Читать книгу: «Ёжики не кричат»
I.
Это мы, Господи!
Прощание славянки
Хорошо, что первый этаж и лестница не крутая, хорошо, что соседи попались отзывчивые – помогают выкатить коляску из подъезда. Хорошо, что улица не слишком крутая. В общем, ему во многом повезло. Вот что было бы, отнимись у него ноги там, дома, в России? Разве была бы у него такая удобная и современная коляска? И пусть крохотная, но вполне современная квартирка? Да ни в жисть! А тут пожалуйста – и пособие неплохое. Он усмехнулся: маленькое, но неплохое…
Рано утром, по холодку, хотя какой это холодок, когда и днём, и ночью под тридцать, он выкатывался за дверь своей квартирки с аккордеоном на коленях, кое-как спускался из подъезда и катил к знакомому перекрёстку.
Торговцы сувенирной мелочёвкой не торопясь открывают свои лавчонки, выдвигают маркизы, открывают зонты над кофейными столиками. Вот-вот хлынет поток туристов и в еврейско-арабский гомон вплетутся иные языки – вездесущий английский, диковинный китайский, жёсткий немецкий, русский…
Он снова усмехнулся, поймав себя на мысли, что подумал о России, как о доме: там, дома…
За те несколько лет, что он тут живёт, ему уже даже не нужно слышать речи, чтобы понять, из какой страны приехала та или другая группка туристов. Сколько тысяч людей прошло мимо него, чтобы воочию увидеть дом, где родился Иисус. Туда идут торопливо, возбуждённо, подумал он, разворачивая коляску на обычном месте, а обратно – притихшие. Кроме китайцев – эти всегда гомонят. И японцев – эти всегда тихие.
Он открывал оранжевый с зелёными пальмами зонтик, прикреплённый к спинке кресла, стелил на колени лоскут шёлка, чтобы не протирались брюки, расстёгивал меха инструмента и пробегался быстрыми, до сих пор чуткими и гибкими пальцами по клавишам.
Он знал, чем взять эти толпы проходящих мимо людей со всех концов света. Для немцев играл одно, для китайцев другое, для греков третье. Люди вдали от дома скучают по родине, даже если покинули её ненадолго. Ему ли не знать…
Поэтому для русских – всегда «Прощание славянки». Кто-нибудь, как правило, молодые женщины, обязательно подойдёт и бросит в коробку несколько шекелей. Бывает и доллары бросают. И рубли…
Свои первые рубли он заработал, играя на потрёпанном баяне на чьей-то свадьбе. Баян купила ему мать для музыкальной школы в Арзамасе. Она очень хотела, чтобы мальчик стал музыкантом, а поскольку пианино поставить было некуда, а против скрипки воспротивился отец, остановились на баяне. В Арзамасе… В таком невообразимо далёком теперь Арзамасе, что с трудом верится в то, что он существует где-то в реальности. Существует, конечно…
Сколько же раз за жизнь он сыграл «Славянку»? Вечерами разучивал он её, сидя на бабушкином сундуке под лестницей в деревянном двухэтажном доме на четыре семьи, пока соседи не начинали укладываться спать.
Толпа шелестела, журчала, шаркала, перекликалась, протекая мимо; он играл, играл, играл, а мысли его жили сами по себе. Вот – Арзамас, думал он, а вот теперь – Израиль. А что между? Что-то необязательное? Было или не было – не всё ли равно, если эта музыка привела его сюда, на раскалённую улицу, в мешанину языков и наречий, под сень этого холма с белыми домами под терракотовыми крышами, на вершине которого уткнулись в синее небо острые тёмно-зелёные кипарисы.
В самую жару знакомая из ближайшего кафе приносила ему крепкий кофе и большой стакан ледяной воды. Обедал он вечером, дома.
Мелодии лились вдоль раскалённой улицы, монетки звякали, падая в коробку, он склонял благодарно седую голову, а пальцы сами собой летали по клавишам аккордеона. Говорят, что развалины дома, к которым текут эти нескончаемые толпы, вовсе и не настоящий дом Иисуса. Ну и что? А что в этом мире настоящее? Разве в камнях дело? А в чём? То-то и оно! Если бы знать!
