Читать книгу: «Дорогое мироздание»
Глава 1
ЧАСТЬ 1
ОДНАЖДЫ НА ГОЛУБУЮ ЛУНУ
ПРОЛОГ
Это октябрьское утро понедельника началось для Елены так же, как и сотни таких же утр: звуки осеннего ливня, бьющего в стёкла, запах кофе, привычная дорога до института; и она и подумать не могла, что к вечеру её строго упорядоченный мир, состоящий из книг и учебных занятий, даст первую трещину.
Аудитория 304 института культуры встретила её молчанием. Елена провела ладонью по холодному дереву стола, вдохнула знакомый запах мела — и начала читать лекцию о структуре трагического у древних греков. Она говорила увлечённо, почти забыв о присутствии студентов в промозглом зале, пока её взгляд не наткнулся на Стаса Ярцева.
Студент Ярцев сидел в середине зала, откинувшись на стуле так, будто это был шезлонг на яхте, и, не скрываясь, пялился в свой ноутбук.
Рядом с ним, склонившись с серьезным усердием над конспектом, сидела Соня Чёткина — единственная, чьи глаза по-настоящему горели интересом, а не отражали серое октябрьское небо за окном.
— Ярцев, — возмущённый голос Елены разбил монотонный гул дождя. — Вы считаете, что трагедии Софокла достойны лишь того, чтобы служить немым фоном для вашей стрелялки?
В аудитории замерли. Даже дождь за окном будто стих на секунду. Стас медленно поднял взгляд, и на его губах заиграла привычная, отточенная усмешка.
— Просто сравниваю подходы к катарсису, любезная Елена Викторовна. У вас — через страдание и познание, у них — через хедшот и победу. Эффект, кстати, схожий — эмоциональная разрядка.
Несколько приглушённых смешков прокатились по рядам. Соня смущённо опустила глаза, её щёки порозовели от неловкости за однокурсника. Елена почувствовала, как знакомая волна гнева поднимается от кончиков пальцев. Этот мажорный нахал одним своим существованием обесценивал всё, что имело для неё значение, — труд, знания, книги.
— Выйдите, — произнесла она с ледяной чёткостью. — И не возвращайтесь, пока не прочитаете «Поэтику» Аристотеля, не конспект, не статью в интернете, а бумажную книгу со всеми пометками на полях. Если, конечно, вы помните, как держать в руках карандаш.
Стас с преувеличенным шумом захлопнул ноутбук. Его взгляд, скользнув по потухшему лицу Сони, задержался на Елене. В его глазах не было ни злости, ни обиды — лишь холодный, расчётливый интерес, как у шахматиста, неожиданно увидевшего новый, занятный ход.
— Как скажете, — произнёс он почти любезно. — Правда, непонятно, как это может пригодиться мне в жизни. Я ведь не собираюсь работать за гроши никчёмным институтским преподавателем.
— Хватит, Стас, — сказала Елена, и её голос, обычно такой стальной, на этот раз сорвался, выдавая ту самую усталость, которую она так тщательно скрывала. — С сегодняшнего дня вы свободны от моих лекций. Навсегда.
Тишина в аудитории стала абсолютной. Высоченный Стас медленно поднялся во весь рост. Казалось, он заполняет собой всё пространство. Он подошёл к её столу, и Елена почувствовала странный импульс — отступить, но не двинулась с места. Стас взял лежавшую на краю стола стопку сегодняшних материалов для семинара и, не отрывая от Елены пронзительного взгляда, разжал пальцы. Бумаги с мягким, почти нежным шуршанием рассыпались у её ног — белые листы на грязном линолеуме.
— Ошибаетесь, Елена Викторовна, — тихо сказал он, но его шёпот был слышен в самом дальнем углу. — Это только начало.
Он развернулся и вышел. Дверь резко захлопнулась.
Гробовая тишина продержалась ещё несколько секунд, а потом взорвалась шёпотом. Елена стояла, не в силах пошевелиться, чувствуя на себе десятки глаз, затем её взгляд выхватил Соню Чёткину. Девушка, не глядя ни на кого, уже пригнувшись, словно испуганный зверёк, спешно собирала разлетевшиеся листы, её пальцы дрожали.
Механически Елена сделала шаг к окну. За окном лил тот же бесконечный осенний дождь, и за мокрым стеклом проступил город: свинцовая вода канала, мокрые крыши, чугунные решётки балконов, шпиль собора, пронзающий низкое небо. Петербург в этот октябрьский понедельник выглядел так, словно мир решил навсегда остаться монохромным. Она пыталась заглушить шум в ушах. «Начало, — пронеслось в голове. — Начало чего?»
Она ещё не знала, что стоит ровно в той точке, где её жизнь необратимо разделится на «до» и «после», что это хмурое осеннее утро навсегда останется в памяти как день, когда всё изменилось.
Елена не видела, как за массивной дверью аудитории Стас, прислонившись к стене, уже листал что-то в телефоне. Унижение? Пожалуйста. Но он превратит его в игру. Самую интересную игру этой осени. Эта тётка ещё пожалеет, что встала у него на пути. Месть будет изящной. И… весёлой.
На его лице, освещённом голубым светом экрана, расцветала улыбка — не добродушная, а азартная, острая, как лезвие.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Олимпиада Сергеевна проснулась ровно в шесть утра, что для октября было почти подвигом. За окном занимался день — вернее, то, что в Петербурге в октябре называется днём: молочный туман накрывал город и расположенный против дома Львиный мостик. Канал Грибоедова из окна виднелся серой, изгибающейся ленточкой.
Из гостиной, где стояла просторная клетка, донёсся сонный шорох — там ворочался Голубчик, крупный серый жако с красным оперением на хвосте. Олимпиада Сергеевна прислушалась, но попугай, не проснувшись, снова затих.
Она подошла к окну и сказала негромко:
— Ну, здравствуй, дорогое мироздание.
Это не было жеманством. Олимпиада Сергеевна Воронцова действительно считала мир одушевлённым, иначе как объяснить, что он столько раз подсовывал ей нужные книги в нужный момент, сводил с хорошими людьми и до сих пор не дал окончательно закоченеть душой?
На кухне она первым делом включила маленький радиоприёмник, настроенный на волну «Орфей». Классика с утра — это святое. Пока «Времена года» Чайковского неторопливо разгоняли хмарь, Олимпиада засыпала в турку кофе крупного помола. Кофе она пила только натуральный, хотя племянница Елена приносила ей какие-то капсулы для кофемашины, подаренные кем-то из благодарных студентов.
На столе уже лежала раскрытая книга. Пушкин. «Евгений Онегин». В потрёпанном, ещё мамином издании, с пожелтевшими страницами. Пушкина Олимпиада Сергеевна читала регулярно — для профилактики, от хандры, от глупости, от серости за окном.
Турка согласно закипала, наполняя кухню густым ароматом. Олимпиада Сергеевна, в своём стареньком, но опрятном вязаном кардигане, с аккуратно уложенными седыми волосами (она даже дома старалась быть «при параде» — для самоуважения), села к столу. Это была худощавая, пожилая дама с голубыми, необычайно живыми и внимательными глазами человека, который привык подолгу всматриваться в детали. В её облике странным образом уживались хрупкость и какая-то очевидная несокрушимая внутренняя сила. Она сохранила прекрасную осанку и двигалась легко и точно. У неё были удивительные руки — с тонкими, длинными пальцами, какие бывают у пианистов или реставраторов; возраст лишь добавил им сухости, но не отнял точности движений. Эти руки и сейчас могли оживить цветок на крышке шкатулки.
— Доброе утро, Николай, — обратилась она к портрету певца Николая Баскова, вырезанному из глянцевого журнала и пришпиленному к холодильнику магнитом с видами Суздаля.
Басков в золотом костюме сиял на фоне куполов, являя собой полную противоположность нынешнему серому утру.
— И что это вы, Николя, такой нарядный с утра пораньше? — улыбнулась Олимпиада Сергеевна.
Портрет на холодильнике появился благодаря Голубчику. Однажды, когда по телевизору показывали концерт Баскова, попугай, сидевший на плече Олимпиады, замер, вытянул шею, а потом разразился восторженными криками: «Браво! Бис!» — да так, что пришлось прибавить звук и аплодировать вместе с ним. После этого Басков прочно вошёл в птичью душу. А через месяц Олимпиада Сергеевна листала в кресле глянцевый журнал, оставленный племянницей Леной, и наткнулась на разворот с Басковым — тот как раз красовался в привычном золотом. Голубчик, дремавший на спинке, вдруг встрепенулся, всмотрелся, узнал кумира, а потом стремительно спланировал вниз и с громким торжествующим клёкотом попытался вырвать страницу. Олимпиада Сергеевна, смеясь, помогла ему — оторвала журнальный разворот и отдала птице. Голубчик долго таскал добычу по кухне, явно намереваясь пристроить её на холодильник, где уже желтел магнит с Суздалем, но в конце концов бросил на пол и требовательно свистнул. Тогда Олимпиада Сергеевна подобрала портрет, прижала его тем самым магнитом и с тех пор именовала Баскова исключительно Николаем и по-соседски с ним беседовала.
Из гостиной донёсся шорох, затем хлопанье крыльев.
— Проснулся, — констатировала она. — Сейчас начнётся.
Голубчик влетел в кухню, как снаряд, выпущенный из катапульты. Попугаю было лет пятнадцать, он слегка облез, но держался бодро.
Птица перешла к Олимпиаде Сергеевне по наследству от умершей подруги. Не имея опыта содержания птиц, Олимпиада поначалу переживала, приживётся ли у неё попугай, но Голубчик на удивление быстро освоился и привык к новой хозяйке. Птица оказалась проста в обращении, болтлива и склонна к передразниванию.
— Уж полночь, а Германа всё нет! — заорал Голубчик, усаживаясь на спинку стула.
— Очень кстати, — заметила Олимпиада Сергеевна. — Ты, как всегда, в точку.
Впрочем, стоило Олимпиаде Сергеевне повернуться к холодильнику, как попугай переключился. Он заметил Баскова.
— Шарманка-шарманка! — заорал он дурным тенором. — Обожаю тебя!
Басков сиял. Голубчик, довольный произведённым эффектом, перелетел на подоконник и начал чистить перья.
Скрипнула входная дверь. Олимпиада Сергеевна прислушалась — шаги, звон ключей. На кухню заглянула её племянница Елена:
— С добрым утром, родная, я в институт. Буду поздно.
Олимпиада Сергеевна подошла к окну. Через минуту из подъезда вышла знакомая фигура — чуть сутулая, в тёмной бесформенной куртке, с распущенными волосами. Лена быстро пошла по набережной, лавируя между лужами. Олимпиада вздохнула — как жаль, что её племянница давно не следит за своим внешним видом. А ведь она-то помнит, какой красивой была Лена раньше, до того, как потеряла интерес к своей внешности и мнению окружающих.
Олимпиада Сергеевна распахнула окно и помахала рукой. Лена обернулась — как делала всегда, сколько Олимпиада Сергеевна себя помнила, — помахала в ответ, улыбнулась. На мгновение лицо её осветилось той прежней, ныне забытой улыбкой. Потом она долго пыталась завести свою старенькую машину и наконец уехала.
Олимпиада Сергеевна ещё какое-то время смотрела во двор — ну что с того, что её племянница давно не девочка — сорок пять лет, уважаемый преподаватель. Для неё она по-прежнему Лена, Леночка. И эта маленькая традиция — махать друг другу из окна — держалась между ними уже много лет, как тонкая, но прочная нить.
