал в кулак — тепло не приходило.
«Ты уже её часть, — сказал ему внутри голос, похожий на голос Матвея. — Твоя рука уже согревает её. Она уже помнит тебя. Ты уже идёшь к ней, и она знает, что ты идёшь».
Он зажмурился, закусил губу, приказал себе не думать. Но мысли не уходили. Мысли стояли перед ним, как девять теней, — девять человек, которые шли на эту гору и не вернулись, и которые теперь были там, тёплые, в её памяти, как семена в земле.
— Я приду, — прошептал он в темноту. — Я приду за вами. Только посмейте подождать меня. Только посмейте не остыть окончательно.
За стеной, сквозь ровное дыхание Елены, ему послышался ответ — низкий, тягучий гул, похожий на вздох, который шёл не из-за стены, а откуда-то из-под земли, из-под снега, из глубины.
Он закрыл глаза, и снег шёл, и гора дышала, и завтра приближалось, как приближается к спящему кромка сна: медленно, неумолимо, по сантиметру за вечность.
Утром, на рассвете, Кротов вышел из школы и увидел Ивдель в розовом снегу, в морозном дыму, в низком, красно-золотом солнце, которое не поднималось, а стлалось по земле, как туман. Посёлок просыпался: хлопали двери, скрипели нары под санями, пахло хлебом, дымом и морозом. У колодца стояли бабы с вёдрами, у забора — мальчишки с санками, и всё это было такое обычное, такое живое, такое человеческое — и всё это стояло на краю огромной, белой, молчаливой пустоты, где начиналась тайга.
Кротов дошёл до окраины, до последних домов, за которыми уже не было ничего, кроме снега и леса, и остановился, и посмотрел на север. Там, за горизонтом, за лесами, лежала она — гора. Он не видел её, он знал, что не увидит отсюда, но он чувствовал её: как чувствуют родного человека, который ушёл в другую комнату и молчит.
— Далеко ли до неё? — спросил он у подошедшего сзади Матвея.
Старик остановился рядом, посмотрел туда же, куда смотрел Кротов, и сказал:
— До неё — шестьдесят вёрст. А до неё, — он тронул рукой свою грудь, — до неё — вот столько. Она везде, инженер. Она — это зима.
— Вы вернётесь с нами? — спросил Кротов. — В штаб? Проводником?
Матвей долго молчал, глядя на север. Потом сказал:
— Не хочу туда, где найдут мёртвых. Не хочу туда, где она взяла. Но если ты идёшь — пойду и я. Ты — единственный, кто говорит с ней правду. Ты не боишься её — ты её боишься, но не врёшь, что не боишься. Такие, как ты, ей нужны. Она ждёт, когда кто-нибудь придёт и скажет ей имя.
— Она злая? — тихо спросил Кротов.
Матвей посмотрел на него — долго, своими светлыми, выцветшими глазами, в которых стояла тысяча зим, — и сказал:
— Ветер злой? Снег злой? Мороз злой? Ты скажешь — нет, это природа. А для тех, кто умер от него, — он злой. Она не злая, инженер. Она — как зима. Она просто есть. И она очень, очень старая. Она старше наших богов. Старше камней. Старше самой памяти. И она помнит всё. Всё, — повторил он, и голос его дрогнул. — Она помнит мать мою. Она помнит тех, кто приходил до неё. Она помнит всех, кто когда-либо был тёплым на этой земле. И когда она спит, ей снится, что они все живы. А когда просыпается — она ищет их, потому что ей холодно без них.
Кротов не нашёл слов. Они стояли на краю посёлка, на краю света, и смотрели на север, где лежала гора, и снег шёл, и гора дышала, и завтра — уже сегодня — приближалось.
В штабе, куда они вернулись, было ещё людно и ещё тревожнее, чем накануне. Прибыли новые люди: летчики, связисты, кинологи с собаками — две овчарки, Альма и Байкал, — и охотники-манси, которых привезли из соседних стойбищ: двое, старик и молодой парень, в меховых малицах, с тёмными, непроницаемыми лицами. Они стояли у стены, отдельно от всех, и молчали, и Кротов заметил, как они переглянулись, когда услышали название горы на карте.
Полковник Ортюков собрал всех в большой комнате, развернул карту, воткнул в неё флажки и обвёл карандашом район поисков — огромный, белый, пустой треугольник между реками Лозьва и Ауспия, с горами 1079, 880, 1182, с Отортеном и Ойко-Чакуром.
— Товарищи, — сказал он. — Поисковая операция начинается. В следующие дни в район будут высажены группы: Аксельрод, Гребенник, Слобцов. С ними — военные, сапёры с миноискателями, кинологи, радисты. Задача — прочесать долины Лозьвы и Ауспии, найти следы группы Дятлова, найти саму группу. Искать будем и с воздуха: самолёт Ан-2 будет облетать район, искать следы, палатку, людей. Если группа жива, она должна оставить следы. Если она не жива... — полковник помолчал, — ...мы всё равно должны найти их и вернуть домой. Это наш долг.
Он замолчал, и в комнате стало тихо. Кто-то кашлянул. Кто-то переступил с ноги на ногу.
— Вопросы?
— Разрешите, товарищ полковник, — подал голос один из манси — старик. — Можно слово.
— Говорите.
Старик вышел вперёд, встал перед картой, и Кротов увидел, как он смотрит на неё — не так, как смотрели остальные: не на линии, не на флажки, не на расстояния, — а как смотрят на то, что знают лучше карты.
— Туда не надо ходить, — сказал старик. — Туда, где эти горы. Это плохое место. У нас так говорят: гора Холатчахль — это место, куда не ходят. Там спит... — он запнулся, подбирая слово, которое было бы понятно всем, — ...там спит то, что у нас называют Томтэ-Аква. Спящая бабушка. Она спит. Разбудить её — беда. Большая беда. Наши деды не ходили туда. Мы не ходим. Кто ходил — не возвращались. И те русские, что пропали, — старик посмотрел на карту, и голос его стал тише, — они ушли туда. Они у неё. Она взяла их. Не ходите туда. Вы не найдёте их. Вы найдёте только то, что она отдаст. А она отдаст не всё.
В комнате повисло напряжённое молчание. Кто-то из молодых туристов хмыкнул, кто-то переглянулся, но старик говорил так, что смеяться не хотелось.
— Вы суевериям не верьте, дед, — сказал капитан Чернышёв, командир конвойных, и голос его был спокойным, как у человека, который видел многое и не верит ни во что. — Мы найдём их. Мы люди, мы всё найдём.
— Найдёте, — сказал старик, и в голосе его не было спора, а было сожаление. — Найдёте. Только то, что вы найдёте, вам не понравится. И когда вы уйдёте, она останется. Она всегда остаётся.
Он отошёл к стене и встал рядом с Матвеем, и они переглянулись, и Кротов увидел в этом взгляде то, что нельзя было передать словами: они знали. Они оба знали, что русские найдут не то, что ищут, и что гора не отдаст то, что взяла.
После собрания Кротов подошёл к Матвею.
— Вы пойдёте с нами? — спросил он.
— Пойду, — сказал Матвей. — Не потому, что хочу. Потому что надо, чтобы кто-то из нас был там, когда вы найдёте. Чтобы сказать вам, что вы видите. Чтобы вы не сошли с ума, когда увидите.
— Вы видели её? — тихо спросил Кротов. — Томтэ-Акву?
Матвей долго молчал. Потом поднял левую руку, стянул рукавицу и показал Кротову ладонь. На ладони, на старой, морщинистой коже, Кротов увидел след — странный, бледный, ровный круговой ожог, какого не бывает ни от огня, ни от металла: тонкое кольцо, идеально круглое, как будто кто-то приложил к ладони ледяную печать.
— Дважды, — сказал Матвей. — Дважды я видел её. Первый раз — когда был мальчишка, ходил к горе, не послушал деда. Второй раз — три года назад, зимой, когда пошёл спасать лосиный след и заблудился. Она вышла мне навстречу. Не та, что спит, — та, что помнит. Она взяла мою руку, вот так, — он сжал кулак, — и отпустила. И сказала мне слово. Одно слово. Я не скажу его тебе, инженер. Оно не для людей. Но с тех пор я знаю: она не злая. Она — старая. И она ждёт. Ждёт, когда кто-нибудь придёт и назовёт её по имени. Не как охотника — как внука: «Бабушка, я пришёл». Тогда она проснётся по-настоящему. И тогда, — Матвей поднял на Кротова светлые глаза, — тогда она, может быть, отдаст тёплых. А может быть, заберёт всех, кто рядом.
Кротов смотрел на старика, на эти светлые глаза, в которых стояла тысяча зим, — и понимал, что не верить Матвею нельзя. Не потому, что у него был след на ладони. Потому, что Кротов сам видел свет.
«Бабушка, я пришёл», — повторил он про себя, и от этих слов, от их простоты и их древности, у него побежали мурашки по спине.
В тот же вечер в Ивдель прилетела новость, которая заставила всех замолчать.
Радист поймал сообщение от группы Карелина — туристической группы, которая шла своим маршрутом в тех же горах и которую тоже привлекли к поискам. Сообщение было короткое, деловое, но от него у всех похолодело внутри:
«17 февраля, около семи утра, наблюдали в небе необычное явление: светящийся шар, размером с полную луну, летел с юга на север, в сторону Отортена. Свечение увеличивалось в течение пятнадцати минут, потом постепенно угасло. Явление наблюдали все участники группы. Просим учесть при анализе».
Кротов читал эту радиограмму, и рука его — ледяная рука — лежала на бумаге, и он не мог отнять её, и внутри него, под рёбрами, разворачивался холод, который был сильнее ивдельского мороза.
Шар. Огненный шар. Семнадцатое февраля — через шестнадцать дней после гибели группы. Летел в сторону Отортена, в сторону Холатчахля.
Он вспомнил свет, который видел в пятьдесят седьмом. Он вспомнил лаборанта, который повторял: «Она шептала мне моё имя». Он посмотрел на Елену, которая читала ту же радиограмму, стоя рядом, — и увидел в её серых глазах то же, что было в нём.
— Это не метеор, — тихо сказала она. — Метеоры не летают в одну и ту же точку. И не возвращаются.
— Откуда вы знаете, что он вернётся? — спросил Кротов.
Елена подняла на него глаза, и в них было что-то страшное — то, что она знала, но не хотела произносить вслух:
— Потому что она ещё не закончила, Анатолий. Она собирает тёплых. Она уже взяла девятерых. Но ей мало. Ей всегда мало. Она помнит всех, но тепло уходит, тепло остывает, тепло надо пополнять. И она ходит за ним. Как мы ходим за водой.
В комнате стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном, на дворе, лает собака и как вдалеке, на севере, где-то за лесами, за перевалами, за горами, — дышит гора.
— Завтра, — сказал Кротов.
— Завтра, — ответила Елена.
Снег шёл. Гора дышала. Завтра приближалось.
ГЛАВА3. ОТОРТЕН
«Самолёт оставил нас на горе, как письмо, которое забыли отправить.» — из дневника поисковика, февраль 1959
23 февраля 1959 года. Гора Отортен
Самолёт летел над белым морем.
Внизу, куда ни глянь, простиралась вода — нет, не вода, снег, — снег, которому не было конца и края: озёра, реки, долины, хребты, всё белое, всё единое, всё подёрнутое синей дымкой мороза, и только изредка из этой белой глади поднимались чёрные точки — вершины, деревья, скалы, — и казалось, что это не земля, а замёрзшее море, и что подо льдом его спит что-то огромное и древнее.
Кротов сидел у иллюминатора, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрел вниз, и считал. Он считал не числа, не километры — он считал время, оставшееся с момента исчезновения группы: семнадцать дней, семнадцать ночей, четыреста восемь часов. За четыреста восемь часов на морозе, в метель, без огня...
Он запрещал себе думать об этом. Он смотрел вниз и считал хребты, как считают люди, которые боятся остаться наедине с мыслями.
Рядом с ним, в затылок ему дыша, сидел Матвей. Старик взял с собой в самолёт свой мешок — маленький, потёртый, с медвежьей лапой на боку — и теперь сидел неподвижно, как сидят люди, привыкшие к долгому пути, и смотрел в иллюминатор своими светлыми, выцветшими глазами. Кротову казалось, что Матвей не смотрит на снег — он читает его, как читают книгу, которую знают наизусть.
— Ты был на Отортене? — спросил Кротов.
— Был, — сказал Матвей. — Не по своей воле. Молодым был, ходил с дедом по этим местам, ставил капканы на соболя. Отортен — плохая гора. Она не злая, как Холатчахль, но она плохая. Она такая, — он помолчал, подбирая слово, — ...пустая. На ней нет жизни. На ней даже зверь не живёт. Только снег и камень. Русские говорят — гора Отортен, а мы говорим — Лунт-Хусап, Гусиное гнездо. Там, по легенде, жили гуси — такие огромные, что их крик слышали за сто вёрст. А потом они улетели, и осталась только пустота, и крик этот слышно до сих пор, когда ветер с той стороны.
— И что за крик? — спросил Кротов, и сам не понял, зачем спрашивает.
Матвей посмотрел на него:
— Крик гуся, который зовёт тех, кто улетел. Он кричит и кричит, а они не возвращаются. И чем сильнее он кричит, тем громче ветер, и тем холоднее зима. — Он помолчал. — Это не сказка, инженер. Это память. Гора помнит крик. И когда на горе кто-то есть, она кричит. Ты потом сам услышишь.
Самолёт качнуло. Внизу, под крылом, проплыл хребет — чёрный, зубчатый, с белыми пятнами снега, — и Кротов увидел, как Матвей переменился в лице: он перестал смотреть в иллюминатор и стал смотреть в пол, как будто то, что он увидел, было ему не по себе.
— Скоро, — сказал старик. — Скоро будем.
— Смотрите, — сказала Елена, сидевшая рядом, — вон там, видите? Хребет. За ним — Лозьва. А дальше... — она замолчала, как будто её голос сорвался на полуслове.
— А дальше — гора, — договорил Кротов.
Они оба не смотрели друг на друга. Они оба смотрели вниз, на белую землю, которая приближалась, наплывала, росла, — и оба чувствовали одно и то же: они летят не спасать. Они летят смотреть.
Внизу, в белой пустоте, показалось тёмное пятно — лагерь, армейские палатки, фигурки людей, крошечные, как муравьи, и над ними, над сугробами, колыхался флаг. Самолёт накренился, зашёл на круг, и Кротов увидел, как внизу люди подняли головы, и как некоторые из них замахали руками — не радостно, а как машут люди, у которых есть новости, и новости эти нехорошие.
— Садимся, — сказал лётчик, обернувшись через плечо. — Вас ждут. Группа Слобцова уже нашла палатку.
Кротов переглянулся с Еленой. Палатка. Нашли. Значит, люди... Вопрос повис в воздухе, никем не произнесённый, и оба боялись его задать.
Самолёт пошёл на снижение. Кротов прижался к иллюминатору и увидел, как белая равнина несётся навстречу, как растут палатки, как появляются фигурки людей, машущих руками, — и вдруг, в этот самый миг, ему показалось, что он видит то, чего не должно быть: на склоне, выше лагеря, в белой мгле, стоит тёмная, высокая фигура — человек, который не машет, не двигается, просто стоит и смотрит вверх, на самолёт. Фигура стояла так неподвижно и так прямо, что Кротову стало не по себе. Он моргнул, прижался к стеклу, — и фигура исчезла, растворилась в белой мгле, как будто её и не было.
— Кто это? — спросил он, сам не зная, у кого спрашивает.
— Что — кто? — переспросил лётчик.
— Там, на склоне, — сказал Кротов, не отрываясь от стекла, — человек. Стоял и смотрел.
Лётчик глянул вниз, покачал головой:
— Нет там никого, товарищ. Там снег. Ветер крутит. Показалось, бывает.
Кротов хотел возразить, но не стал. Он знал, что ему не показалось. Он знал, что видел. Но он также знал, что сказать об этом вслух нельзя — потому что никто не поверит, а те, кто поверит, — те, как Матвей, — и так знают.
Матвей сидел неподвижно. Он видел то же, что и Кротов. Он не сказал ни слова.
Самолёт сел на укатанный снег, подпрыгивая, визжа тормозами, и Кротов, сойдя на лёд, на этот белый, твёрдый, звенящий лёд, впервые за полтора года почувствовал под ногами ту землю, которую поклялся не вспоминать. Снег здесь был не такой, как в городе: он был плотный, твёрдый, как стекло, наст, выдутый ветрами, и он не хрустел под ногами — он звенел, и от этого звона, от этого холода, который шёл снизу, из-под наста, из глубины, Кротова пробрала дрожь, которую он не смог скрыть.
Лагерь спасателей встретил их деловой суетой. Армейская палатка, грубая, брезентовая, с печкой, гудела от голосов; у входа стояли лыжи, сваленные в кучу, валялись рюкзаки, пахло махоркой и горячим. Люди — поисковики, военные, студенты, — все в лыжных костюмах, обмороженные, усталые, но возбуждённые, толпились вокруг карты, которую разложили на ящике, и все говорили сразу, перебивая друг друга:
— ...палатку нашёл Слобцов, вчера, двадцать пятого...
— ...на западном склоне, под перевалом...
— ...разрезана изнутри, три разреза, ножом...
— ...вещи целы, деньги, документы...
— ...следы вниз, к лесу, шесть-семь пар, и ещё две отдельно...
— ...Игорь Дятлов, руководитель, радиотехнический...
Кротов слушал, стоя в стороне, и каждое слово падало в него, как камень в воду: кругами, тяжело, на дно. Он слышал имя Дятлова, слышал слово «палатка», слышал слово «разрезана», — и эти слова, эти сухие, деловые слова, складывались в картину, которую он запрещал себе видеть, но которая всё равно вставала перед глазами, яркая, ледяная, невозможная.
К нему подошёл высокий парень в лыжном костюме, с лицом, обожжённым морозом так, что щёки были красные, как у куклы, — Слобцов, руководитель поисковой группы.
— Товарищ Кротов? — спросил он, протягивая руку. — Я — Слобцов. Пойдёмте. Палатку нашёл вчера, на склоне. Покажу.
— Люди? — тихо спросила Елена.
Слобцов помолчал. Лицо его, молодое, дерзкое, привыкшее к шуткам, стало чужим — старым, серым, как снег.
— В палатке никого. Вещи все. Денег нет... нет, деньги есть, всё есть. Людей нет. Следы идут вниз, к лесу. Пойдёмте, сами увидите.
— А что вы думаете? — спросил Кротов.
Слобцов посмотрел на него, и в глазах молодого, дерзкого, привыкшего к шуткам парня мелькнуло что-то такое, чего Кротов не ожидал увидеть: растерянность.
— Я не знаю, — сказал Слобцов тихо. — Я много раз видел туристские следы. Я знаю, как выглядят следы людей, которые чего-то испугались. Я знаю, как выглядят следы людей, которые спешат. А эти следы... — он покачал головой, — ...эти следы не такие. Люди шли спокойно. Они не бежали. Они просто встали, разрезали палатку и пошли вниз, к лесу. Как будто им сказали: «Идите туда». И они пошли.
Кротов молчал. Он чувствовал, как Елена, стоящая рядом, перевела дыхание, и как Матвей, стоящий чуть поодаль, смотрит на снег у своих ног — так, как смотрят люди, которые знают ответ, но не имеют права его произнести.
— Идёмте, — сказал Слобцов. — Темнеет. Покажу, пока свет.
Они шли по лыжне, по укатанной колее, между сугробами, которые с обеих сторон поднимались выше человеческого роста, — и Кротов шёл, и дышал, и не чувствовал холода, потому что всё его существо было собрано в одну точку, в одну мысль, в одно предчувствие, и сердце его стучало так, что он слышал его в висках, в ушах, в зубах.
Лыжня вилась между замёрзшими ручьями, между редкими, чахлыми деревьями, которые торчали из снега, как щетина, — и Кротов заметил, что здесь, в этих местах, лес другой: не такой, как внизу, в Ивделе, — низкий, приземистый, искривлённый, как будто его всю жизнь гнул ветер. Берёзы стояли изогнутые, прижатые к земле, как люди, которые устали и присели отдохнуть на корточки, и в их очертаниях было что-то тоскливое, что-то такое, от чего Кротову хотелось отвести глаза.
— Здесь лес растёт кривой, — сказал Слобцов, словно прочитав его мысли. — Деревья гнутся от ветра. Зимой тут дует так, что и человека с ног валит. Мы вчера шли, так двое упали.
— А почему берёзы все в одну сторону гнутся? — спросила Елена.
Слобцов остановился, посмотрел на неё, и лицо его стало странным:
— В одну сторону, говорите? А вы посмотрите внимательнее, — он показал рукой, — вон та, у ручья, гнётся на юг. А вон та, у камня, — на север. И вон та, дальше, — тоже на север, у неё верхушка сломана. Нет тут одной стороны, товарищ врач. Деревья гнутся в разные стороны. Мы такого нигде не видели. Как будто их гнул не ветер, а что-то другое. Что-то, что дует не по земле, а из-под неё.
Кротов посмотрел на искривлённые берёзы, на эти деревья, которые гнулись в разные стороны, как будто их ломали огромные невидимые руки, — и почувствовал, как по спине его пробежал холод, тот самый, который не имел отношения к морозу.
Матвей, идущий сзади, остановился у одной из берёз, положил ладонь на ствол, потёр его, как трут кору, и сказал тихо, ни к кому не обращаясь:
— Она здесь была. Она шла этой зимой. И она трогала деревья.
Слобцов посмотрел на старика, ничего не сказал, и пошёл дальше.
Они шли, и шли, и шли, и Кротову казалось, что они идут уже целую вечность, — когда Слобцов вдруг остановился и показал рукой вперёд:
— Вон она. Палатка.
Кротов поднял голову.
Палатка появилась внезапно — как появляются вещи на белом снегу: сначала тёмное пятно, потом очертание, потом — всё, сразу, целиком, и Кротов остановился, потому что ноги его отказались идти.
Палатка стояла на открытом склоне, под перевалом, на той самой горе, которую он узнал с первой секунды, — на горе, на которой он стоял в феврале пятьдесят седьмого, на склоне, по которому он тогда спускался, — на Холатчахле. Она была присыпана снегом, завалена, полуразрушена, но её очертания читались ясно: длинная, двойная, сшитая из двух палаток-«домиков», с коньком, с растяжками, с лыжами, воткнутыми в снег по углам, как стойки. И всё это — в белой, мёртвой, пустой тишине, в которой не было ни ветра, ни движений, ни звуков, — только снег, только лёд, только тишина, которая, казалось, была здесь всегда и не собиралась уходить.
Кротов стоял и смотрел на палатку, и ему казалось, что он видит её не глазами, а всем телом: он чувствовал её холод, её молчание, её пустоту — и то, что осталось от девяти человек, которые спали в ней в последнюю их ночь. Он сделал шаг вперёд, и ещё шаг, и ещё — и шёл, не чувствуя ног, пока не остановился в трёх метрах от палатки, перед тем местом, где брезент был разорван.
— Вон там, — Слобцов показал рукой, — разрез. Три разреза. Все изнутри. Ножом.
Кротов подошёл ближе. Он знал, что увидит, но он всё равно смотрел — смотрел на брезент, на ровные, точные, как по линейке, края разреза, на торчащую из-под снега ткань, и рука его — ледяная, замёрзшая, чужая — потянулась к брезенту, и коснулась его, и он почувствовал через варежку холод, какого не бывает на морозе, — холод, который идёт не из воздуха, а из самого предмета, из глубины вещи, как будто брезент хранил в себе не только снег, но и что-то ещё.
— Осторожно, — сказал Слобцов. — Там внутри снег намело. Завалился конёк.
Кротов наклонился, заглянул в разрез.
Внутри палатки, в полутьме, в снегу, лежали вещи — рюкзаки, свёрнутые куртки, одеяла, какие-то коробки, — и всё это было на месте, всё лежало так, как лежат вещи людей, которые вышли на минуту и не собирались уходить. Кротов увидел фотоаппарат — «Зоркий», на рюкзаке, — и мандолину, и печку, набитую дровами, и две пары лыжных ботинок, стоявшие у края, и то, от чего у него перехватило горло: у входа, у самого разреза, на одеяле, лежала жестяная коробка из-под монпансье — та самая, о которой говорил Слобцов, — с документами.
Кротов опустился на колени, в снег, у разреза, и протянул руку, и взял коробку — бережно, как берут вещи, которые уже не принадлежат никому, — и открыл её.
Внутри лежали документы Игоря Дятлова. Комсомольский билет, справка, маршрутные листы, деньги, обратные железнодорожные билеты — на четырнадцатое февраля, на вечерний поезд из Ивделя в Свердловск. Билеты, которые он купил заранее, чтобы вернуться, билеты, которые так и останутся лежать в этой коробке, потому что вернуться было не суждено.
Кротов сидел на коленях в снегу, держал в руках коробку с билетами его друга — Игоря, молодого, весёлого, умного Игоря, — и смотрел на эти билеты, и чувствовал, как что-то тёплое, живое, последнее уходит из его груди, как будто вместе с этой коробкой он открыл не ящик, а могилу.