Ближе к вечеру поток туристов иссякал, он застёгивал меха, убирал аккордеон и шёлковый лоскут в футляр, складывал зонтик и катился на своей коляске вниз по улице. По пути останавливался у кафе и протягивал хозяйке деньги за кофе, но та всегда отказывалась.
Дома он неторопливо обедал, потом читал газету, потом смотрел телевизор и под его привычное журчанье засыпал.
Иногда ему снилась Россия. В этих снах он чаще всего сидел в полумраке прихожей на бабушкином сундуке, играл «Славянку» и смотрел, как за вечерним окном густо и тихо падает снег…
Куба любовь моя…
Старая фотография. Крым. Евпатория. Детский санаторий. Так бывает: вдруг невесть откуда выскользнет старая, казалось бы, уже безвозвратно потерянная фотография, и запнешься, остановишься, впадешь в легкий ступор. Забудешь на время, что искал и для чего полез в эти коробки… Это я?! Это я. А это Наташка, а это Колька и Витька, а имена остальных детей память уже потеряла…
Первый раз так далеко от дома, первый раз Москва и метро с лестницей-чудесницей, уносящей куда-то в подземные чертоги и на которую поначалу боязно было ступить, и двое суток в поезде под нескончаемый и убаюкивающий стук колёс, и песня из сиплых вагонных динамиков: «У моря, у синего моря…» Да, и море – в первый раз. Правда, синее море оказалось вовсе не синим. Скорее – зеленым. И пахло не солью. И не йодом, как читывал в книжках. А чем-то, для чего не придумано еще точного названия; какой-то романтической тухлецой, но и без названия этот запах будоражил и навевал сладкую тоску о несбыточном. Примерно такую же, какую приносит терпкий, горьковатый запах мелкого коричневого шлака, рассыпанного между железнодорожными шпалами – так пахнет расставание, надежда на дальнее путешествие со счастливым возвращением, надежда на будущее счастье, которое наступит после того, как отстучат по стыкам рельсов вагонные колеса и поезд привезет тебя туда, куда ты по-настоящему всю жизнь стремишься… И прибой шумел, и чайки кричали, и ракушки светлой полосой белели после шторма, и белый пароход дымил трубой почти на самом горизонте… И все впервые. И первая любовь…
Наташка, полтавская украиночка: щечки пухленькие, с ямочками, губки – вишенки, глаза – черешни, темные, влажные и зазывные… Смешливая. Со сверстником – Колькой из Днепропетровска мы отчаянно подрались из-за неё в первый же санаторный день. Подрались и подружились. На снимке она стоит меж нами, но руку положила на Колькино плечо. Вид у меня безмятежный, почти веселый, но как же мне было обидно…
Однажды ясным мартовским днём, мы остались после уроков на уборку класса и не прошло и пяти минут, как заспорили. И свела же судьба сразу троих таких несносных спорщиков. Есть ли фонарики, которые «добирают до Москвы», правда ли, что у футболиста Стрельцова железная нога и однажды он ударом мяча убил вратаря, кто сильнее тигр или лев, водятся ли на Кубе крокодилы? Должны водиться – это же тропики. Не может там быть крокодилов – это же остров. Водятся, я читал! Правда! Нет, не правда! Ты не знаешь. Это ты не знаешь! В азарте спорта мы распалились не на шутку и, если бы не Наташка, «дискуссия» могла бы закончиться дракой. Но смешливая девчонка в самый разгар спора вдруг сказала:
– А вы подеритесь, подеритесь, дурачки! – и засмеялась так, что спор показался глупым и не нужным. – Вот возьмите и проверьте, есть или нет…
Мы молча взялись за швабры, а Витька принялся задумчиво вытирать классную доску.
Витька – пацан из глухого посёлка, затерянного где-то в зауральской тайге, был отличником и очень обижался, когда кто-то в запале мог обозвать его дерёвней. Однажды Наташка назидательно сказала ему:
– Что ты обижаешься на дурачков! Сам подумай, вот Ломоносов – простой деревенский мужик, а смотри какую таблицу Менделеева придумал!