Олимпиада Сергеевна налила себе ещё кофе и, захватив томик Пушкина, перешла в гостиную. Квартира была старой, петербургской, с высокой лепниной и рассохшимся паркетом. Тётушка с племянницей жили скромно, почти аскетично, но при этом обстановка их дома отличалась своим характером и стилем. Гостиная отчасти напоминала камерную выставку «Советская интеллигенция: быт и дух»: много старых фотографий на стенах; на пианино, укрытом кружевной салфеткой, — портрет Шостаковича. Вдоль стен громоздились стеллажи с книгами — русская классика, античные авторы в переводах отца Олимпиады Сергеевны. У окна раскинул мясистые листья старый декабрист, много лет цветший к Рождеству. В углу стоял массивный дубовый стол-бюро с откидной крышкой и множеством ящичков, доставшийся Олимпиаде от деда, а над ним, на пробковой доске, была приколота коллекция старинных открыток с видами Петербурга — Исаакий, Аничков мост, Летний сад в снегу, — которую Олимпиада Сергеевна собирала всю жизнь. Рядом, на бюро, лежала школьная тетрадка в клетку — дневник наблюдений. Олимпиада Сергеевна вела его много лет, записывая не события, а шутливое настроение дня в виде погоды. Вот и вчерашняя запись гласила: «16 октября. Утро: лёгкий туман в душе, возможны осадки в виде слёз над старой фотографией. К вечеру: прояснение, Леночка улыбнулась дважды. Ветер перемен слабый, но ощущается».
— Олимпиада, ну что за имя, — вдруг произнёс Голубчик голосом, подозрительно напоминавшим голос покойного мужа Олимпиадиной подруги, прежней хозяйки попугая.
Олимпиада Сергеевна усмехнулась. Её отец был переводчиком с древнегреческого. Когда она родилась, он выбирал для неё имя между Илиадой, Одиссеей, Олимпиадой и другими громкими античными именами. Так что хорошо ещё, что её не назвали Клитемнестрой или Персефоной. Впрочем, она привыкла к своему имени. В молодости многие звали её просто Олей, да и теперь Лена звала её тётей Олей. А полное имя оставалось для официальных случаев и для Голубчика, когда тот вредничал.
Проводив Елену, Олимпиада Сергеевна взялась за работу. Она прослужила музейным реставратором тридцать пять лет, вдохнула вторую жизнь не в один десяток полотен и статуэток. Золотые руки не знали покоя и на пенсии: несколько лет назад Олимпиада Сергеевна увлеклась резьбой по дереву. Из липы и ореха она мастерила изящных птиц — жаворонков, щеглов, синиц, делала миниатюрные шкатулки с секретами, модели храмов и даже вырезала фигуры дискоболов, застывших в вечном броске. Это была её тихая дань античности — не зря же отец-переводчик мечтал дать ей имя из гомеровского эпоса. Заказы на её работы поступали исправно: бывшие коллеги, знакомые антиквары, пара московских галеристов заказывали её изделия.
Работа с деревом требовала терпения и точности. Сегодня на верстаке, придвинутом к бюро, лежала заготовка для шкатулки — уже угадывались грани, оставалось самое кропотливое: врезать замок-секретку и нанести растительный орнамент. Олимпиада Сергеевна надела старый фартук, разложила инструменты и взялась за работу.
Через пару часов замок был пригнан, а на крышке проступил узор из переплетённых листьев и крошечных птиц, напоминавших Голубчика. Олимпиада Сергеевна убрала инструменты и достала из ящика стола колоду карт. Ежедневно раскладывать любимый пасьянс — это как настроить внутренний камертон; и если пасьянс сойдётся — день будет хороший.
Карты ложились на стол с тихим шелестом. Олимпиада Сергеевна раскладывала их не спеша, с удовольствием. Туз, шестёрка, дама… Вчера, кстати, она обыграла Лену в бридж. По-честному обыграла, хотя Лена и ворчала, что тётя мухлюет. А она вовсе не мухлюет, вот и Голубчик может подтвердить, у неё просто хорошая память и к тому же логика. А Лена, конечно, преподаватель, учёная женщина, но в бридж играет как ребёнок — вся на эмоциях.
Олимпиада Сергеевна улыбнулась, вспоминая, как Лена досадливо отбрасывала карту за картой, а под конец сказала: «Всё, тётя Оля, вы меня разгромили. Я пас».
Но её улыбка быстро погасла. Она перевела взгляд на карты, но видела уже не их, а Лену, которая в сорок пять лет всё ещё живёт с тёткой и чья жизнь состоит из бесконечной работы, книг и вечерней партии в бридж.
Олимпиада Сергеевна тяжело вздохнула и перевела взгляд на Николая Баскова.
— Знаете, Николай, — сказала она тихо. — Я бы для неё хотела, чтобы она не со мной вечера коротала, а… Чтоб она… счастливая была, понимаете? А не сложилось, — продолжила она шёпотом. — Умница, красавица, кандидат наук, а главного нет. Всё работа, работа, эти студенты… А годы идут. Я уже старая, и что с ней дальше будет? Если меня не станет, она одна останется.
Басков молчал.
— Эх, — махнула она рукой и вернулась к пасьянсу. — Ладно, чего уж теперь. Моё дело маленькое — кофе варить да карты раскладывать. А остальное… остальное пусть само как-нибудь.
Карты сошлись, почти все легли ровно, только одна застряла.
— Ну вот, — сказала Олимпиада Сергеевна. — Видишь, Николай, даже пасьянс говорит, что не всё потеряно.
Золотой человек на холодильнике согласно сиял. А за окном октябрьская хмарь всё так же висела плотной завесой, но внутри, на маленькой кухне, было тепло и уютно. Олимпиада улыбнулась — в её мире есть кофе, есть Пушкин, есть золотой человек на холодильнике, а главное — есть надежда. Дурацкая, старушечья, но упрямая надежда, что у Лены всё ещё будет хорошо.
Олимпиада Сергеевна отложила карты.
— Пойду-ка я пройдусь и заодно куплю чего-нибудь к чаю, — сообщила она Голубчику.
— Браво! Бис! — отозвался попугай.
Олимпиада надела любимое пальто с бархатным воротником, шейный платок, взяла свою старомодную сумку с «аварийным набором» (в нём всегда были флакон «Красной Москвы», плитка горького шоколада, записная книжка, карандаш) и вышла в дождливый город.
Дождь висел в воздухе водяной пылью, оседал на воротнике и ресницах. Олимпиада Сергеевна миновала парадную и, раскрыв зонт, пошла по набережной. На Львином мостике два мокрых льва с потемневшими гривами стерегли пролёт — казалось, они устали от бесконечной сырости. Канал Грибоедова катил серую ленту воды, и по ней неспешно плыли редкие жёлтые листья — как минуты, утекающие неизвестно куда. Олимпиада Сергеевна ненадолго задержалась, вздохнула, глядя на эту осеннюю воду времени, и зашагала дальше.
Булочная была в двух шагах, на углу набережной. Олимпиада купила булочки со сливками — свежие, тёплые, с румяной корочкой, — и, старательно обходя лужи, поспешила домой.
Она сварила ещё кофе, подогрела молоко в маленьком молочнике, выложила булочки на тарелку и устроилась в гостиной со старым, потрёпанным романом — из тех, что перечитывала раз в году. Роман был тягучий, неспешный, он был написан в те времена, когда люди никуда не спешили, — для тех, кто никуда не спешит.
Голубчик сидел на спинке кресла, изредка поклёвывая крошку, и тихо напевал что-то среднее между Фигаро и «Шарманкой». Дождь за окном наконец угомонился.
Это было прекрасно — тёплое молоко в молочнике, крепкий кофе, булочки. Олимпиада Сергеевна улыбнулась. Если бы Голубчик умел улыбаться, он бы сейчас тоже расплылся в улыбке.
Она дочитала последнюю страничку — злодей оказался наказан, добро восторжествовало, справедливость была восстановлена.
Раздался телефонный звонок. Олимпиада Сергеевна вздрогнула, отложила роман и подошла к аппарату. В трубке молчали. Она нахмурилась и отсоединилась. Через минуту опять позвонили — и снова гнетущее молчание. На третий раз Олимпиада Сергеевна не выдержала:
— Вы хотите код из СМС? Кредит на меня навешать? Не трудитесь, я — подкованная!
Но ей снова ответили молчанием. Она пожала плечами и повесила трубку.
***
По обыкновению утром, собираясь в институт, Елена не смотрелась в зеркало. Зеркал она боялась примерно как вампир: старалась избегать этого сомнительного удовольствия — увидеть своё привычное темноликое отражение (увы, в последние годы быть «темнее тучи» стало её привычным образом). Если бы она всё же решилась всмотреться, то увидела бы стройную женщину с резкими, правильными чертами лица. У неё были тёмные, густые, непослушные волосы, которые она давно перестала укрощать, и глаза — большие, серые, умные, но с застывшим в них выражением вечной настороженности. Они смотрели на мир так, будто ждали подвоха. При этом в ней угадывалась нерастраченная женственность, которую она методично подавляла, как подавляют ненужные воспоминания. Поэтому Елена просто умылась, расчесала волосы, вздыбила причёску, поправила большие очки, закрывавшие пол-лица, и надела традиционное «немаркое» облачение. Немаркое и интеллигентное — эти характеристики были её единственным требованием к одежде, а на прочие разводы индустрии моды и социума — фасоны, тона, бренды — Елена не велась.
Выйдя на лестничную площадку, она наткнулась на соседку, пенсионерку Веру Петровну, которая как раз запирала дверь. Та просияла так, будто встретила родную душу, и немедленно завела привычную песню: о том, что погода — ужас, что в доме опять не топят, что вчера по телевизору показывали такую передачу…
Елена нашарила в сумке первую попавшуюся книгу и сделала вид, что страшно увлечена чтением, надеясь, что Вера Петровна переключится на кого-нибудь ещё. Но в лифте, увы, никого, кроме них, не было, и соседка, не смущаясь, заглянула в обложку.
— А что это вы читаете, Леночка?
Елена опустила книгу и только тут заметила, что всё это время держала её вверх ногами. Вера Петровна на мгновение опешила, но быстро оправилась и, не переводя дыхания, переключилась на главную новость: вчера, представляете, она видела собаку в бейсболке. Нет, ну вы представляете?!
После этого абсолютный, законченный интроверт Елена Викторовна Воронцова буквально вжалась в стену лифта — собака в бейсболке, какая прелесть! Лифт наконец разъехался, и Елена, угрюмо буркнув «До свидания», рванула на выход.
С козырька парадного ей немедленно ливануло за шиворот ледяной водой, прицельно, словно дождь пристреливался именно к ней.
— Доброе утро, прекрасное мироздание, — процедила Елена без всякого энтузиазма и зашагала к своей машине.
Та, как назло, не заводилась. Конечно, эту рухлядь давно пора списать на заслуженный отдых, но возможности купить новую машину у скромного институтского преподавателя Воронцовой не было.