— Он их приготовил заранее, — сказала Елена, стоявшая рядом, заглядывая через плечо. — Он положил их сюда до того, как всё случилось. Он не собирался...
— Он собирался вернуться, — перебил Кротов, и голос его дрогнул. — Он всегда собирался вернуться. Всегда. Он был такой... правильный. Аккуратный. Он бы никогда...
Он не договорил. Он закрыл коробку, положил её на место, встал, и повернулся, и посмотрел на склон, по которому шли следы, — на ту белую полосу, которая спускалась от палатки вниз, к лесу, к кедру, — и увидел то, что не мог не увидеть: следы. Следы, которые шли от палатки вниз, ровные, спокойные, без паники, без беготни, — столько следов, сколько было людей, — и которые обрывались через пятнадцать-двадцать метров, у края каменной гряды, и дальше начинались опять, ниже, и опять пропадали, — и в этих следах было что-то неправильное, что-то такое, отчего у Кротова волосы встали дыбом под шапкой.
— Смотри, — сказал он Елене, и голос его был хриплый. — Смотри, как они идут. Восемь пар. Вниз. Рядом. Держась за руки.
— Восемь? — переспросила Елена. — А девятый?
Кротов посмотрел на неё. В глазах его стоял тот холод, который не имеет отношения к морозу.
— Девятый, — сказал он медленно, — идёт отдельно. Вон там. — Он показал рукой. — Видишь? Одна цепочка, левее. Потом она сворачивает и присоединяется. Как будто один человек шёл сам, потом его догнали, и они пошли вместе.
— Или, — сказала Елена тихо, — как будто кто-то шёл за ними. Сбоку. И ждал, пока они отойдут подальше.
Они оба замолчали. Ветер шевельнул снег, поднял его с наста, закрутил, понёс над палаткой, над следами, над склоном, — и в этом движении снега, в этом белом кружении, Кротову показалось — всего на секунду, на миг, — что на склоне, выше палатки, у самой кромки перевала, стоит что-то огромное, бледное, неподвижное, и смотрит на них.
Он моргнул.
Пусто.
Только снег. Только наст. Только ветер.
Матвей, стоявший ниже по склону, у самых следов, вдруг присел на корточки, снял рукавицу, и провёл ладонью над снегом — не касаясь, а как будто читая что-то, что было в воздухе над следами. Он сидел так, неподвижно, долго, и Кротов видел, как старик замер, как камень, и как рука его, голая, на морозе, дрогнула — один раз, коротко, как от удара.
Матвей встал, надел рукавицу, и пошёл к ним. Лицо его было белое, как снег, — белее, чем было, а было оно и так белым.
— Ну что? — спросил Кротов.
Матвей посмотрел на него долгим, пустым взглядом, и сказал тихо, так, что его услышали только Кротов и Елена:
— Следов девять. Восемь — те, что ушли. Девятый — тот, что шёл сбоку. — Он помолчал. — Средний. Большой. Без пальцев.
Кротов почувствовал, как земля уходит у него из-под ног.
— Без пальцев? — переспросила Елена, и голос её дрогнул. — Как это — без пальцев?
— А так, — сказал Матвей. — След — как от ступни, только без пальцев. Гладкий. Ровный. Как будто её нога — не нога, а лёд, который тает. Я такие следы видел два раза в жизни, девушка. И оба раза — там, где она была.
— Где — она? — спросил Кротов, хотя знал ответ.
Матвей посмотрел ему в глаза:
— Томтэ-Аква, инженер. Спящая бабушка. Она шла рядом с ними, когда они спускались. Она не вела их, нет. Она шла рядом. Как идут рядом с человеком, которого провожаешь. Она провожала их до кедра. А потом — взяла.
Слобцов, стоявший чуть в стороне, ничего не слышал — они говорили тихо, — но он видел лица их, и он видел, как Матвей смотрел на следы, и он подошёл ближе, и спросил:
— Что он говорит?
Кротов помолчал.
— Говорит, что следов девять, — сказал он. — И что девятый след — не человеческий.
Слобцов посмотрел на него, потом на Матвея, потом опять на Кротова, и лицо его, молодое, дерзкое, стало странным — таким, каким бывает лицо человека, который услышал то, что не хочет слышать, но не может не слышать.
— Не человеческий, — повторил он медленно. — Ну, у нас тут таких следов и раньше не видели. Мы вообще ничего тут не понимаем. — Он помолчал. — Ладно. Темнеет. Возвращаемся в лагерь. Завтра будем спускаться за следами, к лесу. Завтра узнаем больше.
Он пошёл обратно, по лыжне, и Кротов, Елена и Матвей пошли за ним. Но Кротов шёл, и шёл, и не мог перестать оглядываться: палатка, разрезанная изнутри, чернела на белом склоне, как вырванный зуб, и над ней, над перевалом, висело серое, мутное небо, и в этом небе, в этой мгле, Кротову всё чудилось, что кто-то смотрит. Не враждебно. Не зло. Просто смотрит — как смотрят на вещи, которые уже принадлежат тебе, и которые ты просто пока не забрал.
Они вернулись в лагерь, когда уже совсем стемнело. В армейской палатке жарко топилась печка, пахло ужином, и у карты, разложенной на ящике, толпились люди. Слобцов, войдя, бросил на стол коробку с документами, которую принёс из палатки, — коробку из-под монпансье, — и сказал:
— Вот. Документы Дятлова. Билеты, маршрутные листы. Всё на месте.
— Деньги? — спросил кто-то.
— Деньги на месте. Спирт — фляжка полная. Фотоаппарат в палатке. Ничего не взято.
— А люди? — спросил тихий голос из угла.
Слобцов посмотрел в угол, помолчал:
— Людей нет. Следы идут вниз, к лесу. Завтра пойдём по следам. Найдём.
В палатке стало тихо. Все знали, что «найдём» здесь означает. Все знали, сколько времени прошло — семнадцать дней, семнадцать ночей, четыреста восемь часов. Все знали, что людей, которые семнадцать дней лежат на морозе, не находят живыми. Но никто не сказал этого вслух. В палатке было тихо, и только печка гудела, и снег скрипел под ногами людей, которые выходили и входили.
Ночью, когда лагерь затих, Кротов вышел из палатки и поднялся по лыжне на пригорок, с которого была видна гора. Ночь была ясная, морозная, звёздная. Луна стояла над перевалом — огромная, белая, равнодушная, — и в её свете склон Холатчахля сиял, как серебряная скатерть, и на этой скатерти, в самом центре, чернела палатка — маленькая, тёмная, покинутая.
Кротов стоял на пригорке, смотрел на палатку, на гору, на луну, и не чувствовал холода. Он чувствовал только одно: что он снова здесь. Что он снова стоит на этой горе — спустя полтора года, — и что гора помнит его, и что она знает, зачем он пришёл.
— Я пришёл, — сказал он тихо, в снег, в ночь, в пустоту. — Я пришёл за ними.
Ему не ответили. Но Кротову показалось — на мгновение, на миг, — что в глубине горы, под толщей снега и льда, что-то шевельнулось. Что-то огромное, тёплое, живое — то, что спало, — повернулось во сне, как поворачивается человек, который слышит голос, и приоткрыло глаз.
Он стоял и смотрел.
И гора смотрела на него.
Они оба знали: это только начало.
А в лагере, в эту ночь, люди спали чутко. Кто-то ворочался, кто-то вставал погреться к печке, кто-то выходил наружу и долго стоял, глядя на гору, и возвращался, и не мог уснуть. Над лагерем, над палаткой, над сугробами стоял тот низкий, тягучий гул, который не слышат уши, но слышит тело, — и все, кто лежал в темноте, чувствовали его, и у всех была одна и та же мысль, которую никто не произносил вслух: «Гора знает, что мы здесь».
К утру лагерь проснулся рано. Слобцов построил группу, распределил груз, раздал верёвки, зонды, тёплые вещи, и они вышли из лагеря — десять человек, след в след, по вчерашней лыжне, по направлению к палатке, а от палатки — вниз, по следам, к лесу.
Кротов шёл в дозоре вместе с Слобцовым. Они спускались по склону, где вчера Кротов видел следы, и теперь, при дневном свете, следы были видны гораздо яснее: чёткие, глубокие, выбитые в насте, с почти идеально ровными краями. Кротов остановился, присел на корточки, и посмотрел на след так, как смотрел бы на схему, — внимательно, прицельно, разделяя на части.
Это был след босой ноги. Отпечаток пальцев был виден ясно — пять пальцев, широких, детских по форме, но взрослых по размеру, — а за ними, там, где должна была быть пятка, — ямка. Не отпечаток, а именно ямка, круглая, глубокая, как будто пятка провалилась в снег.
— Он шёл босой, — сказал Слобцов, подходя. — Или в одном носке. Видите, пальцы отпечатались.
— По снегу? Босиком? — переспросила Елена, подходя сзади. — На таком морозе?
— Выходит, так. — Слобцов покачал головой. — Мы видели несколько таких следов. И ещё вот такие, — он указал на другой след, рядом, — это от валенка, но валенок был надет на босу ногу, валы — вон, отпечаток резиновой подошвы, но не вся подошва, а только носок и пятка, середина не отпечаталась, потому что свод стопы не касался снега. Он шёл как на костылях — пятка, носок, пятка, носок.
— Почему? — спросила Елена.
— Мёрзли, — коротко ответил Слобцов. — Мёрзли так, что не могли ступить на ступню. Шли на пятках и на носках, чтобы не касаться снега серединой подошвы. Больно было.
Он сказал это буднично, как говорят о морозе, о погоде, — но Кротов почувствовал, как у него по спине пробежал холод: не тот, что от мороза, а тот, что от понимания. Люди шли босиком, по снегу, в таком морозе, что не могли ступить на всю ступню, — и шли не в панику, не бегом, а ровно, спокойно, вниз, к лесу.
Что-то вело их.
— А куда ведут следы? — спросил Кротов.
— В лес, к кедру, — сказал Слобцов. — Мы вчера видели оттуда движение. Пойдём, скоро увидим сами.
Они спускались, и следы становились всё свежее, всё яснее, и Кротов шёл, и смотрел под ноги, и считал: восемь цепочек рядом, две отдельно, потом все сошлись, — и в этом рисунке, в этих следах, было что-то такое, от чего у него защемило сердце: люди шли, держась друг за друга. Шеренгой. Плечом к плечу. Как идут в метель, когда не видно ничего, когда можно потеряться, когда единственное, что спасает, — это рука товарища.
Они шли, и шли, и шли — через каменную гряду, через снежные поля, через чахлые, кривые берёзы, — и наконец лес стал выше, гуще, и среди деревьев, на полянке, Кротов увидел его: кедр.
Кедр стоял на краю леса, огромный, чёрный, одинокий, — такой огромный, что Кротов, глядя на него, почувствовал, как у него перехватило дыхание. Вокруг кедра, на снегу, лежали обломанные ветви — свежие, зелёные, с хвоей, — и на коре, на высоте человеческого роста, Кротов увидел тёмные полосы.
Елена подошла, посмотрела на полосы, и лицо её стало белым.
— Это кровь, — сказала она тихо. — Засохшая, примера от кора. На кедре кровь. Кто-то обдирал кору руками.
Кротов подошёл ближе, посмотрел на ветви, сваленные у кедра — целую кучу, огромную, гору зелёной хвои и сухих сучьев, — и понял, что это: дрова. Люди наломали с дерева ветвей, чтобы развести костёр, — и ломали их не ножом, не пилой, а руками и собственным весом: забирались на кедр, цеплялись за ветви, прыгали вниз, обламывая их, — и в этом отчаянном, безумном, человеческом усилии — наломать дерево голыми руками на морозе, чтобы согреться, — Кротов увидел всё: страх, отчаяние, надежду, силу, которая остаётся в человеке, когда уже не остаётся ничего.
— Они развели здесь костёр, — сказал Слобцов, подходя. — Видишь, кострище. Они стояли здесь, у огня, они грелись. А потом... — он замолчал, — ...а потом они, видимо, разошлись. Кто куда.
Кротов стоял у кедра, посреди этой страшной, живой полянки, и чувствовал, как подступает к горлу то, что он не мог назвать: слёзы. Они стояли здесь. Они согревались здесь. Они были живы здесь — семнадцать дней назад, — и они ломали это дерево, и кровь их осталась на коре, и тепло их осталось в воздухе, — и теперь всё это было мертво, пусто, холодно.
— Матвей, — позвал он тихо. — Поди сюда.
Старик подошёл, встал рядом, посмотрел на кедр, на кострище, на следы, и долго молчал.
— Они были здесь, — сказал он наконец. — Они грелись. И она была здесь. Она стояла вот тут, — он показал рукой на снег у кедра, — и смотрела на них. И они, — он перевёл взгляд на Кротова, — они не видели её. Они видели только огонь. Им казалось, что они спаслись.
— А она?
— А она, — сказал Матвей, — она ждала. Она стоит, когда замерзает костёр. Она ждёт, когда огонь уйдёт. Потому что огонь — это жизнь, а она — это то, что после жизни. Она не может прийти, пока горит огонь. Она ждёт.
Кротов посмотрел на кострище — холодное, мёртвое, занесённое снегом.
— Огонь ушёл, — сказал он.
— Да, — сказал Матвей. — Огонь ушёл. И она пришла.
Они стояли у кедра, у этого мёртвого, занесённого снегом кострища, и ветер дул, и снег кружил, и Кротову казалось, что он слышит — впервые, по-настоящему, — тот низкий, тягучий гул, который шёл не из-под земли, а откуда-то из-под снега, из-под льда, из глубины, где спала она.
— Что нам делать? — спросил Кротов тихо.
Матвей посмотрел на него долгим, тёмным взглядом:
— Найти их. То, что осталось. И увезти отсюда. И закрыть то, что она открыла. Если можешь — закрыть. Если нет — хотя бы не открывать ещё больше.
— А она? — спросил Кротов. — Она? Она останется здесь?
Матвей покачал головой:
— Она — гора. Она останется. Но она может спать — если её не будить. А если будить — она будет просыпаться. И каждый раз, когда она просыпается, она будет брать тёплых. Потому что ей холодно. И она будет помнить, — он поднял глаза на гору, на белую, безмолвную вершину, — она будет помнить всех, кого взяла. И будет ждать.
Кротов стоял, и думал, и чувствовал, как ледяная рука его тяжелеет, как будто в ней лежало что-то, что он должен был унести, — и не знал, что это: тяжесть вины, тяжесть знания, тяжесть того, что он уже не сможет жить, как раньше, — ни в этом лагере, ни в этом городе, ни в этом мире, где есть гора, которая помнит всё и ждёт.
За его спиной, на опушке леса, поисковики уже разматывали верёвки, готовились спускаться дальше, к оврагам, к ручью, к тем местам, где весной находят то, что снег держал всю зиму. Кротов посмотрел на них, на этих обычных, живых, тёплых людей, которые делали своё дело — искали своих товарищей, — и понял, что он не может рассказать им того, что знает. Что он должен идти с ними, вниз, по следам, к страшным находкам, — и молчать. Молчать о том, что он видел здесь, о том, что он знает о горе, о том, что он пришёл сюда не спасать, а смотреть, как спасают.
— Идём, — сказал он. — Идём за следами.
Он пошёл вниз, и Матвей — рядом, и Елена — сзади, и за спиной у них остались кедр с кровью на коре, и кострище, занесённое снегом, и следы, которые вели дальше, вниз, к оврагам, к ручью, к тому, что ждало их там, под снегом.
Солнце клонилось к закату.
Гора стояла над ними — белая, безмолвная, вечная.
И Кротов знал: это только начало.
Они вернулись в лагерь в сумерках, усталые, замёрзшие, молчаливые. У входа в армейскую палатку пахло горячим ужином, и люди, снимая лыжи, стряхивая с рукавов снег, переговаривались вполголоса. Слобцов коротко доложил начальнику штаба, что следы ведут к кедру, к кострищу, дальше вниз, в овраги, что завтра надо прочесать всё ниже по склону, что, возможно, найдут тела — и штаб принял это как данность, сухо, деловито, как принимают всё, что неизбежно.
Кротов не пошёл ужинать. Он стоял у печки, на лавке, грел руки над огнём, и смотрел, как дрова — берёзовые, смолистые, привезённые из Ивделя — горят жёлтым, живым, человеческим огнём. Он думал о кедре, о кострище у кедра, о том, как девять человек — тёплых, живых, в носках на босых ногах, — стояли вокруг костра семнадцать дней назад и, наверное, верили, что огонь их спасёт. «Огонь ушёл, и она пришла». Слова Матвея — простые, страшные, — засели в нём, как заноза.
— Вы не ужинаете? — спросила Елена, подходя.
Он покачал головой.
— Не могу. Не хочу.
— Понимаю. — Она села рядом, на лавку, и тоже протянула руки к печке. — Я тоже не хочу. Я смотрела на кедр, и всё время думала: они стояли здесь. Совсем недавно. И грелись. И верили... — она замолчала.
— ...что огонь их спасёт, — договорил Кротов.
Они сидели рядом, глядя на огонь, и молчали. И в этом молчании, в этом тепле печки, в этом лагере на краю белой земли, между ними — впервые — возникло что-то, что было больше, чем общее дело: тихое, тёплое, простое чувство, которое растёт между двумя людьми, когда они смотрят в одну сторону и молчат вместе.
— Анатолий, — сказала Елена тихо, — вы верите, что найдём... — она запнулась, — ...что мы найдём их?
Кротов долго молчал, глядя на огонь.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Я инженер. Я верил, что если всё рассчитать правильно — маршрут, погоду, время, — то всё будет хорошо. А теперь я вижу, что есть вещи, которые не рассчитываются. Есть то, что сильнее расчётов. — Он помолчал. — Я видел эту гору два года назад. Я видел свет. И я молчал. Если бы я сказал тогда — может быть, их бы здесь не было.
— Вы не могли знать, — тихо сказала Елена.
— Мог. Я не мог не знать. Я знал, что на этой горе что-то есть. Я просто не хотел это знать. Я был инженер, я верил в приборы, в схемы, в то, что мир устроен правильно. А мир, — он поднял глаза на неё, и в них была такая тоска, что у неё сжалось сердце, — а мир, оказывается, устроен не так. И я не успел.
Елена взяла его за руку — за ту самую, ледяную, — и он почувствовал, как по его ладони прошло тепло, обычное человеческое тепло, и как от этого тепла — впервые за два года — ледяная рука его стала на мгновение тёплой.
— Вы успели, — сказала она. — Вы здесь. Вы пришли. Вы не молчите больше. Это — всё, что от нас требуется. Быть здесь. Не молчать. Смотреть.
Он смотрел на неё, на её серые глаза, на свет печки, играющий в её волосах, на эту женщину, которую он знал два дня, а чувствовал — как будто всю жизнь, — и понимал, что она права. Он здесь. Он не молчит. Он смотрит.
За стенами палатки гудел ветер.
Снег шёл.
И где-то там, на горе, в белой тьме, спала она — Томтэ-Аква, Спящая бабушка, — и ей снились тёплые.
А он, Анатолий Кротов, сидел у печки, держал за руку женщину с серыми глазами, и впервые за долгое время чувствовал, что он — живой. Что он — тёплый. Что он — здесь.
И что это — только начало.
ГЛАВА4. ПАЛАТКА
«Палатку разрезал не ветер. Изнутри.» — из отчёта судебно-медицинской экспертизы, 1959
25 февраля 1959 года. Склон Холатчахля
Они пришли к палатке на рассвете.
Солнце ещё не поднялось, но небо над перевалом уже светлело — бледно, морозно, без радости, как будто свет пробивался сквозь лёд. Наст звенел под лыжами, воздух стоял неподвижный, прозрачный, пронзительный, и каждый звук — скрип снега, дыхание, хруст шагов — разносился далеко-далеко, как в пустой комнате.
Кротов шёл первым, за ним — Елена, за ней — Матвей, за ним — Слобцов и двое поисковиков. Они поднимались по склону от лагеря, по вчерашней лыжне, к тому месту, где в белой мгле чернела палатка. И чем ближе они подходили, тем громче становился в ушах Кротова тот низкий, тягучий гул, который не слышали другие, — и тем холоднее становилась его рука.
Они остановились в двадцати метрах от палатки.
Палатка стояла на склоне, как мёртвое животное, — присыпанная снегом, полузаваленная, с обрушенным коньком, с торчащими из сугроба лыжами-стойками. Вчера Кротов видел её, подходил, заглядывал внутрь. Сегодня он впервые смотрел на неё не как на объект, а как на место преступления — место, где девять человек провели свою последнюю ночь, где они резали брезент изнутри, где они выходили на мороз без обуви, чтобы больше никогда не вернуться.
— Подойдём с разных сторон, — сказал Слобцов. — Зафиксируем всё. Сначала — снаружи.
Они подошли и встали вокруг палатки, как вокруг кровати умирающего. Слобцов достал фотоаппарат — свой, личный, «ФЭД» — и стал снимать: палатку снаружи, разрез, следы, вещи, торчащие из-под снега. Щелчки затвора разносились по склону, сухие, точные, и в этих звуках было что-то от судебного протокола — что-то окончательное.
— Смотрите сюда, — сказал он, останавливаясь у края разреза. — Три разреза. Короткий — тридцать два сантиметра. Потом длинный — восемьдесят девять. Потом ещё один, сорок два. Все — на внешнем скате. Ножом. Изнутри.
Кротов подошёл вплотную. Он смотрел на то, о чём потом будет написано во всех книгах: палатку разрезали изнутри ножом. Не снаружи — изнутри. Человек или люди, находившиеся внутри, вырезали в брезенте проём, чтобы выйти наружу, — вместо того чтобы откинуть полог входа, который, судя по всему, был свободен и открывался легко.
— Вход был открыт? — спросил он.
— Вход был открыт, — подтвердил Слобцов. — Полог откинут, вход свободен. Мы проверили: войти и выйти можно было легко. А они — вот, разрезали.
Кротов помолчал. Он смотрел на ровные, точные, как по линейке, края разреза — на этот след ножа, проведённый спокойной рукой, — и в голове его теснились вопросы, на которые не было ответов: почему? Вход был открыт. Почему они резали? Почему не вышли через вход? Зачем нужен был нож, если можно было просто откинуть полог?
— Может, они не могли до него дотянуться? — предположила Елена. — В темноте? В панике?
— Могли, — сказал Слобцов. — Палатка — четыре с половиной метра. Вход с одной стороны. Если они все лежали в другом конце, в темноте, в панике, — могли и не найти вход. Могли резать, чтобы выйти скорее. — Он пожал плечами. — Но я таких палаток не резал, признаюсь честно. Я бы нашёл вход. Они — опытные туристы — не нашли.
Кротов стоял, смотрел на разрез, и чувствовал, как ледяная рука его — та самая, что не отогревалась два года, — потянулась к брезенту, к краю разреза, и коснулась его. Брезент был твёрдый, задубелый, холодный. Но под пальцами Кротова, на самом краю разреза, ему почудилось — на секунду, — что ткань чуть тёплая. Тёплая — как будто её недавно держали, как будто по ней прошла ладонь, как будто она помнит прикосновение.
Он отдёрнул руку.
— Что там? — спросила Елена, заметив его движение.
— Ничего. — Он покачал головой. — Показалось.
Они вошли внутрь.
Внутренность палатки была страшной не тем, что в ней было, а тем, чего в ней не было. Вещи лежали на месте — рюкзаки, свёрнутые куртки, одеяла, сумка с документами, фотоаппарат, печка, топор, пила, продукты, — всё лежало так, как лежат вещи людей, которые собирались вернуться. Не было только самих людей. И это отсутствие — это пустое, молчаливое отсутствие девяти человек — было хуже любой картины, хуже любых ран, хуже всего, что Кротов мог себе представить.
Дневник они нашли сразу. Он лежал на рюкзаке, раскрытый, в тёмной обложке, с закладкой — и когда Елена взяла его в руки, он был лёгкий, тонкий, заканчивающийся на середине листа, будто рука, писавшая его, остановилась на полуслове.
— «Вечерний Отортен», — прочла она вслух, и голос её дрогнул. — Последняя запись. От первого февраля. Вечером.
Она читала, негромко, и Кротов слушал, и, слушая, видел — как будто сам стоял в этой палатке, в той вечерний час, среди дыма печки, среди смеха, среди молодых тёплых лиц:
«Настроение отличное. Встали в 8 утра, позавтракали, вышли на лыжах в 10. Переход был тяжёлый: снег глубокий, местами по колено, но мы шли хорошо, слаженно. К обеду вышли на склон горы 1079. Решили встать здесь, перевалить завтра. Девушки сварили обед — гречку с тушёнкой, всё съели. Вечером выпустили боевой листок Вечерний Отортен. Кажется, нам даже весело. Завтра попробуем выйти на вершину. Погода портится, ветер усилился, но мы готовы. Дятлов».
Кажется, нам даже весело.
Кротов стоял над этой книгой, над этими словами, написанными рукой человека, которому оставалось жить несколько часов, — и чувствовал, как что-то поднимается у него из груди, как что-то — тёплое, живое, человеческое — хочет вырваться наружу, — и не находило выхода, и стояло в горле, как ледяной ком.
Кажется, нам даже весело.
