Читать книгу: «Тайга далёкая», страница 2

Шрифт:

Еще несколько дней охотник выходил утрами в тайгу, на промысел, гаркал за собой собак, но те, если и плелись следом, то очень неохотно. О какой-то работе, как прежде, и думать было нечего. Не работали собаки, словно их подменили.

Снег тем временем подваливал, прибавлялся. Следочки проявлялись каждый день, беличьи, соболиные, дразнили охотника своей свежестью, своим обилием. Он пытался брать на охоту одну собаку, сначала кобеля, потом несколько дней ходил с любимицей своей, с сучонкой, – результат был один: собаки работать отказались.

Делать нечего, пришлось доставать с лабаза капканы, которыми вот уже несколько лет не занимался совершенно. Стал готовить приманку, специально целыми днями вытаптывая рябчиков, начал выставлять ловушки.

Невидимая, но постоянно присутствующая девушка, так и подсмеивалась над ним, то крепко прищемляла палец в капкане, то опрокидывала горячий чай на колени, то столкнула ичиги, новые ичиги на печку. Проснулся уже только тогда, когда стал задыхаться от дыма, – ичиги были испорчены окончательно. И все подсмеивалась, подсмеивалась, коротко так: хи-хи, и тишина.

Выставленные ловушки дело не поправили. Словно кто-то отгонял зверьков от капканов. По следам видно было, что соболь прямиком идет в ловушку, уже вот, вот и захлопнутся дуги, поймают желанную добычу. Нет! Как будто кто-то отгонит его в последний момент, прыгнет в сторону и такого стрекача задаст, только удивляться можно длине прыжков этого зверька. И уж больше здесь, возле ловушки, этот соболек не появится, можно и не надеяться.

Долго мучился, впустую топтал тайгу охотник. Понял, что этот сезон для него заканчивается, заканчивается неудачно, если не сказать, что совершенно плохо.

Решил выходить домой.

Жена встретила его настороженно, – не в срок вернулся. Да и собаки, не радовались дому, хозяйке, как бывало всегда прежде, а понуро, виновато прошли к своим будкам и попрятались там. К тому же были они излишне худы, поджары, а шерсть висела неряшливыми клочьями, словно они не из тайги вернулись, а из какой-то неволи, где и кормили плохо и гулять не позволяли совсем.

Только девчонки, дочери, – обрадовались появлению отца. Обрадовались шумно, искренне, долго не слезали с рук и все обнимали, обнимали. Что-то нашептывали на ухо ему, потом друг другу, смеялись задорно и снова лезли обниматься.

Уже на третий день он понял, что притащил свою проблему с собой, когда неосторожно порезался ножом и с ужасом услышал заливистый девичий смех. Жена была рядом, но по ее реакции понял, что она этот смех не слышит. Зато из детской выскочили девочки и водили глазенками во все стороны, вместе, почти в голос, спрашивали:

– Где она! Где!

Не получив ответа, развернулись и убежали, плотно притворив за собой дверь детской. Еще через день он случайно услышал, как дочки с кем-то беседуют за закрытыми дверями. Двери в детскую теперь всегда оказывались закрытыми. Подошел, прислушался и… О, ужас, там кто-то из взрослых! Рывком открыл дверь, дочки упали на кровати и закатились смехом, больше в комнате никого не было. Только за спиной: «хи-хи».

Уже на другой день охотник собрался назад, в тайгу. Жене ничего объяснять не стал, уехал с попутным лесовозом, прижимая к себе широкие, подшитые камасом лыжи.

Он твердо решил, что нужно делать, – идти на сопку, идти к старой орочонской могиле. Не дело это, когда рядом, хоть и невидимый, присутствует дух покойника. Страха, будто бы и не было, но и нормально себя чувствовать, радоваться каждому дню, радоваться жизни – не получалось. Да и не было ее, даже самой малой, самой простой радости. Добравшись до зимовья, переночевал там, снова и снова прокручивая в голове все свои завтрашние действия.

С утра собрался, еще раз проверил в кармане перстенек, завернутый в тряпицу, понягу собрал еще с вечера, закинул за плечо ружье. День наметился ясный, морозный, снег играл искрами в лучах утреннего солнышка, дышалось вольно.

