Читать книгу: «Упыри»
От автора
Этот рассказ посвящается великому гению — Александру Сергеевичу Пушкину. Тому, кто вдохновил меня на творчество.
Александр Сергеевич не ошибся в своих надеждах: его помнят. Потомки не забыли. И пока звучит русский язык, пока бьются сердца тех, кто хоть однажды прикоснулся к его стихам, — он жив.
Я надеюсь, что этот рассказ позволит читателю по-новому взглянуть на жизненный путь великого поэта, увидеть за хрестоматийным портретом живого, страстного и ошибающегося человека.
Я уверен: пока потомки помнят и чтят таких людей — Россия будет столь же прекрасной и великой.
Урсу Александр Васильевич
Глава первая. «Выпуск»
9 июня 1817 года. Царское Село.
Солнце ударило в окна дортуара рано, по-летнему нагло, не спрашивая разрешения. За шесть лет воспитанники привыкли вставать затемно, при свечах, под окрик дядьки — а тут, в последнее утро, природа словно издевалась: смотрите, мальчики, вот он, мир, в который вы так рвались.
Пущин проснулся первым. Не от света — от тишины. За шесть лет он ни разу не слышал такой тишины в лицейских стенах. Ни храпа Кюхельбекера, ни бормотания Дельвига, который разговаривал во сне стихами, ни возни Илличевского, вечно перекладывающего под подушкой тетради. Тишина стояла торжественная, как в церкви перед венчанием.
Он сел, опустив босые ноги на холодный пол. Обвёл глазами ряды коек. Двадцать пять мальчишек, с которыми он прожил шесть лет в одной комнате. Двадцать пять братьев, ставших ближе, чем родные по крови. Завтра — нет, уже сегодня — они разъедутся. Кто в гвардию, кто в министерства, кто в далёкие губернии. И никогда больше не соберутся вместе. «Никогда» — слово, которое в семнадцать лет не укладывается в голове.
Он посмотрел на койку напротив. Пушкин лежал на боку, уткнувшись лицом в подушку, одеяло сбито в ком у ног. Спал или притворялся — не поймёшь. Всегда умел притворяться, когда не хотел разговоров.
— Александр, — негромко позвал Пущин.
Молчание.
— Француз, вставай. Церемония через три часа.
Пушкин пошевелился. Из-под подушки вылезла рука, пошарила по тумбочке, наткнулась на огрызок пера.
— Не тронь, — пробормотал он, не открывая глаз. — Я сплю. И буду спать до самого чина коллежского асессора.
— До асессора долго спать придётся, — хмыкнул Пущин. — Тебе пока только четырнадцатый класс светит.
— Вот и разбудишь, когда заслужу.
Пущин усмехнулся и принялся одеваться. За шесть лет он научился не спорить с Пушкиным по утрам.
Постепенно дортуар оживал. Первым поднялся Матюшкин — будущий моряк, всегда дисциплинированный, даже в последний день. Затем Вольховский — первый ученик, «Суворчик», как звали его за спартанские привычки. Кюхельбекер вскочил, опрокинув стул, запутался в одеяле, пробормотал что-то по-немецки. Дельвиг сел на кровати и замер, глядя в стену остановившимся взглядом, словно прощался с каждым кирпичом.
— Тося, ты живой? — спросил Пушкин, наконец открыв глаза.
— Не уверен, — ответил Дельвиг, не поворачивая головы.
Никто не смеялся. Всем было не по себе.
Через час они выстроились в коридоре. Дядька, отставной унтер-офицер, обходил строй, поправлял воротники, одёргивал мундиры. Новенькие, с иголочки, тёмно-синие, с красными воротниками и золотым шитьём. Шесть лет они носили затрапезные сюртуки и теперь чувствовали себя ряжеными.
Пушкин стоял в третьем ряду — рост не позволял встать в первый, да и успехи не позволяли. Он теребил обшлаг мундира, и Пущин заметил, что манжета уже отпорота.
— Зашил бы, — шепнул он.
— Успеется, — отозвался Пушкин. — Всю жизнь теперь зашивать.
Он оглянулся по сторонам, вытянул шею, высматривая в толпе лицеистов знакомые лица. Данзас стоял справа, прямой как палка, — будущий офицер, одна из немногих судеб, которую Пушкин пока не мог предсказать. Корсаков слева, нервно поправлял ноты в папке — ему предстояло петь прощальный гимн. Яковлев стоял рядом с ним, и Пушкин слышал, как они вполголоса переругиваются из-за какой-то музыкальной фразы. Комовский, библиотекарь по призванию, шептал что-то о потерянной книге. Даже сейчас, в последний час, он думал о книгах.