Он перечитал эти строки про себя, медленно, отделяя букву от буквы, — и понял, что это, возможно, самые страшные слова, которые он когда-либо читал: человек писал, что ему весело, за несколько часов до того, как разрезать палатку изнутри и выйти на мороз, чтобы никогда не вернуться.
— Здесь ещё что-то есть, — сказала Елена Дуг пситому — нет, она сказала: — Здесь ещё что-то есть.
Она показала на стойку палатки, у входа, где висела куртка-штормовка, из кармана которой торчал край бумаги. Кротов подошёл, осторожно вынул бумагу — это был лист из дневника, вырванный, с неровным краем, — и развернул его.
На листе, неровным, торопливым почерком, было написано несколько строк — не похожих на те, что были в дневнике. Почерк был другой — крупнее, торопливее, как будто человек писал в спешке, держа лист на весу, на морозе, — и Кротов прочёл, и каждая буква падала в него, как камень:
«Если нас не найдут сразу — ищите не там, где мы шли. Ищите там, где мы стояли. Мы не бросили палатку. Палатку бросили нас. Не верьте тому, что увидите. Это не наши следы. Это её следы».
Кротов перечитал. Перечитал ещё раз. Почерк был не похож на почерк Дятлова в дневнике — но был ли это почерк Дятлова вообще? Кротов не знал почерков всех девяти. Он знал одно: лист был вырван из общего блокнота, лежал в кармане куртки, висящей у стойки, и датировки на нём не было.
Елена взяла лист, прочла, и лицо её стало белым.
— «Это её следы», — повторила она шёпотом. — Что это значит — «её»?
Кротов молчал. Он смотрел на лист, на эти слова, написанные чьей-то рукой, вероятно, в последние минуты перед тем, как всё случилось, — и в голове его мелькнула мысль, от которой он замер: эта записка написана так, будто человек знал, что кто-то придёт и будет искать, — как будто её оставили нарочно. Как будто кто-то из девяти успел понять, что происходит, и решил предупредить тех, кто придёт после.
— Может, это шутка? — предположил Слобцов, заглядывая через плечо. — Дятловцы любили шутить. Боевой листок, «Вечерний Отортен»... Может, это тоже боевой листок?
— Боевой листок не прячут в карман куртки, — сказала Елена тихо. — Боевой листок не вырывают из блокнота. Боевой листок пишут так, чтобы его все видели. А это спрятали.
Они стояли в палатке, в полумраке, среди вещей, и смотрели друг на друга, и не находили слов.
— Что будем делать? — спросил наконец Слобцов.
— Заберём лист, — сказал Кротов. — В штаб. Пусть разбираются. — Он помолчал. — И никому ни слова, что мы нашли. Пока не разберёмся.
Слобцов кивнул. Елена кивнула. Матвей, стоявший у входа, молчал, но Кротов видел, как старик смотрит на лист, и как в его светлых, выцветших глазах стоит то, что он не произносит: он знает, что это за следы. Он знает, чьи это «её следы».
Они собрали вещи — документы, дневник, лист, — сложили в мешок, и вышли из палатки. Солнце уже поднялось над перевалом — белое, холодное, безжалостное, — и в его свете палатка выглядела иначе: не страшной, а жалкой, маленькой, покинутой — грудой брезента и снега, из которой торчали лыжи, как руки утопленника.
Кротов стоял перед ней, смотрел на неё, и думал о словах из записки: «Мы не бросили палатку. Палатку бросили нас».
Что-то случилось в этой палатке в ночь с первого на второе февраля. Что-то, из-за чего девять человек разрезали её изнутри, вышли на мороз, нашли кедр, развели костёр — и не вернулись. И он, Кротов, знал — на уровне костей, на уровне той ледяной руки, которая уже была здесь, — что это «что-то» ещё здесь. Что оно не ушло. Что оно ждёт — там, на склоне, в снегу, в горе, — и что оно будет ждать, пока не получит то, чего хочет.
— Матвей, — позвал он тихо, когда они отошли от палатки на несколько десятков метров. — Что ты видел там? Внутри?
Старик остановился, посмотрел на него, и глаза его были тёмные, древние, как сама гора.
— Я видел, — сказал он медленно, — что она была там. Внутри. Когда они резали. Она стояла у входа — та, большая, — и смотрела, как они режут. Она не мешала. Она ждала. Потому что она знала: их тепло — её. Им не уйти. Куда бы они ни шли — они пойдут к ней.
— А записка? — спросил Кротов. — Ты думаешь, один из них знал?
Матвей долго молчал. Потом сказал:
— Знал — один. Тот, кто успел понять. Тот, кто писал, что «палатку бросили нас». Он знал, что она придёт. Он хотел предупредить. Но он не успел сказать. Он написал — и спрятал. И когда она пришла — он вышел с остальными. Потому что по-другому было нельзя. Потому что, когда она зовёт, — все идут.
— Почему он не остался? — прошептала Елена. — Если он знал, почему не остался?
Матвей посмотрел на неё, и в глазах его была бесконечная, древняя печаль:
— Потому что, когда она зовёт, — все идут, девушка. Даже те, кто знает. Потому что её голос — не голос. Её голос — это тепло. Ты слышишь его не ушами. Ты слышишь его всем телом: иди сюда, здесь тепло, здесь не страшно. И даже тот, кто знает, что это обман, — идёт. Потому что он хочет тепла. А она даёт тепло. На час. На ночь. До конца.
Кротов стоял, смотрел на палатку, на склон, на гору, и чувствовал, как слова Матвея — простые, страшные, — ложатся в него, как камни, как семена, которые прорастут потом, когда наступит время. Он знал теперь, что ему предстоит. Он знал, что должен будет пойти туда, где она. Не для того, чтобы спасти — спасать было некого. А для того, чтобы понять. И чтобы — если сможет — закрыть то, что она открыла.
В лагере, куда они вернулись к полудню, уже ждали: из штаба приехал следователь — старший лейтенант юстиции Темников, в овчинном тулупе, с внимательными, цепкими глазами и с кожаной папкой под мышкой. Ему показали найденное: документы, дневник, записку. Он читал их, не торопясь, перекладывал с листа на лист, и на лице его не было ни удивления, ни страха, ни сомнения — только та холодная, профессиональная сосредоточенность, какая бывает у людей, которых ничем не удивишь.
— Записку изымаю, — сказал он, пряча лист в папку. — Дневник — тоже. В материалах дела она не значится. Договорились, товарищи? — Он обвёл всех взглядом, и в этом взгляде не было вопроса — было распоряжение. — Никому ни слова. Кто будет спрашивать — скажете, что в палатке ничего, кроме вещей и документов, не было. Так положено.
— Но это же... — начал Слобцов.
— Так положено, — повторил Темников, и голос его стал твёрдым. — Понимаете меня? Это государственная необходимость. Будет следствие, будут эксперты, и всё, что там найдено, будет проверено. Но — по протоколу. А то, что не по протоколу, — то, что вы нашли, — это не по протоколу. Это, — он постучал пальцем по папке, — это останется здесь. Для понимания. Для следствия.
Он посмотрел на Кротова долгим, внимательным взглядом, как будто что-то взвешивая, и ушёл, забрав папку, записку и дневник.
— Ну вот, — сказал Слобцов, когда он ушёл. — Теперь у нас есть только верёвки, зонды и приказ искать вниз по следам. Вы поняли, что он сказал? Ничего не видели. Ничего не нашли. Ищем тела.
— Ищем тела, — повторил Кротов, и слова эти прозвучали в тишине лагеря, как приговор.
А вечером, когда лагерь затих и все ушли спать, Кротов достал из своего мешка маленький предмет, который он привёз с собой из Свердловска и который никому не показывал: портативный радиометр, старый, потрёпанный, с треснувшим стеклом, — прибор, который он взял на объекте «на всякий случай», не до конца объясняя даже самому себе, зачем он ему. Он не был физиком-ядерщиком — он был радиофизиком, но чувствительный счётчик Гейгера был в его работе инструментом обычным, у него лежал дома свой, личный.
Он вышел из палатки, когда все заснули, прошёл по лыжне до пригорка, с которого была видна гора, и включил прибор.
Счётчик молчал. Трещал ровно, спокойно, как молчат все счётчики в чистом месте: щелчок — пауза, щелчок — пауза. Кротов постоял, послушал, потом медленно повёл прибором из стороны в сторону — и вдруг, в какой-то точке, треск участился. Зачастил, зачастил, как дождь по железу, — и Кротов замер, и опустил прибор, и поднял его опять, и треск повторился в той же точке — на той же высоте, в том же направлении, — ровно на линии, соединяющей пригорок с палаткой.
Он стоял, держа в руках стрекочущий прибор, и смотрел на вершину Холатчахля, и ему казалось, что он слышит, как прибор считает не частицы, а что-то другое — что-то старое, холодное, тёплое, — то, что лежит там, под снегом, и ждёт.
— Ну что, дед, — сказал он, когда Матвей, бесшумно появившийся рядом, встал и посмотрел на прибор с тем спокойным любопытством, с каким смотрел бы на огонь. — Слышишь, как она говорит?
Матвей посмотрел на вершину, потом на прибор, потом опять на вершину, и сказал:
— Не говорит. Поёт. Она всё время поёт одно и то же: тёплые, идите. Только вы не слышите. Вы слушаете вот этим, — он показал на прибор, — а надо слушать вот этим. — Он дотронулся рукой до своей груди. — Она не в горе. Она — в снегу, в земле, в том, что под землёй. Она везде. И она поёт.
Кротов выключил прибор, спрятал его в мешок, и они стояли вдвоём на пригорке, глядя на гору, и снег шёл, и гора дышала, и где-то там, под снегом, под льдом, под камнями, — спала она, и пела свою песню, и ждала.
Ночь они провели в лагере. Кротов почти не спал: он лежал в темноте, слушал, как посапывают усталые люди, как гудит печка, как скребёт снег о брезент, — и думал, думал, думал. О палатке, разрезанной изнутри. О записке в кармане куртки: «Это её следы». О приборе, который стрекотал на линии палатки. О Матвее, который смотрел на вершину и видел то, чего не видели другие.
Он почти задремал, когда услышал голос.
Тихий, низкий, тёплый голос — женский, старый, как сама земля, — и голос этот не говорил слова, а пел — пел на языке, которого Кротов не знал, но который понимал всем телом:
«Иди сюда. Здесь тепло. Ты устал. Ты замёрз. Иди сюда. Я покажу тебе тех, кого ты ищешь. Они здесь. Они ждут тебя. Иди сюда».
Кротов сел на нарах, толкнув локтем соседа, и голос затих — сразу, как будто его выключили. В палатке было темно, тихо, тепло. Только ветер гудел за стенами, и печка дышала жаром, и снег скребся о брезент.
Он лежал, и смотрел в темноту, и не знал, спал он или не спал, слышал или не слышал.
Но он знал одно: голос был.
И он знал, что голос этот будет возвращаться.
Каждую ночь. Пока не придёт время.
А когда утром он вышел из палатки, залитой серым, морозным светом, ему показалось, что за ночь гора изменилась. Она стала ближе. Она стояла над лагерем — огромная, белая, безмолвная, — и в ней было теперь что-то такое, чего не было вчера: она как будто придвинулась. Как будто за ночь — за эту ночь, когда он слышал голос, — она сделала шаг навстречу.
— Завтра спустимся к оврагам, — сказал Слобцов, выходя из палатки с кружкой чая. — Там, ниже кедра, овраги, ручьи. Если тела там — снег их держит до весны. Весной вода вынесет. Но мы должны найти их сейчас, до весны.
Кротов кивнул. Он не сказал Слобцову о голосе. Он не сказал никому.
День прошёл в поисках. Они спускались по следам от кедра вниз, в овраги, прощупывали снег зондами, проверяли ручьи, заглядывали под нависшие камни. Ветер, поднимавшийся к полудню, мешал, нёс снег, сбивал с ног, и дважды им пришлось останавливаться, пережидая заряд. К вечеру, усталые, злые, продрогшие до костей, они вернулись в лагерь — и ничего не нашли.
— Они не там, — сказал Матвей, когда они сидели у печки, грея руки.
— А где? — спросил Кротов.
Матвей долго молчал. Потом сказал:
— Там, где их рано искать. Она держит их до весны. Она знает, что до весны их не заберут. Она не отдаст их зимой. Она отдаст их только тогда, когда сама захочет. Или когда придёт тот, кому она отдаст.
— И кто это? — спросил Кротов, хотя знал ответ.
Матвей посмотрел на него:
— Тот, кто придёт к ней не за ними, а за ней самой. Тот, кто скажет ей имя. Ты ещё не готов, инженер. Но ты ближе всех.
Кротов смотрел на огонь, на дрова, которые горели жёлтым, живым, человеческим пламенем, и думал о том, что Матвей говорит ему — как будто издалека, как будто из-за толстого стекла — о том, что ему предстоит. О том, что он не готов. О том, что он ближе всех.
— А если я не пойду? — спросил он.
Матвей покачал головой:
— Пойдёшь. Она уже позвала тебя. Я слышал, как она пела тебе сегодня ночью.
Кротову стало холодно. Он никому не говорил о голосе. Никому. А Матвей знал.
— Откуда ты... — начал он.
— Я слышал, — спокойно сказал Матвей. — Я не спал. Я слышал, как она пела. Она пела не всем. Только тебе. Потому что ты — тот, кто придёт.
— Я не хочу идти, — сказал Кротов, и голос его дрогнул. — Я не хочу туда идти.
— Никто не хочет, — сказал Матвей. — Но она позвала. А когда она зовёт, инженер, — все идут. Даже те, кто знает.
Кротов молчал. Он смотрел на огонь, и ему казалось, что он видит в пламени не дрова, а что-то другое — что-то бледное, голубое, огромное, что смотрит на него из глубины, — и что оно ждёт, и что оно знает: он придёт. Он обязательно придёт. Потому что когда она зовёт — все идут. Даже те, кто знает.
Ночью голос вернулся.
Кротову снилось, что он стоит на вершине Холатчахля, в полнолуние, и снег под его ногами — тёплый, как парное молоко, — и из-под этого тёплого снега, из глубины горы, поднимается свет — бледно-голубой, огромный, живой, — и в этом свете он видит лица. Девять лиц. Молодых, знакомых, улыбающихся, — они смотрят на него из-подо льда, и они не страшные, они спокойные, как у людей, которым больше не от чего бежать, — и один из них, самый молодой, с прозрачными глазами, протягивает ему руку и говорит:
«Не ищи нас. Мы не там, где ты думаешь. Мы там, где тепло. Иди туда, где тепло. Она покажет тебе дорогу. Только не бойся, когда она позовёт».
Кротов проснулся в холодном поту. В палатке было тихо, темно, тепло. Только ветер гудел за стенами, и печка дышала жаром, и откуда-то издалека, из-за склона, из-за горы, тянулась в ночь эта тихая, низкая песня — «иди сюда, здесь тепло, иди сюда», — и он знал, что не сможет не пойти.
Он лежал в темноте, смотрел в потолок, и рука его — ледяная, чужая рука, — лежала на одеяле, и он не мог её согреть.
— Я приду, — прошептал он в темноту. — Я приду. Но сначала я найду их. Я всё равно найду их. И я верну их. Хотя бы их память. Хотя бы их имена. Хотя бы то, что от них осталось.
Ему не ответили. Но он знал: она слышала.
Она всегда слышала.
Двадцать шестого февраля, на рассвете, их разбудил Слобцов. Он стоял у входа в палатку, и лицо его, молодое, дерзкое, было таким, каким Кротов ещё не видел: белым, как снег.
— Выходите, — сказал он. — Смотрите. Надо смотреть.
Они вышли. Над горами, над перевалами, над всей северной частью неба, стояло сияние — не то северное, знакомое, зелёно-жемчужное, а другое: бледно-голубое, разреженное, как будто небо само светилось изнутри, как будто за ним горел холодный свет. Оно было огромное, это сияние, — от горизонта до горизонта, — и в центре его, над самой вершиной Холатчахля, свет был гуще, ярче, как будто гора втягивала его в себя, как втягивают воду.
Люди высыпали из палаток. Кто-то крестился — старый лесник. Кто-то молчал, глядя вверх. Кто-то сказал: «Северное сияние, чего тут такого». Но Кротов, стоя рядом с Еленой, смотрел на это сияние, и знал, что это не северное.
— Оно идёт из-под земли, — тихо сказал Матвей, подходя. — Вы не видите? Оно поднимается снизу. Сначала гора, потом небо. Она зовёт. Она зовёт на всю долину.
— Зовёт кого? — спросила Елена.
Матвей посмотрел на неё, и в глазах его было то, от чего ей стало не по себе:
— Всех, кто слышит.
В тот день поиски не задались. Люди ходили как во сне, у всех болели головы, у всех была одна и та же смутная, тягучая мысль — что-то давило, что-то звало, что-то не отпускало. Два поисковика заявили, что слышали ночью голоса — «непонятно, откуда». Кинолог сказал, что собаки ночью выли, глядя в одну точку на склоне. Овчарка Альма, самая спокойная, всю дорогу порывалась бежать не туда, куда её вели, а в сторону горы, — и кинолог чертыхался, отзывал, тащил её обратно.
— Уходим, — сказал Слобцов к вечеру. — Сегодня ничего не найдём. Всё, хватит. Завтра решим, как быть дальше.
Они возвращались в лагерь усталые, молчаливые. Кротов шёл последним, и когда он проходил мимо высокого камня, торчащего из снега, он увидел на его верхушке след. Свежий след — отпечаток чего-то, что стояло на камне, — гладкий, круглый, без пальцев, размером не с человеческую ногу, а больше. Намного больше.
Он остановился. Он смотрел на этот след, и ледяная рука его — та, что никогда не отогревалась, — задрожала, и он не мог отвести глаз, и ему казалось, что за его спиной, на склоне, кто-то стоит и смотрит на него — так же, как смотрел тогда, в пятьдесят седьмом.
— Матвей, — позвал он, и голос его сел. — Матвей, иди сюда.
Старик подошёл, посмотрел на камень, на след, и лицо его стало древним, неподвижным, как камень самого склона.
— Она была здесь, — сказал он спокойно, как о том, что известно всем. — Она стоит здесь каждый день, когда заходит солнце. Она смотрит, как мы ищем. Она ждёт, когда мы уйдём.
— Что ей надо? — прошептал Кротов.
Матвей посмотрел на него долгим, тёмным взглядом:
— Не спрашивай, инженер. Ты ещё не готов услышать.
Кротов хотел спросить ещё, но Матвей уже отвернулся и пошёл к лагерю, и его фигура, сутулая, в меховой парке, быстро растворилась в белой мгле, как будто её и не было.
В лагере, когда стемнело, Кротов нашёл в мешке маленький предмет, который привёз из Свердловска: проявочный бачок, кассету, химикаты — то, с чем он не расставался, что было его ремеслом, его привычкой, его способом держаться за реальность. Он взял у Слобцова плёнку, найденную в палатке, — ту самую, что лежала в фотоаппарате Люды Дубининой, — и устроил в углу палатки, за занавеской, маленькую тёмную лабораторию: разложил бачок, налил проявитель, опустил плёнку, завёл плёнку на спираль.
Он проявлял плёнки всю жизнь. Он знал: проявитель делает видимым то, что было запечатлено в момент, когда человек нажимал на кнопку, — и что плёнка не умеет врать. Плёнка показывает только то, что было перед объективом. И если на плёнке, снятой в ночь гибели, окажется что-то, чего не могло быть, — значит, это было.
Он вынул плёнку из бачка, сполоснул, закрепил, промыл, и поднял её к свету — к тусклому свету керосиновой лампы.
Кадры проявлялись постепенно. Сначала — серые, мутные, потом — яснее. Кротов смотрел и узнавал: вот снег, вот склон, вот палатка — дневные кадры, сделанные в последний день похода. Вот люди — девять человек, стоящих на фоне палатки, улыбающихся, машущих руками. Он не знал их имён — кроме Игоря, — но он видел их лица, молодые, живые, счастливые, и от этого ему было больно.
А потом был кадр, от которого у него опустились руки.
Это был кадр из другого мира — не из этого похода, не из этого времени. На этом кадре был человек — молодой, в меховой шапке, с открытым, добрым лицом, — стоящий на фоне соснового леса. Человек, которого Кротов узнал.
Это был Игорь Дятлов.
Но не таким, каким он был в последнем кадре похода — усталым, обветренным, с бородой. Здесь, на этом кадре, Игорь был молод, гладко выбрит, весел, в той самой меховой шапке, в которой он ходил в походе пятьдесят восьмого года. И на обороте плёнки, у края кадра, едва различимой для глаза, стояла проявочная дата — август, тысяча девятьсот пятьдесят восьмого.
Кротов опустился на снег у палатки, держа в руках плёнку, и смотрел, и не верил своим глазам. Плёнка, найденная в палатке, снятая в последние дни января пятьдесят девятого, содержала кадр, датированный августом пятьдесят восьмого года. Фотоаппарат Люды Дубининой — а это был её аппарат, с её плёнкой — содержал кадр, который был сделан за полгода до похода.
— Это невозможно, — прошептал он. — Это невозможно.
— Что невозможно? — спросила Елена, подходя.
Кротов молча протянул ей плёнку. Она взяла её, поднесла к свету, и лицо её, в свете лампы, изменилось — стало белым, неподвижным.
— Это Игорь, — сказала она тихо. — Это Дятлов. Но он выглядит... — она замолчала.
— Молодым, — договорил Кротов. — Он выглядит молодым. Как в пятьдесят восьмом. Его фотоаппарат... нет, не его — фотоаппарат Люды, плёнка, которую она вставила в последние дни, — эта плёнка содержит кадр, снятый в августе пятьдесят восьмого.
— Этого не может быть, — сказала Елена. — Плёнка одна, она вставлялась один раз. Кадры в ней — хронологические, один за другим. Если последний кадр — пятьдесят девятый, то первый не может быть пятьдесят восьмым. Это невозможно физически.
— Я знаю, что невозможно, — сказал Кротов. — Но он есть.
Они стояли, глядя на плёнку — на эту маленькую полоску света, в которой было запечатлено то, чего не могло быть, — и молчали, и в тишине палатки, среди усталых, спящих людей, Кротову вдруг показалось, что он слышит — снова, издалека, — ту тихую, низкую, тёплую песню, которая звала его уже несколько ночей.
«Иди сюда. Здесь тепло. Я покажу тебе то, чего ты не видел. Здесь всё есть. Здесь всё помнится. Здесь никто не уходит насовсем».
Кротов зажмурился, потряс головой, открыл глаза. Плёнка лежала у него на ладони — обычная, тонкая, холодная. И на ней — лицо, которое не могло там быть.
— Что будем делать? — спросила Елена.
Кротов долго молчал. Потом сказал:
— Спишем. Спрячем. Никто не поверит. Лучше, чтобы никто не видел. — Он помолчал. — Но я запомню. Я хочу понять, что это значит. Она что-то хочет мне сказать. Через это. Через плёнку. Через эти кадры. Она показывает мне, что время — не то, чем кажется. Что здесь всё — рядом. Прошлое, настоящее, будущее — всё здесь. Всё помнится. Всё ждёт.
Елена посмотрела на него долгим взглядом, и он увидел в её глазах то, что заставило его сердце сжаться: страх. Не за себя — за него.
— Толя, — сказала она, впервые назвав его по имени, — я боюсь за тебя. Я боюсь, что она не отпустит тебя.
— Я тоже боюсь, — сказал Кротов. — Но я должен понять. Я должен узнать, что там. Иначе я никогда не буду свободен. Никогда.
Он спрятал плёнку во внутренний карман куртки, туда, где она лежала бы у самого сердца, — и застегнул пуговицу, и застегнул вторую, — и почувствовал, как холодная, тонкая полоска целлулоида касается его груди, как будто что-то — ледяное, огромное, вечное — прикасается к нему оттуда, из глубины, и обещает, и ждёт.
Ночью, когда лагерь стих, Кротов сидел у печки с Еленой. Они не говорили о горе — говорили о том, что было до горы: о Свердловске, о жизни, о том, какими они были раньше, до того, как приехали сюда.
— Знаете, — сказала Елена, глядя на огонь, — я всю жизнь боялась холода. У бабушки в тайге, в детстве, я вечно мёрзла. Она кутала меня в шубу, а я всё равно дрожала. И она говорила: «Не бойся холода, Ленка. Холод — это справедливость. Он не обманывает. Он приходит ровно тогда, когда надо, и забирает ровно столько, сколько должен. Бояться надо не холода, а тепла, которое обманывает». Я не понимала тогда. А теперь, здесь, — она посмотрела на него, и в серых глазах её был свет печки, — теперь я начинаю понимать.
— Что понимаете?
— Что тепло — оно не всегда правда. Что нам кажется: кто-то тёплый, значит, хороший. Что там, где тепло, — там дом. А бывает... — она помолчала, — ...а бывает, что тепло — это зов. И что идти надо не туда, где тепло, а туда, где честно. Туда, где холодно, но честно.
Кротов молчал. Он смотрел на неё, на её серые глаза, на свет печки в её волосах, и понимал, что она — как он, что она тоже слышала голос, что она тоже боится тепла, которое обманывает, и что она — единственный человек, который может быть рядом с ним в этой белой, страшной, честной земле.