Елена снова вышла под дождь и попыталась толкнуть машину. Смешно — попытка ни к чему не привела. Ей захотелось пнуть ногой и эту железяку, и это чёртово мироздание, но она знала, что тётя Оля смотрит из окна. И если та увидит, как её дорогая Леночка пинает железо грубыми мужскими ботинками (которые, кстати говоря, Олимпиада, предпочитавшая изящные туфли, не одобряла), это приведёт тётю прямиком в состояние инфаркта. Поэтому Елена сдержалась, молча стиснула зубы и — «Ну давай, Елена Викторовна, поднажми!» — и старая тачка завелась.
Елена отсалютовала окну: вот видишь, всё под контролем, твоя племянница справилась! — и поехала в институт.
***
Аудиторию она покинула последней — не потому, что задержалась, а потому, что после случившегося конфликта со Стасом Ярцевым не могла заставить себя идти через институтский двор, где её могли окликнуть, о чём-то спросить, где она рисковала наткнуться на любопытные взгляды. Она вообще не помнила, как довела пару до конца. Помнила только, как после ухода Стаса встала у окна и смотрела на серый город, пока не услышала за спиной осторожное покашливание — кто-то из студентов напомнил, что лекция ещё не окончена.
Тогда она заставила себя отойти от окна и вернуться к кафедре.
— Любовь в греческой трагедии, — произнесла она глухо, словно издалека, — никогда не была наградой. Это стихия, которой боги наказывают смертных. Вспомните Медею: её страсть превратилась в орудие разрушения, и она убила собственных детей, вспомните Федру: её любовь стала ядом, уничтожившим всех вокруг. У них не было надежды на счастливый финал. Любовь в их мире не созидает, а выжигает душу, оставляя чёрную дыру, и герой остаётся с этой дырой до конца.
Она обвела взглядом притихшую аудиторию и мысленно усмехнулась: «Чёрная дыра… А у тебя самой там что — цветущие сады с пением райских птиц?» Кто-то на заднем ряду закрыл тетрадь, и звук вышел резким, как шлепок. Елена почти не помнила, о чём говорила в последние минуты, — смысл слов утекал. Лишь когда за последним студентом закрылась дверь, она выдохнула. Сегодняшняя безобразная сцена горчила, но день ещё можно было спасти. Наверное.
Она уже шла через двор к парковке, когда заметила Андрея. Её бывший муж, преподававший на другой кафедре, пересекал институтский двор походкой ни в чём не сомневающегося человека. Елена замерла — ей очень хотелось избежать этой встречи. Хорошо бы, чтобы он её не заметил, но нет — Андрей увидел и тоже как-то растерялся.
Дурацкая ситуация: когда-то вы с этим человеком не могли жить друг без друга, а теперь тяготитесь, если жизнь вдруг сталкивает вас лбами. Они замерли каждый на своей половине двора. Она хотела развернуться и уйти, но это бы означало показать Андрею свою слабость, дать ему понять, что у неё внутри всё ещё болит. А ведь, в конце концов, это он совершил подлость, это он предатель.
Она вся внутренне сжалась .Когда они поравнялись, Андрей отвёл глаза и куда-то в сторону выдавил жалкое, скомканное: «Здравствуй, Лена… Как ты?» Она усмехнулась. Если бы можно было испепелить взглядом, от её бывшего мужа сейчас не осталось бы ничего — как ничего не осталось и от той жизни, которую он когда-то перечеркнул. Мимоходом она отметила, что он отлично выглядит — постройнел, сменил причёску; и, хотя Елене давно было безразлично, как выглядит она, сейчас ей стало неловко за свои неухоженные волосы и бесформенную куртку. В тёмном стекле здания, мимо которого они проходили, она мельком увидела себя — бледную, без единой краски на лице, и вдруг отчётливо вспомнила, как двадцать лет назад ей говорили, что она похожа на стильную молодую преподавательницу из какого-то французского фильма. Той женщины больше не существовало. Теперь на неё смотрел кто-то другой — усталый, выцветший, с плотно сжатыми губами.
Сто метров невероятного напряжения — она прошла, села в машину и буквально почувствовала, как Андрей вздохнул с облегчением. Кто она теперь для него? Разве что досадный свидетель его собственной слабости, призрак из прошлого.
Ехать сразу домой не было сил — руки всё ещё подрагивали на руле. Она припарковалась на соседней улице и зашла в первое попавшееся кафе. Внутри пахло свежемолотым кофе; негромко гудела кофемашина, на стенах висели фотографии старого Петербурга, а на подоконниках стояли латунные подсвечники. В этом пространстве, в тишине, нарушаемой лишь стуком капель по стеклу, было что-то успокаивающее.
Она заказала кофе и села у окна. За пеленой дождя проступали мокрые фасады зданий — Петербург в октябре выглядел суровым и монохромным.
Перед её глазами всё ещё стояло растерянное лицо бывшего мужа. «Они встретились, они расстались — чего же боле?» — всплыли в памяти строки поэта Китса. «Да, но при каких обстоятельствах, товарищ Китс», — усмехнулась про себя Елена.
Из одной статьи она когда-то узнала поразивший её факт про мозг лобстеров. Оказывается, если лобстер терпит поражение — в битве с другим лобстером или как-то ещё, — он забирается под корягу и не выходит оттуда, пока не отрастит новый мозг, который позволит ему забыть о поражении и жить дальше. Так же и с ней: после того случая она словно забралась под корягу и до сих пор пытается отрастить этот новый мозг — пытается забыть, начать жить заново, но вот пока не получается. Она не может забыть тот сокрушительный удар.
«Ну что ж, я вполне хорошо обустроилась под своей корягой, — подумала она, обхватывая ладонями остывающую чашку. — Читаю книги, работаю, играю в бридж с любимой тётушкой. Свыклась, сжилась, и мне даже не хочется выползать туда, на свет, и сражаться с другими».
Она рассеянно скользнула взглядом по улице и вдруг заметила знакомую фигуру: Соня Четкина, прижимая к груди книги, торопливо перебегала дорогу, уворачиваясь от потоков воды. Девушка явно спешила — домой или в библиотеку, она была одна из немногих, кого ещё волновало то, о чём говорили на лекциях. Елена нахмурилась и чуть отодвинулась от стекла, чтобы Четкина, не дай бог, не заметила её и не решила зайти поздороваться. Студенты — она не любила их, всю эту молодую, шумную, самоуверенную массу, и причина была глубже, чем просто усталость от их бесконечных отговорок и хамства, но копаться в этом сейчас не хотелось. Даже отличница Четкина вызывала лишь желание отгородиться, остаться одной. В сущности, Соня — хорошая девочка, но… «Мы же знаем, на что способны хорошие девочки», — мысленно усмехнулась Елена, провожая её взглядом. Та скрылась за поворотом, а она снова повернулась к своему остывшему кофе. Дождь всё стучал в окно — бесконечная осень, бесконечный дождь.
Елена допила кофе, накинула капюшон и вышла на улицу. «Ничего, — сказала она себе. — Сейчас приду домой, и мы будем пить чай с тётей Олей, а Голубчик по своему обыкновению будет болтать всякую ерунду. А потом сыграем в бридж, посмотрим какой-нибудь старый хороший фильм, и всё как-нибудь образуется».
***
В прихожей пахло кофе, «Красной Москвой» и ещё чем-то неуловимо родным — не то старыми книгами, не то мастикой для паркета, которую тётя Оля по старинке наносила раз в год, хотя паркет давно просил реставрации. Елена прислонилась к дверному косяку в прихожей, стянула мокрую куртку и на секунду закрыла глаза.
Из гостиной доносилось негромкое бормотание — тётя Оля разговаривала то ли с Голубчиком, то ли с Николаем Басковым, то ли с обоими сразу, а может, и с мирозданием в целом, по своей всегдашней привычке.
— Лена! — Олимпиада Сергеевна выглянула в коридор, и её лицо осветилось той самой улыбкой, с какой она махала из окна каждое утро, — будто племянница не вернулась с работы, а как минимум прибыла из кругосветного плавания. — Ну наконец-то! Я уж думала, ты там заночуешь в своём институте, среди своих древних греков.
— Древние греки не самые плохие соседи, — усмехнулась Елена, вешая куртку на крючок. — По крайней мере, они не включают музыку после одиннадцати и не сверлят стены по выходным.
— Я тебя сейчас накормлю! — объявила Олимпиада Сергеевна таким тоном, будто речь шла о спасении утопающего. — И не вздумай отказываться! У меня есть суп, жаркое и чудесные булочки со сливками.
Елена не собиралась отказываться. Она прошла на кухню, где Голубчик, завидев её, немедленно заорал «Элен, моё почтение!» и перелетел со спинки стула ей на плечо.
И тут, на кухне, произошло то, что всегда происходило: Елена начала оттаивать. Это случилось не сразу — сначала она просто сидела, обхватив ладонями чашку с горячим чаем, и слушала, как тётя рассказывает про Голубчика, который сегодня зачем-то атаковал томик Пушкина, про соседку Веру Петровну, которая снова видела собаку в бейсболке, про пасьянс, который сошёлся, а это, как известно, к переменам.
Олимпиада Сергеевна не спрашивала: «Что случилось?» — она обладала редким чутьём, тем самым, которое позволяет чувствовать, когда человеку нужно выговориться, а когда — просто помолчать и съесть булочку. Она суетилась вокруг племянницы с какой-то старомодной, трогательной заботливостью: подкладывала на тарелку ломтик сыра, подливала чай, поправляла салфетку, и все её движения были полны такого безусловного, молчаливого обожания, что у Елены защипало в горле.
— Тёть Оль, — сказала она вдруг тихо, и её голос прозвучал не так, как на лекции, — не стальным преподавательским баритоном, а как-то по-домашнему, почти по-детски. — А помнишь, ты мне в детстве говорила: «Если день не задался, нужно съесть что-нибудь вкусное, и тогда он передумает»?
— Конечно, помню, — Олимпиада Сергеевна улыбнулась, и лучи морщинок разбежались от её глаз. — И, заметь, метод работает до сих пор. Научно не подтверждён, но статистически безупречен.
Елена засмеялась — негромко, но искренне, и этот смех был совсем не похож на тот, каким она обычно отзывалась на студенческие дерзости. Это был смех человека, который на секунду перестал быть «Еленой Викторовной, темнее тучи» и стал просто Леной, Леночкой.
— У меня сегодня приключилась паршивая сцена в институте, — сказала она, глядя в чашку. — Один студент… В общем, я выставила его с лекции. И, кажется, погорячилась. А потом ещё случайно столкнулась с Андреем.
Она подняла глаза и встретилась взглядом с тётей. Олимпиада Сергеевна ничего не сказала — только накрыла её руку своей, и в этом простом жесте было больше понимания и поддержки, чем в сотне умных слов.
— Ничего, Леночка, — произнесла она наконец. — И студент этот… ну, может, и правда погорячилась, а может, и нет. Ты у меня умная, сама разберёшься. А Андрей… — в её голосе прорезалась та самая стальная нотка, которую Елена явно унаследовала от тёти. — Андрей пусть идёт куда подальше.
Елена фыркнула в чашку. Голубчик, сидевший на плече Олимпиады Сергеевны, склонил голову набок и неожиданно чётко произнёс:
— Иди лесом!
И это было так неожиданно и так в точку, что обе женщины расхохотались — звонко, на всю кухню, до слёз, до того самого очистительного, лёгкого смеха, который смывает остатки дурного дня лучше всего на свете.
Потом играли в бридж, и Елена снова проиграла, но на этот раз — без досады. Она просто смотрела, как тётя Оля ловко тасует карты своими изящными, несмотря на возраст, пальцами, и думала о том, что, наверное, это и есть счастье — вот такое, тихое, никому не заметное, но настоящее. Чай, булочки, тётины морщинки, смех, карты, попугай, орущий «Браво!» и «Кончай мухлевать!» вперемешку.