Учитель, случайно услышавший Наташкину сентенцию, долго хохотал и пересказывал потом другим коллегам. На несколько дней Наташка стала очень популярной в санатории.
А в тот раз Витька, бросив тряпку, подошёл к большому глобусу, что стоял в углу класса и задумчиво сказал:
– Между прочим, отсюда, из Евпатории, можно доплыть прямо до Кубы.
– Не ври, – тут же заспорил Колька, – чего ты выдумываешь?
– Сами смотрите, – мы подошли и Витка ведя по круглому боку глобуса учительской указкой, показал. – Вот Крым, где-то тут Евпатория, плывём по Чёрному морю, через пролив Босфор оказываемся в Мраморном море, из него по проливу Дарданеллы выходим в Средиземное море, дальше – Гибралтарский пролив и вот тебе Атлантический океан, а вот Куба.
– Действительно, – почесал затылок Колька…
Кому пришла в голову идея соорудить плот и отправиться на нём на Кубу, теперь уже и не вспомнить. Да это и не важно. Бежать на Остров Свободы собирались втроём, не брать же с собой девчонку! Но хитрая Наташка как-то узнала о наших планах и заявила:
– Или уходим вчетвером, или я всё расскажу…
Пришлось включить в команду и её.
На постройку плота мы потратили две недели. Впрочем, торопиться нам было некуда – в санатории нам предстояло провести три месяца. Три месяца учёбы и лечения.
Основой нашего «судна» стала половина больших деревянных ворот, которую мы разыскали за забором санатория. Перетащив воротину поближе к берегу, мы спрятали её в тростниках мелкой заводи и принялись искать всё, что могло плавать: старую канистру, выброшенный прибоем буй, доски, какие-то куски нетолстых брёвен; всё это обвязывали верёвками и найденной под соседним причалом алюминиевой проволокой. На парус нашёлся приличный лоскут брезента, «стыренный» из санаторного хозблока, а на мачту сгодился кусок старого сломанного флагштока, валявшегося за ненадобностью там же.
Одновременно готовили и запасы, пряча недоеденные в столовой печение, копчёную колбасу, сыр, сахар, сушили на батарее сухари. Конечно, этого могло не хватить на весь путь, поэтому мы приготовили пару удочек для ловли кефалей и камбалы и сачок для бабочек, которым собирались ловить мелкую рыбу. Витька старательно перерисовал с глобуса карту, чтобы не заблудиться; во время прогулки по Евпатории купили в газетном киоске вскладчину маленький компас-брелок. Своим гимном мы выбрали песню «Куба – любовь моя» и напевали её при любом удобном случае. Витька так вообще постоянно бубнил: «Слышишь чеканный шаг – это идут барбудос». Эти «барбудос» представлялись нам какими-то особыми огромными, сильными и непобедимыми людьми, правда, спросить у воспитателя, кто они такие, что-то постеснялись.
В общем, подготовились мы основательно. Ждали только, когда станет немного теплее; отплытие запланировали на Первое мая…
Несколько раз за эти дни ожидания мне снился наш поход. То мы ловим марлина и прямо на плоту варим из него уху, то мы под раздутым парусом подходим к Гаване и нас встречает сам Фидель Кастро, то пробираемся джунглями с отрядом барбудос во главе с Че Геварой.
Я и не заметил, как за учёбой, процедурами и экскурсиями пролетело время. И вот в последний день апреля после уроков мы тайком отнесли припасы на плот, проверили снасти и сговорились, что рано утром задолго до подъёма – уходим.
Шторм разыгрался поздним вечером. Ветер свирепо выл и стонал, раскачивал и ломал скрипящие тополя и акации, жалобно дребезжали оконные стёкла, море ревело и билось о берег с таким остервенением, с такой силой, что мелкая галька долетала до санаторного корпуса. Дождь крупными каплями барабанил в стёкла, а по небу беспрестанно полыхало зарево и с треском метались под чёрными тяжёлыми тучами голубые молнии, оглушительный грохот грозы заставлял зажимать уши и зажмуриваться. Дежурные воспитатели собрали нас, растерянных и напуганных неистовством бури в главном холле корпуса, включили свет и заставили распевать песни. Мы орали, перекрикивая грохот бури, то «Шёл отряд по берегу», то «Там вдали за рекой», то «Три танкиста»…
Не знаю, о чём думали Колька, Витька и Наташка, а я живо представлял себе, как наш плот бьёт, швыряет и треплет в мешанине гигантских валов…
Шторм стих за полночь, мы разошлись по палатам и провалились в сон.
Утром меня разбудило яркое солнце, нянечка приоткрыла фрамугу и от сквознячка невесомо развевались лёгкие белые занавеси на огромном окне, шумело невидимое море и чайки кричали за стенами санатория. Вчерашний шторм казался сном.
Днём нас вывели на прогулку и улучив минутку, когда воспитатель присев на скамейку уткнулся в книжку, побежали к нашему плоту. Ни заводи, ни тростника не было, всё занесло, замыло песком, галькой и ракушками. Только чуть поодаль торчала чёрная доска. Колька расшатал её, вытянул из песка и принялся копать, но ничего не нашёл.
– Ну, ничего! – бодро сказал Витька, – построим новый плот.
– Конечно, – так же бодро поддержал его Колька.
Мы с Наташкой переглянулись и кивнули:
– Ну, естественно!
Нужно ли говорить, в душе я радовался, что материал на новый плот никак не находился, мы строили разные планы, хотели даже спилить засохший тополь на обочине улицы, ведущей к санаторию, но не добыли пилы. А потом разговоры о побеге на Кубу как-то сами собой сошли на нет…
Нас водили за город, смотреть, как цветут маки и дикие тюльпаны, возили в Бахчисарай, где я был страшно разочарован видом Бахчисарайского фонтана, который представлял себе совсем-совсем не таким, мы забирались в горы к пещерному городу Чуфут-Кале, где по узким тропинкам скакали беззаботные козы, лежали обмазанные горячей чёрной грязью в лечебнице «Мойнаки», плавали в санаторном бассейне с морской водой. И учились, конечно…
Наташка из нас троих выбрала меня. Колька был, пожалуй, поздоровей меня, а Витька поумней; я-то учился так себе – с пятого на десятое. Но много читал, был заядлым фантазёром и вечерами вокруг меня собиралось пол отряда послушать истории о приключениях на море и на суше в дальних странах, которые я сочинял порой находу. Каюсь, нередко я соединял воедино подвиги Шерлока Холмса и Джима Хокинса, заставляя их бороться с басмачами в пустые Гоби или отправлял Чкалова на бои с фашистами в Испанию.
Иногда, когда санаторий засыпал, когда засыпали дежурные педагоги и нянечки, мы с Наташкой сбегали из своих палат, встречались в тёмном холле и спрятавшись за большим угловым диваном, сидели едва ли не до утра, взявшись за руки и без устали строя планы на будущее. Планы совместной жизни, конечно же. Мы обменялись адресами и дали клятву писать каждый день. Одной такой ночью Наташка разрешила поцеловать себя в пухлую щёчку.
А время неуклонно катилось к расставанию. Скоро за нами должны были приехать родители и увезти кого куда – в Днепропетровск, в Полтаву, в Горький, в города и сёла необъятной страны. Но кончилось всё печально. Ни я Наташке, ни она мне не написали ни одного письма. Да и с Колькой и Витькой переписка не сложилась. Где они сейчас, помнят ли те солнечные крымские деньки, вспоминают ли меня и наш несостоявшийся побег на Кубу?
Отчего-то порой дети бывают злыми и бесчувственными, словно что-то тёмное на время вселяется в их чистые души и заставляет делать то, чего им самим потом приходится стыдиться.
В тот день одна девочка из нашего отряда впала в истерический припадок. Мы бродили по пляжу, собирали красивые камушки, облизанные прибоем монпансье бутылочных стеклышек и ракушки, и кто-то ее обидел, задел, уже не помню чем. Она кричала, брызгала слюной, и страшно кусала себя за руку. А дети, пока не подоспели воспитатели, смеялись над ней и дразнили. И добрый, в общем-то, Колька кричал ей: «Фас! Фас! Укуси себя за нос!» Мне стало нестерпимо жалко её и тогда мы первый и единственный раз подрались не из-за Наташки. Нас растащили и обоих наказали; до самого отъезда мы так и не помирились, хотя рассудительный Витька и пытался нас свести. А Наташка обиделась, что я заступился «за припадочную», ведь она смеялась вместе со всеми. Девочку положили в изолятор, а после обеда пришел фотограф делать общий снимок «на память».
Нас «поставили группой», и Наташка положила ладошку на Колькино плечо; фотограф покомандовал, пощелкал затвором, и наши лица навеки отпечатались в серебре негатива… И навеки Наташкина рука застыла не на моем плече.
Жизнь завертела, закружила, развела… Забавно, но спустя много лет мне действительно довелось побывать на Острове Свободы. Я стоял на набережной Малекон, смотрел на бескрайний океан и мерещились мне в сверкающей ряби волн крошечный плот с тугим зелёным брезентовым парусом и четыре детские фигурки под ним.
Что осталось от тех беззаботных солнечных дней, пропахших морем и терпким степным ветром? Только эта старая фотография да печаль о чем-то безвозвратно потерянном – вот и все, что осталось в жестокой памяти. А в зачерствевшей, заскорузлой от долгого употребления душе, до сих пор нет-нет да и заплещется то детское евпаторийское море, омывая её житейские раны и трещины; хотя на фотографии моря нет.
Поминки
Девяносто один год – не шутка. Но он решил дойти до этой деревушки. Он брёл по каменистой тропе, внимательно глядя под ноги и выискивал место поровнее, прежде чем поставить ногу. Узкое ущелье не давало солнцу напрямую калить рыжие каменистые стены, но всё равно было жарко. Очень жарко. Рудольф неторопливо шёл по тропе, временами впадал в задумчивость, и ему казалось, что он вернулся в прошлое. Вот сейчас его окликнет идущий по пятам Ганс и кинет ему флягу с тепловатой водой. Конечно тогда, весной сорок первого, он не плёлся вот так среди этого дикого нагромождения камней, а быстро шагал, перескакивая булыжники и озерки пересыхающего, пропадающего в камнях ручья. И всё время ждал выстрелов.
Это был очередной карательный рейд, но греки не боялись их. Они очень хорошо знали каменные лабиринты своего ущелья и после каждого короткого ожесточенного боя ускользали, не дав опомниться. До самого исхода с Крита им так и не удалось выбить греков из ближайших гор.
Но в тот день удалось захватить связного. Так решил Ганс, что этот испуганный подросток – партизанский связной. Ему прострелили ногу, и после допроса, чтобы не тащить раненого по жаре через ущелье, Ганс приказал пристрелить мальчишку. И его пристрелили.
Рудольф, чтобы отвлечься, принялся вспоминать прочитанное в путеводителе.
О рощицах шелковиц и инжира, растущих вокруг источников, о соснах и медоносных цветах, о пастушьих домиках митато, построенных из грубого камня даже без скрепляющего раствора, о горных козах кри-кри, о старых арочных домиках с мансардами в маленькой деревушке…
Деревушку они сожгли ещё раньше. До того, как пристрелили мальчишку. К развалинам этой деревушки ему и нужно было добраться.
Зачем? Он и сам не знал…
Он шёл и медленно думал о том, как тут жили люди. Пасли стада овец, строили водяные мельницы, охотились, рожали детей… А в праздники жарили ароматное мясо и запивали его огненной цикудьёй. Пели и танцевали. И тут пришёл он, Рудольф. И Ганс. И другие рудольфы и гансы… И расстреляли того мальчишку. Зачем? Почему? Для какой высшей цели? И что изменила эта смерть? Что-то изменила…
Рудольф добрёл, наконец, до деревушки. И ничего не узнал. Но воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он невольно осел на ближайший валун.
Ганса застрелил снайпер через месяц после того карательного рейда, и он сам рассказал об этом невесте Ганса потом, уже после войны. Сегодня ему было особенно жалко и Ганса, и того греческого мальчишку, и он никак не мог понять – кого больше. Как же так, столько лет прошло, а сердце всё болит и болит. И ничего не изменить. И всё продолжается – где-то другие рудольфы и гансы стреляют в других мальчишек.
Рудольф вдруг затрясся и зарыдал.
Непонятно откуда, словно прямо из скалы, к нему подбежали греки-инструкторы. Он на плохом английском объяснил, что с ним всё в порядке, что просто он воевал тут когда-то против них, греков. Он не знал, что толкало его, но всё рассказывал и рассказывал, захлёбываясь слезами, и про карательные рейды, и про сожжение деревушки, и про расстрелянного парнишку. Греки повернулись и ушли. И Рудольфу показалось, что он остался один на целой планете, и что это горячее ущелье – его личный ад.
Но греки вернулись. Они принесли с собой бутылку цикудьи, хлеб и миску с оливковым маслом. Они наливали цикудью в маленькие стаканчики и себе и Рудольфу, пили, ломали хлеб, макали его в масло, снова пили и плакали вместе с Рудольфом.
Проходившие мимо туристы с изумлением разглядывали трёх плачущих мужчин. Одного очень пожилого и двух молодых. А те пили и плакали, пили и плакали…
С войны
Что это было, Бурят так и не понял. То ли пуля из крупнокалиберного, то ли осколок. Факт тот, что голова разлетелась, как арбуз. Однажды на пикнике он выстрелил в арбуз картечью из «Сайги», и тот разлетелся вдребезги. Вот так же разлетелась голова Командира. Бурят несколько секунд безмысленно смотрел, как по его комбинезону стекает медленная, темнеющая на глазах, кровь вперемешку с мозгами Командира, но тут по броне снова ударило, и он очнулся.
Водитель застывшими глазами смотрел на тело Командира и не двигался. Буряту пришлось отвесить пару оплеух, чтобы тот пришёл в себя и повернулся к рычагам.
Дальше всё было обычно. Их танк, раскачиваясь и подпрыгивая на ухабах, шкрябая о разбитый бетон и арматуру, шнырял по переулкам между дырявых от снарядных попаданий домов, выцеливал БТРы или скопления противника; они в кого-то попадали, попадали и в них, но танк не загорался, и пробоин не было…
Хоронить Командира увезли в Россию, он был не из ополченцев, а из добровольцев. Загружая гроб в побитый УАЗик, Бурят не мог отделаться от мысли, что скоро и его вот так же будут оправлять домой. А эта мысль тянула за собой другую – о жене и дочке.
Командира не стало, и ничего не изменилось – они теснили нацгвардию, нацгвардия теснила их. Иногда ночью в прокуренном подвале удавалось посмотреть телевизор; там то же самое: ополченцы Луганской народной республики разбили колонну украинской техники, уничтожено три БТРа. Кто-нибудь поправлял: пять!
И только дня через три или четыре Бурят догадался, что совсем не спит. Это было даже удобно – спать было некогда, техники не хватало, а из рации то и дело неслось: «Укропы со стороны Краснодона! Поддержите огнём!» И нужно было лететь на другой конец Луганска, чтобы заткнуть очередную брешь. Но потом он вдруг стал засыпать на ходу. Это было уже хуже. Однажды он заснул прямо среди боя, и водитель едва растолкал его.
После этого его отправили домой. Его подсадили к компании возвращавшихся в Россию журналистов на пробитую пулями и осколками «ГАЗель», и та покатилась «задами и огородами» к российской границе.
Журналисты спорили, когда Путин введёт войска и введёт ли вообще, сколько добровольцы и ополченцы ещё в состоянии продержаться…
Бурят слушал и не слушал, трясся на жёсткой скамейке, по привычке настороженно высматривал в зелёнке укропов и думал, думал, думал, как он будет жить дальше.
Бесплатный фрагмент закончился.