— Елена, — сказал он тихо, — когда всё это кончится... — Он запнулся, не зная, как сказать то, о чём думал каждую ночь. — Когда всё это кончится, куда вы поедете?
Она долго молчала. Потом сказала:
— Туда, где честно. Туда, где можно быть тёплой, не боясь, что это обман.
Он взял её за руку — за ту, что была не ледяной, а тёплой, обычной, живой, — и она не отняла. Они сидели у печки, держа друг друга за руки, и за окном гудел ветер, и снег шёл, и гора дышала, и где-то там, на склоне, на камне, стояла она — та, что смотрела, — и ждала.
— Завтра, — сказал Кротов.
— Завтра, — ответила Елена.
Палатка будет ждать его.
Гора будет ждать его.
И он — Анатолий Кротов, инженер-радиофизик, человек, который верил в схемы и расчёты, — будет идти к ней. Потому что по-другому нельзя. Потому что когда она зовёт, — все идут.
Даже те, кто знает.
ГЛАВА5. СЛЕДЫ
«Следов было девять. Холод оставил десятый.» — из следственного протокола, март 1959
26 февраля 1959 года. Склон Холатчахля
Утром они снова пошли по следам.
Погода была ясная, морозная, ветреная. Небо стояло над горами — бледное, ледяное, как холст, натянутый на раму, — и солнце, низкое, белое, не грело, а только слепило, отражаясь от наста тысячами белых искр. Люди шли, щурясь, прикрывая глаза рукавицами, и лыжня скрипела под ногами, и пар валил изо рта, и ни у кого не было настроения разговаривать.
Слобцов вёл группу — вниз от палатки, по склону, по тем самым следам, которые они уже видели вчера. Кротов шёл рядом, Елена — за ним, Матвей — чуть позади, как всегда молчаливый, со светлыми, выцветшими глазами, в которых стояла тысяча зим.
— Здесь следы идут ровно, — сказал Слобцов, останавливаясь у края каменной гряды. — Смотрите. Не бегут, не суетятся. Шеренгой. Восемь пар, рядом, плечом к плечу. Потом — две отдельно, левее. Потом все сходятся опять.
Кротов смотрел на следы, и ему казалось, что он читает их, как страницу книги, написанную замерзающими людьми. Восемь пар ног, ступавших ровно, рядом, — люди держались друг за друга, шли плотной группой. Потом два человека отделились, пошли чуть левее, потом вернулись, присоединились. Одна цепочка чуть отставала, шла отдельно, — и потом слилась с остальными.
Рисунок следов был не рисунком паники. Он был рисунком организованного отступления: люди вышли из палатки, собрались внизу, на площадке, немного потоптались там — потеряли мелкие вещи: тапочки, шапки, — и пошли вниз, к лесу, плотной группой, держась за руки.
Кротов опустился на корточки и стал рассматривать следы детально — след за следом, как рассматривал бы схему, как инженер рассматривает чертёж. Он видел отпечатки босых ног — широкие, детские по форме, но взрослые по размеру, с аккуратно отпечатанными пальцами; видел следы в валенках, надетых на босу ногу, с отпечатком только носка и пятки, потому что свод стопы не касался наста; видел след в ботинке — единственный, с чётко отпечатавшимися каблуком и подошвой, но с не отпечатавшейся серединой. Люди шли на пятках и на носках, чтобы не касаться мёрзлой земли подошвой, — от того, что это было больно, у Кротова защемило сердце.
Он выпрямился и посмотрел вниз, по направлению следов, туда, где за белой равниной начинался лес, где стоял кедр, — и вдруг увидел то, что не заметил вчера: в двадцати метрах от основного массива следов, чуть в стороне, была ещё одна цепочка — одиночная, узкая, аккуратная. Она вела не вниз, к лесу, а в сторону, к перевалу, — и обрывалась через пятьдесят метров, растворяясь в насте, как будто человек, шедший по ней, исчез в воздухе.
— Что это? — спросил Кротов, показывая.
Слобцов подошёл, посмотрел, присвистнул:
— Это не мы. Мы вчера её не заметили. Она в сторону, не вниз. Одиночный след.
— Чей? — спросила Елена.
Слобцов пожал плечами:
— Не знаю. Может, один из них отделился, отходил по нужде. Может, разведка. Может, кто-то из поисковиков — но мы там не ходили, я точно знаю.
Кротов подошёл к цепочке, присел. Это были следы лыжника — но какие-то странные: узкие, частые, почти параллельные, как будто человек стоял на лыжах и медленно, очень медленно продвигался вперёд, почти не переставляя ноги. Кротов проследил взглядом цепочку до конца, туда, где она обрывалась, — и увидел то, от чего у него замерло сердце: на снегу, в конце цепочки, не было ничего. Ни падения, ни разворота, ни лыжни — просто обрыв. Человек шёл, шёл, шёл — и исчез, растворился в воздухе, не оставив после себя ни отметины.
— След обрывается, — сказал он, и голос его сел. — Он не разворачивается, не падает, не останавливается. Просто обрывается.
Слобцов подошёл, посмотрел, тихо сказал:
— Такого не бывает. След не может оборваться. Человек не может раствориться в воздухе.
— А если растворился не человек? — спросил Кротов.
В наступившей тишине слышно было, как поёт ветер, как скрипит наст, как вдалеке, у кедра, лают собаки. Матвей, стоящий у края площадки, медленно покачал головой, и Кротов увидел, как его старые, светлые глаза наливаются той древней, бездонной тоской, с которой он смотрел на гору.
— Это её след, — сказал Матвей тихо. — Она шла рядом с ними. Она ходила вокруг них. Она вела их. А потом — вернулась. Она всегда возвращается туда, где спит.
— Она? — переспросил Слобцов. — Кто — она?
Кротов и Елена переглянулись. Они ещё не решили, что и как говорить посторонним. Они не могли сказать Слобцову всю правду — он бы не поверил, он бы отмахнулся, он бы, чего доброго, доложил начальству, и их бы здесь уже не было. Но и молчать было нельзя: след лежал перед ними, и он был настоящий, и он требовал объяснения.
— Это охотники так говорят, — осторожно сказал Кротов. — Про эту гору. Что она… что здесь есть что-то, что ходит. Не человек. Что-то, что приходило и раньше. — Он помолчал. — Ты же сам видишь: след обрывается. Ничего не кончается — обрывается. Объясни это по-другому, если сможешь.
Слобцов долго молчал, глядя на обрыв следа. Потом буркнул:
— Ладно. Зафиксируем. В отчёте напишем — «след неизвестного происхождения». Начальству не понравится, ну да пусть сами смотрят. Нам тут их не переубедить. — Он повернулся и пошёл прочь, к группе, но Кротов видел, как он оглянулся — один раз, быстро, — на обрыв следа, на белую, пустую поверхность, где растворился в воздухе тот, кто ходил рядом.
— Почему они не вернулись в палатку? — спросила Елена тихо. — Почему не взяли вещи, обувь, одеяла? Они же уходили от мороза, а пошли в мороз. Вниз, к лесу, где холоднее и темнее, где нет ни вещей, ни одеял.
— Шли к кедру, — сказал Слобцов. — К кедру, к костру. Видимо, они решили, что в лесу теплее, чем на открытом склоне. Что там есть дрова, что можно развести костёр. И они правы были — костёр в лесу спас бы их. Если бы они успели...
— Успели, — сказал Кротов. — Они успели. Мы видели кострище. Они развели костёр. Они согрелись. А потом... — он замолчал.
— А потом ушли от него, — сказал Слобцов. — В разные стороны. Двое — к кедру, дальше, в лес. Остальные — обратно, к палатке, по линии. Это мы уже знаем.
Кротов кивнул. Он знал это из отчётов, из рассказов, из того, что видели поисковики: пятеро — Дятлов, Колмогорова, Слободин, Дорошенко, Кривонищенко — найдены (или будут найдены) на линии «кедр — палатка», трое из них — у самой палатки. Четверо — Дубинина, Золотарев, Тибо-Бриньоль, Колеватов — найдены весной, в овраге, под четырёхметровым слоем снега.
Но сейчас он стоял здесь, у этих следов, и видел то, чего не было видно на картах: люди шли от костра к палатке. Шли назад — к теплу, к одежде, к вещам. И не дошли. И умерли на обратном пути — кто в ста метрах от палатки, кто в восьмистах, кто в тысяче двухстах.
Почему?
Почему они ушли от горящего костра?
— Матвей, — позвал Кротов. — Ты говорил, что она ждёт, когда погаснет огонь. Что она не может прийти, пока горит костёр.
— Да, — сказал Матвей.
— А они ушли от костра, — сказал Кротов. — Они сами ушли. Она не взяла их — они ушли сами. Почему?
Матвей долго молчал, глядя на следы. Потом сказал:
— Не сами. Она позвала. Она не может прийти к огню — огонь её не пускает. Но она может позвать от огня. Она может встать за кругом света, там, где темно, и позвать. Тихо, тёпло, ласково: «Иди сюда, здесь тепло, здесь лучше, здесь я». И те, кто устал, кто замёрз, кто уже не верит, что огонь спасёт, — они слышат. Им кажется, что за кругом — тепло. Что там, в темноте, — дом. И они идут.
— И уходят от огня? — прошептала Елена. — От живого огня — в темноту?
— Уходят, — сказал Матвей. — Потому что огонь — это труд. Это работа: собирать дрова, поддерживать, сидеть у него, не спать. А она — это покой. Это лёгкость. Ты идёшь — и тебе не надо ничего. Она обещает, что тебе будет тепло. И ты идёшь. И ты идёшь. И ты не чувствуешь холода — ты чувствуешь только её голос. И ты идёшь до конца. До того самого конца, где уже не надо ничего.
Ветер прошёл по склону, поднял снег, занёс один из следов, потом открыл его опять. Кротов смотрел на эти следы — восемь пар, ведущих вниз, к лесу, — и понимал, что сейчас он читает не протокол, а самую страшную историю, которую когда-либо видел: историю о том, как девять человек, которым было тепло, встали и ушли от тепла, потому что кто-то позвал их из темноты.
— Мы найдём их, — сказал он, и голос его был твёрдым, как наст. — Мы найдём их всех. И мы заберём их отсюда. Она не получит их память.
Матвей посмотрел на него долгим, тёмным взглядом:
— Она уже получила, инженер. Она получила их память в ту ночь, когда они вышли из палатки. Она помнит их. Она будет помнить их всегда. — Он помолчал. — Вопрос не в том, заберёшь ли ты их. Вопрос в том, отдаст ли она то, что помнит.
Кротов молчал. Он стоял на склоне, среди следов, среди этого страшного, молчаливого снега, и думал о том, что Матвей сказал, и не находил ответа.
Они спустились к кедру, к кострищу, двоих — Дорошенко и Кривонищенко — уже нашли, вытащили из-под снега, уложили рядом, на утоптанную площадку, накрыли брезентом. Кротов видел их, когда они спускались: два тела, лёжащих под одеялом, — так, как их оставили, почти раздетых, в нижнем белье, с ожогами на руках и ногах, — и на лице каждого, у губ, была маленькая, страшная отметина, словно что-то холодное прикладывалось к коже.
Елена, как врач, осмотрела их. Она делала это молча, сосредоточенно, записывая в блокнот: «ожоги на кистях, на стопах, температура тканей... странные отметины на губах... следы, похожие на прикладывание холодного металла... кровоподтёки на руках...» Она писала, и лицо её, в эту минуту, было лицом человека, который привык отделять работу от чувств, — но Кротов видел, как дрожат её пальцы, держащие карандаш.
— Что с ними? — тихо спросил он, когда она закончила.
Елена долго молчала. Потом сказала:
— Они замерзли. Это без сомнения. Но... — она замолчала, подбирая слова. — Но на них есть следы, которых я не видела ни у кого из тех, кто умирал от холода. Ожоги на ступнях и ладонях — это бывает, люди хватаются за костёр, когда мёрзнут. Но эти отметины на губах... Они похожи на следы от прикладывания очень холодного предмета — как будто что-то ледяное касалось их рта. И ещё — вот здесь, — она показала на плечо одного из них, — на коже есть узор. Морозный узор. Как на стекле. Только под кожей.
Кротов наклонился, посмотрел. На плече Дорошенко, под кожей, проступал тонкий, ветвистый рисунок — как иней на окне, как ветви дерева, — белый, узорчатый, непохожий на синяк или на гематому.
— Это не от мороза, — тихо сказала Елена. — Это не похоже на обморожение. Это похоже на... — она затруднилась, — ...на отпечаток. Как будто что-то касалось его кожи сквозь ткань и оставило узор.
Кротов смотрел на этот узор — на эти ветвистые, морозные линии под кожей — и чувствовал, как ледяная рука его, та, что не отогревалась, занемела, как будто что-то коснулось её изнутри.
Сзади, еле слышно, Матвей сказал:
— Это она. Она трогала их. Она помечала их. Она ставила на них свою отметину — чтобы узнать их, когда они к ней придут. Чтобы не спутать с другими. Она пометит всех, кого взяла. Всех девятерых.
Кротов и Елена молчали. Они смотрели на этот страшный, красивый, морозный узор — на эту метку, которую оставила на человеке великая холодная ладонь, — и не находили слов.
Из лагеря прибежал запыхавшийся поисковик:
— Товарищи, нашли! Ещё тела! Выше, по линии к палатке! Дятлов, Колмогорова, Слободин!
Кротов рванулся за ним, и сердце его колотилось, и он бежал по насту, проваливаясь, падая, поднимаясь, — и думал об одном: Игорь. Игорь, друг, учитель, тот, кто научил его собирать приёмники и кто никогда не должен был лежать здесь, на этом страшном склоне.
Колмогорову нашли первой. Она лежала у самой линии, соединяющей кедр и палатку, в восьмистах метрах от палатки, лицом вниз, на правом боку, как будто бежала и упала на бегу. Она была в свитере, в лыжных брюках, в носках — без шапки, без куртки, без обуви. Под её лицом, на снегу, было тёмное пятно — кровь из носа, лопнувшие от мороза капилляры. Собака Альма, идущая с кинологом, уткнулась в снег в десяти сантиметрах от неё и тихо взвизгнула.
Кротов не подошёл к ней. Он стоял в стороне, смотрел, и в горле у него стоял ком, и он не мог дышать.
Дятлова нашли в трёхстах метрах от кедра — он полулежал, обхватив ствол молодой берёзки, маленькой, тонкой, неровной, — и лицо его было спокойно, и руки — сведены вокруг ствола, как будто он обнимал это дерево, как обнимают человека. Охотник-манси, обнаруживший его, сказал потом, что голова и плечо Игоря не были полностью занесены снегом, что он видел их из-под сугроба.
Кротов подошёл к нему. Он долго стоял над другом — над этим телом, обнимающим берёзу, — и не мог сказать ни слова. Он думал о том, что знал об Игоре: о приёмниках, о походах, о шутках, о трубке, — и о том, что этот человек, который так любил жизнь, так тщательно готовил маршруты, так верил в расчёты, — лежит теперь здесь, обнимая дерево, в трёхстах метрах от палатки, в которой остались его тёплые вещи, — и что он не пошёл туда.
— В палатке одеяла, — прошептал Кротов. — Валенки. Шубы. Зачем ты остался здесь, Игорь? Зачем ты умер у берёзы, когда в трёхстах метрах была жизнь?
Матвей подошёл, встал рядом, тихо сказал:
— Он не пошёл за собой. Он пошёл за ней. — Он кивнул на берёзу, на следы на снегу, на линию, соединяющую кедр и палатку. — Он шёл за Зиной. Он видел, как она упала. Он не мог оставить её. Он сидел здесь, у этой берёзы, и держал её за руку, пока не кончилось.
Кротов опустился на колени рядом с телом друга, и слёзы — впервые за годы, впервые с того самого дня, когда он молчал, — потекли по его лицу, замерзая на щеках.
— Прости меня, Игорь, — прошептал он. — Прости. Я должен был сказать. Я должен был предупредить. Я знал, что это место — не простое. Я видел свет. Я молчал. Это моя вина. Это моя вина.
Он сидел в снегу, рядом с телом друга, обнимающим берёзу, и плакал, и не стыдился слёз, и никто не подходил, чтобы остановить его, потому что все понимали: здесь, на этом склоне, похоронили не только девять человек. Здесь, на этом склоне, похоронили невинность — веру в то, что мир устроен правильно, что можно рассчитать и спасти, что гора — это просто гора.
А она — не просто гора.
Она помнит.
В этот вечер они вернулись в лагерь поздно, усталые, замёрзшие, измученные. Тела пятерых лежали на утоптанной площадке, накрытые брезентом. Ещё четверых — Дубинину, Золотарева, Тибо-Бриньоля, Колеватова — не нашли. Они ждали весны — ждали, когда снег оттает, когда вода вынесет их из оврага, где они лежали под четырёхметровой толщей, — и Кротов, сидя у печки в лагере, смотрел на огонь и думал о них: о четырёх, которые ещё под снегом, о девяти, которые ушли от огня, потому что кто-то позвал их из темноты, — и о той, которая помнит всех и ждёт.
— Мы найдём их, — сказал он, глядя на огонь, и голос его был твёрд, как наст. — Мы найдём их всех. И мы вернём их память. Мы вернём их имена. Мы не позволим ей держать их вечно.
Матвей, сидящий в углу, поднял на него светлые, выцветшие глаза:
— Ты, инженер, — сказал он тихо, — ты говоришь, как человек, который уже знает, что будет дальше. Ты уже идёшь к ней. Ты уже почти там.
Кротов посмотрел на него, и рука его — ледяная, неотогреваемая — была у него на колене, и он не мог её согреть, и он не пытался.
— Я иду, — сказал он. — Я иду.
За окном лагеря, за стенами палатки, за белым склоном, — спала гора, и в ней — тёплая память девятерых.
И она ждала.
А когда лагерь затих и все ушли спать, Кротов не лёг. Он достал из мешка радиометр, тот самый, старый, с треснувшим стеклом, и вышел из палатки в ночь. Луна стояла над перевалом — огромная, белая, равнодушная, — и в её свете склон Холатчахля сиял, и Кротов пошёл по лыжне, по направлению к палатке, и на полпути, там, где вчера прибор застрекотал, остановился и включил его.
Счётчик молчал. Кротов повёл им влево — тишина. Вправо — тишина. Вверх — тишина. Вниз, к снегу, — и тут треск участился, зачастил, как дождь по железу, — и Кротов опустился на колени и поднёс прибор к самому насту, к тому месту, где снег был измят, притоптан, как будто здесь кто-то стоял, — и треск стал непрерывным, частым, злым.
Он сидел на коленях в снегу, смотрел на стрекочущий прибор, на этот измятный, притоптанный снег, и понимал: здесь стояла она. Здесь, где прибор сходит с ума, — она встала, когда они спускались к лесу. Она стояла здесь и смотрела им вслед. И снег под её ногами был измят так, как будто она стояла долго — долго, пристально, не отводя взгляда.
Он выключил прибор. Он сидел в снегу, в ночи, и смотрел на измятый снег, и думал: что она здесь делала? Зачем стояла на этом месте, у этой линии, между палаткой и кедром? Ждала? Смотрела? Прощалась?
— Ты не уйдёшь, — прошептал он в темноту. — Ты всегда здесь. Ты — гора. Ты не можешь уйти. Но и мы не уйдём. Мы будем приходить. Мы будем помнить. Мы будем искать ответ.
Ему не ответили. Но Кротову показалось — на мгновение, — что воздух рядом с ним потеплел, что-то огромное и невидимое прошло совсем рядом, почти касаясь его, — и что это было не угрозой, а чем-то другим: вниманием. Как будто она — эта древняя, огромная, вечная — наконец заметила его, этого маленького человека на её склоне, и запомнила.
Он вернулся в лагерь, когда уже светало. В палатке было тихо, тепло, пахло дымом и сном. Он лёг на свои нары, не раздеваясь, и закрыл глаза, и рука его — ледяная, чужая — лежала на груди, на том месте, где во внутреннем кармане лежала плёнка, и ему казалось, что сквозь ткань, сквозь вату, сквозь всё, что было между ними, он чувствует её холод — холод той, что ждала.
Ему не спалось. Он лежал, смотрел в темноту, и думал, и не мог перестать думать.
Перед глазами его снова и снова прокручивалась картина, которую он видел днём: пять тел, лежащих под брезентом на утоптанной площадке, — пять людей, которые ещё вчера были именами, голосами, смехом, планами, — а теперь стали телом, делом, протоколом. Он думал о Зине Колмогоровой, которую нашла собака в десяти сантиметрах под снегом; о Дятлове, обнимающем берёзу; о Дорошенко и Кривонищенко, лёжащих под одним одеялом; о Слободине, у которого на одной ноге был валенок, а на другой — ничего. Он думал о том, что эти люди ему не родственники, что он не знал их лично, что он был связан с ними только через Игоря, через радиокружок, через память о том, как они — молодые, весёлые, полные сил — стояли когда-то у костра и смеялись. И всё же они стали его делом. Его ответственностью. Его болью.
«Почему я? — думал он. — Почему я должен нести это? Почему я должен быть тем, кто знает?» — И сам себе отвечал: «Потому что ты видел. Ты видел свет. Ты знал, что эта гора — не просто гора. Ты молчал — и теперь должен узнать, что случилось, и сказать, и сделать так, чтобы это не повторилось».
Он лежал, смотрел в темноту, и думал, и рука его была ледяной, и в глубине палатки, среди спящих, ему слышался — снова, снова, — тот тихий, низкий, тёплый голос, который звал его каждую ночь: «Иди сюда. Здесь тепло. Я помню тебя. Я жду тебя».
Кротов сел. Он долго сидел, глядя в темноту, и рука его была ледяной, и он знал, что больше не сможет спать спокойно, — и что, вероятно, уже никогда не сможет.
В полусне, на границе яви, ему привиделось, что он снова стоит на Холатчахле — в пятьдесят седьмом, молодой, в меховой шапке, — и что рядом с ним стоит она. Не та, что ждёт, — а та, что была тогда, два года назад: огромная, бледно-голубая, прозрачная фигура на перевале, стоящая неподвижно, как часть горы, и смотрящая на него, двадцатичетырёхлетнего, глазами, в которых была не угроза, а древняя, бесконечная тоска.
— Ты меня видишь, — сказала фигура, и голос её был как песня, как низкий гул, как дыхание. — Ты меня видишь — из всех, кто стоял здесь, ты единственный, кто видит. Почему ты молчал?
— Я боялся, — ответил он во сне. — Я боялся, что ты заберёшь меня.
— Я не забираю, — сказала она. — Я собираю. Ты тёплый. Вы все тёплые. Мне холодно. Я собираю тепло. Я не убиваю — я помню. Я помню всех, кто был тёплым на этой земле. Я помню их имена. Я помню их дыхание. Я помню их сны. Я не отдам их никому. Пока не придёт тот, кто помнит меня.
— Кто помнит тебя? — спросил он.
— Тот, кто назовёт меня по имени, — сказала она. — Тот, кто придёт ко мне, как приходят к бабушке: «Бабушка, я пришёл». Тогда я проснусь. Тогда я отдам тёплых. И тогда... — она замолчала, — ...тогда я смогу наконец уйти.
Кротов проснулся от холода. Рука его, лежавшая на груди, была ледяной — ледянее, чем когда-либо, — и в темноте палатки, среди спящих, он слышал всё тот же тихий, низкий, тёплый голос, который звал его каждую ночь: «Иди сюда. Здесь тепло. Я помню тебя. Я жду тебя».
Он сел. Он долго сидел, глядя в темноту, и рука его была ледяной, и он знал, что больше не сможет спать спокойно, — и что, вероятно, уже никогда не сможет.
Утром в лагерь пришла почта: письма, привезённые из Ивделя. Среди них — два, адресованные Кротову. Одно было со штемпелем Свердловска, от Риммы Колеватовой: она писала, что родители Александра не спят ночами, что они ждут вестей, что она, Римма, готова приехать, если надо, что она молится (хотя не умеет молиться) и очень просит написать, что нашли, как нашли, что с Сашей. Письмо было короткое, торопливое, с пятнами, расплывшимися от слёз.
Кротов читал его, и сердце его сжималось. Он не знал, что ответить. Он не мог написать ей правду — что её брат, вероятно, лежит сейчас под четырёхметровым слоем снега в овраге, что он замерзал, что у него были переломаны рёбра, что у него на коже — морозный узор, метка той, что помнит. Он не мог написать ей это. Он написал другое — короткое, тёплое, утешительное: «Сашу ищем, ищем тщательно. Найденное пока не поддаётся простому объяснению. Не теряйте надежды. Как только узнаем больше — сообщим обязательно».
Второе письмо было служебное, со штемпелем его института. Оно было коротким, сухим, официальным: «Тов. Кротов. Настоящим сообщаем, что в связи с производственной необходимостью вы откомандированы в распоряжение комиссии. Явка в часть — по окончании работ. Ваше личное дело находится на рассмотрении. С.».
Подписи не было. Был только сухой, официальный тон, от которого Кротову стало не по себе. Он понял: его институт знает, где он, и кто-то очень хотел, чтобы он знал, что знает.