«Ничего, — сказала она себе, уже перед сном, в своей комнате, под стук дождя за окном. — Прорвёмся, главное, что у меня есть тыл». На душе у неё стало так хорошо и спокойно, что ей захотелось зачеркнуть этот неприятный конфликт со Стасом Ярцевым. «Ладно, я вспылила. Он — мальчишка, дурак, спишем его хамство на возраст. Если Стас извинится, я готова простить, забыть и закончить эту историю», — подумала Елена.
***
Вечером того же дня Стас Ярцев сидел в баре с приятелем Пашей — неизменным участником их общих авантюр.
— Может, простишь её? — лениво спросил Паша, отхлебнув пива. — Ну мало ли, тётка не в духе, всякое бывает.
Стас усмехнулся:
— Ну уж нет, она должна ответить, и в конце концов, дело не только в сегодняшнем. С этой тётей у меня отношения не сложились с самого начала.
Елену Викторовну Стас не любил. Не то чтобы она была плохим преподавателем — наоборот, умная, кандидат наук, говорят, пишет какие-то там статьи и монографии. Но она была занудой, вечно придиралась к формулировкам, требовала читать нелепые древние тексты, и главное — она смотрела на него, как на пустое место. Он звал её про себя Мумией дяди Гриши — за полный отрыв от современности, иногда — Библейским Сурком, а в особенно раздражённом состоянии — Боевой Сурчихой. И каждое из этих прозвищ, как он считал, подходило ей идеально.
Её внешний вид он воспринимал как личное оскорбление своему эстетическому чувству. Ну вот как можно так запустить себя? Ходит, как ходячее недоразумение. Волосы — это вообще отдельная песня. Похоже, она их стрижёт сама, в темноте, тупыми ножницами для разделки курицы. При этом последний раз её причёска обновлялась, не иначе ещё при Брежневе, да и то трофейными инструментами. Ко всем прочим прелестям Елена Викторовна носила очки, такие огромные, что при желании в них можно было бы сварить борщ. Стас был уверен, что за этими очками скрывается не взгляд, а два крошечных радара, сканирующих аудиторию на предмет признаков жизни, чтобы немедленно их подавить. Такая оправа не иначе была семейной реликвией, переданной дражайшей Елене Викторовне по наследству от какой-нибудь прабабки-первопроходца.
Одежда Елены Викторовны являлась отдельной темой для обсуждения. Свой гардероб она, видимо, заказывала напрямую с чулочной фабрики. «Добрый день, нам чёрных водолазок на всю жизнь, пожалуйста, и юбок-мешков в тон». Концепция её стиля в одежде сводилась к единственному принципу: «Смерть всему цветному и человеческому». Этакое сплошное чёрное бесформенное полотно, которое Стас охарактеризовал как «стиль могильщика на удалёнке». Казалось, если дорогую Елену Викторовну встряхнуть, из складок её одежды посыплется серый пепел прочитанных этой умной женщиной диссертаций.
Ещё милый штришок — преподаватель Воронцова двигалась по аудитории с грацией патрульного ледокола в арктических льдах. Голос её был монотонным, как гудение холодильника, и обладал магическим свойством вызывать дикое желание спать даже у того, кто ночью напился энергетиков. Её лекции Стас переименовал в «сеансы усыпления с элементами пытки». Самое смешное — она, кажется, всерьёз считала это всё страшно интеллектуальным и глубоким, но по факту, с точки зрения Стаса, у неё выходил сплошной занудный спектакль под названием «Как усыпить аудиторию за сорок пять минут». Единственное, что в ней было живого, — её злость, когда кто-то, как он, решал проспать её скучнейшую лекцию. Тут-то «за стеклом» и включались хоть какие-то человеческие эмоции: загорались глаза, как у разъярённой совы, и её губы складывались в презрительную линию тоньше лезвия.
Короче, с точки зрения Стаса Елена Викторовна была ходячим учебником по убийству всякого кайфа, и если бы скука была человеком, она бы одевалась именно так и говорила именно этими занудными фразами про «катарсис» и «архетипы». Для Стаса она была институтским багом, сбоем в матрице веселья. И самое невыносимое, что эта Ходячая Скука почему-то пользовалась невероятным уважением у Сони. Это казалось таким же необъяснимым, как если бы Соня вдруг влюбилась… в серый бюллетень для голосования. Четкина взирала на Воронцову с обожанием и говорила, что так о литературе, о трагедии и о смысле бытия может рассказывать только несравненная Елена Викторовна.
И как только Четкина может смотреть на эту учёную мумию с таким восторгом? Ну явно же у девчонки какая-то травма.
Но самое главное, чего он не мог простить Боевой Сурчихе, — что та всегда разносила его работы. Словно вытряхивала содержимое его головы на всеобщее обозрение, показывая, что там пусто. И он сидел, сжимая кулаки под столом, чувствуя ярость от этого публичного унижения, и видел, как Соня, его любимая Соня, печально смотрит в конспект.
Вот на прошлом занятии этот Библейский Сурок опять к нему прицепился. Остановился напротив, поправил свои дурацкие очки и сказал:
— Стас, зачем вы поступили в институт культуры? Как говорил Кафка, «Книга должна быть ледорубом для замёрзшего моря внутри нас». И это в целом касается искусства, Ярцев. Искусством, понимаете вы, мы должны разламывать внутренний лёд души. А вы зачем сюда пришли? Вам надо на рынок. Маркетинг, бизнес — вот ваша стезя.
Он тогда чуть не задохнулся от ярости — она унизила его при всём курсе, при Соне!
— Вы хотите быть режиссёром? — продолжала она своим скрипучим голосом. — Но с таким отношением к литературе у вас ничего не получится. Вы никогда не сможете придумать ни одной истории.
Сегодняшняя выходка Боевой Сурчихи стала финальной точкой. Последней каплей в переполненной чаше его самолюбия.
Он откинулся на спинку стула и, глядя в потолок, принялся рассуждать вслух:
— Значит, что мы имеем. Одинокая тётя сорока пяти лет, живёт с семидесятипятилетней тёткой. Просто злая разведённая баба, у которой вообще ничего не сложилось, наверняка секса не было двести лет и вообще мадам на климаксе. Вот её и колбасит так.
Паша присвистнул:
— Прям досье собрал. И как собираешься над ней приколоться?
— Так, чтобы надолго запомнила. — Стас подался вперёд, и в его глазах заплясали бесенята. — Досье я на неё давно изучаю. Жизнь кислая, как кило лимонов. Нужно найти её уязвимость… — Он сощурился. — Её уязвимость — её одиночество и возраст. Вот сюда и будем бить.
— Ты серьёзно? — удивился Паша.
— Я предельно серьёзен. И вообще — режиссёры мы или нет? Я вот кино придумал. Трагикомедию. Она же говорила, что я никогда не смогу придумать ни одной истории, ну так я ей докажу. Это будет такая история, что она её надолго запомнит. Но мне надо будет немного подыграть.
Паша хмыкнул и кивнул:
— Отлично, я в деле. Что надо делать?
Стас загасил улыбку и задумался. Теперь это была не просто болтовня. Он действительно замыслил нечто, что должно было сломать эту фурию, выбить её из привычного состояния, заставить почувствовать себя не всесильным преподавателем, а просто одинокой, уязвимой женщиной. Механизм мести был запущен, и впереди была самая интересная игра этой осени.
Глава 2
За залитым дождём окном кофейни Соня увидела Елену Викторовну — та сидела одна, обхватив ладонями чашку, и смотрела куда-то то ли в пространство, то ли вглубь себя. Соня хотела было зайти — ей нравилось это кафе, и она как раз собиралась выпить кофе, — но что-то её остановило. Было в позе Елены Викторовны нечто такое, что яснее слов говорило: сейчас ей никто не нужен. Поскольку Соня обладала редкой, почти исчезающей в современном мире внутренней деликатностью — тем особым чутьём, которое позволяет чувствовать другого человека и уважать его чувства, она постояла секунду, сделала вид, что поправляет шарф, и быстро пошла дальше, надеясь, что Елена Воронцова её не заметила.
Соня шагала по набережной, перепрыгивая через лужи, и думала о том, что в такие дождливые дни Петербург кажется мрачным. Впрочем, она родилась в этом городе и давно приняла его климат и непростой характер.
Её Петербург был не открыточным — не парадным, не глянцевым. Она выросла в старом доме на Петроградской стороне и с детства знала город изнутри: его обшарпанные парадные, пахнущие сыростью, дворы-колодцы, в которые солнце заглядывает раз в год, его пронизывающие ветра. Она любила всё это без восторга, но крепко, как любят родного человека, у которого трудный характер.
С детства Соня придумывала истории. Она могла часами сидеть у окна и сочинять, о чём говорят между собой трубы на крыше соседнего дома, или нарисовать целую историю про льва, который ночью сходит со своего гранитного постамента и бродит по городу, проверяя, всё ли в порядке. Ей всегда было мало просто смотреть: хотелось удерживать, придумывать, дорисовывать невидимое. Петербург в этом смысле был идеальным соавтором. Он рассказывал о себе, и Соня его слушала. Этот город сам являлся романом, живым, дышащим текстом, в который можно было войти и остаться.
Она придумывала свои истории по пути в школу, во дворе, в трамвае. Она смотрела на старые дома, на мосты, на каменных львов у парадных и думала о том, что у каждого из них есть своя тайная жизнь. Львы, по её версии, охраняли город, ангел на шпиле Петропавловки устал стоять под дождём, но не мог сойти, сфинксы на набережной помнили всех, кто проходил мимо, и грустили о тех, кто не вернулся.
Эти истории просились наружу, и Соня начала рисовать — сначала в тетрадках, потом в блокнотах, потом на планшете. Так родились комиксы о Хранителях Города: серия о львах, ангелах, атлантах и других существах, которые живут в Петербурге рядом с людьми, но остаются невидимыми. Она рисовала их не как милых персонажей, а как усталых, странных, иногда смешных, иногда страшноватых существ. Лев с пристани по ночам спускался к воде и смотрел на своё отражение, ангел на крыше консерватории слушал музыку и запоминал её. Она придумывала этим существам характеры, разговоры, привычки. Один лев у неё боялся голубей, другой — безответно любил кариатиду. Рыцарь с крыши Зимнего дворца мечтал спуститься вниз и съесть нормальный человеческий круассан. Всё это было немного детским, немного печальным — и очень её.
С семнадцати лет она стала вести блог, в котором публиковала свои рисованные истории о Петербурге, но не про туристический город, а про его тайную, невидимую жизнь. Главными героями были хранители города, её старые друзья — ангелы со шпилей, каменные львы, сфинксы, атланты, эрмитажные коты. Они разговаривали между собой, жаловались на дождь, спорили о маршрутах, помогали заблудившимся, подглядывали за людьми и очень не любили, когда город перестраивают без их ведома. Истории получались негромкие, чуть грустные, с лёгкой иронией — и людям они нравились.
Подписчиков было много, но Соня не считала себя блогером. Она просто рисовала то, что ей нравилось, во что она верила. Люди писали ей, кто-то благодарил, кто-то спорил, кто-то говорил, что город наконец стал для них живым, что им хочется идти и смотреть на эти дома, на эти мосты, кто-то присылал фотографии львов с подписью: «Смотри, твой сегодня грустный». Соня читала эти сообщения и радовалась тому, что у неё получалось рассказывать истории, которые задевают за живое.