Пушкин перевёл взгляд дальше. В первом ряду, на месте лучших учеников, стояли Вольховский и князь Горчаков. Горчаков — красавец, любимец профессоров, будущий дипломат. Уже сейчас он стоял так, словно принимал послов. Вольховский, напротив, выглядел сурово, по-военному и мундир сидел на нём как влитой.
— Господа, прошу тишины, — дверь из зала приоткрылась, и инспектор Фролов поманил их рукой. — Их величество уже в зале. Не подведите Лицей.
Они вошли.
Зал дышал, колыхался, шелестел платьями и веерами. Родители, сановники, попечители, профессора — все собрались под высокими сводами, украшенными гирляндами из живых цветов. В первом ряду — министр народного просвещения князь Голицын, попечитель граф Разумовский. Духовник Лицея, отец Иоанн, стоял в стороне, сложив руки на животе.
Император сидел в кресле чуть поодаль, на небольшом возвышении. Александр Павлович в сорок лет всё ещё был хорош собой, но что-то в лице его уже увяло, словно от постоянной усталости. Он сидел ровно, положив руки на подлокотники, и смотрел перед собой отсутствующим взглядом. Ему было скучно. Всем императорам скучно на выпускных церемониях.
Пушкин заметил этот взгляд. И император заметил, что его заметили. Их глаза встретились на мгновение. Пушкин не отвёл взгляда — он никогда не отводил взгляда, даже перед государем. Император чуть прищурился, словно запоминая. И перевёл глаза на первого ученика.
Директор Энгельгардт вышел на кафедру. Егор Антонович — немец, педантичный, строгий, но любящий их по-своему. Он зачитал отчёт. Цифры, списки, успеваемость. Родители напряжённо вслушивались в каждое слово — чей сын лучше, чей хуже, кому какой чин.
Пушкин не слушал. Он смотрел в окно. Там — парк, аллеи, Екатерининский дворец вдали. Он знал каждое дерево, каждый поворот дорожки. Шесть лет он прожил здесь, не выезжая никуда — ни на каникулы, ни на праздники. Родителей он видел редко, от случая к случаю, и уже привык к мысли, что настоящая семья — вот эти двадцать четыре мальчишки, которые сейчас застыли рядом с ним, боясь шелохнуться.
— ...воспитанник Пушкин Александр, — голос секретаря вырвал его из задумчивости. — Четырнадцатый класс, коллежский секретарь.
По залу пробежал шепоток. Четырнадцатый класс — низший в Табели о рангах. Это не давало даже личного дворянства. Отец Пушкина, Сергей Львович, сидевший в третьем ряду, нервно сжал перчатку. Кто-то из сановников переглянулся с соседом — от такого таланта ожидали большего, но Бог с ним, с талантом, дисциплина важнее, а дисциплины у Пушкина не было никогда.
Пушкин принял новость спокойно. Лишь желваки дрогнули на скулах. Он знал, что так будет. Куницын предупреждал его ещё зимой: «Ваши стихи, Пушкин, не заменят аттестации. Чины даются за службу, а не за рифмы».
Куницын... Вот кто сейчас выходил на кафедру.
Александр Петрович Куницын, профессор нравственных и политических наук, был невысок, сухощав, с горящими глазами. Он не носил парика, и его собственные волосы, тёмные и жёсткие, топорщились в разные стороны, придавая ему вид вечно взволнованный. Лицеисты любили его больше всех. Он учил их не закону Божьему, не риторике, не математике — он учил их свободе. Осторожно, в рамках дозволенного, но так, что эти рамки начинали трещать.
— Выпускники, — начал он, и голос его, негромкий, но ясный, прозвучал в тишине, как удар колокола. — Шесть лет назад вы вступили в эти стены детьми. Сегодня вы выходите из них — нет, не мужами. Гражданами.
Он помолчал, обводя их глазами.
— Вам многое дано. Знания, которые вы получили здесь, редки не только в России — в Европе. Вам дали языки, науки, историю, философию. Но важнейшее, чему мы пытались вас научить, — это умение мыслить. Ибо человек, не умеющий мыслить, подобен слепцу с посохом, который бредёт, не ведая пути. А человек, умеющий мыслить, но боящийся это делать, подобен зрячему, который добровольно закрыл глаза.