Он спрятал письмо во внутренний карман, рядом с плёнкой, и вышел из палатки, и долго стоял, глядя на гору, на белую, безмолвную вершину, и думал о том, что его судьба — маленькая, человеческая судьба инженера из засекреченного института — теперь связана с этой горой, с этой тайной, с этой памятью, и что пути назад нет.
А вечером, когда лагерь снова стих, Кротов сидел у печки с Еленой и рассказал ей про письмо из института, про то, что он «откомандирован» и что «личное дело на рассмотрении».
— Это значит, — сказал он, — что они знают, что я здесь. И что им это не по нраву.
— И что же ты будешь делать? — спросила Елена.
Кротов долго молчал. Потом сказал:
— Я уже сделал выбор. Я здесь. Я не уеду отсюда, пока не пойму, что здесь случилось. Пока не найду остальных четырёх. Пока не дождусь ответа от той, что помнит. — Он посмотрел на неё. — Может быть, они отзовут меня. Может быть, заберут. Но я вернусь. Я должен вернуться.
Елена посмотрела на него долгим, тёплым взглядом, и сказала тихо:
— Я тоже вернусь. Если ты вернёшься — я тоже. Мы связаны с этой горой. И связаны друг с другом. Я это знаю.
Кротов взял её за руку — за тёплую, живую, человеческую — и не отпускал долго.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда пойдём до конца. Вместе.
За окном гудел ветер.
Снег шёл.
И где-то там, на горе, в глубине, спала она — и помнила.
И ждала их обоих.
Наутро они прочёсывали склон целый день. Работали шеренгой: восемь человек, с зондами, с палками, с лыжами, продвигались медленно, метр за метром, вниз от кедра, к оврагам, к ручьям, к тем местам, где снег лежал толще, где можно было спрятать тело под четырёхметровой толщей. Выстукивали наст, прощупывали ямы, заглядывали под нависшие корни, под камни. Искали — и не находили.
— Они там, — сказал Матвей, когда они остановились перекусить. — Они далеко и высоко. Не здесь. Она положила их высоко, где не достать, где снег держит до самого лета. Она не отдаст их до весны.
— Может, они в ручье? — предположил Слобцов. — Весной ручей вскроется, вода вынесет их вниз. Мы искали в русле — ничего.
— Она их держит, — повторил Матвей. — Она их держит там, где сделать ничего нельзя. И будет держать, пока не придёт тот, кто помнит её имя.
Кротов смотрел на склон, на белую, пустую, бесконечную поверхность, и понимал: Матвей прав. Четверых — Дубинину, Золотарева, Тибо-Бриньоля, Колеватова — не найти до весны. Снег держал их, и держал крепко, и отдаст только тогда, когда сам растает, — и это будет уже не в феврале, и не в марте, а в мае, когда вода пойдёт по оврагам и вынесет наружу всё, что она прятала.
А пока — они ждали.
Кротов вернулся в Свердловск в начале марта. Приехал, как подобает сотруднику засекреченного института: тихо, незаметно, никому не докладывая о деталях. Он сдал в архив материалы, которые привёз с собой — копии протоколов, фотокопии следов, записи Елены, — и запер их в личный сейф, под замок, под гриф, подальше от чужих глаз.
Но он не мог не думать. Он думал о палатке, разрезанной изнутри. О следах, которые вели к кедру и от кедра. О морозном узоре под кожей Дорошенко. О плёнке, на которой был кадр из другого года. О голосе, который звал его каждую ночь. О городе, о Свердловске, где всё было обычно и правильно, — и о горе, где всё было иначе, и он не мог согреть руку.
В марте он получил письмо от Елены. Она работала в Свердловске, в бюро судмедэкспертизы, разбирала документы, связанные с делом, — и в письме её было то, что заставило его похолодеть:
«Толя, я нашла кое-что важное. В деле есть справка: среди личных вещей Дубининой, найденных в палатке, был клочок бумаги с надписью, сделанной не её рукой, — 14 февраля в 18:00. Число и время. Возможно, это дата, которую она ждала. Я не знаю, что это значит. Но я знаю, что это странно. Приезжай, когда сможешь».
Кротов перечитал письмо несколько раз. «14 февраля в 18:00». Дата, на которую Игорь Дятлов купил обратные билеты. Дата, которую он сам назначил днём возвращения. Время, в которое поезд Ивдель — Свердловск отправлялся с вокзала. И на этом листке, в палатке, у девушки, которой оставалось жить несколько часов, — было написано это.
Что-то связывало их. Что-то, что знало о билете, о дате, о времени. Что-то, что помнило.
Кротов сидел в своей комнате, смотрел на письмо Елены, и рука его — ледяная — лежала на столе, и он не мог её согреть.
— Я приеду, — прошептал он. — Я приеду.
Он приехал в конце марта. Елена встретила его, и они сидели в её маленькой комнате, пили чай, и говорили, говорили, говорили — о городе, о деле, о том, что было и что могло быть. Она показала ему лист с надписью — маленький, ветхий, с карандашными цифрами «14.02. 18:00», — и он смотрел на него, и рука его леденела.
— Как ты думаешь, что это значит? — спросила Елена.
— Не знаю, — сказал Кротов. — Но это значит, что они знали. Что кто-то из них — или все они — знал, что что-то случится. Что они ждали чего-то к этому числу. Что гора... — он помолчал, — ...что гора знала об этом раньше, чем они сами.
— Гора не может знать, — сказала Елена. — Гора — это гора.
— А если гора — не гора? — тихо спросил Кротов. — А если это — она? Томтэ-Аква? Спящая бабушка? Если она видит всех, кто придёт? Если она знает их даты, их имена, их билеты — задолго до того, как они появятся на её склоне?
Елена молчала. Она смотрела на лист с цифрами, и на лице её было то выражение, какое бывает у человека, который стоит на пороге страшного открытия.
— Если она знает, — сказала она медленно, — значит, она не просто ждёт. Она знает, кто придёт. Она узнаёт их заранее. Она пометит их — всех, кто попадёт на её склон. Как пометила Дорошенко. Как, может быть, пометила... — она замолчала, не решаясь сказать.
— Как пометила нас, — договорил Кротов, и они оба почувствовали, как холод пробежал по их телам.
Кротов поднял руку, посмотрел на неё. Рука была ледяная. Она была ледяной уже много дней. Она была ледяной с того самого дня, когда он впервые приехал к горе. И он понял: он тоже помечен. Он тоже — её. И она знает, что он вернётся.
— Мы вернёмся, — сказал он тихо. — Мы вернёмся к ней. И мы разберёмся с этим. До конца.
Елена взяла его за руку — за ледяную, холодную, чужую, — и сжала её, и сказала:
— Вместе.
Рука его не согрелась. Но он почувствовал тепло её ладони — тёплое, живое, человеческое, — и этого было достаточно, чтобы пережить ещё одну ночь, и ещё одну, и ещё одну.
За окном шёл снег.
Гора дышала.
И все они — Кротов, Елена, Матвей, Римма, Юдин — были частью одной истории, которую она, эта древняя, огромная, вечная, уже написала задолго до того, как они родились.
ГЛАВА6. КЕДР
«Дрова добывались ценой крови — и кровь была на коре.» — из отчёта поисковой группы, февраль 1959
27 февраля 1959 года. Кедр у подножия Холатчахля
Они шли к кедру с рассветом.
Ночь была короткая, тревожная: люди спали вполглаза, ворочались, выходили курить, глядя в сторону горы. К утру все знали: вчера, утром двадцать шестого, поисковики наткнулись на свежую цепочку следов, идущих вниз от палатки, — и теперь надо было идти по ней до конца, к тому месту, где она терялась, к лесу, к кедру, к тому, что там осталось.
Кротов шёл первым, за ним — Елена, за ней — Матвей, за ними — Слобцов и ещё четверо поисковиков. Они шли молча, след в след, по утоптанной лыжне, и снег скрипел под лыжами, и мороз щипал щёки, и каждому из них было не по себе.
Они спустились с открытого склона, где ветер дул, где наст звенел, как стекло, — и вошли в лес. Лес начинался сразу, как стена: невысокие, приземистые ели, кривые берёзы, кусты, — и в этом лесу, среди этих деревьев, воздух был другой: тяжелее, тише, темнее. Здесь не было ветра. Здесь был только холод — тот особый, глубокий холод, который стоит в тайге, который не выдувается, который лежит на земле, как вода, и в котором звуки глохнут.
Кротов шёл, и ему казалось, что в этом лесу звуки — их шаги, их дыхание, их скрип лыж — звучат как-то не так, приглушённо, издалека, как будто лес их не пускает, задерживает, не отдаёт. Он заметил, что Елена, идущая за ним, сбавила шаг, и Матвей, идущий сзади, тоже остановился, прислушиваясь.
— Что? — спросил Кротов, оборачиваясь.
Матвей стоял, наклонив голову, как слушают зверя, и сказал тихо:
— Тихо. Слишком тихо. Лес, где есть жизнь, — шумит. Здесь — не шумит. Здесь даже снег не скрипит под ветками. Как будто лес спит. Как будто лес... — он помолчал, подбирая слово, — ...как будто лес помнит.
Они пошли дальше. И через пятьсот метров впереди, на краю поляны, Кротов увидел его: кедр.
Кедр стоял на краю леса, где лес кончался, где начинался открытый склон, — огромный, чёрный, одинокий, в три обхвата, с могучими, отходящими от ствола ветвями, уходящими в снег. Он был такой огромный и такой тёмный, что Кротов, глядя на него, почувствовал, как у него перехватило дыхание: в этом дереве было что-то древнее, что-то такое, что стояло здесь сотни лет, что видело много зим, что помнило всё.
Они подошли. И тут Кротов увидел то, от чего у него внутри всё сжалось.
На снегу, вокруг кедра, лежали обломанные ветви — свежие, зелёные, с хвоей, — целая гора, целый склад, огромная куча сушняка, которую кто-то наломал с дерева. Над этой кучей, на ветвях кедра, на высоте человеческого роста, Кротов увидел тёмные, бурые полосы.
— Это кровь, — тихо сказала Елена, подходя. — Засохшая, вмёрзшая в кору. Кто-то обдирал кору руками.
Кротов подошёл вплотную к дереву, снял рукавицу, осторожно коснулся коры. Под пальцами — бурые, шершавые, мёрзлые следы. Он понял, что это значит: люди лезли на это дерево. Лезли на морозе, в носках, в голых ладонях, цеплялись за ветви мёрзлыми пальцами, обламывали их собственным весом, срывались и залезали снова, и снова, и снова — пока руки не покрылись кровью, а кора кедра — полосами тёмного, смерзающегося сока.
Он закрыл глаза. Он видел это — как будто сам стоял рядом: девять человек, замерзающих, усталых, отчаявшихся, — и двое из них, самые сильные, самые отчаянные, карабкаются на этот огромный, упрямый кедр, ломают ветви, срываются, лезут снова, — и их кровь остаётся на коре, и их крик остаётся в воздухе, и их отчаяние остаётся в этом месте навсегда.
— Что они делали? — прошептала Елена, глядя на кору, на кровь, на ворох ветвей.
— Дрова, — сказал Слобцов, подходя. — Они наломали дров для костра. Чтобы согреться. Нашли самый сухой, самый смолистый материал — ветви кедра, они горят даже сырые. И они лезли за ними на дерево. Голыми руками. Ночью. На морозе. Чтобы добыть огонь. Чтобы согреться. Чтобы не умирать.
Кротов молчал. Он смотрел на кедр, на кровь на коре, на эту гору ветвей, которую добывали руками ценой крови, — и понимал, что видит перед собой самое честное, самое страшное, самое человеческое, что есть в этой истории: желание жить.
— Разве они не могли наломать ветки снизу? — спросила Елена. — Ветки здесь, у корня, — вот они, до земли свисают. Зачем лезть наверх?
Слобцов покачал головой:
— Внизу ветки сухие, мёртвые, они плохо горят. А наверху, где хвоя, где живая древесина, — там смола, там горючее, там жар. Они знали это. Они опытные туристы. Они лезли за лучшим топливом. За жаром. — Он помолчал. — Они лезли за жизнью.
Кротов подошёл к куче ветвей, нагнулся, взял одну — хвойную, смолистую, с тёмными ладонями от смолы. Он держал её в руке, эту ветку, которую восемь дней назад держал человек, умиравший от холода, — и чувствовал, как через эту ветку, через эту смолу, через эту кровь, — к нему приходит то, что не приходит через протоколы и отчёты: живое, тёплое, мучительное.
— Здесь был костёр, — сказал Слобцов, показывая на утоптанную площадку. — Вот кострище. Они стояли здесь, у огня. Грелись. Они согрелись — хоть немного. А потом... — он замолчал.
— А потом ушли, — сказал Кротов.
Они стояли у кострища, у этой утоптанной, почерневшей площадки, в центре которой лежало кольцо камней, — и вокруг неё, в снегу, Кротов увидел следы. Десятки следов. Следы босых ног, следы в носках, следы в валенках — все перемешаны, все утоптаны, как будто здесь стояли тесно, плечом к плечу, греясь у огня. Кротов опустился на колени и стал рассматривать эти следы — и среди них, в стороне, он увидел один, от которого у него замерло сердце: огромный, гладкий, без пальцев, — такой же, как тот, что он видел на камне вчера. Только больше. Намного больше.
— Матвей, — тихо сказал он. — Смотри.
Матвей подошёл, посмотрел на след, и лицо его стало белым, как снег.
— Она была здесь, — сказал он. — Она стояла здесь, у самого огня. Совсем близко. Она не боялась огня — она боялась только подойти к нему вплотную. Она стояла здесь и ждала, когда они устанут, когда они уснут, когда огонь умрёт. А потом — позвала.
— Отсюда? — прошептала Елена. — Из-за круга света?
— Да, — сказал Матвей. — Она позвала из темноты. И они — те, кто устал, кто замёрз, кто потерял надежду, — услышали. И пошли.
Кротов смотрел на этот огромный след у кострища, на эту отметину, которую великая холодная ладонь оставила на снегу, — и чувствовал, как ледяная рука его немеет, как что-то — древнее, огромное, вечное — касается его изнутри, обещает, зовёт.
— А кто остался? — спросил он, не оборачиваясь. — Кто не ушёл?
— Двое, — сказал Матвей. — Двое не ушли. Они остались у огня. Они были самыми сильными. Или самыми упрямыми. Они сидели здесь, у костра, и грелись, и не поддавались зову. А утром — уже не грелись.
Кротов кивнул. Он знал, о ком говорит Матвей: двое из девяти — те, кого нашли здесь, у кедра, почти раздетыми, лёжащими под одеялом, — Дорошенко и Кривонищенко. Они остались у огня до конца. Они не ушли. И они умерли здесь, у этого костра, — согревая друг друга последним теплом, под одним одеялом, которое кто-то накинул на них сверху.
— Где они? — спросил Кротов.
Слобцов показал рукой в сторону, чуть ниже поляны, туда, где между стволами виднелась утоптанная площадка:
— Там. Мы накрыли их брезентом. Не хотели, чтобы зверь... — он не договорил.
Кротов подошёл к площадке. На ней, под брезентом, лежали два тела — рядом, вплотную, как будто спали, обнявшись. Брезент был присыпан снегом, и снег этот был ровный, спокойный, как будто его заметало уже не один день.
Кротов присел на корточки, осторожно откинул край брезента. Он увидел лицо — молодое, спокойное, с закрытыми глазами, с лёгкой улыбкой, застывшей у губ. Лицо человека, которому больше не нужно было бояться. Лицо Юрия Дорошенко.
Он смотрел на это лицо, и в горле его стоял ком, и он не мог дышать. Он не знал этого человека лично — он был моложе его, он был ему почти незнаком, — но он знал его историю: он был одним из тех, кто карабкался на кедр за дровами, кто ломал ветви голыми руками, кто оставлял свою кровь на коре, кто остался у огня, не поддавшись зову. Он был сильным. Он остался. И он умер.
Кротов опустил брезент на место, встал, и долго стоял, глядя на эти два холмика под снегом.
— Их оставили здесь, — сказал он тихо. — Согревая друг друга. Под одеялом, которое кто-то накинул. Их не бросили. Они не были одни.
— Они умерли не одни, — сказала Елена, подходя. — Это я тебе как врач говорю. Они замерзали — это видно по позе: они лежали, прижавшись друг к другу, согревая друг друга последним теплом. Один накинул на другого своё одеяло. Потом... — она замолчала.
— Потом что? — спросил Кротов.
— Потом второй накрыл первого. — Елена сглотнула. — У них обоих — по одеялу. Оба лежат под одеялами. Каждый накрыл другого. До конца. До самого конца.
Кротов смотрел на два холмика, и слёзы — снова, в который раз за эти дни, — подступали к его горлу. Он думал о людях, которые умирают от холода, и о том, как они делят последнее тепло, как они накрывают друг друга, как они не оставляют товарища, — и о том, что гора, которая помнит всё, помнит и это: не страх, не ужас, не панику, — а то, как люди умирали, согревая друг друга.
— Матвей, — сказал он, не оборачиваясь. — Почему она не забрала их? Почему она не забрала двоих, которые остались у огня?
Матвей подошёл, встал рядом, посмотрел на холмики, и старые, светлые глаза его были полны древней, бесконечной печали.
— Она забрала, — сказал он тихо. — Она забрала их память. Она помнит их. Она помнит, как они лежали здесь, обнявшись, и как они делили последнее тепло. Она помнит это — и это часть её. Это её сокровище. Она будет помнить их дольше, чем будет стоять этот кедр. Дольше, чем будет стоять эта гора.
— И мы не можем её забрать? — прошептал Кротов.
— Не можем, — сказал Матвей. — Пока она спит — не можем. Она отдаёт только то, что хочет отдать. Только тело. Только то, что осталось. А память — память остаётся ей. Она не отдаёт память. Никогда.
Кротов молчал. Он стоял у кедра, у этого огромного, чёрного, вечного дерева, на коре которого застыла кровь замерзающих людей, — и понимал, что он пришёл сюда не для того, чтобы забрать мёртвых. Он пришёл сюда, чтобы понять. Чтобы узнать. Чтобы вырвать у этой горы то, что она держит, — хотя бы кусочек, хотя бы страницу, хотя бы одно имя. И чтобы вернуть это людям.
— Мы заберём их тела, — сказал он, и голос его был твёрд, как наст. — Всех, кого найдём. Мы вернём их семьям. Мы похороним их по-человечески. И мы не остановимся, пока не найдём всех. Пока не найдём ответ.
— А если ответ — это она? — тихо спросила Елена.
Кротов повернулся к ней, и глаза его были тёмные, глубокие, как ночь:
— Тогда мы пойдём к ней. Вместе.
Они стояли у кедра, у кострища, у двух холмиков под брезентом, и над ними возвышалась гора — белая, безмолвная, вечная, — и она помнила, и ждала.
И Кротов знал: это только начало.
День они посвятили прочёсыванию склона выше кедра — той линии, которая соединяла кедр с палаткой, по которой, как уже было известно, шли обратно пятеро. Работали споро, зло, сосредоточенно: шеренга из восьми человек, зонды, палки, снег, метр за метром наверх, по склону, туда, где в белой мгле чернела палатка.
Первой они нашли Зину Колмогорову.
Её нашла овчарка Альма: собака, шедшая с кинологом в стороне, вдруг остановилась, замерла, навострила уши, потом ткнулась мордой в снег и тихо, жалобно взвизгнула. Кинолог подошёл, разгрёб снег рукавицей — и через десять секунд все собрались вокруг неглубокой ямы, в которой, лицом вниз, на правом боку, лежала молодая женщина в свитере, в лыжных брюках, в носках, без шапки и без обуви.
— Колмогорова? — тихо спросил кто-то.
— Она, — сказал Слобцов, глядя на светлые волосы, на лицо, обращённое в снег. — Зина Колмогорова. Четыре курса радиотехнического. Нашли.
Кротов не подошёл близко. Он стоял в стороне, смотрел, и в горле у него стоял ком, и он не мог дышать. Он знал это имя — Зина. Зина, которая, по рассказам, была душой туристического клуба, которая пела, которая смеялась, которая умела сплачивать людей, которая однажды, в походе, была укушена гадюкой и выжила, которая носила в себе ту же силу, что и он, Кротов, — силу не сдаваться. И вот она лежала здесь, лицом в снег, на правом боку, как будто бежала и упала на бегу, — в свитере, в носках, без шапки, — в восьмистах метрах от палатки, по линии, которую она не прошла до конца.
Елена, как врач, подошла к телу, опустилась на колени, начала осматривать. Она работала молча, сосредоточенно, как работают люди, привыкшие к смерти, — но Кротов видел, как дрожат её пальцы, и как она смотрит на лицо Зины — молодое, красивое, спокойное — с такой болью, с какой смотрела бы на сестру.
— Она шла к палатке, — сказала Елена, когда закончила осматривать. — Она шла сюда, наверх, к палатке. За чем-то, за одеялом, за одеждой. И упала. Не дошла. Восемьсот метров — и не дошла.
— А кровь у носа? — спросил Слобцов, кивая на тёмное пятно на снегу под лицом Зины.
— Лопнувшие капилляры, — сказала Елена. — От мороза. От физического напряжения. Бывает при переохлаждении. Она бежала. Она очень быстро шла. И кровь из носа — это не рана, это от холода.
Кротов молчал. Он стоял и смотрел на Зину, на эту девушку, которая бежала вверх по склону, в носках, без обуви, без шапки, — бежала к палатке, за теплом для себя или для других, — и упала за восемьсот метров от цели, и замерзла, и умерла, — и в этом отчаянном, мужественном, человеческом беге — не за себя, не за шкуру, а за одеяло, за тепло, за жизнь — Кротов увидел всё, что есть в людях хорошего: то, что гора, которая помнит всё, помнит и это.
Слободин нашёлся через два часа.
Его искали долго, упорно: двое поисковиков, с зондами и палками, методично прощупывали снег выше по склону, где начиналась наносная полоса, где снег лежал толще, где можно было провалиться в него, как в воду. И вот — зонд упёрся во что-то мягкое, податливое, и двое замерли, и переглянулись, и стали раскапывать.
Под полуметровым слоем снега лежал молодой человек — лёгкий, спортивный, с тонким лицом, — вытянувшийся, как на гимнастике, на спине, с руками вдоль тела, с глазами закрытыми, с дыхательной ямой, выплавившейся во льду у его лица. У одной ноги был валенок. Другая нога — босая.
— Рустем Слободин, — сказал Слобцов, и голос его дрогнул. — Выпускник УПИ. Инженер. Спортсмен. Он не дошёл до палатки. Он лёг здесь и стал дышать. Видите яму? Он дышал, и дыхание плавило лёд, и он дышал, и дышал, и дышал — до последней минуты. Он делал всё правильно. Всё, что знал, — делал правильно. И это не помогло.
Кротов подошёл, посмотрел на молодого человека, на его дыхательную яму, на одинокий валенок на одной ноге, — и понял: он видел сейчас ещё одну страницу этой истории — страницу о человеке, который до самого конца делал всё правильно: дышал ровно, берег тепло, экономно двигался, — и который умер, несмотря на всё, что делал правильно. Потому что были вещи, которые нельзя было рассчитать. Потому что гора. Потому что она.
— Он лежал здесь всю ночь? — спросила Елена.
— Похоже, что да, — сказал Слобцов. — Он лёг здесь, чтобы переждать, сберечь силы, а утром пойти к палатке. Не встал. Замёрз во сне. — Он помолчал. — Или не во сне. Судмед потом скажет.
Елена подошла, осмотрела тело, и лицо её было белым, когда она выпрямилась.
— У него на лице — ледяной нарост, — сказала она тихо. — Это от того, что он долго дышал в снег, плавил его своим дыханием. Он дышал долго. Очень долго. Он боролся. Он боролся до конца.
Кротов стоял, смотрел на молодого человека, который лежал, вытянувшись как на гимнастике, в полуметре под снегом, — и думал о том, что было бы, если бы он, Кротов, оказался на его месте. Если бы он лежал здесь, в этом полуметре снега, и дышал, и плавил лёд, и ждал утра, и утро не приходило. Он не знал, что бы он делал. Он надеялся, что боролся бы. Он надеялся, что боролся бы до конца.
Дятлова нашли в сумерках.
Охотник-манси, идущий в стороне от группы, вдруг остановился, замер, и показал рукой вперёд, на небольшой пригорок, поросший молодой, тонкой берёзкой:
— Там. Человек.
Кротов рванулся вперёд, к пригорку, — и сердце его колотилось, и он бежал по насту, проваливаясь, падая, поднимаясь, — и когда он подбежал, он увидел его.
Дятлов.
Игорь Дятлов.
Он полусидел, прислонившись спиной к молодой берёзке, — маленькой, тонкой, неровной, — и обхватывал её ствол руками, как обнимают человека. Лицо его было спокойное, глаза закрыты, щёки — в инее, руки — сведены вокруг ствола, пальцы — вмёрзшие в кору. Он был одет в свитер, в лыжные брюки, в шапку, — без куртки, без обуви, — и за его спиной, на снегу, тянулся след, который вёл от кедра, вверх, по линии, к палатке.
Кротов остановился перед ним.
Он долго стоял, смотрел на друга — на этого человека, с которым он когда-то собирал приёмники, с которым делил вечера у костра, с которым говорил о радиоволнах, о походах, о жизни, — и не мог сказать ни слова. В горле стоял ком. В глазах — туман. В голове — шум.