Кроме того, она брала заказы по графическому дизайну — логотипы, афиши, обложки. Это была работа, которая кормила, и Соня относилась к ней спокойно, без презрения и без восторга. Родители, до сих пор считавшие, что «рисование — это не профессия», с удивлением замечали, что она не просит денег, сама оплачивает счета и ещё умудряется откладывать на учёбу.
На режиссёрский факультет она поступила не потому, что мечтала о сцене, и не потому, что хотела снимать кино, а потому что хотела научиться рассказывать истории — по-настоящему, всерьёз, с драматургией, ритмом, паузами.
Родители, конечно, ее не поняли. Мама спросила, почему не дизайн, не архитектура, не что-то «надёжное». Соня ответила, что дизайн у неё уже есть, а теперь ей нужно другое. Она хочет научиться рассказывать истории — не только рисовать их, но и оживлять. Как именно она потом будет это делать — в театре, в кино или ещё где-то, — она пока не знала.
На экзамены в институт культуры в качестве творческого задания она принесла свои комиксы. Члены комиссии взглянули на неё с любопытством: кто-то хмыкнул, кто-то улыбнулся, а один мужчина насмешливо спросил: «А про меня вы историю расскажете?» Соня пожала плечами: «Если вы окажетесь интересным». Её приняли.
Так началась её студенческая жизнь. Ей нравилось учиться, нравилось всерьёз разбирать то, что раньше она делала по наитию; Соня с интересом впитывала всё, о чем им говорили на занятиях, и постепенно начинала понимать, как рассказывать истории не только в рисунке, но и в движении, в звуке, в пространстве.
Тогда же она сняла мансарду на Сенной — крошечную, с косым потолком и старыми рамами, в которых гулял ветер. Квартира была неудобной, зато своей. Соня обставила её почти без мебели: стол у окна, небольшая кровать, полки для книг и красок, несколько свечей. Вечерами она пила чай, глядя на крыши, и думала, что Петербург по-прежнему ее лучший соавтор.
А ещё у неё появилась тайная жизнь, о которой не знали ни родители, ни подписчики ее блога. С некоторых пор ночами, когда улицы пустели, Соня уходила в ночной город. У неё была там своя тайная жизнь, о которой она никому не рассказывала. Ей казалось, что в эти часы город принадлежит только ей — и тем, кто тоже не спит. Эти ночные вылазки стали ее частью, о которой не пишут в блоге и не говорят вслух.
***
Сейчас она вошла в свою мансарду, не включая свет, скинула мокрое пальто и на мгновение замерла посреди комнаты. Её трясло, но не от холода, а от злости на Стаса. Она вспомнила, как он сегодня сидел на лекции, развалясь, и со своей вечной усмешкой цедил что-то язвительное. Вспомнила, как рассыпались бумаги, как задрожали пальцы, когда она бросилась их собирать, и как Елена Викторовна стояла у окна — прямая, как струна, но внутри, Соня это чувствовала, совершенно раздавленная.
Если Стас потешался над обликом Елены Викторовны — над её водолазками, старомодными юбками, над очками, похожими на аквариумные стёкла, — то Соня воспринимала Елену Воронцову совершенно иначе. В её нежелании следить за модой Соня видела не нелепость, а сознательный отказ тратить время и силы на то, что кажется неважным. Одежда Елены Викторовны не отвлекала от главного, а главным был её ум — острый, точный, живой.
На лекциях Воронцовой Соня замирала. Елена Викторовна говорила о литературе так, будто сама была свидетельницей всего, о чём рассказывала. Она не «вещала» и не «бубнила» — она возвращала словам их подлинный вес. При этом в ней была какая-то редкостная внутренняя свобода: Елене Воронцовой было всё равно, нравится она кому-то или нет. Она не заигрывала со студентами, не пыталась казаться современной или остроумной. Она просто делала своё дело — и делала его блестяще.
А ещё её лекции никогда не были скучными — во всяком случае, для тех, кто умел слушать. Она могла вдруг остановиться посреди разбора какого-нибудь романа и сказать: «Текст — это дом, но кто сказал, что входить в этот дом можно только через парадную дверь, которую открыл перед нами автор? Попробуйте найти чёрный ход, окно на втором этаже, подвал, о котором сам автор, возможно, не догадывался. Подумайте — как ещё можно войти в этот текст?» Или она могла попросить представить, что герои двух разных романов встретились на нейтральной территории — в купе поезда, в очереди к врачу, на скамейке в Летнем саду, — и подумать о чём бы они говорили, поняли бы друг друга? А однажды Елена Викторовна сказала: «Представьте, что существует роман, на страницах которого встречаются его читатели. Все, кто когда-либо его открывал, — из разных эпох, из разных стран. Что они скажут друг другу о прочитанном? И главное — с кем из них вы сами хотели бы встретиться?» Её задания были странными, непривычными, но именно они заставляли думать по-новому, воспринимать литературу не как мёртвый памятник, а как живую, бесконечно меняющуюся вселенную, в которую можно войти и остаться.
После занятий Елены Викторовны Соня часто ловила себя на том, что продолжает диалог, идёт по набережной, прокручивает в голове только что услышанное, и что-то продолжает прорастать, разворачиваться в сознании.
Стас этого не понимал. Он видел только внешнее — очки Елены Викторовны, скромную одежду, монотонный голос. А Соня видела человека, который отказался быть удобным и не пытался понравиться, и искренне Воронцову уважала.
Именно поэтому сегодняшняя выходка Стаса так задела Соню. Он не просто нахамил её любимому преподавателю, он оскорбил то, что было для Сони важным, — достоинство и право быть собой, не оглядываясь на чужие насмешки.
Соня злилась не только на Стаса, но и на себя, потому что и теперь не могла понять, что связывало их со Стасом. Был ли он ей действительно интересен или просто заполнял какую-то пустоту, которую она боялась признать? Ведь что-то в нём всё это время её привлекало — может, его обаяние, его лёгкость, его самоуверенность, которой ей самой так не хватало, его способность идти по жизни не сомневаясь, тогда как она сама вечно колебалась и рефлексировала; а может, всё было проще, и её привлекала в нём и внешняя красота — тёмные кудрявые волосы, голубые глаза и эта его фирменная улыбка, от которой у неё до сих пор всё переворачивалось внутри. Однако сегодня, глядя на то, как Стас с холодной улыбкой оскорбляет Елену Викторовну, она вдруг увидела его по-настоящему, и то, что она увидела, ей не понравилось. Жестокость была той чертой, которую она не могла простить.
Сегодня она поняла, что это конец их отношений. Даже не конец — а, вернее, осознание того, что ничего и не начиналось, так, черновик, набросок, который пора выбросить в корзину.
Она включила старый джазовый концерт, и саксофон заполнил комнату густым, тягучим звуком, похожим на дождь за окном. Дождь и джаз — вот так заканчивалось что-то, что могло быть общим у них со Стасом, что-то, что даже не началось. Она села к столу, попыталась читать, готовиться к семинару, но слова расплывались перед глазами. Телефон на столе вибрировал снова и снова — Стас звонил, сбрасывал, звонил опять. Она перевернула телефон экраном вниз. Ей нечего было ему сказать.
Телефон затих. А через полчаса в дверь позвонили.
Она знала, что это он, но не хотела открывать. Звонок повторился — длинный, настойчивый, потом раздался стук — кулаком по дереву, такой громкий, что задрожала дешёвая фанерная дверь.
— Чёткина, открывай! — раздался голос Стаса. — Я знаю, что ты дома.
Она медленно подошла к двери, но не открыла.
— Уходи, Стас.
— Открой! Я хочу поговорить! — потребовал он. — Я звонил тебе весь вечер. Ты игнорировала меня. Почему?
— Потому что мне нечего тебе сказать.
— Соня, — его голос вдруг стал тише. — Ну ты чего? Это из-за этой мумии, что ли? Брось, она сама напросилась.
Вот тут Соня не выдержала. Она резко распахнула дверь — так, что Стас, опиравшийся на косяк, едва не потерял равновесие. Он стоял перед ней в дорогом пальто, с которого стекали капли дождя, с покрасневшими глазами и всё с той же усмешкой, которая когда-то казалась ей обаятельной, а теперь — только раздражающей.
— Ты сидел на её лекции и демонстративно играл в дурацкие игры, Стас. Ты хамил ей, ты нарочно её провоцировал. Какой реакции от неё ты ждал?
— Я думал, ты на моей стороне, — тихо сказал он.
— Я на стороне здравого смысла. — Она вздохнула и скрестила руки на груди. — Елена Викторовна — блестящий преподаватель. Она знает о литературе больше, чем мы с тобой вместе взятые. А ты… — Соня покачала головой. — Я думала, ты умнее.
— Ты её просто обожаешь, да? — усмехнулся Стас. — Эту мумию? Ты хоть знаешь, что она живёт с тёткой и что у неё личной жизни — ноль? Что она злая, как псина, потому что никому не нужна?
— Я знаю, что она прекрасный человек, — отрезала Соня, и её голос вдруг стал жёстким. — А то, что ты сейчас говоришь, — это просто мерзко. Я в тебе окончательно разочаровалась. Ты вёл себя как хам, ты унизил человека, который в сто раз умнее и талантливее тебя. И после этого ты хочешь, чтобы я…
— Да ладно тебе! — перебил он, но Соня уже не слушала.
— То, что между нами было или могло быть — закончилось сегодня. Я не хочу тебя видеть, не звони мне больше, — отчеканила она.
Он замер. В тусклом свете лампочки на лестничной площадке его лицо казалось бледным, почти восковым. В глазах что-то мелькнуло — растерянность? боль? злость? — но Соня уже не разбирала. Она сделала шаг назад и захлопнула дверь перед его носом.
***
Стас постоял ещё несколько секунд, глядя на обшарпанную дверь, потом медленно опустился на ступеньки лестницы. В парадной пахло сыростью и старой штукатуркой. Он сидел на грязных, истёртых ступенях, уронив голову на руки, и чувствовал, как внутри закипает ярость, какой он не испытывал никогда раньше. Он не привык получать отказы. Он вообще не привык, чтобы ему что-то не удавалось.
В отличие от Сони, Стас понимал свободу иначе. Свобода, в его представлении, была свободой «от» — от обязательств, от ответственности, от последствий, привязанностей, от любых форм серьёзности, претендующей на то, чтобы называться смыслом жизни. Свобода была лёгкостью. Чем меньше ты должен миру — тем больше мир должен тебе. Эту формулу он вывел для себя ещё в восьмом классе и с тех пор ни разу не усомнился в её верности.
Он не хотел быть связанным ничем: ни словом, ни делом, ни чьими-либо ожиданиями. Если что-то начинало требовать от него усилий, он немедленно терял к этому интерес. Всё, что не развлекало, не щекотало нервы, не дарило острых ощущений, — всё это было для него лишённым смысла. Жизнь представлялась ему игрой. И в этой игре Стасу Ярцеву судьба с самого рождения выдала исключительно козырные карты.
Красавчик Стас Ярцев — москвич, сын преуспевающего владельца сети автосалонов и умницы-искусствоведа, коллекционировавшей антиквариат и романы с молодыми художниками, с детства был мажором, привыкшим к тому, что мир вращается исключительно вокруг него одного.