Пушкин слушал затаив дыхание. Он знал: Куницын рискует. При дворе не любили таких речей. Даже сейчас, в этом зале, среди цветов и парадных мундиров, каждое слово ловилось невидимыми ушами.
— Вы идёте служить, — продолжал Куницын. — Служить Отечеству. Не чинам. Не лицам. Не обстоятельствам. Помните об этом. Когда перед вами встанет выбор — выгода или совесть, — вспомните, чему вас учили здесь. И да поможет вам Бог.
Он поклонился и отошёл от кафедры. Аплодисменты были сдержанными — так аплодируют тому, кого уважают, но за кого боятся.
Император поднялся.
В зале мгновенно стихло.
Александр Павлович обвёл взглядом строй лицеистов. Он не улыбался. Лицо его, красивое и бледное, было бесстрастным, как маска.
— Господа, — произнёс он негромко, но акустика зала разносила каждое слово. — Поздравляю вас с окончанием наук. Я надеюсь, что вы оправдаете попечение, оказанное вам.
Пауза. Он перевёл дыхание, и всем показалось, что сейчас прозвучит что-то отеческое, тёплое. Но император передумал.
— Служите верно. Будьте достойны своего звания.
Он сел. Аудиенция была окончена.
Пушкин скосил глаза на Пущина. Тот стоял с каменным лицом, но кончики губ подрагивали — он едва сдерживал усмешку. «Служите верно». Как будто им шесть лет твердили что-то другое. Как будто они не знали, что такое верность.
После церемонии, когда император удалился и гости потянулись к выходу, воспитанники выстроились перед кафедрой в последний раз. Но не по ранжиру, не по уставу — просто сбились в кучу, плечом к плечу.
Директор Энгельгардт хотел что-то сказать, но махнул рукой — понял, что сейчас не время.
И тогда запели.
Корсаков и Яковлев вышли вперёд. Голоса их, чистые и юные, взлетели под своды зала:
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины...
Это была песня, написанная Дельвигом для них. Для этого дня. Слова, которые они знали наизусть, которые репетировали по вечерам, когда никто не слышал.
И вот уж, други, час прощанья,
И вот уж скрылись вы вдали...
Голоса срывались. Кюхельбекер, стоя во втором ряду, беззвучно плакал — слёзы текли по его длинному некрасивому лицу, и он не вытирал их. Дельвиг пел вместе со всеми, но слова выходили глухо, словно сквозь вату. Пушкин пел, но смотрел поверх голов, в окно, где ветер качал верхушки лип.
Храните, о друзья, храните
Всю ту же дружбу с прежних лет...
Допели. Тишина, наступившая после последнего куплета, была страшнее любой музыки. Профессора молчали. Родители молчали. Даже лакеи у дверей замерли с салфетками в руках.
— Ну, — сказал Пущин, первым нарушая тишину, — кажется, пора.
Они вышли на крыльцо.
Солнце ослепило. После полумрака зала свет казался жидким золотом, разлитым по всему двору. Кареты, экипажи, лошади, кучера. Родители обнимали сыновей, кто-то уже грузил сундуки, кто-то прощался с надзирателями.
Пушкин стоял чуть поодаль, щурясь на свету. Мундир сидел на нём мешковато — за последние недели он похудел, перестал есть, писал ночами. Волосы, вечно растрёпанные, торчали из-под форменной треуголки, которую он так и не научился носить правильно.
Рядом остановился Пущин. Минуту они молчали, глядя на суету у подъезда.
— Ну что, Александр? — спросил Пущин. — Вот и кончилась наша тюрьма. Теперь — воля.
Вечером они собрались в трактире у Сенной.
Место было не аристократическое — дешёвое, прокуренное, с тёмными балками под потолком и сальными свечами на столах. Но сегодня этот трактир принадлежал им одним. Двадцать пять человек заняли длинный стол в углу, сдвинули скамьи, потребовали вина.
Вино принесли. Кислое, красное, в запотевших графинах. Но оно казалось нектаром.
Пили за Лицей. За профессоров. За Куницына — он не пришёл, и это было понятно: ему не следовало пить с выпускниками. Пили за Малиновского, который умер три года назад, но всё ещё стоял перед глазами как живой. Пили за тех, кого уже не было, и за тех, кто ещё будет.