Часто встречались следы белок, а соболя даже набили целые тропки, – вольно им живется в этом сезоне.

Возле ручья замешкался, каждый камень стоял под снеговой шапкой, вода журчала, струилась, где по открытому плесу, выбрасывая в воздух клубы пара, а где и подо льдом. Полностью ручей не замерзал никогда, так и парил всю зиму, журчал по обледенелым камням. Вспомнив прошлую, неудачную переправу, решил пройти берегом и отыскать что-то более безопасное.

Пройдя несколько поворотов ручья, охотник обнаружил елку, лежащую поперек течения. Длины дерева хватало с берега на берег. Решил перебраться здесь, хоть и не нравилась ему лежащая ель, больно уж она была сучковата, больно шершава, ногу поставить некуда, да еще и снегу на неё навалило. Однако решил переправляться. Лыжи воткнул пятниками здесь же у переправы, решил не таскать их на сопку, побрел, по колено утопая в снегу.

Медленно, осторожно стал продвигаться по переправе. Чтобы поставить ногу, прежде надо было столкнуть, уронить накопившийся снег. Уже прошел середину, выверяя каждый шаг, придерживаясь за хрупкие, высохшие сучья, торчащие во все стороны, – получил сильный, грубый толчок в плечо. Уже начал заваливаться, даже увидел место, куда он упадет, увидел, как раскроется студеная вода, принимая его, но, каким-то чудом, успел перехватить посох в другую руку и упереться им в скользкое, каменистое дно ручья. Удержался, устоял.

– Да, сколько это может продолжаться!?

Сам закричал и сам же испугался своего голоса, крутнул головой по сторонам.

Перебравшись на другой берег, не стал задерживаться и на минуту, торопливо зашагал в сторону вершины надвинувшейся сопки. Заломы и завалы деревьев, присыпанные снегом, казались еще более недоступными, непроходимыми, но охотник упорно пробирался, то подныривая под нависшие стволы, то перелезая по верху.

Могила нашлась не сразу, снег разукрасил, преобразил окрестности, и охотнику пришлось покрутиться, прежде чем он сумел точно определить место.

– Вот. Вот здесь я стоял, вот сюда бросил косточку. Она ударилась о ствол, примерно вот здесь, и упала сюда. Да, вот сюда.

Поставил крестик на снегу. Еще раз отошел на то место, где стоял, напрягал память, вспоминая, как все было. Снова подошел к обозначенному крестиком месту и опустился на колени. Стал медленно и аккуратно разгребать снег.

Убрав в сторону основной слой снега, охотник связал из еловых лап небольшой веничек и принялся разметать им остатки уже заледеневшего снега, до самых листьев. Внимательно всматривался в лесную подстилку. Работа была кропотливая и продвигалась медленно. Затекли колени, устала спина, от напряжения слезились глаза.

Наконец он нашел, то, что так старательно искал, – косточку, коричневую косточку, фалангу пальца.

Охотник вытащил из кармана тряпицу, развернул ее и извлек перстень, медленно, аккуратно надел украшение на фалангу пальца и все вместе снова завернул. Когда заворачивал, ему показалось, что кошачий глаз как-то странно засветился голубоватым светом. Нет, наверное, показалось, уже вся тайга, весь снег легонько светились голубизной от надвигающихся вечерних сумерек. Мороз заметно крепчал к вечеру.

Охотник подлез под стволы, подобрался к самой могиле и, просунув руку туда, в середину захоронения, оставил там сверток с драгоценным перстнем. Выбрался, еще постоял, как это обычно делают на кладбище, хотел что-то сказать, может, прощения попросить, но так и не нашелся. Повернувшись, побрел по своим следам в сторону ручья. Не оглядывался.

Перебравшись через ручей, надел лыжи и, улыбнувшись морозной вечерней заре, заспешил к зимовью. На душе было легко и свободно.

Много лет охотился в той тайге охотник, но уж ни разу больше не поднимался на эту сопку. Больно она завалена, захламлена буреломом, неудобна для охоты, обходил её стороной. Да и собаки, словно что понимали, не бегали туда, до ручья еще доходили, опоясывающего сопку, а на ту сторону уж не лазили, не переходили.

Горит костер

Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.

Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы , и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.

Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.

Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.

Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.

Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.

Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.

Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.

                  ***

Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.

Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.

Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.

А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:

– Я ведь… человека… убил.

Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.

– Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.

Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.

– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.

Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.

– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.

Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:

– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.

Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.

– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.

В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:

– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.

Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.

– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…

Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.

Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:

– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.

– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.

Долго молчал рассказчик, больно вспоминая прожитое, потом очнулся, встрепенулся даже, стал хлопотать. Заварил вкусный, пахучий чай, от которого вкруг костра поплыл смородишный дух, все шире и шире захватывая пространство, подложил несколько поленьев, сдвинул сгоревшие. Обдав кипятком кружку, сплеснул взвар на ближний снег и налил мне духмяного чаю. Чай был так терпок, так необычен, что не хотелось от него отрываться.

Я уж подумал было, что рассказ окончен, но ошибся, внимание мое, от вкусного и ароматного чая, вновь переключилось на рассказчика.

– В эти же дни, буквально в первые, мне исполнилось восемнадцать, и проблем у следствия уже не было: меня поместили во взрослую камеру следственного изолятора. Сидельцы относились ко мне хорошо. Как это ни странно, но к душегубцам во всех наших заведениях относятся с бОльшим уважением, чем ко всем прочим зэкам. Уж простите меня за этот вольный и невольный сленг. Так что жаловаться на то, что меня обижали, принижали, я не стану, трудно, но я привыкал к неволе, да уж привыкал, куда же деваться. То, что я вам рассказал, это ведь лишь самая малая толика той беды, которая случилась со мной, лишь часть погубленной судьбы. Я умоляю вас подарить мне эту ночь, чтобы я смог высказаться, коль уж так приспело, коль так сложилось. Ведь, от того, что человек не может рассказать, раскрыться перед кем-то, от того, что он постоянно замкнут и живет лишь думками своими, – можно и руки на себя наложить. О, если б вы знали, как близок к этой черте я был…. А как трудно от нее отходить, от той черты. Ах, как трудно. Уж вроде и передумал, вроде, решил жить дальше, думки разные гонишь от себя, и, вдруг, идя по дороге, встречаешь обрывок веревки, простой, никчемный обрывок. И лишь один раз и взглянешь-то на него, а он уже оживает, изгибаться начинает, и в петлю, в петлю сворачивается…. А ты стоишь на той дороге, словно вросший, стоишь над обрывком веревки и невольно прикидываешь: а хватит ли длины, чтобы вокруг шеи, да еще на завязку четверть. Другие мысли и не рождаются. Самого дрожь пробирает. Как трудно от этого избавиться, как трудно снова захотеть жить.

Снова забухтел, заухал филин в ельнике, смелее, даже с каким-то недовольством, будто сердился на людей у костра, будто хотел высказать, что ночь, – это его время. Но люди лишь на мгновение отвлеклись, лишь на минуточку. На звезды взглянули, отметив, что они уж заметно переместились, передвинулись относительно темных, неподвижных вершин кедров, да елей.

– Следователь у меня старичок совсем был. То папку с делом не ту принесет, извинится культурно и опять на неделю исчезает. То в отпуск уедет, или болел часто. Почти год следствие тянулось. Единственное, что полезное он для меня сделал, так это сообщил, что батя скончался, и что похоронили его у самого кладбищенского забора, возле крапивы. Чтобы подальше от могилы председателя. А я ему и за эту весточку благодарен. Я себя винил, крепко винил, маялся той виной. Да и теперь еще она мне покоя не дает, не оставляет меня. Человека загубил, он все снился мне, часто снился. Из лужи какой-то вышагнет, обопрется на тросточку и смотрит на меня, укоризненно так смотрит. Не по себе. Старший по камере, седой старик, с огромной головой и узкими, вздернутыми кверху плечами, каждый день мне конфетку давал. Без фантиков. Маленькие такие, подушечки. Ох, и вкусные! Я в жизни больше ничего вкуснее, слаще не едал, не пробовал. Где он их брал? Кладет передо мной конфету, смотрит на меня пристально, так грустно, вздохнет, и, будто себе пробурчит: – ешь, пока можно, пока есть чем. – Я тогда не понимал, да и не мог понять, что значат его слова. Жалко очень, что я запамятовал, как звали того старшого. Кажется, он относился ко мне с какой-то отцовской жалостью. Конечно с жалостью, а с чего бы он стал на меня тратить такие вкусные конфеты. Очутившись на свободе, я много раз покупал такие конфеты, но они были совсем другими, не такие вкусные. Совсем не такие.

Костер все горел, горел. Странно, но я не испытывал желания спать. Кажется, дневная усталость сама по себе отлетела от меня, отлипла. Я сам хотел слушать рассказчика, и он захватил меня, захватил полностью. Подумалось: а ведь Толяныч даже не знает, как меня звать, а вот, откровенничает. А он, будто бы прочитал эти мои мысли:

– Меня ведь на самом-то деле по-другому зовут. Но об этом я расскажу чуть позже. Суд назначили. Старшой мне в тот день две конфетки дал, и только одно слово сказал: – прощай. Я тогда удивился еще, думал, что после суда снова вернусь в привычную уже камеру. Но, конечно же, ошибся. Больше я с тем старшим ни разу не встречался. Суд был выездной, из области. У нас, в клубе. Все пришли. Все. И Любаня пришла. Только уж не выла, не плакала, видно стерпелась за этот год-то. Вот тут, вот с этого места, во всей этой истории начинается самое страшное. Начинается такое, что и рассказать-то по-настоящему не можно, не получится так страшно рассказать, как мне пережить пришлось, довелось. Как это только вытерпеть дается человеку….

Толяныч вскочил, видимо, забыв о своей степенности, аккуратности, лихо, как-то очень привычно, закинул руки за спину, сцепил их там, и зашагал вдоль костра: туда два шага, поворачивается, словно по команде, назад два шага, снова поворачивается. Потом, будто очнулся, руки распустил, стал прежним, легонько, аккуратно присел:

– Приговорили меня к высшей мере наказания. Как сказано в приговоре: к высшей мере социалистической справедливости. К расстрелу…. Любанюшка моя, как только приговор закончили читать, вскрикнула: – я ждать не буду, не думай! – видимо давно заготовила эту фразу. И ей уж и не важен был тот приговор, она только и ждала окончания, чтобы высказать заготовленное. Да, ведь и понятно это, бабы же, что с них возьмешь, на то и бабы. А в зале так тихо стало, так тихо. Только матушка Любанина, вроде и тихонько выронила, но услышали все: – ох, и дура, уродится же такое. – И снова тишина. И до того торжественно все молчали, до того строго. Вытянулись все, будто перед Ним, (при этом Толяныч указал на звезды, не пальцем указал, а всей рукой, и мне это так показалось символично, что я невольно поднял глаза, туда, куда он указал. Хоть и на мгновение, а поднял) даже старухи, совсем согбенные, и те выпрямились, стояли траурно, смирно. Я понял тогда, что жалеют они меня. Хоть и понимают, что дурак, что натворил такое, а жалеют, как своего. Так в этой тишине и вывели меня.

Толяныч и себе налил перепревшего у огня чаю, хватанул пару раз, обжигая губы, горечью обдавая рот, но вряд ли и заметил это, так глубоко он был погружен в свои воспоминания, в свою исповедь.

– Лишь на короткое время попал я в какую-то переполненную, просто забитую людскими телами камеру. Неведомо как, но там уж знали мой приговор, поселили меня в лучшем месте, – если вообще было оно, лучшее место в этой камере. Кто-то старался поддержать меня, кто-то подкормить, кто-то подсовывал мне под голову свою одежку. Но разве это могло хоть как-то компенсировать то, что творилось у меня на душе. Разве могло? Там, от сокамерников я узнал, что расстреляют меня не сразу, как мне представлялось. Нет, не сразу. Процедура эта длительная. «Им» интересно знать, пусть и не видеть, а просто знать, что ты мучаешься, боишься, раскаиваешься, и снова мучаешься каждой клеточкой своего разума, и ждешь. Ждешь этого неотвратимого события, последнего события в твоей жизни. Там же узнал я, что приговоры такие исполняются лишь в трех городах Советского Союза. Так что, не переживай, сказали мне, еще покатаешься в «столыпинских» вагонах по просторам нашей великой и могучей, помыкаешься по пересылкам, пока прибудешь к пункту своего последнего, неизбежного пристанища.