Квартира в престижном месте, школа с углублённым английским, летние кампусы в Англии, своя компания таких же золотых мальчиков, неограниченные карманные деньги, щедро выдаваемые родителями. Он мог выбрать любое увлечение — теннис, музыка, коллекционирование машин, но Стас выбрал весьма специфическое хобби. С самого детства его страстью были розыгрыши. Ещё в школе он понял, что нет ничего более захватывающего, чем наблюдать за человеком, которого ты только что одурачил, и видеть, как человек теряет контроль над реальностью — пусть на пару минут, но по твоей воле. Это было чувство власти — острое и очень приятное. Сначала он устраивал простые розыгрыши: подложить кнопку на стул сестре, записать на диктофон чей-нибудь разговор и включить его в самый неудобный момент, подменить сахар солью перед приходом гостей. Потом розыгрыши стали сложнее, тоньше, изощрённее. В старших классах его уже знали как главного мастера розыгрышей: он мог месяцами готовить многоходовую комбинацию, чтобы в финале весь класс лежал от хохота, а жертва розыгрыша не знала, обижаться ей или восхищаться его изобретательностью. При этом у Стаса было то особое обаяние и хитрость, которые позволяли ему выходить сухим из любой воды. Стас с интересом наблюдал за реакцией очередной «жертвы» и кайфовал, видя, как легко люди верят и как ими легко управлять. Позже это его странное увлечение обрело цивилизованное название — пранк. Он был прирождённым пранкером — с безупречным чутьём на чужую уязвимость, с азартом охотника и с холодным, аналитическим умом, который позволял ему просчитывать реакцию жертвы на три шага вперёд. Впрочем, для Стаса его увлечение всегда было больше, чем пранк. Это было искусство. Искусство режиссуры без сцены — где весь мир был его театром, а люди — актёрами, не знающими, что они участвуют в спектакле.
К двадцати годам он довёл своё мастерство до уровня философии. Розыгрыш, говорил он тем, кто готов был слушать, — это способ вернуть людям вкус к реальности. Мы все спим, мы все ходим по одним и тем же маршрутам, думаем одни и те же мысли. А хороший пранк — это пощёчина. Это момент, когда человек просыпается и начинает чувствовать.
Ему нравилось быть в центре событий, нравилось сознавать, что он управляет ситуацией, когда остальные лишь беспомощно тонут в собственных эмоциях.
На режиссёрский факультет он поступил не по призванию, не из великой любви к искусству. Он поступил по приколу. Просто однажды, в десятом классе, кто-то из приятелей сказал ему: «Слушай, Ярцев, ты же у нас главный режиссёр по жизни, вечно всем рулишь, всех разыгрываешь. Тебе прямая дорога на режиссуру». Стас тогда засмеялся, но эта мысль засела в голове. Он подумал, что режиссура, по сути, и есть высшая форма пранка. Ты берёшь людей, текст, декорации — и заставляешь зрителей поверить в то, чего нет. Заставляешь их смеяться, плакать, напрягаться, ждать развязки — а потом делаешь то, чего они не ожидают, — это же настоящая власть и чистая режиссура реальности.
Родители, услышав про режиссёрский, пожали плечами — ну, хочет сын заниматься какой-то ерундой, пусть занимается, лишь бы в полицию не попал. Так что поступление в институт культуры стало для Стаса не шагом к мечте, а очередной выходкой, только на этот раз — официально оформленной.
Он мог бы поступить куда угодно в Москве — с его-то связями, с папиными деньгами, с мамиными знакомствами, но Москва была слишком своей, слишком предсказуемой, слишком родительской. Москва подразумевала контроль — папины звонки, мамины визиты, необходимость отчитываться и соответствовать. Ему нужно было свалить подальше, туда, где не достанут, в какой-то другой город. Как вариант возник Петербург, который всё-таки не был чужим (мать Стаса родилась в Ленинграде).
Родители, вопреки его ожиданиям, возражать не стали. Отец только хмыкнул: «Хочешь самостоятельности — вперёд», — и снял Стасу роскошную квартиру с дизайнерским ремонтом. Они полностью обеспечивали его — переводили на карту сумму, которой хватило бы на жизнь всех его одногруппников. Стаса это устраивало, он не считал нужным стесняться денег — он вообще не считал нужным стесняться.
Раз в неделю он звонил родителям — свобода «от» стоила того, чтобы выдержать этот получасовой разговор и сказать предкам, что у него всё хорошо.
Учёба его не напрягала. Лекции он прогуливал с завидной регулярностью, семинары пересиживал с выражением глубочайшей скуки на лице, но пока умудрялся выезжать за счёт природного обаяния, наглости и умения говорить уверенно о чём угодно. Преподаватели качали головами: талантливый юноша, но до чего же ленив и разболтан. Стас в ответ только ухмылялся. Главным его талантом всегда было умение ничего не принимать всерьёз.
В группе его не любили — скорее, терпели. Девушки поглядывали с опасливым интересом, парни держались настороже. Он был слишком острым, скользким и чужим. В нём чувствовалась та особая московская наглость, которую в Петербурге не жаловали: он говорил громче, чем было принято, слишком модно и дорого одевался, смотрел на всех с лёгким прищуром. И всё же что-то в нём притягивало — может, та самая уверенность, которой не хватало многим его сокурсникам.
Сам Петербург ему не нравился — он не понимал этого города. Дворы-колодцы наводили тоску, каналы пахли тиной; с точки зрения Стаса, здесь был паршивый климат, но главное, в сравнении с Москвой Петербург казался безнадёжно провинциальным. Он считал Петербург городом-декорацией, городом-музеем, в котором совершенно невозможно жить.
Стас Ярцев чувствовал себя подарком судьбы, человеком, которому всё можно. И в этом настроении абсолютного превосходства он впервые увидел Соню Чёткину. Это случилось в первую же неделю сентября в переполненном коридоре института, и встреча с Соней оказалась подобна столкновению с другим измерением.
Стас привык к определённому типу девушек — блестящих, как глянцевые обложки, откалиброванных под общий «золотой стандарт» красоты, уверенных в своей неотразимости. Они громко смеялись и смотрели на него с понятным, выгодным интересом, они были частью его мира, удобным и предсказуемым фоном. Но Соня Чёткина оказалась полной его противоположностью.
Впервые он увидел её стоящей у высокого окна в конце коридора. Осеннее солнце выхватывало её из полумрака, как луч софита на тёмной сцене. Соня читала книгу — потрёпанную, в бумажной обложке, прижимая её к груди одной рукой, а другой поправляя непослушную прядь тёмных волос. Профиль у неё был резкий, почти античный: высокий лоб, прямой нос, мягкая, но упрямая линия подбородка. Её лицо казалось высеченным из мрамора. Держалась она прямо и спокойно, без тени суетливости, и за этим стояла не гордыня, а какая-то врождённая, тихая самоценность. Она была просто одета — тёмное шерстяное платье, сверху куртка-косуха, грубые ботинки, никаких ярких аксессуаров, косметики.
Когда Стас с его приятелем Пашей проходили мимо незнакомки, Стас попытался отпустить какую-то шутку. Соня медленно, как будто возвращаясь с большой глубины, оторвала взгляд от книги и посмотрела в его сторону. Не осуждающе, не заинтересованно — просто посмотрела на него. Её карие глаза, большие и спокойные, встретились с его взглядом на секунду, в них не было ни кокетства, ни оценки, ни желания понравиться, а только ясный, чистый интерес к происходящему — как будто учёный наблюдает за новым видом насекомых. Потом она так же медленно вернулась к своей книге, отгородившись от шума невидимой, но абсолютно непроницаемой стеной. Стас почувствовал странный укол — смесь досады и острого любопытства. В его вселенной, где всё имело ценник и понятные правила, появился объект, который не поддавался мгновенной классификации. Эта девица его просто не замечала, и в этом было что-то задевающее и невероятно притягательное.
«Инопланетянка какая-то», — подумал он тогда, с раздражением отворачиваясь. «Ну очень странненькая», — с тихой усмешкой сказал он Паше.
Но мысль о девушке у окна, озарённой осенним светом и живущей в каком-то параллельном мире, уже засела в нём, как заноза. Красивых девушек вокруг было много, но такая «странненькая» — только одна.
Прошло несколько недель. Стас несколько раз видел Соню в институте — всегда одну, всегда с книгой и с тем же невозмутимым, задумчивым выражением лица. Она не ходила на вечеринки, не участвовала в общих чатах, не смеялась над его шутками — от которых у половины курса случались приступы истерического хохота. Она вообще, казалось, существовала в каком-то вакууме, и это его бесило. Он навёл о ней справки, узнал, что Соня Чёткина снимает мансарду в старом доме и подрабатывает — занимается графическим дизайном, рисует макеты, обложки, открытки, ведет блог с комиксами о всяких странных, с точки зрения Стаса, тварях.
Стас, разумеется, тут же его нашёл. Он ожидал увидеть что-нибудь девочковое — единорогов, котиков, вдохновляющие цитатки на фоне закатов. А увидел комиксы про петербургских сущностей - львы, сфинксы, ангелы, какие-то мрачные тени под мостами, спящие кариатиды. Всё это было нарисовано неожиданно хорошо, так хорошо, что Стас даже на минуту забыл, зачем вообще полез в этот блог, но вслух, разумеется, он этого никогда бы не признал.
— Понятно, — хмыкнул он, листая страницу за страницей. — Девочка у нас, оказывается, с богатым внутренним миром.
Он закрыл вкладку, потом снова открыл, пролистал до самого первого Сониного поста, потом — до последнего, и только потом поймал себя на мысли, что сидит уже сорок минут и разглядывает какого-то льва с надписью «ему тоже страшно спать одному».
— Ну и хрень, — сказал Стас вслух. И подписался.
Ему хотелось подкатить к ней. При этом он понимал, что с ней все привычные, отработанные на других девицах методы не сработают. С этой чудачкой нужен был какой-то особый, более хитрый «подкат», многоходовка в духе его старых пранков. И он придумал.
— У меня день рождения, — объявил он в конце сентября, войдя в аудиторию перед началом лекции с таким видом, будто сообщал о начале фестиваля. — В субботу приглашаю всех. Кто не придёт — тот последняя сволочь.
На самом деле день рождения у него был через полгода — в апреле. Но какая разница? Это был отличный повод собрать народ, устроить шумную вечеринку и — главное — затащить к себе эту недотрогу. Он специально объявил об этом при всех, чтобы у неё не было возможности сослаться на то, что она «не знала». За три дня он организовал программу, достойную небольшого царского приёма: еда из приличного ресторана, диджей, бармен, который жонглировал бутылками. Стас всё предусмотрел, отвалил кучу денег — вот только что волшебника в голубом вертолёте не заказал.
Субботним вечером его квартира гудела. Народу набилось человек сорок — весь курс и ещё какие-то люди, которых привели знакомые знакомых. Гремела музыка, на кухне смешивали коктейли, на балконе курили, в гостиной кто-то уже танцевал, в спальне и ванной заперлись парочки. Стас, в дорогой рубашке с расстёгнутым воротом, с бокалом в руке, ходил между гостей, принимал поздравления и чувствовал себя на вершине мира. Всё было так, как он любил. Все ребята с курса оценили размах и тащились от его щедрости, и только этой девки, ради которой, собственно, и затевался весь этот то ли театр, то ли цирк, нигде не было.