— Зачем ты остался здесь, Игорь? — прошептал он наконец. — В палатке одеяла. Валенки. Шубы. В трёхстах метрах — жизнь. Зачем ты остался здесь, у этой берёзы? Зачем ты не пошёл к палатке? Зачем ты умер здесь?
Матвей, подошедший сзади, тихо сказал:
— Он не пошёл за собой. Он пошёл за ней. — Он кивнул на следы на снегу, на линию, соединяющую пригорок с кедром, с той точкой, где нашли Зину. — Он видел, как она упала. Он не мог оставить её. Он сидел здесь, у этой берёзы, и ждал. Он держал её мысленно — до самого конца. Он умер здесь, потому что не хотел уходить. Потому что не мог бросить её.
Кротов опустился на колени рядом с телом друга, и слёзы — снова, в который раз за эти дни, — потекли по его лицу, замерзая на щеках.
— Прости меня, Игорь, — прошептал он. — Прости. Я должен был сказать. Я должен был предупредить. Я знал, что это место — не простое. Я видел свет. Я молчал. Это моя вина.
Он сидел в снегу, рядом с телом друга, обнимающим берёзу, — и они, остальные, стояли вокруг, и никто не подходил, чтобы остановить его, потому что все понимали: здесь, на этом склоне, в этой белой, страшной тишине, хоронили не только девять человек. Здесь хоронили невинность — веру в то, что мир устроен правильно, что можно рассчитать и спасти, что гора — это просто гора.
А она — не просто гора.
Она помнит.
Вернулись в лагерь уже ночью. Тела — пятеро: Колмогорова, Слободин, Дятлов, Дорошенко, Кривонищенко — лежали под брезентом на утоптанной площадке, присыпанные снегом, под белой, неподвижной луной. Люди сидели у печки, молчаливые, пьющие чай, и никто не говорил. Каждый думал о своём.
Кротов вышел из палатки. Он стоял на пригорке, глядя на гору, на белую, безмолвную вершину, и ледяная рука его — та, что не отогревалась, — лежала на груди, на том месте, где во внутреннем кармане лежала плёнка, — и он чувствовал, как она, эта плёнка, эта память, эта гора, — тянет его к себе, как тянет к себе дно реки.
— Она знает, что мы здесь, — сказала Елена, подходя сзади и вставая рядом. — Она знает, что мы забрали пятерых. И она не отдаст четверых. Она держит их.
— Мы найдём их, — сказал Кротов. — Весной. Когда снег растает. Мы найдём их всех.
— А она? — тихо спросила Елена. — Она найдёт нас?
Кротов долго молчал. Потом сказал:
— Она уже нашла. Мы — её. Мы — её с того самого дня, когда приехали сюда. И она знает это.
Они стояли на пригорке, под белой, бесконечной луной, и гора возвышалась над ними, и она помнила, и она ждала, и она знала, что они — её.
— Только не позволяй ей забрать тебя, — прошептала Елена.
Кротов посмотрел на неё, на её серые глаза, в которых стоял свет луны, — и сказал:
— Я не позволю. Я вернусь к тебе. Я обещаю.
И гора, стоящая над ними, — она слышала это обещание. Она помнила. И она ждала.
Утром лагерь облетела новость, которая заставила всех замолчать: из Ивделя пришла радиограмма, что в Свердловске, в бюро судмедэкспертизы, уже готовят выводы по первым телам, и что эксперты крепко задумались: у Дорошенко и Кривонищенко на руках и ногах — ожоги, непохожие на ожоги от огня; у Колмогоровой и Слободина — признаки кровотечения из носа; у Слободина — ледяной нарост у лица, свидетельствующий о долгом дыхании в снег; и ни у кого из них — ни одной раны, ни одного перелома, ни одного следа борьбы. Они просто шли и умирали. И это было страшнее любых ран: потому что это значило, что они не сопротивлялись. Что-то вело их, и они шли, и не сопротивлялись до самого конца.
Радиограмму прочли вслух у костра. Люди слушали молча, и в глазах у них было то, что Кротов видел у всех в эти дни: непонимание, страх, и то самое, глухое, тяжёлое чувство, которое не имело имени, но которое все они несли в себе со вчерашнего дня, с того самого дня, когда они стояли у кедра и смотрели на кровь на коре.
Кротов слушал радиограмму, и рука его леденела. Он знал про ожоги, непохожие на ожоги от огня, — он видел их сам, вчера, на теле Дорошенко. Он видел на губе Кривонищенко маленькую, страшную отметину, похожую на след от прикладывания холодного металла. Он видел морозный узор под кожей — тот самый, ветвистый, белый, как иней на окне, который Елена записала в свой блокнот, потому что не находила ему объяснения. И он знал, что эти ожоги, эти отметины, эти узоры — не от огня, не от металла, не от мороза. Они — от неё. От той, что помнит. От той, что помечает своих.
— Толя, — тихо сказала Елена, подходя и садясь рядом. — Я должна тебе кое-что сказать. Про ожоги.
Он повернулся к ней.
— Я видела такие ожоги раньше, — сказала Елена, и голос её дрогнул. — Четыре года назад. В Свердловске, в морге. Привозили тело — мужчина, погиб в лесу зимой, недалеко от Ивделя. Он замёрз. Это было ясно. Но на его ладонях были такие же ожоги — как от прикладывания очень холодного предмета. Экспертиза тогда написала: «ожоги неустановленного происхождения». Дело закрыли как несчастный случай. А через год — ещё одно тело. Тоже от холода. Тоже с такими отметинами. Я тогда не придала значения. А теперь — теперь я вижу, что это не случайность. Это повторяется.
Кротов молчал. Он смотрел на неё, на её серые глаза, в которых стояли отблески костра, и понимал: она, как он, — несла в себе знание, о котором не говорила. Она видела. Она не молчала — она просто не знала, что это значит. А теперь, здесь, у этой горы, — она узнала.
— Сколько было таких случаев? — спросил он.
— Я не знаю, — сказала Елена. — Я знаю только, что они были. Я записывала: пятьдесят пятый, пятьдесят шестой, пятьдесят восьмой. Каждый год — по одному. Всегда один. Всегда — недалеко от Ивделя. Всегда — зимой. Всегда — замерзание. Всегда — с этими отметинами.
Кротов слушал, и в голове его складывалась картина — страшная, медленная, давняя: каждый год, зимой, у этой горы, — один человек. Один тёплый. Одна память. И так — год за годом — она собирала по одному, по одному, по одному, — и никто не замечал, потому что каждый раз это выглядело как несчастный случай, как замерзание, как горе обычное и объяснимое.
— А в этот раз, — сказала Елена, и голос её стал совсем тихим, — в этот раз она взяла девять.
Кротов молчал. Он сидел, смотрел на огонь, и рука его была ледяной, и он понимал: всё, что он узнал за эти дни, — только начало. Он узнает больше. Он должен узнать больше. И он знал, что узнает — там, на горе, у той, что помнит, — когда придёт.
— Мы что-нибудь сделаем, — сказал он, и это прозвучало не как вопрос и не как обещание, а как приговор. — Мы что-нибудь с этим сделаем. Мы не можем позволить ей взять ещё кого-то.
— Как? — тихо спросила Елена.
Кротов долго молчал. Потом сказал:
— Не знаю. Но я узнаю. Она покажет мне. Она зовёт меня. Она знает, что я приду. И я приду. И я узнаю, что ей надо. Я узнаю, как её остановить.
Он говорил это, и чувствовал, как рука его леденеет ещё сильнее, как будто сама гора, слыша его слова, отзывалась на них — тихо, тепло, обещающе.
— Ты не должен идти один, — сказала Елена, и в голосе её была тревога, была мольба, было то, что он не расслышал бы, если бы не смотрел ей в глаза.
— Я пойду, — сказал Кротов. — Но не один. Я пойду с тобой. Если ты пойдёшь со мной — я пойду с тобой. Даже туда.
Елена долго смотрела на него, и в её серых глазах стояли отблески костра, и она сказала тихо:
— Пойду.
Они сидели у огня, держа друг друга за руки, и над ними, за белой равниной, возвышалась гора, и она помнила, и она ждала, и она знала, что они придут.
Что они уже идут.
Что они — её.
— Что думаешь? — спросил Кротов у Матвея, когда они отошли в сторону от лагеря.
Матвей долго молчал, глядя на гору, на белую, безмолвную вершину. Потом сказал:
— Она забрала их не силой. Она забрала их теплом. Зовом. Они шли, потому что хотели тепла. И когда они поняли, что тепла нет, — они уже не могли вернуться. Они уже были далеко. Они уже были её.
— А те, кто ушёл обратно к палатке? — спросил Кротов. — Дятлов, Колмогорова, Слободин? Они шли не вниз, а вверх. Они шли к теплу — настоящему, к палатке, к одеялам. Почему они не дошли?
— Они шли, — сказал Матвей. — Но они шли слишком долго. Холод взял их раньше, чем они дошли. Они бежали, они боролись, но холод — он не спорщик. Он не даёт второго шанса. Он берёт, когда берёт.
Кротов молчал. Он стоял, смотрел на гору, и понимал: у него не было ответов. У него были только вопросы, и она, эта гора, держала ответы — там, под снегом, под льдом, в глубине, где спала, помнила и ждала.
— А четверо? — спросил он. — Дубинина, Золотарев, Тибо-Бриньоль, Колеватов. Где они?
Матвей долго смотрел на него своими светлыми, выцветшими глазами, и сказал:
— Они не ушли от кедра. Они не пошли ни вниз, ни вверх. Они пошли в сторону — туда, где есть вода, где ручей, где овраг. Она позвала их туда. Она, — старик запнулся, — она положила их туда. Высоко. Глубоко. Где снег держит до самого лета. Она держит их, инженер. Она держит их, потому что они — самые тёплые. Она взяла их позже всех. Она успела их взять. Она помнит их лучше всех.
Кротов почувствовал, как ледяная рука его занемела. Он понял: четверых — Дубинину, Золотарева, Тибо-Бриньоля, Колеватова — не найдут до мая, до весны, до той поры, когда талая вода вынесет их из оврага, из-под четырёхметровой толщи, — и что до той поры их будут искать, и не находить, и гадать, и надеяться, — и что гора будет держать их, и помнить их, и ждать.
— Мы их найдём, — сказал Кротов, и голос его был твёрд. — Мы их найдём весной. Мы их вернём домой.
— Найдёшь, — сказал Матвей. — Найдёшь. Только помни: она не отдаст их просто так. Она отдаст их только тому, кто придёт к ней. Ты придёшь к ней, инженер. Ты уже почти у неё.
Вечером, когда лагерь снова затих, Кротов сидел у печки и писал письмо. Он писал Римме Колеватовой — коротко, сухо, как положено в таких случаях: «Найдены тела Игоря Дятлова, Зинаиды Колмогоровой, Рустема Слободина, Юрия Дорошенко, Георгия Кривонищенко. Их возвращают в Свердловск. Вашего брата Александра пока не нашли — поиски продолжаются. Мы верим, что найдём. Держитесь».
Он закончил письмо, сложил его, запечатал, — и долго сидел, глядя на огонь, на дрова, которые горели жёлтым, живым, человеческим пламенем. Он думал о Римме, о её письме, о пятнах, расплывшихся от слёз, — и о том, что он не может написать ей правду: что её брата, скорее всего, уже нет в живых, что он лежит где-то под снегом, в овраге, в четырёх метрах глубины, что у него, быть может, переломаны рёбра, что на его коже — морозный узор, метка той, что помнит, — и что она, эта гора, держит его память и не отдаёт.
Он сидел, смотрел на огонь, и рука его была ледяной, и он знал, что не уснёт сегодня. Он знал, что не уснёт, наверное, никогда.
А ночью, в полусне, ему опять привиделся голос:
«Иди сюда. Здесь тепло. Я помню тебя. Я жду тебя. Я покажу тебе четырёх, которых ты ищешь. Они здесь. Они ждут тебя. Иди сюда».
Кротов открыл глаза. В темноте палатки, среди спящих, было тихо. Только печка дышала жаром, и ветер гудел за стенами, и где-то далеко, за белой равниной, за лесом, за горой, — спала она, и помнила, и ждала.
Он сел, и долго сидел, глядя в темноту, и понимал: она зовёт его. Каждую ночь. Всё сильнее. Она знает его имя. Она ждёт, когда он придёт.
И он знал, что придёт. Он не знал, когда и как. Но он знал, что придёт. Потому что она зовёт. А когда она зовёт — все идут.
Даже те, кто знает.
Из лагеря ушли через два дня. Пятерых — Дятлова, Колмогорову, Слободина, Дорошенко, Кривонищенко — вывезли на самолёте в Ивдель, а оттуда, поездом, — в Свердловск, где их ждали семьи, и морг, и протоколы, и судьбы. Кротов стоял у взлётной полосы и смотрел, как грузят носилки, как заносят их в самолёт один за другим, — пять носилок, пять белых, накрытых брезентом холмиков, — и думал о том, что это только пятеро. Что четверо ещё там, на горе, под снегом, под льдом, в овраге, где их держит она. И что он должен будет вернуться за ними.
— Ты вернёшься, — сказал Матвей, подходя и вставая рядом. — Я вижу это. Ты вернёшься, потому что она ждёт тебя. И ты не сможешь не прийти.
Кротов посмотрел на старика, на его светлые, выцветшие глаза, в которых стояла тысяча зим:
— А ты? Ты вернёшься?
Матвей долго молчал. Потом сказал:
— Я стар, инженер. Я ходил сюда всю жизнь. Я знаю каждую тропу на этой горе. Я знаю её так, как знают родной дом. И я знаю, что моя дорога кончится здесь. Когда-нибудь. Может быть, скоро. Я не боюсь этого. Я боюсь одного: что она возьмёт меня, не спросив.
— А если спросит? — тихо спросил Кротов.
Матвей посмотрел на него долгим, тёмным взглядом:
— Если спросит — я пойду сам. По своей воле. Потому что устаю, инженер. Очень устаю. И потому что, когда она зовёт, — все идут. Даже те, кто знает.
Кротов не нашёл слов. Он стоял у взлётной полосы, смотрел, как самолёт с пятью носилками взлетает, как он уменьшается, превращается в точку, в ничего, — и чувствовал, как гора за его спиной, огромная, белая, безмолвная, — стоит и ждёт.
— Я вернусь, — сказал он тихо, не оборачиваясь.
Ему не ответили. Но он знал: она слышала. Она всегда слышала.
ГЛАВА7. БЕРЁЗА
«Дятлов не бежал. Он возвращался — и не дошёл.» — из воспоминаний поисковика, 1959
28 февраля 1959 года. Склон Холатчахля, линия «палатка — кедр»
Кротов вернулся на склон один.
Солнце стояло низко, белое, холодное, как глаз, который смотрит и не мигает. Наст звенел под лыжами, воздух был прозрачный, пронзительный, и каждый звук — скрип снега, дыхание, движение — разносился далеко-далеко, как в пустой комнате, которая больше никогда не будет жилой.
Он шёл по линии, соединявшей кедр с палаткой, — по той самой линии, по которой пять дней назад спускались и поднимались в темноте девять человек, по которой нашли Колмогорову, Слободина, Дятлова. Он шёл не по лыжне — лыжню поисковиков он оставил в стороне, — а по прямой, по следам, которые ещё читались на насте: редкие, полузанесённые, но различимые, если знать, куда смотреть.
Он шёл и считал шаги.
Это была его привычка — считать шаги. Она осталась у него с пятьдесят седьмого года, с той ночи на этой же горе, когда он шёл в темноте и считал, чтобы не сойти с ума, — считал шаги от лагеря до вышки, от вышки до обрыва, от обрыва до палатки, — и каждый счёт был как молитва, как заклинание, как способ удержать себя в этом мире, где всё было не так, как должно быть.
Он считал и сейчас. Он знал, зачем. Потому что числа были его языком, его защитой, его способом не думать о том, что он видит вокруг: о следах, которые кончались ничем, о снеге, который помнил, о воздухе, который был плотным, тяжёлым, живым, — как будто сам склон дышал.
Кедр остался позади. Слева, у своих меток, лежали места, где вчера поднимали тела. Справа — белый, пустой склон, уходивший вниз, к оврагам, к ручьям, к тем местам, где весна отдаст то, что прятала зима. Впереди, наверху, чернела палатка — маленькая, тёмная, покинутая, как выгоревшая спичка на белой скатерти.
Он остановился, посмотрел на палатку, и — в первый раз за всё время, — он не почувствовал к ней страха. Он почувствовал другое: усталость. Тяжёлую, тягучую, навалившуюся на плечи, как лишний рюкзак, усталость человека, который слишком долго нёс то, что нельзя унести.
Восемьсот метров от кедра — место, где нашли Зину.
Кротов остановился, посмотрел на это место. Снег здесь был измят, притоптан — поисковики копали, вынимая тело, — теперь это была просто яма, полузанесённая, с тёмным, ровным пятном на дне. Кровь из носа. Он постоял, посмотрел, перевёл дыхание и пошёл дальше, вверх по склону, к палатке.
Триста метров от палатки — берёза.
Он увидел её издалека: молодую, тонкую, неровную, склонившуюся к склону, — маленькую берёзку, которая ничем не отличалась от сотен других таких же берёз на этом склоне, кроме одного: у её ствола, на снегу, ещё лежала глубокая вмятина — след человека, который сидел здесь и обнимал её.
Кротов остановился в десяти шагах.
Он не хотел подходить. Он знал, что увидит: место, где умер Игорь, где он сидел, обхватив ствол, где он не пошёл к палатке, где он выбрал умереть рядом с Зиной, а не выжить трёхстами метрами выше.
Он стоял и смотрел на берёзу, и перед глазами его, помимо воли, вставали другие картинки — старые, пыльные, из другой жизни, из радиокружка, из того времени, когда Игорь Дятлов был просто весёлым, энергичным парнем с радиотехнического факультета, который собирал приёмники и слушал голоса из-за Урала.
Он вспомнил, как впервые увидел Игоря. Это было в пятьдесят пятом, в радиокружке, куда Кротов, тогда студент-старшекурсник, пришёл прочитать лекцию по основам радиосвязи. В аудитории сидело человек двадцать, шумных, разнокалиберных, — и среди них, в заднем ряду, сидел худой паренёк с блестящими глазами, который слушал не так, как все: не записывал, не перебивал, а смотрел на Кротова, как смотрят на человека, который умеет делать то, что ты хочешь научиться делать.
После лекции паренёк подошёл к нему с самодельным детекторным приёмником.
— Я собрал, — сказал он, краснея. — Ловит Москву. Не очень хорошо, но ловит. А вы можете научить меня ловить лучше?
Кротов посмотрел на приёмник — грубой пайки, с самодельной катушкой, намотанной на картонную гильзу, — и понял, что перед ним человек, который понимает, что делает. Не баловник, не любитель, а тот, кто родился с этим: с любовью к порядку, к точности, к тому, чтобы вещь работала.
— Могу, — сказал он. — Приходи в четверг.
Так началась их дружба. Кротов был на четыре года старше, но в радиоделе они были почти на равных, и он, глядя на Игоря, удивлялся: откуда в этом парне столько терпения, столько точности, столько спокойной, ровной уверенности? Игорь не торопился. Он всё делал медленно, основательно, с той особой медлительностью, о которой потом будут говорить все, кто его знал: «Он всегда поспевал, не спеша». Он доводил каждый приёмник до конца — до того состояния, когда тот работал без единой погрешности. Он любил это — когда вещь работает правильно.
— Ты знаешь, — сказал он однажды Кротову, когда они сидели на подоконнике в коридоре института, — я не верю в то, что нельзя пощупать. В приметы, в гадания, во всю эту чушь. Я верю в то, что можно проверить. Если вещь работает — значит, ты сделал всё правильно. Если не работает — ищи ошибку. Всё просто.
Кротов тогда посмеялся. Он не знал, что через четыре года эти слова — «я верю в то, что можно проверить» — будут стоять перед ним как приговор, когда он будет стоять у берёзы, на которой замерзающий человек выцарапал две буквы, потому что вещи, которые нельзя пощупать, оказались сильнее всех его расчётов.
Он подошёл к берёзе.
Снег у ствола был утоптан, измят — так, как топчут снег люди, когда долго стоят на одном месте. Кротов опустился на корточки, снял рукавицу, провёл ладонью по коре — по сухой, тонкой, нежной коре молодой берёзы, на которой, чуть выше человеческого роста, осталась тёмная полоса — след, похожий на смолу, но темнее, бурее.
Он наклонился, посмотрел внимательнее.
На коре, на высоте груди, на гладкой белой поверхности, был процарапан знак. Неровный, сделанный чем-то твёрдым — ногтем, ножом, кончиком карандаша, — небольшой, с палец длиной. Кротов присмотрелся и понял, что это не знак. Это буквы. Две буквы, процарапанные замерзающей рукой:
«З.К.»
Кротов замер.
Зина Колмогорова. Он сидел здесь, у этой берёзы, и держал её... нет. Он сидел здесь, и процарапал на коре её инициалы. Две буквы. Не слова, не прощание, не сообщение — просто два инициала, которые он выцарапал, потому что держал в руках нечто, что надо было пометить, закрепить, оставить.
Кротов смотрел на эти две буквы, и перед глазами его встало другое воспоминание — то, которое он прятал от себя с того самого вечера на вокзале, два года назад, когда он впервые увидел Зину.
Это было в декабре пятьдесят седьмого. Он провожал Игоря — тот уезжал в поход, на Алтай, на новогодние каникулы. На перроне, рядом с Игорем, стояла девушка — небольшого роста, светловолосая, быстрая, с улыбкой, от которой у Кротова на секунду перехватило дыхание, хотя он и не понял почему. Она говорила с Игорем, легко, коротко, как говорят люди, которые знают друг друга настолько, что слова им почти не нужны.
— Это Зина, — сказал Игорь, и по лицу его прошло то, чего Кротов не умел читать у этого человека: что-то тёплое, спрятанное, глубокое. — Зина Колмогорова. Радиотехнический. Она тоже ходит в походы.
— Наслышан, — сказал Кротов, пожимая ей руку. — Игорь про тебя рассказывал.
— Всё плохое? — спросила Зина, смеясь.
— Всё хорошее. Что ты — лучший организатор в клубе. Что ты умеешь сплотить народ. Что ты однажды выжила после укуса гадюки.
Зина махнула рукой:
— Это ерунда. Гадюка, она и есть гадюка. Укусила — и убежала. А ты, значит, тот самый Кротов, про которого Игорь всё время говорит? Про которого он говорит «мой учитель»?
Кротов посмотрел на Игоря. Игорь стоял, переминаясь с ноги на ногу, красный, неловкий, и смотрел куда угодно, только не на них.
— Это он преувеличивает, — сказал Кротов. — Он сам себе учитель. Он меня научил большему, чем я его.
— Ну, всё равно, — сказала Зина, и на мгновение — на одно только мгновение, — она посмотрела на Игоря тем взглядом, каким смотрят на человека, которого любят и о котором до сих пор не решились сказать, — и Кротов вдруг увидел всё: и то, что Зина любит Игоря, и то, что Игорь любит Зину, и то, что они оба молчат об этом, потому что в походе не место таким словам, а дома — всё некогда, и что они оба ждут, вечно ждут, какого-то лучшего момента, который всё не наступает.
Это было в декабре пятьдесят седьмого.
Через пятнадцать месяцев Зина будет лежать лицом в снег, в восьмистах метрах от палатки, и прибежит неведомо куда, и Игорь будет сидеть у берёзы и выцарапывать её инициалы на коре, потому что так и не сказал ей того слова.
Кротов стоял у берёзы, смотрел на эти две буквы — «З.К.», — и в горле у него стоял ком, и слёзы подступали к глазам, замерзая на ресницах.
— Ты любил её, — прошептал он, и голос его дрогнул. — Ты всё-таки любил её. Ты не сказал ей. Ты не сказал никому. Но ты написал это здесь. Ты оставил это на берёзе. Ты оставил это для нас.
Он стоял, смотрел на две буквы на коре и думал о том, что, возможно, это самое важное, что осталось от этой истории: не протоколы, не версии, не тайны, не следы, не радиоактивные пятна, не разрезы в палатке, — а эти две буквы, которые замерзающий человек выцарапал на коре дерева, потому что не мог уйти, не оставив их.
Он снял шапку. Он стоял, опустив голову, в морозном, звенящем воздухе, у этой берёзы, у этих двух букв, и молчал — долго, так долго, что мороз начал пробирать его сквозь одежду, и он почувствовал холод — настоящий, обычный холод, который был не изнутри, а снаружи, и который можно было прогнать движением.
— Прости меня, Игорь, — сказал он наконец. — Прости, что я не сказал тебе про эту гору. Прости, что не предупредил. Прости, что молчал. — Он помолчал. — Я знаю, что ты не винишь меня. Ты никогда никого не винил. Ты был такой. Ты умел прощать. Ты умел держать слово. Ты умел любить — так, что никто не знал.
Он надел шапку, повернулся и пошёл вверх по склону — к палатке, к тому месту, где заканчивалась эта история и начиналась другая, которую он должен был понять и закрыть.