Тосты произносили по очереди. Вольховский — коротко, по-военному: «За службу и Отечество». Горчаков — изящно, с дипломатическим поклоном: «За будущее, которое мы ещё не заслужили, но уже предчувствуем». Яковлев и Корсаков спели что-то застольное, и им подпевали, не попадая в ноты.
Пушкин сидел в конце стола, молчаливый, чуть хмельной. Он смотрел на товарищей, и что-то в его взгляде было такое, что Пущин, заметив это, подсел ближе.
— Ты чего? — спросил он негромко.
— Ничего, — Пушкин покачал головой. — Запомнить хочу.
— Запомнишь. Вся жизнь впереди.
— Жизнь, — Пушкин усмехнулся. — Я хочу жить, Жанно. Понимаешь? Не служить, не выслуживаться, не кланяться. Жить. Писать. Любить. Вот и всё.
Он вдруг встал, постучал ножом по графину. Разговоры стихли.
— Господа, — сказал Пушкин, и голос его прозвучал неожиданно твёрдо, — нас учили умирать за Отечество. Это скучно. Давайте жить за Отечество. Назло казённым перьям и чинам. Назло всем, кто нас считает по табели. Мы — лицейские. И кто бы кем ни стал — генералом, министром, поэтом, — мы останемся братьями. Выпьем за это.
— За братство! — подхватил Пущин.
— За лицейских! — крикнул Кюхельбекер.
Звон кружек заглушил последние слова. Не хрусталь — дешёвое стекло, с трещинами и сколами. Но Пушкину казалось, что этот звон стоит в ушах до сих пор.
Они вышли из трактира глубокой ночью.
Петербург встретил мокрой мостовой и жёлтым светом фонарей. Где-то вдалеке стучали колёса экипажа, лаяла собака, перекликались сторожа. Город не спал, жил своей ночной жизнью.
— Ты куда теперь? — спросил Пущин.
— В Коллегию иностранных дел. Бумаги перекладывать. А ты?
— В гвардию.
— Ну, с Богом, — Пушкин вдруг улыбнулся, быстро, по-мальчишески. — Служи верно. Как велели.
Пущин расхохотался. Они обнялись — крепко, до хруста в рёбрах.
— Увидимся, — сказал Пущин.
— Конечно, — ответил Пушкин. — Куда мы денемся.
Он сунул руку в карман. Пальцы нащупали что-то бумажное. Он вытащил — огрызок лицейского листка, сложенный вчетверо, с неоконченными строчками. Четверостишие, которое он написал сегодня утром, пока все одевались.
Промчались годы заточенья;
Недолго, мирные друзья,
Нам видеть кров уединенья
И царскосельские поля...
Дальше — ничего. Строки обрывались, словно обрезанные ножом.
Пушкин хотел спрятать листок обратно, но порыв ветра вырвал его из пальцев. Бумага взлетела, покружилась над мостовой, упала в лужу. Пушкин шагнул к ней, но остановился.
Чёрт с ним.
Он поднял воротник мундира и зашагал прочь, в темноту, в город, который ещё не знал его имени. За спиной остался трактир, из окон которого всё ещё доносились пьяные голоса. За спиной остался Лицей — шесть лет жизни, уместившиеся в один день. За спиной осталось детство.
Впереди была свобода.
Глава вторая. «Свобода»
Июнь 1817 года — декабрь 1819 года. Санкт-Петербург.
Петербург встретил его запахом.
Не тем, к которому он привык в Царском Селе, — прелой листвы, мокрой земли после дождя, нагретой солнцем хвои. Здесь пахло иначе: гарью сальных свечей, речной сыростью, пудрой, табаком, лошадиным потом и духами. И ещё — чем-то острым, тревожным, чего Пушкин не мог назвать, но чувствовал каждой клеткой. «Так пахнет свобода, — подумал он тогда. — Свобода пахнет тревогой».
Он поселился в доме родителей на Фонтанке, но бывал там редко — только ночевать, да и то не каждую ночь. Отец, Сергей Львович, качал головой, глядя на растрёпанного сына, который являлся под утро, швырял сюртук на стул и падал в постель, не снимая сапог. Мать, Надежда Осиповна, вздыхала и крестилась. Но что они могли поделать? Мальчику семнадцать. Мальчик вырвался на волю. Мальчика уже не удержать.
— Ты бы хоть предупреждал, — говорил отец.
— О чём? — Пушкин искренне не понимал. — О том, что я жив?