Он уже начал злиться — неужели не пришла, проигнорировала? — когда вдруг заметил движение на балконе. Там, за стеклянной дверью, в одиночестве стояла Соня и смотрела на Мойку, в которой отражались огни фонарей.
Стас на мгновение замешкался. Он, всегда бывший в центре внимания, привыкший к тому, что девушки сами ищут его общества, вдруг почувствовал что-то похожее на робость. Это было настолько непривычно, что он даже разозлился — на неё, на себя, на эту дурацкую ситуацию. Потом решительно поставил бокал на стол и шагнул к балконной двери.
— Прячешься? — спросил он, выходя на холодный воздух.
Соня обернулась. На её лице не отразилось ни удивления, ни радости, ни смущения — только лёгкое, почти незаметное любопытство.
— Нет. Просто здесь тише.
— Там, между прочим, мой день рождения, — Стас поёжился от холода, но не ушёл. — А ты тут одна стоишь. Это игнор?
— У тебя на самом деле день рождения не сегодня, — спокойно сказала она.
Стас опешил, потом усмехнулся:
— С чего ты взяла?
— Я видела твою страницу в сети. Там указана дата — апрель.
— Ладно, сдаюсь, — он поднял руки, словно сдавался в плен. — Не сегодня. Но какая разница? Повод же хороший.
Соня пожала плечами — жест, который мог означать всё что угодно: от «мне всё равно» до «как скажешь». Она снова повернулась к воде. Молчание затягивалось, и Стас, который терпеть не мог тишину, вдруг выпалил:
— А тебе тут вообще нравится? В Питере?
Она задумалась. Не так, как задумываются девушки, когда хотят дать «правильный» ответ, а так, словно вопрос действительно требовал осмысления.
— Иногда мне бывает здесь сложно, — сказала она наконец. — Холодно, сыро…Но, знаешь, самое главное, что Петербург честный. Этот город ничего не обещает, не притворяется. Он такой, какой есть, и, если ты готов его принять, он открывается.
— По-моему, он просто серый и унылый, — фыркнул Стас.
— Может быть. Но в этой серости есть своя красота, только её надо уметь видеть.
Стас хотел отпустить какую-нибудь шутку, но осёкся. Соня говорила так, словно ей действительно было важно то, что она говорит, без рисовки, без желания произвести впечатление. И это было так не похоже на всё, к чему он привык, что он вдруг замолчал и тоже уставился на воду.
Они простояли так несколько минут — молча, плечом к плечу. Сзади гремела музыка, кто-то громко смеялся, звенели бокалы, а здесь, на балконе, было тихо и холодно, и огни фонарей дрожали в чёрной воде Мойки.
— Ладно, инопланетянка, — сказал наконец Стас, сам не зная, зачем дал ей это дурацкое прозвище. — Пошли внутрь, замёрзнешь.
— Я не мёрзну, — ответила она. — Но пойдём.
Весь вечер он провёл около неё — они сидели рядом, разговаривали, и ему хотелось, чтобы эта вечеринка никогда не заканчивалась.
После того вечера что-то изменилось, они начали общаться. Соня не стала его девушкой в привычном смысле этого слова — она вообще была не из тех, кого можно «завоевать» или «получить», но она позволяла ему быть рядом. Иногда они вместе шли после лекций, и он ловил себя на том, что подстраивает свой шаг под её — медленный, задумчивый, не суетливый. Иногда он подвозил её до дома — и каждый раз поражался, как она живёт в этой крошечной мансарде, где ветер гуляет сквозь старые рамы, но при этом она не жалуется, не просит, не намекает. Стас всё ждал, когда же она попросит у него что-нибудь — денег, помощи, подарков. Он был готов — ему даже хотелось, чтобы она попросила, чтобы стала как все. Но она не просила. И это выбивало его из колеи.
А потом она показала ему свой город. Это вышло не специально, просто однажды, после лекций, они задержались у выхода, и Соня, глядя на затянутое облаками небо, вдруг сказала:
— Хочешь, покажу тебе свой Петербург?
Стас хотел съязвить, но не стал. Ему стало интересно.
Они пошли пешком. Соня вела его дворами, переулками, через арки и подворотни, показывала ему львов на старом мосту, почти стёртых временем, и рассказывала, как они по ночам сходят с постаментов и бродят по набережным; останавливалась у сфинксов, гладила их и говорила, что они помнят воду, которая была здесь задолго до нас. Один раз она завела его в крошечный дворик, где на стене висел фонарь, похожий на усталого ангела, и сказала, что он светит только тем, кто умеет ждать.
Стас слушал. Конечно, с его точки зрения все это было странновато, но, пожалуй, не скучно.
К ночи они вышли к Неве. Вода была тёмная, тяжёлая, и в ней дрожали огни. Соня замолчала и долго стояла, глядя на другой берег, потом повернулась к нему и сказала:
— Тем, кто готов слушать, Петербург рассказывает столько, сколько не расскажет ни один другой город.
Стас посмотрел на реку, на Соню, на её профиль в сумерках, и впервые за долгое время почувствовал, что ему не хочется доставать телефон, не хочется никому писать, не хочется быть в центре внимания. Ему хотелось просто идти рядом и слушать.
Она была странная. Читала книги, которые он даже не открывал, говорила о вещах, которые ему казались скучными, искренне восхищалась Еленой Викторовной, которую он терпеть не мог. И всё же что-то в Соне его невероятно притягивало, может быть, то, что она была единственным человеком, который смотрел на него и видел не деньги, не статус, не возможность удачно выйти замуж, а — его самого, без обёртки и глянца. И может быть, именно поэтому он хотел доказать ей, что он — не пустышка, что там, под слоем мажорской бравады, есть что-то стоящее.
В какой-то момент он понял, что влюбился в неё. Однажды на лекции Боевая Сурчиха Елена Викторовна со своим обычным постным выражением лица развивала им тему любви у древних греков: мол, мальчик Эрот стреляет из лука и ранит сердца. Соня сидела через ряд, что-то сосредоточенно записывала, а Стас, покосившись на неё, мрачно шепнул Паше:
— Мой персональный Амур, сука, по ходу, просто врезал мне дубиной по голове. Иначе как объяснить, что меня угораздило залипнуть на такую, как Четкина? У меня, блин, сотрясение мозга.
Стас злился на себя, пытался выкинуть Соню из головы — и ничего не мог с собой поделать.
После того как он окончательно признался себе, что влюблён, ему стало ещё хуже. Раньше он хотя бы мог притворяться перед самим собой, что это просто любопытство, азарт, вызов. Теперь же каждое её появление в коридоре вызывало у него дурацкую, совершенно не свойственную ему реакцию: сердце проваливалось куда-то, ладони потели, а язык становился ватным. Это его бесило. Он, Стас Ярцев, перед которым трепетали модели и светские львицы, смущался перед какой-то «странненькой» девицей в грубых ботинках и чёрном шерстяном платье.
Он честно пытался её забыть и даже сходил на пару свиданий — с ослепительной блондинкой с журфака и с длинноногой скрипачкой из консерватории. Обе смотрели на него с правильным, понятным обожанием. Обе были частью его мира, но рядом с ними ему было смертельно скучно. Они смеялись его шуткам ещё до того, как он успевал их закончить, — а он ловил себя на том, что думает: «Соня бы на эту шутку просто приподняла бровь»; он разрывал эти ненужные отношения и снова пытался подкатить к странной, ни на кого не похожей Чёткиной.
***
И вот теперь Соня захлопнула перед ним дверь и сказала, что не хочет его видеть. Всё, что он делал, всё, чем он был, — его козырные карты, деньги, обаяние, уверенность — разбилось и не имело значения. Стас вздохнул — эта тётя в очках-аквариумах отняла у него не только самоуважение. Она отняла у него Соню, единственную девушку, ради которой он был готов, кажется, на всё.
Он смотрел на закрытую дверь Сони, и внутри у него закипала новая, ещё более яростная волна. Значит, он должен не просто приколоться над Сурчихой, а уничтожить её, чтобы эта тётя-сухарь надолго запомнила этот урок, и чтобы Соня поняла, кто на самом деле её кумир.
Он достал телефон и набрал Пашу. Гудки, ещё гудки. Наконец на том конце ответил сонный, недовольный голос:
— Ты вообще смотрел на часы? Три ночи.
— План меняется, — сказал Стас. Голос его был трезвым и очень спокойным. — Это уже не трагикомедия. Это будет драма с таким финалом, что этот библейский сурок никогда его не забудет. Я её уничтожу.
В трубке помолчали.
— Ты сейчас пьяный, — сказал Паша. — Давай утром…
— Я абсолютно трезвый. Я всё продумал. Завтра встретимся, расскажу детали.
Он нажал отбой и сунул телефон в карман. А потом с острой, азартной улыбкой сказал в темноту:
— Игра началась.
И эти два слова прозвучали почти как приговор. Он поднялся, толкнул тяжёлую дверь и вышел в дождь, растворившись в ночи.
***
Дождь шёл с самого вечера. Он стучал по крышам, карнизам, чугунным спинам львов и грифонов, стекал по каменным лицам ангелов, барабанил по зонтам редких прохожих, которые торопились домой, подняв воротники. Мокли статуи в Летнем саду, горожане спали, и только в некоторых окнах горел свет.
Нева текла по-осеннему медленно, будто устала. Фонтанка, оторвавшись от Невы, снова к ней возвращалась; Мойка вытекала из Невы, а канал Грибоедова и Крюков канал перекидывали между ними мосты-нити; все городские реки переплетались, как сплетаются человеческие судьбы — незаметно и неумолимо.
Этот город видел многое. В нём случилось уже сотни тысяч историй — трагических и счастливых, громких и незаметных, тех, что попадали в летописи, и тех, что навсегда остались в стенах старых петербургских домов.
И сейчас должна была случиться ещё одна.
В квартире на набережной канала Грибоедова Елена Викторовна, укрывшись пледом, сидела у окна с книгой на коленях. Строчки расплывались перед глазами. Она думала о том, что, наверное, погорячилась сегодня. В конце концов Стас — еще мальчишка, молодой, горячий дурак, и если он завтра извинится, она, пожалуй, готова его простить, забыть и закончить эту историю. Она ещё не знала, что прощать её саму никто не собирается.
А в мансарде на Сенной в это время тихая, серьёзная отличница Соня надела старую куртку-пилот, купленную в секонд-хенде, взяла видавший виды рюкзак, в котором уже лежало всё, что она использовала в своих ночных вылазках, и выскользнула на лестницу. Это было её время. Её тайна. Никто в институте, никто из её немногочисленных друзей, и уж тем более Стас, не догадывались о том, что ночью студентка Чёткина покидает свою мансарду и выходит в ночной город, чтобы сделать то, чего никто не ожидал бы от примерной, тихой студентки-отличницы.
Дождь шёл всю ночь — холодный, равнодушный ко всем обидам, надеждам и планам героев этой новой городской истории, которой ещё только предстояло начаться.
Глава 3
Дождь и не думал останавливаться, продолжал накрапывать и утром. Город ещё спал, укрытый осенней пеленой, как пологом, и только некоторые окна светились. В одном из таких окон, на набережной канала Грибоедова, свет горел с шести утра.
Олимпиада Сергеевна проснулась, как всегда, без будильника — внутренние часы, отлаженные десятилетиями музейной службы, не подводили её даже на пенсии. Приведя себя в порядок, она вышла на кухню. Голубчик ещё спал, нахохлившись в клетке и укрыв голову крылом.