Вскоре меня переселили в отдельную, совсем крохотную камеру, проще сказать не камеру, а просто бетонный мешок. Выдали полосатую куртку, полосатые брюки, полосатую шапочку. Все почти новое. Может и не новое, но стираное, чистое. Нар в этом бетонном мешке не было, спать приходилось на полу, на какой-то крохотной дерюжке. Время для меня замерло, словно остановилось, я перестал его ощущать, перестал понимать, когда наступало утро, а когда опускалась ночь. Я чувствовал, что начинаю растворяться, как бы исчезать из этого мира. Меня, будто бы, с каждым днем становится меньше и меньше. И вот что странно, мне не хотелось так исчезать, мне хотелось (уже хотелось) умереть сразу, целиком. Всеми днями я только и думал о том, как сделать так, чтобы умереть сразу. Как обмануть «их», – умереть самому. Они придут, чтобы исполнить свой приговор, а я уже вот…. Я весь измучился, но придумать ничего не мог. «Они» были хитрее меня и приняли все меры, чтобы я не мог их обмануть. И это осознание бессильности даже в таком простом и очень личном вопросе, выводило меня из себя, я был на грани какой-то психической трагедии, на грани срыва. Казалось еще одна ночь, еще одна, и я просто сойду с ума. Не от того, что я в клетке, к этому уже появилась какая-то привычка, а именно от того, что не могу, не умею убить себя, не умею оборвать эту никчемную, жалкую жизнь.

Казалось, эта ночь будет длиться бесконечно. Костер горел, горел. Он, то становился ярче, живее, когда в него подкладывались свежие дрова, то замирал, но греть не переставал, так много там накопилось тепла. Дрова на костер Толяныч не просто подкладывал в беспорядке, нет, он их складывал туда непременно «колодцем»: несколько полешек вдоль, несколько поперек, и снова вдоль. Объяснял, при этом, что так от костра пользы больше.

– Наконец, я увидел небо, хоть и мельком, хоть и кусочками. Меня повезли, как было сказано, к месту исполнения. Уже потом, через трое суток болтанки в вагоне, дошли слухи, что подъезжаем к Иркутску. Я уже знал, что Иркутская крытка (по-простому сказать: тюрьма), одна из трех, где приводятся в исполнение такие приговоры, как у меня. Ноги отказывались идти. Не потому, что я не хотел, а просто сами отказались, сделались ватными, чужими, неуправляемыми. Конвоиры волоком вытащили меня из вагона и закинули в «автозак». Делали они это легко, и, как показалось, привычно, видимо, я был таким не первый. Ох ты, Боженьки…. Как же мне было лихо. Как же не мил казался белый свет.

Я, наконец, не выдержал и произнес, каким-то чужим, деревянным языком и незнакомым мне голосом:

– Может быть, хватит уже. Хватит себя мучить. Зачем вы все это вспоминаете и бередите себе душу?

Толяныч торопливо вскинулся, словно удивился моим словам, заслонился руками и заговорил, заговорил:

– Нет! Нет, что вы! Я обязательно должен вам рассказать, непременно рассказать. Ведь вы же не знаете. Вы не можете знать …. Вот к примеру….

Бесплатный фрагмент закончился.

Бесплатно
249 ₽

Начислим

+7

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
18 марта 2023
Дата написания:
2023
Объем:
230 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 166 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,1 на основе 1034 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,6 на основе 1073 оценок
18+
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 527 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,2 на основе 81 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 1065 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,8 на основе 899 оценок
Черновик, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,4 на основе 186 оценок
Черновик
Средний рейтинг 4,2 на основе 78 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,5 на основе 44 оценок
Аудио
Средний рейтинг 4,3 на основе 3 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 3 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,2 на основе 5 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 4 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,7 на основе 24 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 5 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 2 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 0 на основе 0 оценок