Наверху, у палатки, он остановился. Палатка стояла на склоне, присыпанная снегом, полузаваленная, тёмная, покинутая. Кротов посмотрел на неё, на разрез, на лыжи, торчащие из сугроба, — и вдруг заметил то, чего не замечал раньше: у входа, на брезенте, с наружной стороны, на уровне глаз, был рисунок. Нет, не рисунок — узор. Морозный узор, проступивший на брезенте, как проступает иней на стекле, — но не ветвистый, не природный, а какой-то другой: правильный, симметричный, как будто нарисованный.
Кротов подошёл вплотную, вгляделся.
Узор, проступивший на брезенте, был похож на лицо. На лицо — огромное, плоское, нарисованное инеем, с двумя тёмными, глубокими вмятинами на месте глаз, с линией рта, с каким-то древним, нечеловеческим, но узнаваемым выражением: терпение. Оно смотрело на него с брезента — это лицо, это пятно инея, — и в нём не было угрозы. В нём было ожидание.
Кротов смотрел на это лицо, и ледяная рука его — та, что не отогревалась, — задрожала, и он понял: она здесь. Она стояла здесь, у этой палатки, когда они приходили. Она оставила это — этот узор, это лицо, эту метку — для него. Чтобы он знал: она видела его. Она помнит его. Она ждёт.
— Чего ты хочешь? — прошептал он, глядя на лицо из инея. — Чего ты ждёшь? Зачем тебе мы? Зачем тебе тепло? Ты — гора. Ты — вечность. Тебе не нужно тепло. Тебе не нужно ничего.
Лицо из инея молчало. Но Кротову показалось — на мгновение, — что узор на брезенте стал шире, как будто лицо улыбнулось. Не зло. Не насмешливо. Спокойно, как улыбаются очень старые люди, когда слышат вопрос, на который не нужно отвечать.
Он отступил на шаг. Лицо осталось на брезенте — оно не исчезло, не растаяло, оно просто было, как было до него, как будет после.
— Я уйду, — сказал Кротов. — Но я вернусь. Я вернусь за ними. За четвёртыми. И я найду ответ. Хотя бы один. Хотя бы для себя.
Он повернулся и пошёл вниз, к лагерю, к живому огню, к людям, к Елене, — и за его спиной остались палатка с лицом из инея на брезенте, берёза с двумя буквами на коре, кедр с кровью на ветвях, и гора — огромная, белая, безмолвная, — которая помнила всё и ждала.
Он вернётся. Это он знал точно. Он вернётся, потому что она зовёт. А когда она зовёт — все идут. Даже те, кто знает.
Вечером, вернувшись в лагерь, он никому не сказал про берёзу и про буквы. Он сказал только Елене — тихо, когда они остались одни у печки:
— Я видел, где он умер. У берёзы. Триста метров от палатки. Он не пошёл к палатке. Он остался там, потому что она... потому что Зина была там, ниже, и он не хотел уходить от неё. Я видел, — он запнулся, — я видел, что он написал на берёзе. Её инициалы. «З.К.». Он сидел там и выцарапывал их, — голос его дрогнул, — и умер, не дописав.
Елена долго молчала. Потом сказала тихо:
— Это самое человеческое, что мы нашли за эти дни. Он не бросил её. Он не ушёл. Он умер, потому что не хотел уходить. — Она посмотрела на Кротова, и в глазах её стоял свет печки. — Я думаю, она знала, Толя. Я думаю, она знала об этом до конца. Она шла к палатке за одеялом, за теплом, чтобы вернуться к нему. Она не бросила его. Они не бросили друг друга. Они просто... не успели.
Кротов молчал. Он сидел, смотрел на огонь, и думал о двух людях, которые умерли в трёхстах метрах друг от друга, разделённые склоном, — и которые до последней секунды шли друг к другу. Она — к палатке, за теплом, чтобы вернуться. Он — за ней, чтобы остаться рядом. И ни один не дошёл.
— Мы должны рассказать об этом, — тихо сказал Кротов. — Людям. Родным. Пусть знают, что они не были одни. Что они держались друг за друга до самого конца. Пусть знают, что это была не просто смерть от холода. Это была любовь, которая оказалась сильнее холода.
Елена сжала его руку — тёплую, живую, человеческую — и сказала:
— Расскажем. Всё, что узнаем. Всё, что найдём. Они заслужили, чтобы их историю рассказали до конца.
Они сидели у печки, держа друг друга за руки, и за окном гудел ветер, и снег шёл, и гора дышала, и Кротов знал: он вернётся. Он вернётся на этот склон. Он вернётся к этой берёзе. Он вернётся к палатке с лицом из инея. И он узнает, что здесь случилось, и расскажет людям.
Потому что они заслужили, чтобы их историю рассказали до конца.
В Свердловск его вызвали в первых числах марта.
Сообщение пришло по телефону в штаб лагеря: «Кротову А.И. явиться в распоряжение комиссии. Адрес: Свердловск, улица Первомайская, 14, кабинет 12». Телефонистка, соединявшая, голосом, лишённым выражения, продиктовала адрес дважды и отключилась. Кротов стоял у настенного аппарата, держал трубку в руке и слушал короткие гудки, и понимал: это то, чего он ждал. Институт не простил ему самоволки. Комиссия знала, где он был, что делал и что видел.
Он собрался за час. Рюкзак, полевой дневник, радиометр, плёнка — всё легло на дно вещмешка, поверх — сменное бельё, бритва, две пары носков. Он не взял ничего лишнего: после недели на этой горе он знал, что лишнего не бывает в рюкзаке, но бывает в жизни, и что пора учиться носить только то, что действительно нужно.
Перед отъездом он зашёл к Матвею. Старик сидел у костра, на краю лагеря, чинил лыжное крепление, и когда Кротов подошёл, поднял на него свои светлые, выцветшие глаза — и, кажется, прочитал всё по лицу, не спрашивая.
— Уезжаешь, — сказал он, и это был не вопрос.
— Уезжаю. В Свердловск. Начальство зовёт.
Матвей кивнул, помолчал, потом сказал:
— Ты вернёшься, инженер. Она ещё не закончила с тобой. И ты ещё не закончил с ней. Я вижу это по твоей руке. — Он кивнул на левую руку Кротова, на ту, что не отогревалась. — Она уже держит тебя. Не за запястье даже — за память. Ты будешь возвращаться сюда, пока не узнаешь, что ей надо. А узнаешь — не уйдёшь.
— Не уйду? — переспросил Кротов.
Матвей посмотрел на него долго, серьёзно, как смотрят на человека, которому говорят правду, какую бы боль она ни принесла:
— Узнаешь — сам поймёшь, почему не уйдёшь. Не буду говорить раньше времени. Иди, инженер. Дорога у тебя дальняя. А у меня — только одна, и она короткая. Встретимся, если суждено.
Он вернулся к своему креплению, и Кротов понял, что разговор окончен. Он постоял ещё мгновение, глядя на старика, на этот сгорбленный силуэт у огня, на человека, который всю жизнь нёс в себе эту гору, — и пошёл, не оборачиваясь.
В Ивдель он ехал на попутных санях вместе с двумя военными, которые везли в город результаты последних поисков. Везли они, впрочем, немного: четверых всё ещё не нашли, и ящик, который они привязали к саням, был почти пуст. Всю дорогу Кротов молчал, глядя на белую, ровную, бесконечную тайгу, и думал о словах Матвея: «Она ещё не закончила с тобой».
В Свердловске он не успел даже зайти домой. Комиссия ждала его на следующий день, в восемь утра.
Кабинет 12 на Первомайской оказался не кабинетом, а большой комнатой с тяжёлыми шторами, длинным столом и тремя людьми: полковником Светловидовым, его начальником по институту; майором в гражданском, которого Кротов видел в коридоре «почтового ящика» в тот самый день, когда услышал имя Дятлова; и стенографисткой, сидевшей в углу с блокнотом.
— Садитесь, товарищ Кротов, — сказал Светловидов, не вставая. — Расскажите, где вы были.
Кротов сел. Он смотрел прямо перед собой, на стол, на папку, лежащую на нём, и понимал, что папка эта — о нём: его личное дело, выписки, справки, доносы, характеристики. Он знал, как устроен этот процесс. Он знал, что от того, что он сейчас скажет, зависит, выйдет он из этой комнаты или нет.
— Я был в районе гор, — сказал он ровно. — Участвовал в поисках туристической группы Уральского политехнического института, пропавшей в конце января. Группа Дятлова. Я её знал — руководителя, Игоря Дятлова, я учил радиоделу. Я счёл своим долгом помочь.
— Вашим долгом, — повторил майор медленно. — А кто вам дал право решать, где ваш долг, товарищ Кротов? Вы сотрудник режимного предприятия. Ваши перемещения согласуются. Ваше отсутствие было оформлено как болезнь. Вы не болели.
— Не болел, — подтвердил Кротов.
— Вы самовольно оставили рабочее место.
— Оставил. Но я не оставил страну. Я не оставил производство. Я оставил стол в конструкторском бюро, чтобы принять участие в поисках людей, которые, возможно, ещё были живы.
Майор посмотрел на Светловидова. Светловидов посмотрел на Кротова. Стенографистка писала.
— Вы привезли с собой какие-то материалы? — спросил майор.
Кротов помолчал. Он думал о дневнике, о записке, о плёнке, о радиометре, о том, что лежит у него в вещмешке, дома, в чемодане. Он думал о том, что может рассказать — и что не может, потому что либо не поверят, либо, что хуже, поверят и сделают с этим нечто такое, чего он не сможет контролировать.
— Привёз личные впечатления, — сказал он. — Никаких материалов с грифом. Никаких документов института. Я не выносил ничего с предприятия. Я — инженер-связист, и единственное, что я взял с собой на поиски, — это моя голова и мои руки.
— И прибор, — спокойно заметил майор.
Кротов замер. На мгновение, на секунду, его сердце пропустило удар, прежде чем он взял себя в руки.
— Прибор? Не понимаю, о чём вы.
— Радиометр, — сказал майор. — Стационарный, лабораторный, с учётным номером, списанный с баланса предприятия два года назад под видом «утилизации». Мы знаем, куда он делся, товарищ Кротов. Мы знаем, где он сейчас. Лежит у вас дома, в чемодане, под тремя комплектами белья.
В комнате стало тихо. Стенографистка перестала писать. Кротов смотрел на майора, на это спокойное, гладкое, ничем не примечательное лицо, и понимал: он проиграл. Они знали всё. Они знали про радиометр, про то, куда он ездил, про то, что он измерял, — и, возможно, знали про плёнку, про записку, про берёзу. Может быть, даже про лицо из инея на брезенте.
— Радиометр, — сказал он наконец, и голос его был глухим, — я взял, потому что в записных книжках пропавшей группы упоминались странные явления. Свет. Шары. Я хотел проверить. Это была моя инициатива. Никто из института к этому отношения не имеет.
— Из института — не имеет, — сказал майор. — А из гор? Имеет?
Светловидов поднял руку, останавливая его:
— Хватит. — Он посмотрел на Кротова, и в глазах его, старых, усталых, насмешливых, было что-то, чего Кротов не ожидал: усталость. — Послушайте меня, Кротов. Я знаю вас двенадцать лет. Я знаю, что вы — не бездельник и не искатель приключений. Я знаю, что вы поехали туда не от безделья. И я не собираюсь ломать вам жизнь из-за «самовольной инициативы». Но я обязан вас предупредить: есть вещи, о которых люди вроде нас с вами не имеют права говорить вслух. Не потому, что их нет. А потому, что от того, произнесёте вы их или нет, зависит очень многое. В том числе — жизни.
Он выдержал паузу, налил себе воды из графина, выпил, и добавил:
— Мне доложили, что в районе поиска обнаружены аномалии. Радиационные пятна на одежде погибших. Световые явления, наблюдённые несколькими группами. И, — он посмотрел на Кротова в упор, — я знаю, что вы в пятьдесят седьмом были в составе группы, которая испытывала на том хребте аппаратуру специального назначения. Вы видели то же, что видели и в этот раз. Вы не сказали мне тогда ничего, кроме «игра света». Теперь вы вернулись оттуда с радиометром и с глазами человека, который что-то знает.
Кротов молчал. Он смотрел на Светловидова, на этого старого, усталого полковника, который два года назад сказал ему «забудьте» и который теперь сам произносил те же слова, что Кротов прятал от себя все эти годы.
— Я видел свет, — сказал Кротов тихо. — Тогда, в пятьдесят седьмом. И теперь — свет над горой. И следы, которые обрываются. И метки на телах, которых не бывает у замёрзших. Я не знаю, что это, товарищ полковник. Я инженер. Я привык, что на всякое явление есть схема. А тут схемы нет. Есть только то, что я видел. И я не могу это забыть.
Светловидов долго смотрел на него. Потом сказал:
— Вы можете это забыть, Кротов. Вы обязаны это забыть. Дело Дятлова будет закрыто. Материалы уйдут в архив. Версия о стихийной силе будет утверждена. Это не моё решение — это решение наверху, и оно окончательное. Вы получите выговор за самовольный выезд, будете переведены на другие работы и будете молчать. Вы поняли?
Кротов смотрел на него. Он слышал эти слова — «забуду», «закроют», «стихийная сила», «будете молчать», — и они падали в него, как камни, и ему казалось, что он стоит на дне колодца и смотрит вверх, на свет, который затягивают досками.
— Я понял, — сказал он.
— Повторите.
— Дело будет закрыто. Версия о стихийной силе будет утверждена. Я буду молчать.
— Хорошо. — Светловидов кивнул, и в голосе его послышалось что-то почти человеческое. — Идите, Кротов. Через три дня вы получите новое назначение. И держитесь подальше от гор. Это в ваших интересах.
Кротов встал. Он шёл к двери, и когда уже взялся за ручку, майор сказал ему в спину:
— Товарищ Кротов. Один вопрос. Для протокола. Что вы делали на берёзе?
Кротов замер. Рука его, лежащая на дверной ручке, побелела. Он не оборачивался — он не мог обернуться, потому что лицо его, наверное, выдало бы всё.
— На какой берёзе? — спросил он, не поворачиваясь.
— На той, где вы стояли вчера, на склоне, у палатки. Наш наблюдатель видел вас. Вы стояли у берёзы и снимали шапку. Вы что-то делали на коре. Что?
Кротов молчал. Он стоял, не оборачиваясь, и думал о том, что даже это — даже его прощание с другом, даже две буквы на коре — было под наблюдением, и что от этих людей, от этой машины, не спрятаться нигде, даже на кладбище, даже в горах.
— Я прощался с товарищем, — сказал он. — Игорь Дятлов. Мой ученик. Мой друг. Он умер на этой горе, и я стоял там, где он умер, и прощался с ним. Если для этого нужен наблюдатель — пусть он подтвердит, что я не осквернил ничего и не унёс ничего. Только снял шапку.
Он открыл дверь и вышел, не дожидаясь ответа.
В коридоре, в конце длинного, тёмного коридора канцелярии, его ждала весна — нет, не весна, просто день, морозный, солнечный, обычный свердловский день, в котором шли люди, ездили трамваи, пахло хлебом из булочной на углу. Кротов вышел на улицу, щурясь на солнце, и впервые за много дней почувствовал, что он свободен — свободен в узком, человеческом смысле: он может идти куда хочет, дышать как хочет, думать о чём хочет. Он не был арестован. Ему не пришили ничего, кроме выговора. Он мог бы жить дальше — как жили все: ходить на работу, получать зарплату, стареть, не думать о горе.
Но он знал: он не сможет.
Он знал, что будет думать о горе каждую ночь, что будет слышать зов, что будет вставать по ночам и смотреть на север, туда, где за сотни километров лежит гора, и что рано или поздно — он вернётся.
Он вернулся домой, где не был месяц, открыл чемодан с радиометром, посмотрел на него, потом запер его в стол, на два оборота ключа. Он не выбросил его. Он не мог его выбросить.
А через два дня пришло письмо от Елены.
«Толя, похороны. Пятерых хоронят на Михайловском кладбище в субботу, в одиннадцать. Я буду. Римма Колеватова едет с матерью — Сашу не нашли, будут ждать весны. Приходи, если можешь. Мы должны там быть. Лена».
Кротов пошёл.
Михайловское кладбище в субботу было полно народу — больше, чем он ожидал. Стояли студенты УПИ, человек пятьдесят, с красными глазами, с цветами, с лыжами — кто-то принёс лыжи и воткнул их в сугроб у свежей могилы, как памятник. Стояли преподаватели, родители, поисковики — он узнал Слобцова, стоял в стороне, сутулый, в чёрной шапке. Стоял Юдин — в пальто, с лицом, белым как снег. Стояла Римма Колеватова, прижимая к себе мать — маленькую, согнутую, чёрную женщину, у которой глаза были сухие и страшные, глаза человека, который выплакал всё и теперь просто смотрел.
Кротов стоял сзади, у ограды, и слушал, как говорят речи. Говорили о Игоре Дятлове — о талантливом радиотехнике, о надёжном товарище, о руководителе, который вёл группу к вершине. Говорили о Зине Колмогоровой — о душе клуба, о девушке, которая умела сплотить всех. Говорили о каждом из пятерых — коротко, сухо, как положено, и от этой сухости, от этих казённых слов, от того, что никто не сказал главного — о том, как они умирали, о берёзе, о двух буквах, о том, что они не были одни, — Кротову было больно так, как будто его самого засыпали землёй.
Когда гроб Игоря опускали, Елена, стоявшая рядом с Кротовым, тихо сказала:
— Он не один там лежит. Он с ней. Они теперь вместе.
Кротов смотрел, как падает земля, как комья стучат по крышке гроба, и думал о том, что она права: Игорь не один. Он лежит рядом с Зиной — их могилы стояли в нескольких метрах друг от друга, и, может быть, это то, чего они не успели при жизни и получили после — полтора метра земли между двумя свежими холмиками.
— Мы не забудем, — сказал Кротов тихо, глядя на могилы. — Мы расскажем. Мы найдём остальных. Мы узнаем, что там было. Я обещаю, Игорь. Я обещаю.
После похорон к нему подошла Римма. Она была в чёрном платке, с лицом, на котором не осталось ни слёз, ни улыбок, — только твёрдость.
— Товарищ Кротов, — сказала она. — Я знаю, вы были там. Вы искали Сашу. Я хочу спросить вас как есть: вы думаете, он ещё жив?
Кротов смотрел на неё — на эту девушку, которая ждала, которая несла в себе надежду, которая каждую ночь видела во сне брата, — и не мог сказать ей правду. Не мог сказать, что Саша, скорее всего, лежит под четырёхметровым слоем снега, в овраге, и что он, Кротов, чувствует это так же ясно, как чувствует холод в левой руке.
— Я видел, как они жили, — сказал он тихо. — В их записях. В их следах. Они шли до конца. Они не сдавались. И я верю, что когда мы найдём их — мы найдём их честно, по-человечески. И похороним как положено.
Римма долго смотрела на него, и потом сказала:
— Вы придёте весной, да? Когда снег растает, вы поедете туда опять?
Кротов помолчал. Он думал о выговоре, о майоре, о приказе держаться подальше от гор, о том, что он «должен забыть». И он сказал:
— Приду.
— Тогда я тоже поеду, — сказала Римма. — Хочу быть там, когда его найдут. Хочу сама привезти его домой.
Она повернулась и ушла, оставив его стоять у ограды, смотреть на свежие могилы, на замёрзшие цветы, на лыжи, воткнутые в сугроб, — и Кротов знал: он вернётся. И не только потому, что обещал. Потому что гора зовёт. А когда гора зовёт — все идут.
Даже те, кто знает.
ГЛАВА8. РАДИАЦИЯ
«Счётчик Гейгера умеет считать только одно: сколько холода уже здесь было.» — А. Кротов, полевой дневник, 1 марта 1959
1 марта 1959 года. Лагерь спасателей, база на реке Ауспия
Радиометр Кротов привёз с собой тайно.
Это была старый прибор, лабораторный, с учётным номером, списанный с баланса его института за два года до того под видом утилизации. Он хранился у него дома, в ящике стола, — реликт, память о работе на объекте, вещь, которую Кротов так и не сдал, не снёс на склад, не выбросил, — потому что не мог. Не мог по той же причине, по которой не мог выбросить старую меховую шапку, с которой ходил в горы в пятьдесят седьмом.
Когда он собирался в Ивдель, он сунул радиометр в вещмешок, на самое дно, под тёплые вещи. Он не объяснял себе, зачем. Он говорил себе, что это на всякий случай, что это профессиональная привычка, что в горах, после сильных морозов, бывают всякие аномалии. Но где-то глубоко, на уровне костей, он знал: он везёт его, потому что вспомнил кое-что.
Он вспомнил это, когда впервые читал в Свердловске предварительные материалы по делу Дятлова. Папка была тонкая, серая, с грифом, на который он не имел права смотреть, но которую ему дали — он так и не понял, случайно или намеренно, — и в ней, среди протоколов осмотра, лежала справка, напечатанная на машинке, с множеством помарок: «На одежде погибших обнаружены радиоактивные загрязнения, превышающие естественный фон в несколько раз».
Кротов прочитал эту строку дважды, перевернул страницу, прочитал дальше, вернулся обратно и прочитал ещё раз. Он был радиофизиком, он работал рядом с людьми, для которых радиация была не абстракцией, а профессией, и он знал: радиоактивные пятна на одежде замёрзших туристов — это не случайность и не ошибка.
Он вспомнил и другое. В институте, в отделе, работал старый лаборант Тарас — человек, который всю жизнь возился с дозиметрами, у которого был глаз на цифры, как у других на лица, и Кротов однажды рассказал ему — вполголоса, в курилке, как рассказывают страшные истории, — про свет, который он видел на горе в пятьдесят седьмом.
Тарас выслушал, не перебивая, потом сказал:
— Свет из-под снега, говоришь? Холодный, голубой? А прибор с тобой был?
— Был.
— И что показывал?
— Не помню. Я не смотрел.
Тарас затянулся папиросой, посмотрел на Кротова своими старыми, выцветшими глазами лабораторного волка и сказал:
— А зря не смотрел, Толик. Очень зря. Потому что холодный голубой свет из-под земли — это либо радон, либо не радон. Если радон — то он выходит из трещин, из разломов, из глубин, где лежат радиоактивные породы, и он пахнет... — Тарас задумался, подбирая слово, — ...он не пахнет, он просто есть, его чувствуешь, как чувствуешь перемену погоды. А если не радон...
Он замолчал, докурил, и сказал:
— То не знаю, что это. Но если оно светится само, изнутри, значит, в нём есть энергия. И энергию эту можно измерить. Жаль, что ты не смотрел на прибор тогда.
Кротов не забыл этого разговора. Он не забыл ни слова, ни тона, ни того, как Тарас посмотрел на него — с тревогой, с любопытством, с той особой тревогой человека, который всю жизнь имеет дело с невидимым и научился уважать его.
Он сунул радиометр в вещмешок, думая об этом разговоре.
Он не был физиком-ядерщиком, но он был радиофизиком, и он знал: то, что светится, — излучает. То, что излучает, — можно измерить. И то, что можно измерить, — можно понять.
Он включил прибор впервые на рассвете первого марта, когда лагерь ещё спал. Стоял мороз, воздух был прозрачный, тихий, и по небу, на северо-востоке, медленно тянулись бледно-зелёные волны — северное сияние, редкое для этих широт, но не невозможное. Кротов стоял у палатки, смотрел на это сияние, и рука его, держащая прибор, была ледяной.
Он повёл радиометром по горизонту. Фон был ровный, спокойный: щелчок — пауза, щелчок — пауза. Потом он повернулся к горе, к Холатчахлю, к белому склону, видневшемуся в разрывах низкой облачности, — и треск участился.
Не намного. Не так, как в лаборатории при аварии. Но явно: на два-три щелчка чаще в минуту, чем фон, ровно в том секторе, где стояла гора. Кротов опустил прибор, поднял его, повёл в сторону — треск упал до обычного. Вернул к горе — участился.
Он стоял, держа прибор, как держат вытянутую руку, указывающую на врага, — и смотрел на гору, и думал о том, что теперь у него есть подтверждение: то, что лежит под этим склоном, излучает. Слабо, но излучает. И это излучение — не фон, не радон из болот, не естественная радиоактивность гранитов. Это что-то другое. Что-то, что лежит там, под снегом, и ждёт.
Он спрятал прибор и вернулся в лагерь. Он не сказал никому — ни Слобцову, ни Елене, ни Матвею. Он хотел сначала проверить, хотел собрать данные. Инженерная привычка: сначала измерь, потом говори.
В тот день их группа работала внизу, у истока Лозьвы, прочёсывая долину, куда, по расчётам, могли уйти четвёро пропавших. Работали целый день, безрезультатно, и уже в сумерках, когда они возвращались в лагерь, Кротов отстал от группы.
Он свернул с лыжни и поднялся на невысокий гребень, с которого открывался вид на долину Ауспии. Он достал радиометр, включил его, повёл по горизонту — сначала на юг, к лагерю, потом на север, к горе. И замер.
Треск был сильнее, чем утром. Намного сильнее. И он не был ровным: он нарастал и спадал, нарастал и спадал — как дыхание. Как будто источник не излучал постоянно, а пульсировал: вздох — выдох, вздох — выдох.
Кротов стоял на гребне, смотрел на стрекочущий прибор, и ему казалось, что он слышит, как гора дышит. Не ветер, не снег, не лёд — а сама гора, изнутри, из своей глубины, где лежало что-то огромное, старое, тёплое, — и это что-то дышало, и это что-то излучало, и это что-то звало.
Он опустился на колени, положил прибор на снег, снял рукавицу и прижал ладонь к насту.
Лёд под его ладонью был — холодный. Он был холодный, как и весь этот снег, как весь этот склон, как вся эта гора. Но Кротову — на мгновение, на миг — показалось, что под ладонью, сквозь этот холод, идёт тепло. Очень слабое тепло, как будто что-то очень глубоко, очень далеко, очень старое — грело снег изнутри.
Он отдёрнул руку.
Он сидел на гребне, в сумерках, смотрел на стрекочущий прибор, на белую, безмолвную гору, и ледяная рука его, прижатая к груди, немела.
— Что ты такое? — прошептал он. — Что ты такое, что лежит под этой горой и дышит?
Гора не ответила. Только треск прибора — нарастал и спадал, нарастал и спадал, — как будто кто-то очень глубоко, очень далеко, очень старое — дышал ему в ответ.
В лагерь он вернулся, когда совсем стемнело. В палатке было тепло, пахло ужином, люди сидели у печки, усталые, молчаливые. Елена подняла голову, увидела его, и в глазах её была тревога, которую она не стала скрывать.
— Ты где был? Я думала, ты ушёл с группой.
— Отставал. Смотрел на закат.
Она не поверила ему. Он видел это по её глазам. Но она не стала спрашивать при всех, и он был ей за это благодарен.
Ночью, когда лагерь затих, он рассказал ей. Они сидели у дальней стенки палатки, на рюкзаках, прикрывшись от чужих глаз одеялом, и он говорил шёпотом:
— Я привёз радиометр. Из института. Старый, списанный. Я проверял фон, когда мы приехали. На горе — аномалия. Небольшая, но устойчивая. И она не постоянная. Она пульсирует. Как будто источник дышит.
Елена молчала. Она смотрела на него, и в свете керосиновой лампы, пробивавшемся из-за печки, лицо её было бледным, сосредоточенным.
— Ты думаешь, это связано с тем, что мы видели? — спросила она тихо. — С ночью, когда погибли туристы?
— Я не знаю, — сказал Кротов. — Но я знаю, что в деле есть справка. Что на одежде погибших найдены радиоактивные загрязнения, превышающие фон в несколько раз. Я думал, это ошибка экспертизы. Или последствия испытаний — в пятидесятых тут, на севере, много чего испытывали. Но теперь, с прибором, — он помолчал, — теперь я думаю, что это не ошибка и не испытания. Это гора.
— Гора не может светиться, — сказала Елена.
— Может, — сказал Кротов. — Если в ней что-то есть. Если она — не просто гора. Если она — то, что лежит под ней.
Они сидели в темноте, прижавшись друг к другу, и за стенами палатки гудел ветер, и снег шёл, и где-то там, на горе, лежало что-то, что дышало и ждало.
— Толя, — сказала Елена тихо, — ты боишься?
— Боюсь, — ответил он без колебаний. — Я боюсь с того самого дня, как услышал это имя — Дятлов — в коридоре института. Я боюсь каждую ночь, когда слышу голос. Я боюсь, что она позовёт меня, и я не смогу не пойти. Но я не могу не идти. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала она. — Я тоже боюсь. И я тоже не могу не идти. Мы с тобой — как эти двое. Как Дятлов и Колмогорова. Нас ведёт что-то, чего мы не можем объяснить.
Кротов помолчал. Потом сказал:
— Мы не они. Мы живы.
— Пока живы, — тихо сказала Елена. — Пока она нас не позвала по-настоящему. А она позовёт. Она уже зовёт. Ты слышишь её.
Кротов не ответил. Он лежал, смотрел в темноту, и слушал, как за стенами палатки гудит ветер, и как где-то там, на горе, дышит то, что лежит под снегом, и как трещит — не прибор, а сама тишина, — как будто мир затаился, замер, ждёт.
— Мы должны найти их, — сказал он наконец. — Четвёрых. Весной. Мы должны найти их и узнать, что случилось. Иначе она будет звать, и звать, и звать, и мы не сможем не идти. Всегда.
Елена взяла его за руку — за ледяную, холодную, чужую — и сжала её.
— Мы найдём. Мы узнаем. Мы придём к ней, — сказала она. — Вместе.
За стенами палатки гудел ветер.
Гора дышала.
И где-то там, в глубине, лежало то, что излучало, и помнило, и ждало.
Кротов закрыл глаза. И ему показалось, что он слышит — впервые так ясно — не голос, не зов, не песню, а просто дыхание. Ровное, глубокое, вечное дыхание огромного живого существа, которое лежит под горой и спит, и во сне держит в себе всё, что когда-либо было тёплым на этой земле.
Он уснул под это дыхание.
И во сне он снова шёл по белому склону, и под ногами его дышал лёд, и впереди стояла она — огромная, бледно-голубая, прозрачная, — и она протягивала ему руку, и он знал, что должен взять её, и что когда он возьмёт её — всё изменится, навсегда, и что пути назад не будет.
Он взял её руку.
И проснулся.
Рука его была ледяной.
В палатке было тихо, темно, тепло.
И в темноте, совсем близко, кто-то дышал.
Он сел, напрягаясь, и прислушался. Дыхание было рядом — за стенкой палатки, у самого полога, чуть слышное, ровное: на вдохе — чуть теплее, на выдохе — чуть тише. Он понял, что это не человек: человеческое дыхание было бы тяжелее, прерывистее. Это было дыхание большого, спокойного, очень старого существа, которое лежало где-то совсем рядом.
Кротов откинул полог и выглянул наружу.
Луна стояла над перевалом — огромная, белая, равнодушная. Снег — ровный, нетронутый, до самого лагеря. Никого не было. Ни следов, ни теней.
Но в воздухе — в морозном, звенящем воздухе — стоял запах. Тёплый, сладковатый запах, похожий на запах мокрой шерсти у печки, на запах старого меха, прогретого у огня, — запах, который не имел права быть здесь, на морозе, в пустой тайге, и от которого у Кротова побежали мурашки по спине.
— Она была здесь, — прошептал он. — Она подходила к лагерю. Она стояла у палатки. Она дышала.
Он обернулся, посмотрел на снег вокруг палатки. Следов не было. Но Кротов знал: она была. Она приходила. Она смотрела на них, спящих, она слушала их дыхание, — и уходила, не оставляя следов, не тревожа, не трогая. Просто приходила — как приходят к дорогим людям: посмотреть, убедиться, что они на месте, и уйти до рассвета.
Утром, когда лагерь проснулся, Кротов рассказал Елене про запах и про дыхание. Она слушала молча, и лицо её было бледным.
— Ты уверен, что тебе не почудилось? — спросила она.
— Не почудилось, — сказал он. — Я вышел из палатки. Запах был. Потом растворился. Следов нет. Но это не сон, Лена. Это было.
Елена смотрела на него, и в глазах её стояло то, что она не говорила вслух: она ему верила. Она верила, потому что сама видела морозный узор на брезенте, потому что сама слышала, как воют собаки, глядя в одну точку на склоне, потому что сама чувствовала на этой горе что-то, чего не могла объяснить.
— Слушай, — сказала она, — а может, это не она приходила к нам? Может, это мы — как ты сказал — уже её? Может, она приходит не за нами, а к тому, что уже принадлежит ей?
Кротов долго молчал. Он стоял у палатки, смотрел на гору, на белую, безмолвную вершину, и думал о словах Матвея, которые теперь звучали в нём, как колокол: «Она уже держит тебя. Не за запястье даже — за память».
— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, мы уже её.
В тот день их группа обыскивала левый берег Ауспии — там, где, по приметам Матвея, дятловцы могли оставить лабаз с продуктами. Лабаз — заначенный, подвешенный на дерево запас, который туристы прячут от зверей, чтобы облегчить рюкзаки на радиальном выходе. Матвей говорил, что видел в том районе, в долине, следы старых обвязок — верёвок, которыми подвешивают мешки, чтобы зверь не достал.
Кротов шёл в середине группы, и радиометр, спрятанный в вещмешок, жёг ему спину. Он хотел проверить каждый куст, каждый камень, каждый сугроб — но нельзя было достать прибор при всех. Он ждал.
Лабаз нашли к вечеру.
Он висел на высокой старой ели, в двадцати метрах от тропы, у ручья — четыре подвешенных мешка, перетянутых верёвками, на высоте трёх метров, аккуратно, по-хозяйски. Слобцов, вскарабкавшись по стволу, срезал верёвки, спустил мешки, и они легли на снег — тяжёлые, плотные, звонкие: мука, крупа, тушёнка, галеты, соль, аптечка, тёплая одежда, запасные лыжи, мандолина, завёрнутая в одеяло.
— Это они, — сказал Слобцов, перебирая мешки. — Дятловцы. Их лабаз. Продукты на обратный путь. Они оставили здесь почти всё, что было, — чтобы облегчить рюкзаки перед восхождением на Отортен. И не вернулись.
Кротов смотрел на мешки, на эти вещи, которые ждали хозяев, которые никто не забрал, — и думал о том, что здесь, у этого лабаза, ещё читается последняя забота: кто-то — аккуратный, методичный, скорее всего, Саша Колеватов, о котором все говорили как о педантичном человеке, — взвешивал, упаковывал, подписывал, вешал, чтобы потом, когда они спустятся с горы, забрать всё и идти домой.
Домой.
Это слово теперь звучало странно. Кротов думал о доме — о своей свердловской квартире, о кровати, о столе, — и понимал, что дом его больше не там. Дом его теперь здесь — на этом склоне, у этой горы, у этих следов, у этой памяти.
Он долго стоял у лабаза, смотрел на мешки, на этот запертый на дереве чемодан с жизнью — с мукой, крупой, лекарствами, мандолиной, — и думал о том, что эти вещи так и будут ждать своих хозяев: до весны, до лета, до тех пор, пока кто-нибудь не снимет их, разберёт, сдаст на склад или раздаст родным. А мир вокруг будет жить: стоять деревья, течь река, расти и таять снег. И только эти мешки, подвешенные на высоте трёх метров, на верёвках, затянутых аккуратными узлами, — будут висеть, как маленький памятник, как последняя стоянка людей, которые не вернулись.
— Надо снять всё, — сказал Слобцов, прерывая его мысли. — Увезём отсюда. Разберёмся, кому что принадлежит. Родным вернём. Так положено.
— Так положено, — повторил Кротов, и слова эти, сухие, казённые, отозвались в нём пустотой.
Он дождался, когда группа двинется обратно, отстал, свернул к лабазу, достал радиометр и включил его у мешков.
Треск был ровный, спокойный, чуть выше фона, но не более того. Мешки не излучали заметно. Кротов выключил прибор, замер, прислушался: вокруг — тишина, только ветер в кронах и шорох снега. Он спрятал прибор, догнал группу, и всю дорогу до лагеря думал.
Продукты чистые. Лабаз чистый. А одежда погибших — радиоактивная. Значит, загрязнение появилось не в лагере, не на стоянках, не в пути. Оно появилось в ту ночь — в ту страшную ночь, когда они вышли из палатки, спустились к кедру, шли по склону, — в ту ночь, когда над перевалом поднимался бледно-голубой свет.
И оно появилось откуда-то из воздуха. Из того воздуха, которым дышала гора.
Он рассказал об этом Елене вечером, и она слушала его, не перебивая, и лицо её в свете керосиновой лампы было бледным, сосредоточенным.
— Постой, — сказала она, когда он закончил. — А если дело не в воздухе? Если дело в воде? В том ручье, у которого стоял лабаз? В той воде, которую могли пить в ночь перед гибелью? Вода из-под земли, из глубины, — она могла нести то же, что несёт дыхание горы. Если они пили эту воду...
Кротов долго молчал, обдумывая.
— Вода, — сказал он наконец. — Я об этом не думал. Но ведь они пили из ручья и раньше, до того, как пришли к палатке. Всю дорогу пили. И на предыдущих стоянках — тоже. И ничего. Значит, вода в ручье — чистая, до сих пор мы не находили «грязных» следов в их вещах.
— А может, вода в ручье у лабаза — чистая, а вода в другом ручье, ниже, у кедра, где они останавливались, — нет? — возразила Елена. — Если источник — в горе, то и вода, стекающая с горы, должна нести что-то с собой. По крайней мере, у самого подножия.
— Проверить легко, — сказал Кротов. — Но для этого надо дойти до ручья у кедра и набрать воды. А это значит — идти туда, где мы уже были, и делать это незаметно.
— Пойдём вместе, — сказала Елена. — Завтра вечером, когда все будут ужинать. Я скажу, что мы идём к дальней палатке, к раненым, — у нас как раз есть двое обмороженных. А ты — за мной.
Кротов посмотрел на неё — на эту женщину с серыми глазами, которая умела быть врачом, умела быть сестрой, умела быть соучастницей, — и почувствовал к ней такую благодарность, что у него перехватило горло.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра вечером.
Они вышли из лагеря в сумерках. Елена взяла с собой медицинскую сумку — для отвода глаз, «на случай, если кого занесёт ветер» — и они пошли по лыжне, по направлению к кедру, к ручью, который протекал чуть ниже того места, где вчера поднимали тела. Шли молча, след в след, и Кротов нёс в вещмешке радиометр, и радиометр этот жёг ему спину, как уголь.
У ручья, в полумраке, они остановились. Вода — тёмная, живая, чёрная — бежала подо льдом, у берега, где лёд был тоньше, слышно было, как она журчит, как дышит. Кротов опустился на колени, разгрёб снег у берега, нашёл полынью, наклонился и зачерпнул воду в стеклянную банку, которую принёс с собой.
Елена стояла рядом, смотрела, как он подносит банку к радиометру, как включает прибор, как замирает, слушая треск.
Треск был ровный. Спокойный. Как фон.
— Чисто, — сказал Кротов, и в голосе его слышалось облегчение. — Вода чистая. Значит, не вода.
Он выпрямился, поставил банку на снег, посмотрел вокруг. Вокруг, в полумраке, стояли деревья — кривые, низкие, гнутые; стоял снег — ровный, белый, безмолвный; над головой висело небо — серое, морозное, беззвёздное. И где-то там, наверху, за белым склоном, лежала гора.
— Тогда воздух, — тихо сказала Елена. — Значит, всё-таки воздух. Или что-то другое. Что-то, что было только в ту ночь. Только там. Только с ними.
Кротов кивнул. Он думал о том же. О том, что девять человек — опытных, здоровых, сильных — в ту ночь оказались в поле, которого не было нигде больше: ни у лабаза, ни у ручья, ни на стоянках. В поле, которое исходило от самой горы. В поле, которое они впитали вместе с дыханием, вместе с запахом, вместе с тем, что звало их из палатки в мороз.
Он снова включил радиометр и повёл им по кругу.
Ровно, ровно, ровно... и вдруг — в секторе, обращённом к горе, — треск участился.
— Вот, — сказал он, замирая. — Смотри. Здесь, у ручья, у кедра, в подножии горы — тоже. Не так сильно, как на гребне, но есть. То же самое. Её дыхание. Оно доходит и сюда.
Они стояли у ручья, в темноте, держа в руках стрекочущий прибор, и слушали, как гора дышит — ровно, глубоко, вечно, как дышит спящее огромное существо, которому некуда спешить, которое помнит всё и ждёт.
— Нам надо решить, что делать, — сказала Елена тихо. — Эта гора — не просто место. Она — источник. Источник того, что убило девятерых. И если мы оставим её как есть, она будет убивать снова. Каждый год. По одному. Или по девять.
— И что мы можем сделать? — спросил Кротов. — Мы не можем взорвать гору. Мы не можем залить её бетоном. Мы не можем заставить её спать вечно.
— Не знаю, — сказала Елена. — Но мы можем хотя бы узнать, что это такое. Понять, почему она будит этих людей, почему зовёт их. Может быть, тогда мы найдём способ успокоить её. Или хотя бы предупредить людей, чтобы они не ходили туда.
Кротов смотрел на неё, на эту женщину, которая стояла, закутанная в тулуп, на краю ручья, в морозной тьме, и говорила о том, о чём сама боялась думать, — и чувствовал к ней такое уважение, такую нежность, такую боль, что у него перехватило горло.
— Ты права, — сказал он. — Мы узнаем. Мы пойдём туда. Но не сейчас. Сейчас мы вернёмся в лагерь и будем делать вид, что всё нормально. А весной, когда снег растает и четверых найдут... — он помолчал, — ...весной мы пойдём к ней. Вместе.
Они вернулись в лагерь, когда уже совсем стемнело. Елена — к своим больным, Кротов — к себе, в свою палатку. Он лежал на нарах, смотрел в темноту, слушал, как за стенами гудит ветер, как дышит печка, как где-то там, за белым склоном, дышит гора, — и думал о том, что он узнал за эти дни: узнал, что радиация на одежде погибших — не случайность; узнал, что источник — в горе, в её дыхании, в её пульсе; узнал, что вода чистая, а воздух — нет; узнал, что гора зовёт и не отпускает.
Он не знал только одного: зачем.
Зачем ей это? Зачем ей тепло девятерых? Зачем ей их память? Зачем ей он сам?
Ты узнаешь, когда придёшь, — сказал ему внутри голос, похожий на голос Матвея, похожий на дыхание горы, похожий на то, что звало его каждую ночь. — Когда придёшь к ней. Когда назовёшь её имя. Тогда узнаешь.
Кротов закрыл глаза. И уснул под это дыхание.
А ночью ему снова приснился сон.
Он стоял на вершине Холатчахля, в полнолуние, и снег под его ногами был тёплый, как парное молоко, и из-под этого тёплого снега, из глубины горы, поднимался свет — бледно-голубой, огромный, живой. И в этом свете, как и в прошлый раз, он видел лица. Девять лиц. Молодых, знакомых, улыбающихся. И одно из них — Игоря — наклонилось к нему и сказало:
— Не ищи нас, Толя. Мы не там, где ты думаешь. Мы там, где тепло. Мы там, где она. Она держит нас. Она помнит нас. Мы не страдаем. Мы просто ждём. Как и ты.
Кротов проснулся от холода. Рука его была ледяной. В палатке было тихо, темно, тепло.
И в темноте, совсем близко, кто-то дышал.
Он сел, напрягаясь, и прислушался. Дыхание было рядом — за стенкой палатки, у самого полога, чуть слышное, ровное: на вдохе — чуть теплее, на выдохе — чуть тише. Он понял, что это не человек: человеческое дыхание было бы тяжелее, прерывистее. Это было дыхание большого, спокойного, очень старого существа, которое лежало где-то совсем рядом.
Кротов откинул полог и выглянул наружу.
Луна стояла над перевалом — огромная, белая, равнодушная. Снег — ровный, нетронутый, до самого лагеря. Никого не было. Ни следов, ни теней.
Но в воздухе — в морозном, звенящем воздухе — стоял запах. Тёплый, сладковатый запах, похожий на запах мокрой шерсти у печки, на запах старого меха, прогретого у огня, — запах, который не имел права быть здесь, на морозе, в пустой тайге, и от которого у Кротова побежали мурашки по спине.
— Она была здесь, — прошептал он. — Она подходила к лагерю. Она стояла у палатки. Она дышала.
Он обернулся, посмотрел на снег вокруг палатки. Следов не было. Но Кротов знал: она была. Она приходила. Она смотрела на них, спящих, она слушала их дыхание, — и уходила, не оставляя следов, не тревожа, не трогая. Просто приходила — как приходят к дорогим людям: посмотреть, убедиться, что они на месте, и уйти до рассвета.
Утром, когда лагерь проснулся, Кротов рассказал Елене про запах и про дыхание. Она слушала молча, и лицо её было бледным.
— Ты уверен, что тебе не почудилось? — спросила она.
— Не почудилось, — сказал он. — Я вышел из палатки. Запах был. Потом растворился. Следов нет. Но это не сон, Лена. Это было.
Елена смотрела на него, и в глазах её стояло то, что она не говорила вслух: она ему верила. Она верила, потому что сама видела морозный узор на брезенте, потому что сама слышала, как воют собаки, глядя в одну точку на склоне, потому что сама чувствовала на этой горе что-то, чего не могла объяснить.
— Слушай, — сказала она, — а может, это не она приходила к нам? Может, это мы — как ты сказал — уже её? Может, она приходит не за нами, а к тому, что уже принадлежит ей?
Кротов долго молчал. Он стоял у палатки, смотрел на гору, на белую, безмолвную вершину, и думал о словах Матвея, которые теперь звучали в нём, как колокол: «Она уже держит тебя. Не за запястье даже — за память».
— Может быть, — сказал он наконец. — Может быть, мы уже её.
В тот день к лагерю приехал следователь — старший лейтенант юстиции Темников, тот самый, что вчера забирал записку из палатки. Он приехал верхом, на маленькой, мохнатой лошадке, с двумя милиционерами, и весь день ходил по лагерю, задавал вопросы, записывал, потом уехал, забрав с собой мешки с лабаза и несколько вещей из палатки.
Перед отъездом он подозвал Кротова.
— Вы, — сказал он, глядя на него цепко, внимательно, как смотрел всегда, — вы тот самый инженер из Свердловска, что ездил с поисковиками?
— Я.
— Говорят, вы везде суётесь. Смотрите, лазите, что-то ищете. — Он помолчал. — Есть версия, что группа погибла из-за того, что наткнулась на что-то запрещённое. На полигон, на испытание, на отходы. Вы, как человек с завода, должны понимать: некоторые вещи засекречены. И если вы что-то нашли — что-то, что видели, что замерили, — вы обязаны об этом молчать. Вы поняли?
Кротов смотрел ему в глаза. Он думал о радиометре, о треске, о дыхании, о свете над перевалом, — и о том, что всё это он не имеет права рассказать, потому что никто не поверит, а то, во что поверят, — будет использовано против него.
— Я понял, — сказал он.
— Хорошо. — Темников кивнул и, уже разворачивая лошадь, бросил через плечо: — И ещё, Кротов. Не лазайте там, где не надо. Горы — это горы. А в горах бывает много чего, что человеку знать не положено.
Он уехал. Кротов стоял, смотрел ему вслед, и рука его — ледяная, неотогреваемая — лежала в кармане, на рукояти радиометра, и он знал: он не сможет молчать. Он не сможет забыть. Он не сможет «не лазать». Потому что там, на горе, лежит то, что он должен понять. И потому что она зовёт.
А когда она зовёт — все идут. Даже те, кто знает.
После отъезда следователя лагерь опустел и притих. Поиски потихоньку сворачивались: четверых — Дубинину, Золотарева, Тибо-Бриньоля, Колеватова — не нашли, и штаб постепенно переводил людей на другие участки, снимал палатки, увозил снаряжение. В лагере оставались только те, кому положено было оставаться: двое дежурных, радист, да Кротов с Еленой, которых никто не торопил собираться.
Кротов не собирался. Он каждый день выходил из лагеря и уходил на гребень, к тому месту, откуда была видна гора, и сидел там, и смотрел, и слушал. Он слушал, как дышит гора, как трещит радиометр, как молчит снег. Он не задавал вопросов — он просто был. Он был здесь, на этой горе, и гора знала это, и гора ждала.
Однажды, на шестой день, он пришёл к Матвею. Старик сидел у огня, на краю лагеря, чинил нарты, и когда Кротов подошёл, поднял на него свои светлые, выцветшие глаза.
— Ты не уходишь, — сказал он.
— Не ухожу.
— Она держит тебя.
— Она зовёт меня.
Матвей долго молчал, глядя на него, потом сказал:
— Ты знаешь, инженер, что она не просто гора? Ты знаешь, что она — начало? Что она была здесь задолго до того, как первый человек ступил на эту землю, и будет здесь долго после того, как от людей ничего не останется?
Кротов кивнул:
— Знаю. Я чувствую это.
— И ты всё равно хочешь идти к ней?
— Хочу. Нет, — поправился Кротов, — не хочу. Я боюсь. Я боюсь так, как не боялся никогда в жизни. Но я не могу не идти. Понимаешь? Она зовёт меня. Она зовёт меня каждую ночь. И я не могу не идти.
Матвей смотрел на него долго, и в глазах его была древняя, бесконечная печаль:
— Тогда иди. Но запомни, инженер. Когда придёшь к ней — не бойся. Бойся не того, что она тебе сделает. Бойся того, что она тебе покажет. Потому что она покажет тебе правду. И правда эта будет не о ней. Правда эта будет о тебе.
Кротов не ответил. Он стоял, смотрел на старика, на этот сгорбленный силуэт у огня, на человека, который всю жизнь нёс в себе эту гору, — и понимал, что Матвей говорит ему правду, и что правда эта будет страшнее всего, что он видел.
Он вернулся в свою палатку, лёг, не раздеваясь, и долго лежал, смотря в темноту, и слушал, как за стенами дышит гора, и как трещит — не радиометр, а сама тишина, — и как где-то там, в глубине, что-то огромное и древнее поворачивается во сне, и ждёт, и зовёт.
Бесплатный фрагмент закончился.