Она достала из буфета любимую чашку с отбитой ручкой (выбросить не поднималась рука — это была память о покойном муже, с которым Олимпиада Сергеевна прожила душа в душу сорок с лишним лет), и поставила турку с кофе на плиту. Через минуту кухня наполнилась густым, горьковатым ароматом.
— Доброе утро, Николай, — сказала она, повернувшись к холодильнику, где по-прежнему сиял Басков в золотом. — Ну и погодка. Вы уж простите, но сегодня вы у меня вместо солнца.
Олимпиада Сергеевна налила кофе, отпила глоток и почувствовала, как по телу разливается тепло. Теперь можно было работать.
Заказы лежали в углу: деревянная шкатулка с секретом и резная полка для частной коллекции. Шкатулку заказал московский галерист, купивший у нее в прошлом году серию миниатюрных птиц. Полку ждала петербургская собирательница, дама с характером и деньгами. Олимпиада Сергеевна разложила инструменты на кухонном столе — свет здесь был мягче, чем в мастерской, и рука шла вернее. Она взяла нож, подвела лезвие к заготовке — и замерла. Пальцы мелко, предательски дрожали, не так, как дрожат с похмелья или от усталости, а изнутри, откуда-то из глубины суставов. Она опустила руку, сосчитала до десяти и снова взяла нож. На этот раз дрожь почти унялась. Олимпиада Сергеевна выдохнула — пока ей удавалось с этим справиться, пока она ещё могла обмануть себя, что это возраст, погода, что угодно.
— Олимпиада, ну что за имя, — раздалось вдруг из гостиной.
Голубчик проснулся. Он выбрался из клетки (Олимпиада Сергеевна на ночь не запирала дверцу — попугай был существом воспитанным и редко безобразничал), впорхнул в кухню и уселся на спинку стула. Вид у него был взъерошенный и недовольный — кажется, он тоже не выспался.
— Уж полночь, а Германа всё нет! — заорал он дурным тенором излюбленную фразу.
— Во-первых, не полночь, а семь утра, — поправила Олимпиада Сергеевна, не отрываясь от работы. — А во-вторых, Герман твой — персонаж сомнительной нравственности, и хорошо, что его нет.
Голубчик склонил голову набок, переваривая информацию, потом перелетел на холодильник и прижался клювом к портрету Баскова.
— Шарманка! Обожаю тебя! — заорал он.
— Вот это другое дело, — одобрила Олимпиада Сергеевна.
Она снова взялась за нож. Пальцы больше не дрожали, и легкими, точными движениями она начала выводить растительный орнамент на крышке шкатулки — листья, цветы, крошечные гроздья рябины. Работа требовала ювелирной точности, и Олимпиада Сергеевна ушла в неё с головой.
Она проработала около двух часов. За окном понемногу светало — серый, промозглый рассвет нехотя накрывал город. Голубчик, уставший от утреннего концерта, задремал на спинке стула. В квартире было тихо и уютно. И только когда хлопнула входная дверь, Олимпиада Сергеевна оторвалась от работы и взглянула на часы. Ее лицо просияло — Лена вернулась с утренней пробежки.
***
Елена вышла из дома в половине седьмого в сырой, спящий еще город. Выйдя из подъезда, она натянула капюшон старой спортивной куртки, поправила наушники и побежала.
На набережной было пусто. Только мокрые, взъерошенные чайки переругивались на гранитном парапете, да одинокий дворник мел листья. Елена бежала вдоль канала, и её шаг гулко отдавался в утренней тишине — размеренный, чёткий, как метроном. Она дышала ровно, глубоко, и с каждым выдохом из неё уходили вчерашние раздражение, боль, обиды.
Бег был её личной медитацией; не йога, не дыхательные практики, не расслабляющая музыка — только ритм, дыхание, мокрый асфальт под ногами. Когда она бежала, мысли выстраивались в ровную линию, переставали метаться, хаос отступал, и мир становился упорядоченнее и проще. Улица, поворот, мост, снова улица — маршрут был знаком до последней точки. Она бегала по выходным, когда город ещё спал, а в будние дни — вечерами, когда сил уже не оставалось ни на что, кроме движения.
Сегодня она бежала дольше обычного. Маршрут пролегал по набережной, через Львиный мостик, мимо Юсуповского сада, вдоль Мойки, Исаакиевского Собора, потом — по Дворцовой набережной, где Нева катила свинцовую воду. Елена не считала километры, не следила за временем — просто бежала, чувствуя, как мышцы наливаются приятной усталостью, а голова очищается от всего лишнего. Впрочем, одного бега ей было недостаточно.
Дважды в неделю она ходила в спортзал — не ради фигуры, а чтобы выдавить из себя злость, усталость, которые скопились за неделю. Обычно она приезжала в спортзал к восьми утра, когда зал только открывался и единственными посетителями были такие же угрюмые жаворонки, не расположенные к разговорам. Час с боксерской грушей, полчаса с гантелями — она доводила себя до изнеможения, но странным образом к концу тренировки неизменно успокаивалась. «Мне это нужно, чтобы никого не искусать», — как она сама говорила тёте Оле, когда та в очередной раз спрашивала, зачем Леночка так себя изнуряет.
Тётя Оля не спорила. Она понимала — у каждого свой способ справляться с тем, что внутри, и в конце концов, мы все пытаемся от чего-то убежать и избавиться.
Сегодня, как и обычно в такой ранний час, в зале было почти пусто. Елена прошла в дальний угол, где висела груша, надела перчатки и начала работать. Стас — удар. Бывший муж, встреченный в институтском дворе, его виноватое «как ты?» — удар. Студенты, которые смотрят на тебя как на пустое место, пока ты пытаешься вбить им в голову то, что, как они уверены, им никогда не пригодится, — еще удар. Она работала жёстко, без жалости к себе, и с каждым ударом что-то внутри разжималось — та самая пружина, которая была сжата все последние годы.
Вскоре Елена вышла из зала мокрая, уставшая, но почти спокойная. Дождь на улице наконец утих, но небо оставалось серым и низким — обычное петербургское небо, из которого в любой момент мог снова обрушиться дождь.
Через час Елена, уже переодетая в сухую футболку, сидела в своей комнате за ноутбуком. Перед ней на экране светилась открытая рукопись очередного романа, который она взялась редактировать за скромный гонорар. Издательство, маленькое и независимое, платило копейки, но зато не лезло в душу и не требовало сокращать текст до размера телеграммы. Елена вылавливала сюжетные дыры, причёсывала диалоги, словом, делала ту невидимую работу, которую никто не замечает в готовой книге, но без которой книга рассыпается.
Она работала всегда и много. Институтские статьи, чужие диссертации, иногда переводы с французского — она бралась за всё, что могло принести хоть какие-то деньги. Не потому, что любила работу, — скорее, потому что не умела иначе. Безделье тяготило её, оставляло наедине с мыслями, и Елена чувствовала себя неуютно. Работа спасала — заполняла пустоту, не давала раскисать, держала в тонусе. Елена вообще была человеком действия — не умела сидеть сложа руки. Когда-то давно, ещё в аспирантуре, научный руководитель сказал ей: «Воронцова, у вас реактивный характер. Вы не ждёте, пока проблема решится сама, — вы бросаетесь на неё, как на амбразуру. Это хорошо для науки, но не очень — для жизни». Он оказался прав, во всяком случае, насчёт жизни.
…Её родители умерли рано, почти друг за другом. Сначала отец — от инфаркта, через полгода ушла мама — тихо, во сне, словно не захотела оставаться одна. Елена тогда только закончила институт и не понимала, как жить дальше. И тогда тётя Оля — папина старшая сестра — просто приехала, обняла её и сказала: «Ну что, Леночка, теперь мы с тобой вдвоём».
Елена вздохнула, отгоняя воспоминания, и снова уставилась в экран. Герой романа как раз собирался совершить какую-то несусветную глупость — довериться не тому другу, поехать не в тот город, — и она, хмурясь, правила текст. Слова то шли легко, то застревали, и тогда она перечитывала абзац снова и снова, пока не находила точный, единственно верный вариант.
В одном месте автор, видимо, поддавшись осеннему настроению, разразился длинным описанием дождя. Елена пробежала абзац глазами, уже готовясь сократить его вдвое, и вдруг остановилась. Что-то в ритме, в интонации показалось ей смутно знакомым. Она перечитала ещё раз и поняла: это же стиль писателя Семёна Ударцева, только хуже, беспомощнее, словно автор пытался подражать знаменитому писателю, но не дотянул. Она усмехнулась про себя и отложила рукопись.
Семён Ударцев — вот уж кого она не ожидала встретить в этом тексте. Она встала из-за стола, подошла к окну и прижалась лбом к холодному стеклу. Дождь всё накрапывал — тот самый, бесконечный, ударцевский.
…Советский писатель Семён Ударцев — странный выбор для женщины её возраста, так говорили некоторые коллеги, когда она только начинала заниматься его творчеством. Но так уж вышло. Она открыла для себя книги писателя ещё в старших классах — случайно, взяла с библиотечной полки потрёпанный сборник повестей, раскрыла наугад и пропала. Этот писатель говорил о вещах, которые она чувствовала, но не умела высказать: о том, что тишина бывает громче слов, что одиночество — это не отсутствие людей, а отсутствие понимания, что время не линейно и течёт вглубь. Его тексты были похожи на долгий разговор с кем-то, кто знает о тебе всё — и не осуждает.
Потом она написала курсовую, диплом и диссертацию по творчеству Семёна Ударцева и защитилась по его поздней прозе — как раз вскоре после того, как её родители ушли из жизни. Работа над диссертацией стала для неё тогда спасением: сидеть в архивах, разбирать черновики, сравнивать редакции — это был способ не чувствовать и не вспоминать. И вот так оказалось, что со временем книги Ударцева стали частью её жизни — так же, как этот город, как эта квартира, как тётя Оля.
Когда ей позвонили и сообщили, что её, как специалиста по творчеству писателя, приглашают войти в экспертный совет недавно открывшегося фонда имени Ударцева, она сочла это честью и согласилась не раздумывая.
Сейчас, стоя у окна, она подумала о том, что Ударцев — тоже петербуржец: жил в ста метрах отсюда, в соседнем переулке. Его окна выходили на тот же канал. Он ходил теми же улицами, вдыхал тот же промозглый воздух, наверняка стоял на их Львином мостике. И ей нравилось думать, что он видел то же самое — серую морось, спящих львов, воду без горизонта.
Странная связь с человеком, который давно умер.
Она вспомнила запись из его дневника, который нашла в архиве писателя — Ударцев тогда уже сильно болел, почти не выходил из дома, только сидел у окна и смотрел. Кажется, это была его последняя осень.
Он писал о том, что всю жизнь боялся опоздать, не успеть написать и сказать главное, и потому торопился — жил быстро, жадно, взахлёб. А теперь, глядя на мокрые ветки за окном, вдруг понял, что спешить было некуда. Всё главное уже случилось — не тогда, когда он получал премии и печатался большими тиражами, а в те моменты, которые он почти не замечал. Утренний чай на кухне, когда за окном ещё темно, запах мокрой листвы, случайный взгляд незнакомой девушки в троллейбусе — мимолётный, но почему-то запомнившийся на годы, снег, падающий на плечи, тишина в пустой квартире.
Бесплатный фрагмент закончился.
Начислим +6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе