Читать книгу: «У быстро текущей реки»
Чем душа жива

От Лаврушинского до Зацепа
Коренастый – почти квадратный, бодливо поддав вперед голову, он не спеша прогуливался всегда от Лаврушинского переулка до Зацепа. Порядком поношенное, тяжелое, точно кованое пальто, его, все в округлых пролежнях, потерявшее свои и повторившее от времени линии фигуры, казалось вечным! Края накладных карманов сильно истерлись, зияли ссадинами и ватными гнойничками. Кое-как торчавшая на седых вспушенных волосах шляпа, под стать пальто, была старая и измятая. Казалось, вещи пребывали на нем в неволе, отбывали длительный каторжный срок, и то, что хозяин и себя не больше щадил, для них было единственным утешением…
Людей он не рассматривал, а на миг лишь прицельно вскидывал на них прищуренный сильный взгляд точно делал снайперский выстрел. Этого взгляда-выстрела – единства из невидимого совершенного ружья, его беспромашного, тоже невидимого, прицела, и реально существующего, и все в себе объединившего стрелка – ему, видно, хватало, чтоб все узнать о человеке. И даже такое, о чем сам человек в себе не предполагал. Но больше он любил смотреть на облака. Точно мальчик-увалень, запрокинув голову (как только шляпа удерживалась на вспушенных волосах?), руки за спину, он останавливался возле зарешеченного дерева и подолгу, улыбаясь, задумчиво следил, как по небу плыли, роились, таяли, набухали серые и разнообразных форм облака, как они медленно перетягивались через крыши домов, и, наконец, уплывали за Москву-реку, где закрывали горизонт плотной и темной стеной…
Казалось, он испытывал зависть к этим несуетным, таким постоянным в своем течении, задумчиво плывущим облакам. Завидовал их самоотрешенной подчиненности этому течению. В этом была их цель, смысл их существования. Постоянство в вечной переменчивости, в вечном рождении и исчезновении…
«Что же в них меняется – форма или сущность?» – думал он, продолжая свой путь. Он походил на странника. То, что он видел вокруг, то, о чем он думал – образовали причудливые ландшафты мысли. Он их созерцал и зрительно, и умозрительно, чувством и умом – без посоха в руке, но подобно страннику, он шествовал по этим – своим – ландшафтам. Он шел на Зацеп, но по сути ему было безразлично куда идти. Ему никогда не было скучно с самим собой. Он был задумчивым человеком. Мысль была главной, если не единственной, радостью его… Хотя и отдавал щедрую дань общению с людьми…
На рынке он обычно ничего не покупал, приглядываясь ко всему с участливой, понимающей улыбкой. Возьмет за черенок большую, золотисто-ржавую грушу, подержит на весу, или крохотную и прекрасную – точно редкостный ювелирный шедевр – гроздь красной смородины, растроганно поудивляется, и бережно положит обратно на прилавок. Его занимало все – и маленькая девочка, и кукла ее, с которыми он сразу же установил дружеские отношения. Пока мама торговалась за пучок редиски – некий сочный натюрморт белого, красного, зеленого тонов, – он успел девочке и кукле состроить застенчиво-растроганную «рожу» и завоевать симпатию белокурого существа; занимали его и юркие воробушки с ржавыми крылышками, скачущие под ногами людей, всегда и всюду находившие себе прокорм; и одышливо-тучный китаец, продававший резиновые разноцветные шарики и веера из крашеной папиросной бумаги («китайцы сплошь толстые и тонкие»).
А то подойдет к ларю, где рябая, громкоголосая, в защитном военном бушлате молодайка, шумно и с мрачной азартностью торговала картошкой. Опростав один из кулей, она его прямо здесь, перед колыхнувшейся от густой пыли очередью, вытряхивала. Повернув при этом голову к плечу, она кривила губы, презирая оробело хоронящихся от пыли покупателей. Вытряхнув куль, она швырнула его под ларь, поправила на голове аспидно-черный с красными розами платок, и принялась, все так же презрительно взирая на очередь и шумно чертыхаясь, энергично стучать о деревянный настил своими белесыми от пыли кирзачами.
– Почва! Жизнь! Зачем отряхать ее прах с наших ног! – заговорил странный посетитель рынка с колхозницей. Та неожиданно просветлела лицом, кивнула ему головой как старому знакомому.
– А, это ты, – красюк!.. Картошки не надо, жених?.. Давай, насыплю? А то отощал весь. Высушили городские бабы?.. Или мысли грешные?.. Думаю, мысли они завсегда до греха доводят, а?..
Поскольку новый посетитель рынка в помятой шляпе не лез без очереди, стоял скромно в сторонке, а громкоголосая торговка картошкой из-за него не только не отвлекалась, а, подобрев, заворочалась еще проворней, очередь – большей частью женщины – приязненно улыбалась и кажется ждала, авось он поставит на место заносчивую колхозную торговку и защитит честь ни в чем не повинных «городских баб». Было ясно: продолжается давняя смутительная тема.
– Картошки не надо мне. Спасибо. А вообще-то она, картошка, вторая мать человеку. Особо, когда хлеба не хватает. Когда хлеб – не отец, а отчим. Как недавно в войну было… А мысли, Полина Игнатьевна, не грех. Нет!.. Мало думают люди. Даже на удивление мало!.. Пустяшно мыслят, суетно и мелко – и вправду грешно!
Он неожиданно ловко – при своей квадратной фигуре – наклонился, поднял упавшую с весом картофелину, вернул ее на весы.
– Что ж, картошка – овощ: варить надо!.. Проследую транзитно. К разносолам, как говорится. Без варки-стряпки готово к потреблению.
В те годы на рынке разрешалось «отведать», «спробовать», «откушать», и квадратный человек в помятой шляпе нет-нет вспоминал о священном праве покупателя. Хотя торговки знали, что никакой это не покупатель (бедолага из ночлежки? или прогоревший маклак? картежник-неудачник? или чокнутый из образования?), они не мешали ему воспользоваться своим правом. У людей догадливое сердце, и возможно тут играло свою роль и то, что в нем – ни в лице, ни в больших, по-мужски красивых руках, не угадывалось ни капли жадности. Огурчик соленый он высматривал так же прицельно, как и человека, затем двумя пальцами выуживал его из кадки с молочно-белым, крепко пахнущим укропом рассолом.
«Пуля «дум-дум» – покачивая головой, изумлялся он маленькому огурчику, как некоей невидали; затем, не спеша съев трофей, галантно приподнимал шляпу – благодарил хозяйку за «золотое сердце», за «щедрость, достойную королевы». Таким же образом он отведывал и парочку ягод клубники или горстку крыжовника, два-три стручка гороха или персик с поджаристой коричневой щечкой.
Однажды всё же спросила его какая-то колхозница, или просто торговка: мол, кто он? Очень уж озадачивала редкостная галантность.
– Кто я?.. Я бы сам это хотел знать. Думаю, гадаю, даже пишу об этом. Рождение, жизнь и смерть человека… Весь он в загадках!.. Должен ведь кто-то об этом думать? Да есть у меня имя, есть фамилия, даже паспорт. Но разве все это – я? Все могло быть и другим. А вот я, вы – душа в нас – единственны. Уникальны. И суверенны! Вот и скажи при этом – кто ты?.. Откуда ты? И, главное, какой смысл прихода и ухода из этого мира? И куда я ухожу – в небытие? В вечность? Оба понятия, опять же, малопонятны для разума… Душа – бессмертна? Если не в поповском смысле – тогда как? Уже от этих вопросов человек не может не стать художником. Хочется понять себя… Думаешь! Недумающий человек не оправдывает назначения…
– А чего тут думать?.. Рехнуться можно, – хмыкнула собеседница. Есть же, мол, люди! Или забот им мало? Из чего, спросить, мучаются?
– Нет, рехнется скорей тот, кто не думает. Мозг, что машина – в бездействии ржавеет, портится… А художнику – обязательно думать надо, и притом – бесстрашно думать! Весь мозг – только лишь о мелкожитейском? Сколько, почем, дешево, дорого? О деньгах, о вещах, о прыщах? Художник думает о том, что всем нужно, о том важном, что остальным кажется неважным, или вообще не подозревают о подобном: о душе… В художнике это сильнее общежитейского. Он по-своему живет. Поэтому люди, умные люди, конечно, всегда понимали, жалели художника, прощали ему то, что другим не прощали бы. Даже короли так поступали! Так поступали с шутами, с юродивыми. Люди говорили правду, не боясь пострадать за нее… Вот и скажите, – разве от этого не выигрывала жизнь?.. А вы спрашиваете – кто, мол, я такой?.. Не знаю, любезная. А вот кем был бы прежде – пожалуй, догадываюсь… Может, юродивым, может, бродягой, может, матросом… В паспорте у меня записано: «служащий». А я – писатель! Но разве писатель – служащий? Реникса, чепуха какая-то… Вообще, что такое человек? Человек – не что иное, как частица солнца, заряд солнца!.. Оно, солнце, держит меня на своем проводе, подзаряжает меня. И я хожу, живу – и всегда на кончике луча! Значит, творчество – самовыражение – есть некий обратный процесс возвращения всего того солнца, которое тебе было дано. Кому?.. Людям, жизни, природе. Человек – солнечная сущность. Так бы писать и в паспорте, и в анкете. Вмещаю в себе столько-то и столько-то солнца! Вот это был бы ответ на ваш вопрос, любезная!
…Когда не было покупателей, женщины охотно слушали этого чудака. Сперва с притворным интересом, улыбаясь, а потом и всерьез, о чем-то вздыхая. Хотя мало понимали из того, что он говорил; но – чтобы не обидеть – не перебивали. Он будил в них что-то забытое, затаившееся может из самого детства, заслоненное повседневностью и его однообразными повторами, когда-то так радостно и тревожно вопрошавшее о жизни, о мире, о людях и самом себе…
Однажды он сильно удивил на рынке одну старуху. Соленые огурцы ее засола он чаще других отведывал. И вдруг взял, да и выложил ей сотенный! Торговка даже отшатнулась в ужасе: этакую «бумагу» за один огурчик – на этот раз и вовсе сморщенный, с кривой пупырчатой шейкой!
«Берите коль дают! Деньги честно заработанные, не фальшивые. А то я еще приду за огурчиком, а денег тогда у меня не будет».
Может Зацеп ему напоминал одесский «Большой Привоз» и поэтому он чувствовал себя здесь, как дома. Завсегдатаи рынка, перекупщицы и торговки удивлялись, спрашивали друг у друга, если его подолгу не было на рынке. Все они привыкли давно к нему, но не могли привыкнуть к его речам и шуткам, всегда неожиданным. Все чувствовали в нем добрую душу, бескорыстное сердце – и этого было достаточно. А может и вправду большой учености человек, зря что неухоженный, помятый, и вправду, как юродивый. Блаженный. В наше время!
Долговязый, с южной смуглостью лица, молодой милиционер долго присматривался к странному завсегдатаю Зацепа. Наконец прицельный взгляд чудака и застенчивый взгляд блюстителя встретились. Казалось, они затеяли детскую игру в гляделки. Постовой все же первый сдался, заморгал и строго откашлялся в кулак. Чудак не удивился: еще гимназистом, в далеком детстве, он мог кого угодно «переглядеть». И все же он великодушно перевел свой сильный взгляд на красивую белую каску милицейского с двумя парами пистонов по бокам. Два ряда начищенных пуговиц освещали шинель, как фонарики.
– А как вы думаете, – доверительно заговорил, подойдя вплотную к постовому, квадратный человек в помятой шляпе, – если на других планетах есть люди – они тоже вот так живут? Ходят на базар, продают, покупают? А в общем, люди и жизнь мало отличаются?.. Если, скажем, роман написать о жизни марсиан – это интересно?
– А вы что же, писатель будете? – с настороженностью спросил милиционер, словно писательство как раз сегодня утром объявлено было делом крайней предосудительности.
– Представьте… Неким образом. Сам все время этому удивляюсь… Лев Толстой – писатель, Чехов – писатель. И я, Олеша, писатель… Неудачно назвали. Смысл – служение! – не взяли в расчет.
– Как-как ваша фамилия?
– Да это – все равно. Олеша. Юрий Карлович. Не читали мой роман «Зависть»? Плохо, молодой человек!.. Книги надо читать. Как можно жить без книг? Скажем, книги великих!.. Это же что услыхать мысли их! Они – вам поверяют их, как равному!.. Такой роскоши не знал, не ведал до книгопечатанья ни один владыка мира! Книга – праматерь прогресса, гуманизма, свободы. Благодаря ей, – вы это чувствуете? – обретаете друзьями умнейших людей человечества. Да и приходят они к вам, эти друзья, не в картишки перекинуться, не с пустяками: тем, чем велики! Можно ли пренебречь таким богатством, такой дружбой?.. Это же – взять и самого себя обездолить, сделать несчастным! Вам дано испытать все радости мысли, все опасности, все приключения – бесплатно, бескровно, безвыездно, на дому! А они, случалось, за свои мысли платили страданиями, костром, казематом… Высшая радость – мысль! Читать – удовольствие. Не то, что писать! Для меня это очень, очень трудное занятие. Люди гуляют, развлекаются, живут… А ты сиди, кусай карандаш, каждое слово, как кусок из себя выкраиваешь. Говорят тебе – не будь субъективным, не копайся в себе, оставь в покое свою душу – пиши из духа времени, чувствуй себя целым, а не частью; сливайся… Трудно это! Напишешь строку, она кажется мертвой. За бумагу совестно… Вот и мрачнеешь от этого, характер портится. Да, удовольствия маловато… Куда приятней быть читателем! А то – и днем, и ночью, во сне – нет тебе отдыха от писательства… Честное слово! Будто дьяволу душу продал… Но не подумайте, что я жалуюсь. Нет, жить трудно – еще не значит жить плохо. Чаще – наоборот! Знаете, был такой писатель Леонид Андреев. Друг Горького, между прочим. Истинный страдалец слова!.. Так знаете, что он сказал? «Горька бывает порой, очень горька участь русского писателя. Но великое счастье – им быть!» Ведь творчество – создание небывалого!.. А тут тебе еще говорят – не то, не так, не о том… Тебя – кри-ти-куют!.. Словно не ты – художник… Спутали, где достоинство, а где заносчивость.
Приподняв шляпу, сделав изящный кивок большой головой в вспушенных сединах, писатель направился к воротам. Постовой в замешательстве долго смотрел ему вслед – пока тот не затерялся в уличной толпе. Затем он вынул из милицейской планшетки казенные химический карандаш с жестяным наконечником, довоенную тетрадку в клетку с таблицей умножения и наркомом обороны Ворошиловым на обложке, и, подумавши, сделал в ней совершенно неслужебную, но очень целеустремленную запись: «Олэша Юрий Карлович. Спросить у клубной библиотекы чы есть такой пысатель. Но ежели правда, узять и прочитать усе его кныжки».
Уравнение
Вся неделя была дождливая. Трасса превратилась в сплошное месило, и Степанов сегодня позднее обычного возвратился с обхода. В больших резиновых сапогах выше колена, забрызганный и перепачканный глиной, он в передней сбросил мокрую плащ-палатку и поспешил в комнату. Там его ждала пятнадцатилетняя дочь Танюша.
Степанов уже несколько лет жил вдовцом и всю неистраченную ласку мужского сердца отдавал дочке. В эти дождливые дни она не ходила в школу, и отец был рад, что больше видится с дочерью.
Забившись в уголок дивана и поджав под себя ноги, Танюша делала уроки. Когда отец вошел в комнату, она лишь на мгновенье оторвалась от тетради, посмотрела на ходики, вздохнула, но ничего не сказала. После смерти матери отец и дочь мало говорили друг с другом, как-то стесняясь чувств своих. К тому же обоим была свойственна та спокойная серьезность, которая часто становится главной чертой характера.
Степанов поставил под топчан рыжеватый пластмассовый телефонный аппарат, который брал с собой в обход и подошел к селектору, висевшему у окна. Вызвав диспетчера, он сообщил ему, что на 172 километре от сильного ветра покосились столбы, а на речушке Соснянке дожди размыли насыпь, где проходит газопровод. Обход был сегодня трудный, и голос у Степанова звучал устало и озабоченно.
По-видимому, диспетчер спросил, нужна ли помощь, чтоб поправить телефонные столбы и укрепить насыпь; Танюша услышала, как отец ответил: «Нет, не нужно. Сам сделаю». Она неодобрительно покачала головой. Теперь отец всю неделю будет приходить поздно – уставший и угрюмый, еще больше обычного. А из города никто к ним не приедет. Танюша уже так соскучилась по людям! В прошлом году к ним приезжала ремонтная бригада, – молодые и загорелые парни. Одного из них она и сейчас помнит, до того был веселый! Он играл на гитаре и очень душевно пел украинские песни. Особенно хорошо получались у него «Карие очи, черные брови» и «Дивлюсь я на небо, тай думку гадаю»… Может, опять бы приехал, а теперь…
Отец закончил свой рапорт и уже было собрался положить трубку на селектор, как на лице его появилось выражение настороженности. Танюша тоже следила за лицом отца.
– Так он и ко мне заедет? – спросил Степанов, глядя на привернутый к стенке селектор, точно тот являлся собеседником и не от диспетчера, а от него ждал ответа.
По-видимому, диспетчер ответил неопределенно. Степанов понимающе протянул «так, так», сказал «всего хорошего» и положил трубку. Еще с минутку постоял в задумчивости.
– Кто? – спросила его Танюша.
– Начальник, – помедлив ответил отец. – Выехал от Лунцева в нашу сторону. – И посмотрел в окно, добавил, – погода чертова. Трудная дорога. Доберется ли…
Танюша тоже посмотрела в окно. Капли дождя, растекаясь проворно, словно маленькие ящерицы, бежали по стекам, на мгновенье останавливались в раздумье и снова спешили вниз. Небо было темным и сумрачным, как в вечернее время. Дождь уныло шумел, и комната была полна невнятными шорохами.
Танюша поежилась и опять принялась за решение задачи. В который раз уже перечитывает она условие, все как будто ясно, а ответ никак не получается. Зря только бумагу переводит… И все же она снова шепчет: «В треугольнике а-бэ-це угол при вершине равен шестидесяти градусам…» Опять она рисует этот непостижимый треугольник. Нужно во что бы то ни стало решить задачу!
Отец долго бряцает соском умывальника и это напоминает Танюше, что пора подавать обед. Она откладывает задачник, карандаш с тетрадью и строгая, озабоченная, как настоящая хозяйка, идет на кухню. Сегодня она накормит отца зеленым щавельным борщом со сметаной. Борщ очень вкусный, он, наверно, отцу тоже понравится. Щавель хороший, ни чуточки не прогорк. Когда утром дождь немного затих, Танюша в лесу нарвала много щавеля. Конечно, с молодой картошечкой борщ был бы еще вкуснее. Но отец ругается, – рано еще подрывать кусты.
Танюша зажигает керосинку, ставит кастрюлю, чтоб разогреть борщ, возвращается к столу и снимает с него скатерть с незабудками по краям. Эту скатерть нужно беречь, – ее мама вышивала. Большой букет полевых цветов в банке с поблекшей наклейкой «зеленый горошек» Танюша оставила на столе.
В комнате вкусно запахло борщом и Степанов, присев на табурет и положив на колени свои большие загорелые руки, молча любуется ловкими движениями дочери. Он привык угадывать ее настроение и замечает, что она чем-то расстроена.
– Что с тобой? – помедлив немного спрашивает он у дочери.
Девочка пожимает плечами, но отделаться этим ей не удается: – отец смотрит на нее у пор и ждет.
– Пустяки… Так… Задача никак не получается, – кивает она в сторону дивана.
Отец нерешительно протягивает руку к тетради. В кои веки учился он в школе. Пришлось бросить. Дочке в младших классах помогал. А теперь она от него далеко ушла!.. Вот до чего мудреный рисунок! Линия на линии, – черт ногу сломит… «Биссектрисы, медианы». Все перезабыл…
Степанов осторожно закрывает тетрадь, и, вздохнув, кладет ее обратно на место.
– Ладно… Не расстраивайся… Как-нибудь, – виновато бормочет он, и понимает, что все это пустые слова. В душе он страдает, что поблизости нет здесь ни одного человека, кто бы помог Танюше. А сам, – чем он ей поможет? Он смотрит на дочь и задумывается. Пора уехать из этого глухого места. Лес да поле. Что до ближайшего соседа, обходчика Лунцева, что до школы – одинаково далеко. В любой конец километров десять с гаком. В самом деле, – размышляет Степанов, приглаживая свои рыжеватые, как лежалое клочьё, волосы, – что его держит здесь? Оклад совсем мал. А Танюше к зиме и пальто, и всякое другое нужно. Растет, дочь, растет…
Танюша начала разливать по тарелкам густой зеленый борщ, когда с улицы донеслись гудки автомашины. «Приехал», – встрепенулся Степанов, отложил ложку, и оба – и отец, и дочь – бросились на крыльцо. Возле крыльца уже стояла блестящая, умытая дождем голубая автомашина начальника конторы Дубова.
Хлюпая по лужам, Степанов подбежал к машине. Начальник, однако, не торопился выходить. И запыхавшийся обходчик, заглянув раз, другой в мокрые стекла и ничего не увидев, не знал, что ему следует делать; в растерянности потоптался на месте, и лишь по-детски умильно проводил шершавой ладонью по мокрому блестящему капоту мотора. «Ч-черт его знает, как держаться, как вестись с начальством!»
Танюша босая стояла на крыльце, – ей не терпелось увидеть «начальника Дубова», о котором они так много говорили и отец, и приезжавшие в прошлом году ремонтники. Нередко сняв селекторную трубку, Танюша слышала, как люди из разных участков трассы с какой-то особой интонацией, холодно и, казалось, как-то отчужденно, точно скрывая неприязнь, произносили имя Дубова. Чаще, впрочем, говорилось – «хозяин». И это имя «хозяина» всегда навевало непонятный холод и на девочку…
Просунув сперва большую с проседью голову, а затем и массивное туловище в открытые дверцы кабины, побагровевшим от натуги лицом, Дубов с минуту неторопливым взглядом ощупывал обходчика, затем дочь, и, наконец, поздоровался.
– Осторожно, здесь лужа! – предупредил Степанов и сразу же стушевался. Чтоб подбодрить себя, он принужденно заулыбался начальнику, державшемуся за дверцы кабины. Шофер двинул рычаг скоростей, газанул, продернул вперед, и Дубов вышел из машины, облегченно екнувшей рессорой.
Танюшу неприятно удивило, что суетливо сновавший возле крупного и чисто одетого Дубова отец, которого она привыкла считать большим и сильным, сейчас рядом с начальником неожиданно оказался совсем неказистым. Пиджак отца, потертый и весь как бы жеванный, – тоже острой обидой отозвались в сердце девочки.
– Заходите, заходите в дом! – поднимаясь на крыльцо, приговаривал Степанов. При этом он забегал вперед, улыбался и все заглядывал в лицо Дубову, словно испытывал от этого большое удовольствие. Отвык человек от людей, а тут и вовсе – начальство…
Танюша вспомнила, что она убрала со стола скатерть, что стол остался накрытый лишь старой клеенкой, – и метнулась в комнату.
Высокий, прямой, Дубов с минуту еще постоял на крыльце, надменным вызовом всматриваясь вдаль, на завесу дождя, на темневший за полем зубчатый по верху лес. Думал, видать, о чем-то нездешнем…
Вдоль изгороди тянулась зеленая полоса картофеля и Дубов, наконец, опустил взор на нее.
– Богато живешь, Степанов! Прямо помещик! Вон одной картошки сколько. Небось, приторговуешь?
Своей картошки Степанову обычно хватало только до середины зимы, но властный голос Дубова, весь его непреклонный вид заставили обходчика поверить, что он и в самом деле богато живет, что картошки и впрямь может хватить на продажу.
Наклонившись, чтоб головой не задеть за дверной косяк, Дубов вошел в дом. Он взглядом обвел чистую, но не затейливо убранную комнату, стол, пару тяжелых табуретов, самодельный диван, тяжелую покрашенную в зеленый цвет и тоже самодельную этажерку. Степанов, как и большинство людей из деревенских был мастером на все руки. В свободное время любил он и побаловаться с рубанком – нашелся бы лишь материал хоть малость подходящий.
Единственная картина без рамки – бумажная литография «Герасимовской сирени» – была прибита над диваном двумя шиферными гвоздями с большими ржавыми шляпками. На один из гвоздей Дубов и повесил свою шляпу, и, зябко поежившись, поднял голову к потолку, словно там надеялся найти самое главное.
Его шофер, худощавый, со шрамом под щекой, в сапогах и выцветшей солдатской гимнастерке, тоже, но как бы без особого интереса, осматривал комнату. Он стоял позади Дубова и улыбался недоброй, едва приметной улыбкой. «Какой он злой!» – подумала Танюша.
– Не течет? – наконец спросил Дубов, вскинув палец к потолку.
– Нет, нет. Что вы?! – торопливо ответил Степанов.
– Ну что ж, очень хорошо. Очень хорошо! – сразу успокоился Дубов и подмигнул Танюше, хлопотавшей у стола. Он показал шоферу на тарелки с дымящимся борщом.
– Вот это хозяйка! Хоть и маленькая, а все умеет делать. В каком же ты классе? В пятом?
Танюша ответила, что в седьмом, и Дубов с деланным изумлением причмокнул губами: вот, мол, что!..
Степанов стоял позади дочери и с виду очень волновался, чтобы дочь не осрамилась своими ответами. Он уже сам был готов рассказать начальнику, что до школы далеко, что девочка слаба здоровьем и из-за плохой погоды вынуждена сидеть дома. Но Дубов опять похвалил дочь, и польщенному Степанову свои жалобы показались мелочными и недостойными внимания начальника.
– Петр Иванович, – прошу вас… тарелочку борща… домашнего, так сказать, – все так же несмело улыбаясь, сказал Степанов.
– Ладно, ладно! – ответил Дубов и снисходительно усмехнувшись, посмотрел на стол, затем на обходчика. Но тот уже схватил нож и как-то неестественно далеко от себя отставив буханку торопливо принялся нарезать хлеб. – Не будем обижать молодую хозяйку, – ладно уж! – ко всем сразу обратился Дубов, жестом приглашая к столу.
Танюша налила уже третью тарелку и подвинула ее поближе на край стола, где сидел шофер. Тарелка была неполной, но борща в кастрюле больше не осталось, и девочка незаметно убрала свою, четвертую тарелку. Эту хитрость она переняла у покойной матери, которая в таких случаях обычно уверяла, что она совершенно не хочет есть. Девочка вдруг вспомнила, что у нее есть еще домашний квас и батон белого хлеба. Сбегав на кухню, она все это принесла вместе с двумя стаканами и чашкой, которую поставила перед Дубовым. Батон она нарезала наискось, тонкими овальными ломтиками и красиво разложила их поверх горки черного хлеба.
Убедившись, что все едят с аппетитом, Танюша снова забралась на диван и сразу попыталась сосредоточиться над задачей.
– Плохо у тебя, Степанов, на трассе, – сказал Дубов, глотнув квасу. – Насыпь на Соснянке размыло. Телефонные столбы на… на каком это километре? – тронул он локтем шофера. Тот, не повернув головы, промолвил: «на сто семьдесят втором». – Вот, на сто семьдесят втором столбы покосились, – продолжал начальник.
Степанов хотел сказать, что дождь еще не кончился, что столбы лишь в эту ночь покосились, наконец, что он все приведет в порядок, – но встречаясь со строго начальственным взглядом Дубова, каждый раз лишался храбрости и чувствовал себя виноватым.
Танюша то и дело отрывалась от задачника и прислушивалась к разговору. Она украдкой поглядывала на Дубова. Вот он оказывается какой! Она его нисколько не боится. Рубашка на нем красивая, оранжевая. Вот платье бы сшить из такого материала. А туфли – желтые, чистые, без единого пятнышка. Как будто только из магазина. Учителя по физкультуре, Никишина, который тоже очень чисто и нарядно одевается, даже не сравнить с Дубовым!
Допив квасу, Дубов сказал: «Ну, спасибо», и весело моргнул шоферу:
– Теперь бы – мертвый час. В самый раз! А? По закону Архимеда после сытного обеда…
Шофер даже ухом не повел. В его злой улыбочке было какое-то раздраженное неодобрение. Закурив и энергично погасив спичку, Дубов приосанился и заговорил тоном человека, собравшегося сказать самое главное.
– Тебе я думаю, Степанов, газ провести! И электричество в скором времени тоже. Вот так! – Заживешь, как барин, и Лунцеву, твоему соседу надо бы… Но ему уж на тот год, видать…
Затянувшись, медленно выпустив дым к потолку, Дубов для внушительности помолчал.
– Я уже приказал материал завести, – посмотрел он на обходчика, точно проверял стоит ли он этих его начальственных забот.
А Степанов в самом деле был ошарашен. Шутка ли сказать: в доме будет газ и электричество! Какая радость для Танюши. Ему было совестно вспомнить, что только час тому назад он думал об уходе с работы.
– Вот так-то, брат. Все для тебя делаем. Установим, во-первых, ветродвигатель и мотор…
– Генератор… – поправил шофер.
– Вот, вот, – ге-не-ра-тор. Слышишь, какую штуковину, – рассмеялся Дубов. Он часто путал технические названия и даже вроде кокетничал этим, – дескать, все это мелочи, не достойные внимания руководителя. Тем более такого вальяжного, видного из себя…
Вслушиваясь в речь Дубова, Танюше все казалось, что тот чего-то не договаривает, чего-то ждет и как будто недоволен несообразительностью отца. А шофер молчал и лишь зло улыбался, отчего под щекой его едва заметно двигался большой лиловатый шрам. Он почти ничего не ел, хмуро уставившись на цветы в банке и лишь изредка в задумчивости трогал кончиками потрескавшихся пальцев лепестки ромашек. Всем своим видом он как-бы говорил: меня все это не касается… Дело мое – шоферское. Крути баранку – да помалкивай…
Дубов было потянулся к своей шляпе, висевшей на гвозде над «Герасимовской сиренью», но посмотрев в окно, опустил руку. Дождь все еще продолжался. Присев опять на табурет, Дубов поднял к глазам руку. Из-под манжета яркой рубашки сперва сверкнула запонка, затем засияли золотые часы. Танюша еще никогда не видела подобных часов. Бывают же на свете такие красивые вещи! Золотой ободок светился как маленькое солнце, а по темному как ночь циферблату сновало, пестрело с полдесятка зелено-красных и золотистых стрелок.
Танюша заметила, что отец тоже с любопытством смотрел на часы Дубова. Но как бы вдруг устыдившись своего легкомыслия, отвернулся и встал. Осторожно, бочком, чтобы не задеть начальника, вышел он из-за стола и принялся убирать посуду. Он это делал по-мужски неловко, переставил с места на место тарелки, потянулся было к тарелке шофера с почти нетронутым борщом, но видимо не знал, что с нею делать. Наконец он сообразил оставить ее на месте, решительно смахнув ребром ладони со стола крошки в подставленную горсть.
На душе у Степанова было неспокойно. С одной стороны – упреки за непорядок на трассе, с другой – обещание провести газ и электричество… А здесь и угостить как следует нечем. Может даже «бутылку» надо бы, – да где ее взять? Потом, разве начальство поймешь? Все же нехорошо: одним борщом принять такого гостя!..
Дубов барабанил пальцем по столу, о чем-то думал. Рядом с ним большим и чистым – от лица до носков ботинок – все кругом в комнате казалось обходчику серым, пристыженным. И снова Степанов чувствовал себя виноватым и за неуклюжий дощатый топчан, и за серое дырявое и застиранное одеяло поверх топчана, и за рассохшийся грязно-зашарканный пол.
Выйдя в коридор, Степанов достал из сундука пустой мешок, и подняв его перед собой, осмотрел со всех сторон: проверил заплаты – надежны ли? Затем, накинув на себя непросохшую еще плащ-палатку, направился в огород.
На мгновенье постоял он, залюбовавшись сочной зеленой листвой и толстыми стеблями картофельной ботвы. Картошка лишь недавно отцвела, и по всему видать обещала хороший урожай. Опустившись на колени, Степанов стал подрывать куст, затем другой. «Из каждого по одной-две картошины, – не больше. Авось не пропадут кусты», – говорил себе Степанов, чтоб как-нибудь в себе заглушить проснувшуюся крестьянскую жалость к добру, которое он сейчас своими руками губил на корню, и еще другое, тягостное чувство насилия над землей, которую привык с детства уважать, грубости к еще очень слабым плодам ее. Клубни и впрямь только начали завязываться, проступая на корешках мелкой бородавчатой осыпью, и лишь изредка попадаясь покрупнее.
Подрыв кустов пятнадцать, обходчик поднял мешок; картофеля в нем оказалось очень мало – только-только на дне. Но заметив, что тучи редеют, он, как бы ожесточась, стал быстрее разгребать пальцами землю, подрывая куст за кустом…
Между тем, Танюша, опять потрудившись над задачей, и не доившись ответа, отбросила тетрадь в противоположный угол дивана, и в отчаянии ткнулась головой в колени.
Дубов подошел к селектору и вызвал коммутатор. «Второй район! Назарова» – сказал он в трубку. Видно, этого Назарова не оказалось на месте и Дубов в ожидании его нервничал. Он закурил и в раздражении перебрасывал папиросу из одного уголка рта в другой. Вдруг он взорвался, начал кричать в трубку, шея и лицо налились кровью. «На трассе? Все вместе бездельничают! А то я не знаю, что дождь! Механизмы ломаются у бездельников! Триста метров не смогли закончить!»
Танюша вся сжалась в своем углу. Хотя ругали не ее, а какого-то неизвестного ей Назарова, сердце ее гулко дергалось в груди, на душе стало тревожно и сиротливо, ей хотелось плакать и тут же убежать к отцу, чтоб прижаться лицом к его коленям, как давным-давно, когда она была еще совсем маленькой, когда мама еще была жива…
Однако Дубов вскоре как будто успокоился. Снова вызвав коммутатор, он теперь разговаривал с каким-то Романом Тихоновичем. Голос у начальника был сейчас напряженно-покорный, совершенно присмиревший. «Понятно», «ясно», – то и дело повторял Дубов. Затем он сказал «все сделаю Роман Тихонович. Пожалуйста не беспокойте себя», – и положил трубку на селектор.
Танюша резко подняла голову. С видом человека, решившегося на что-то очень отчаянное, она резко поднялась с дивана.
С тетрадкой в руке подошла она к Дубову, протянула ее вместе с карандашом, и подыскивая слова, как бы лучше попросить, неожиданно покраснела до кончиков ушей. Дубов, догадавшись в чем дело, спросил:
– Что, решить не можешь? Да-а, у каждого свои задачки…
Танюша торопливо кивнула головой и Дубов, взяв из ее рук тетрадку, сел за стол. Затаив дыхание, Танюша стояла рядом.
Карандаш Дубов энергично зажал в пальцах, словно одним росчерком собирался написать резолюцию.
– Здорово я раньше решал эти треугольники! По-свойски усмехнулся Танюше, затем шоферу, Дубов.
Шофер лишь на секунду оторвал взгляд от цветов, посмотрел на тетрадь, и, опять отвернувшись, натянул на себя свою безразлично-злую улыбочку.
С видом человека, снизошедшего до занятия, которое не присуще его положению – точно собрался пнуть подкатившийся мяч играющим в футбол мальчишкам – Дубов нарисовал на чистом тетрадном листе огромный треугольник, обвел его пожирнее, подумал, еще раз обвел, отложил тетрадь и принялся читать задачник.
«Да, сочинили задачку!» – пробурчал он и вскинул брови как бы по достоинству оценив чужую ловкость. Опять поправил карандашом треугольник и принялся листать тетрадь и рассматривать Танюшины задачи. Наморщив лоб, лишь раз-другой потрогал часы, затем запонку.
Он принялся листать тетрадь, словно уже и не помнил о просьбе Танюши, а лишь интересуясь аккуратностью ее почерка и порядком в тетради.
– Может провести биссектрису? – тихо спросила Таня.
– Чего? Биссектрису? – поднял Дубов тревожно забегавшие глаза. – А бис его знает… Валяй, проводи!.. Мне, дочка, честное слово, некогда задачками развлекаться! – вернул вдруг Дубов Танюше тетрадь. И с пристуком отложил карандаш, обернулся он к шоферу.
– Ну как там дождь? Уже, наверно, кончился?
Шофер нехотя посмотрел в окно, мимо которого промелькнула фигура Степанова с мешком на спине и неопределенно пожал плечами.
– Ой, решите, решите! Я вас очень прошу! – взмолилась Танюша. – Это ведь вам одна секунда!
Заметив вошедшего Степанова, Дубов перевел взгляд с него на дочь и погладил по голове девочку.
– Ладно, ладно… Некогда нам. Ехать нужно! Такая биссектриса…
Танюша не понимала, шутят ли с нею, или говорят всерьез, и с недоумевающим видом продолжала протягивать тетрадь Дубову.
– Не приставай. Нехорошо, – вмешался отец, и дочка отошла к дивану, прижав к груди тетрадку. От обиды в горле комом застряли слезы. Девочка закусила губу, чтоб не заплакать. Почему-то была она уверена, что этот большой, чисто одетый начальник вредничает, не хочет помочь ей. Начальник, небось образованней всех учителей!..
Надев шляпу и даже не взглянув на Танюшу, Дубов басовито кашлянул в кулак, и направился к двери. У него был вид человека, дела которого где-то далеко и его удручало, что сам он здесь, занят пустяками, вместо того чтобы делать эти важные дела.
Степанов, помывший руки на кухне, потянулся было к полотенцу, висевшему над «Герасимовской сиренью», но так и не взял его. Он задумался, пытаясь представить себе, что здесь произошло: почему Дубов вышел расстроенным? Неужели Танюша нагрубила?
Заметив тетрадь в руке дочери, Степанов спросил:
– Что, задачку решали?
Она кивнула головой. Степанов нахмурился и пристально уставился на дочь: наконец, что же здесь могло произойти?
Шофер молча пригладил редкие, просвечивающие на макушке волосы, провел ладонью по лицу – как бы стер с него сонливую и злую улыбочку. Затем по-солдатски расправил – от пряжки назад – складки гимнастерки и сказал:
– Дай-ка, девочка, тетрадь…
Привалясь к столу, он быстро провел две-три линии на треугольнике, нарисованном Дубовым.
– Смотри, – это икс, а это будет икс минус пять. А теперь уравнение. Понятно?
Танюша обрадованно закивала головой, и шофер добавил:
– Решишь?
– Ой, неужели уравнения не решу! – воскликнула повеселевшая Танюша. – Если подставить ответ: получается! Все дело в уравнении!
– Да… В уравнении… – Куда-то в пространство, со значением произнес шофер. И сам себе добавил, – уравнением много можно бы решить!..
Женским чутьем Танюша вдруг угадала, что человек этот вовсе не злой и она напрасно плохо о нем думала. Скорей всего он добрый, но у него какие-то свои мрачные мысли и поэтому он такой угрюмый. Очень бы ей хотелось, чтоб у него не было никаких неприятностей!
На дворе раздался гудок автомашины. Вероятно, Дубов сигналил.
– Ну, вот, – развел руками шофер и как бы самому себе сочувствуя, покачал головой. – Ничего не поделать! Начальство! Надо идти! Всего хорошего, девочка, – крепко пожал он маленькую руку хозяйки. Не пригнулся, не осклабился, кивнул строго, как ровне своей.
В коридоре шофер наткнулся на Степанова. Присев на корточки, тот приноравливался к мешку с картошкой – видимо, соображал, как бы получше и поаккуратней завязать его.
– Подарочек хозяину… Молоденькая, только что нарыл, – смущенно и доверительно забормотал обходчик, вытирая пот с худощавого с землистым загаром лица.
– Бросьте это!.. Что он, наш товарищ начальник, купить не может? В десять раз больше вас получает – сдвинув брови к переносице, рубанул воздух шофер. Рассерженный он направился к выходу, но у дверей обернулся.
– А насчет газа и электричества, – это верно. Профсоюз обязал! Всем обходчикам должны сделать. Это – по коллективному договору!
И все так же сердито и недовольный собой – толкнул дверь.
Степанов, так и не успев завязать мешок, растерянно смотрел вслед ушедшему шоферу. Лишь когда заурчал мотор, он с мешком поспешил на крыльцо. Но здесь, как бы вспомнив что-то, замедлил шаги. Наконец он бросил у дверей мешок и пошел открывать ворота. По кочкам дерновины, покачиваясь с бока на бок, машина выкатила со двора. Когда она уже выехала за ворота, донесся возглас Танюши: «Постойте!»
Она бежала быстро, прямиком, босыми ногами разбрызгивая лужи. К груди она прижимала букет полевых цветов – тот самый букет, что стоял на столе. «Это вам, за задачу! Большое вам спасибо!»
Машина затормозила, и Дубов оглянулся. «Цветочки», – недоуменно пожал он плечами. Недовольный открыл окошко кабины, но Танюша, миновав его, зашла с другой стороны, к окошку шофера.
– Это кому? Мне персонально? – улыбнулся шофер Танюше.
– Вам, вам!.. – тяжело дыша и сверкая широко раскрывшимися от волнения и бега синими глазами, подтвердила Танюша. Опасаясь, что машина уедет без ее цветов, она торопливо просунула букет в окошко кабины. Еще на секунду-другую удержала в окошке милое личико.
– Это я утром нарвала!.. Свежие! Возьмите, пожалуйста! Ведь они красивые, правда? Только в воду поставьте!
– Ну бери коль дают! – как-то деланно засмеялся Дубов.
Не обращая никакого внимания на начальника, шофер, бережно взял букет, обернулся к заднему дерматиновому сидению. Танюша никак не могла понять, чему он морщился и, щурясь, глубже заглянула в сумеречное нутро машины. Что это? – как бы вопрошал ее взгляд.
На заднем сидении лежал большой сверток; из покрывшейся жирными пятнами газетной упаковки выглядывал край окорока. Рядом лежал еще другой сверток, чуть поменьше, а в углу, свесив густую зеленую бороду, улегся пук зеленого лука.
– Прости, дочурка, – нет места для цветов, – сказал шофер и пристально посмотрел в синие глаза девочки. – Спасибо. Уж как-нибудь в другой раз, – и, дав мотору газ, он потянулся к рычагу скоростей…
Танюша, однако, по-женски быстро нашлась: ловко выдернув из букета цветок полевого мака, вставила его в кармашек шоферского пиджака и тут же отскочила от окошка.
Когда машина пересекла поляну и выскочила на высокий и мокрый грейдер, шофер обернулся, чтоб еще раз посмотреть на небольшой кирпичный дом обходчика под серо-белесым шифером. Девочка прикрыла ворота, затем взяла за руку отца, и оба не спеша пошли к крыльцу.
Сложение сил
По утрам Леонида Георгиевича будил рокот мотоцикла. Стекла деревянной веранды долго вторили рокоту рассыпчатым, мельчающимся дребезжанием. Потом снова становилось тихо – как только может быть тихо в деревне – но сна уже не было.
Откинув одеяло и поднимаясь со старого продавленного дивана, Леонид Георгиевич каждый раз бурчал в усы: «Нечего сказать – «спокойная деревенская жизнь!..». Человеку даже выспаться не дают… Всё выдумки сестрицы Анны: «Ах, свежий воздух!», «Ах, тишина!..» С ожесточением Леонид Георгиевич натягивал свои узкие белые брюки, шел на кухню, где долго щелкал бронзовым соском умывальника. Под тоненькой – свёрлышком – струйкой воды, ему, долговязому и длиннорукому было и впрямь нелегко умыться.
Дом сестры был небольшой, на две комнаты. Его оставила колхозная звеньевая, переехавшая в соседнюю большую деревню, где теперь находилось управление объединенного колхоза. В той же деревне были и почта, и сельпо, и даже больница, в которой всем ведала Анна Георгиевна. Хотя дом и не был собственностью сестры, она им немало гордилась, особенно своим молодым садом. По настоянию сестры Анны – Леонид Георгиевич и приехал сюда провести остаток отпуска. Избежав опеку городских врачей, он неожиданно попал под строгое наблюдение Анны Георгиевны. Как это нередко бывает с пожилыми людьми, Леонид Георгиевич иронически относился к своим болезням и не очень доверялся лечению. Особенно, если врач, не кто иной, как родная сестра! В свой черед Анна Георгиевна жаловалась персоналу – рыхлой и пожилой санитарке, она же и вахтерша, и фельдшерица: «Никогда не лечите родственников! Я зарок дала… Совершенно неблагодарный, бессмысленный труд!» Тем не менее, каждое утро и вечер она щупала пульс Леонида Георгиевича, жала пульверизаторную резиновую грушу – меряла давление, таинственно читала по его розовощекому лицу и вздыхала с профессиональной многозначительностью. Каждый раз она придумывала новый «режим отдыха» и строго требовала выполнять его. Леонид Георгиевич, усмехаясь, старался сохранить видимость добросовестного пациента, – не хотел обижать сестру. Если лечишь людей, нужны, видимо, эти самоуверенность и самоуважение!..
«И что за народ – врачи! – думал он, – любят спасать страждущее человечество! Больного не найдут, здорового начнут пользовать. Странный энтузиазм у медиков! И эта… профессиональная таинственность… Жрецы! Оракулы! Теурги!..»
Съев режимный завтрак, заботливо, из редиски, лука и всякой зелени, приготовленный сестрой, Леонид Георгиевич задумался, на что бы потратить наступивший день. Несколько фруктовых деревьев, зеленевших перед окнами негустой и яркой листвой, тонкие мережки зелени на прядках – не нуждались в его заботе. Ревнивая к своим деревьям и грядкам, Анна Георгиевна сама любила возиться с ними. От нечего делать Леонид Георгиевич уже успел запаять несколько прохудившихся кастрюль, починить ветхий будильник, просмотреть медицинские справочники и даже два завалявшихся тома энциклопедии «Гранат»…
Отдыхать для Леонида Георгиевича означало так или иначе что-нибудь делать. Он скучал по деловому шуму неуютного и тесного проектного бюро, скучал по веселому потрескиванию кальки, по урчанию арифмометров и светло-лиловым чертежам, пахнущим нашатырным спиртом и все еще по старинке называющимся «синьками».
Леонид Георгиевич открыл калитку и, еще не зная, куда он направится, вышел на улицу. Солнце светило сдержанно и мягко, листва на тополях казалась прозрачной и отсвечивала тонким лаком позолоты. Деревушка, представлявшая собой одну длинную улицу, обозначенную двумя рядами тополей, невысоких фруктовых деревьев и кустарников, грудью напирающих на низкие заборы, – в эти часы была особенно безлюдной. Зелень скрывала деревянные дома с пестрой раскраской ставен и затейливой резьбой оконных наличников.
Застегнув пуговицу перекрутившегося пояска толстовки из тонкой серой парусины, Леонид Георгиевич, не торопясь, направился дальше. Незаметно для самого себя он очутился в поле. «Поле, поле, кто тебя усеял белыми костями… или – «белыми костьми»? Эх, старость, видать… Учим, живем, забываем… За всю жизнь так и ничего по существу не успеваем себе открыть, уточнить… Даже из того, что другим открылось… Что же ты такое, жизнь? И в чем твой смысл сокровенный?» Странно, хоть мысли были старческими, Леонид Георгиевич не чувствовал ни печали, ни уныния. Шел, улыбался, не сознавая, что – улыбается…
Широкий равнинный простор цветущих лугов с темневшими островками кустарников, простирался впереди – насколько хватало глаз. Четко вырисовывалась почти прямая линия горизонта. Только слева, вдали, на фоне светло-голубого неба, как игрушечный, поднимался на склон товарный поезд. «Ну, вот и цивилизация! А то – поле, поле…»
Леонид Георгиевич был горожанином и его волновали и луга, и широко распахнутое над ними просторное небо в легких курчавых облаках. Бодрый, по-юношески прямой, шагал он вперед, широко выбрасывая свои длинные ноги в коротких и узеньких – трубочками – белых брюках. Своей старомодной тростью отбивал он ритм размеренных шагов. В конструкторском его все звали – «дед». Он не обижался. Если бы он и вправду был дряхлым дедом, вряд ли его так величали…
У ближайшего холма, среди кустарников, голубоватым серебром неожиданно вспыхнула и скрылась, как будто озоровала и, наконец, снова показалась небольшая речушка. Леонид Георгиевич пошел вдоль низкого берега по течению, изредка, как мальчишка, задевая палкой невысокие кусты орешника. Вода тихо перекатывалась, казалась неподвижной там, где берега были ровные. Дальше речушка змеилась, извивалась, и, наконец, словно вырвавшись из плена, шумно зазвенела струями, легко побежала по склону, разбиваясь о желто-зеленые от водорослей камни.
Речушка и привела Леонида Георгиевича к разрушенной мельнице. На выцветшем от дождя и ветра срубе смутно темнела надпись, когда-то броско сделанная дегтем: «Смерть немецким оккупантам!» «Сохранилась, – надо же!» – удивился Леонид Георгиевич. Мельничное колесо, неподвижное и замшелое, потеряло круглые очертания; все в косицах ржавой тины внизу, смотрело оно на Леонида Георгиевича, как ему казалось, хмуро и укоризненно, как бы жаловалось: «Сколько лет трудилось, служило людям… Теперь все-все меня забыли».
Перебравшись по шаткому, наполусгнившему мостику, Леонид Георгиевич долго рассматривал нехитрый механизм мельницы: ржавый толстый вал, два больших чугунных зубчатых колеса. Он чувствовал себя, как в музее: где еще увидишь такую старину! «Коническая передача» услужливо подсказывала конкретизирующая память инженера. На одном колесе треснувший зуб был когда-то аккуратно склепан с обеих сторон. «Творчество местного кузнеца… пережило небось творца», – подумал Леонид Георгиевич. Зубчатые колеса тоже смотрели из-под мельничного настила – «бывший промышленный комплекс!» – с укоризной, с апатией безнадежности, тоже говорили: «Забыли нас… Разве мы плохо работали? Хоть бы в последний раз тряхнуть стариной!»
Вода тонким журчанием сбегала с неподвижного колеса в речушку. Леонид Георгиевич присел на камень. На душе его было тихо и грустно, и как к живому существу, проникся он сочувствием к этой старой, забытой мельнице. «Смерть немецким оккупантам!» – еще раз прочитал он надпись и покачал головой: «Не может без дела, видать! Моего поколения, мельница-старушка… Работа – первейшая потребность… Ведь и мне давно пенсия вышла… А «дед» видать еще по дюжине чертежей-форматов, молодым не угнаться… А как жадно в юности тянулись мы ко всякой работе! Что-то у молодых не чувствуется этот азарт. С чего бы это?.. Деловые… Чуть что – начинают деньги считать…»
Леонид Георгиевич поднялся, исполненный уважения к мельнице как к живому существу. Вокруг было пустынно и тихо, лишь вода речушки приглушенно журчала и задумчиво лилась, лилась на мельничное колесо. Один ритм, одна песня – на всю жизнь!..
Бело-голубое, резкое и сильное пламя взлетело вдруг из-за дальнего холма. Вспышка повторилась еще и еще раз. На огромной скатерти лугов она казалась неприкаянной молнией – яростной, низвергнутой с небес на Землю.
«Электросварка!.. Где-то рядом строительство… Нет, цивилизация не оставляет ныне нигде ни захолустий, ни глухих углов. Попробуй спрячься от нее!» – подумал Леонид Георгиевич. Сам не зная почему, зашагал он в направлении холма. «Это только сестрице Анне мерещится тишина. «Покоя нет – покой нам только снится…»
Он вышел на свежепроложенную дорогу – две рядом бегущие пыльные колеи, выбитые колесами автомашин. Чуть шире, между ними – нетронутая мережка гусиной травки и подорожника.
Раздавшийся позади глухой рокот мотоцикла заставил Леонида Георгиевича обернуться. Рокот нарастал, близился, и слух Леонида Георгиевича – по треску в глушителе – определил: это тот мотоцикл, который будит его по утрам! «Интересно, интересно… Посмотреть в глаза злоумышленника!»
И вот уже мотоцикл вынырнул из-за поворота дороги. Молодой парень – на сильно загорелом лице светлые глаза светились азартом – в комбинезоне навыпуск и в кепке-бабочке, повернутой назад, затормозил. Сверкнув белозубой улыбкой, он с тем едва заметным снисхождением, с которым молодежь говорит со стариками, обратился к Леониду Георгиевичу: «Куда путь держим?»
И внимательно выслушав, ответ, сказал:
– Значит, интересуетесь газопроводом? Хо-ро-шо! Садитесь, подвезу! Подумал, начальство… Не-э, начальство ныне пешком не ходит!
Леонид Георгиевич махнул рукой, хотел поблагодарить и отказаться, – мол, не для его лет этот транспорт – но парень в комбинезоне, видимо, любивший носиться на своем мотоцикле и потому не допускавший мысли об отказе от удовольствия, сделал жест гостеприимного хозяина. Мол, некогда ему на всякие вежливые церемонии.
– Пожалуйста! Держаться будете за меня! А ноги – сюда, здесь специальные упоры. Ах, у вас еще трость. Как у Беликова, прямо! Сейчас пристроим. Есть!.. Поехали!..
Леонид Георгиевич любил энергию в людях, и этот парень, в котором ее несомненно было с избытком, ему понравился. Мотоцикл яростно зарокотал, рванулся, как горячий конь перед препятствием, освежающий ветер ударил в лицо, забрался под рубашку Леонида Георгиевича. Полы его серой толстовки упруго затрещали.
«Если бы Анна меня сейчас увидела – бедная, сама пульс потеряла б!» – весело подумал Леонид Георгиевич и даже озорно сам себе подморгнул. – «Какой же русский не любит быстрой езды!»
Парень хорошо управлял мотоциклом, уверенно газовал по неровной дороге, ловко тормозил на склонах и мягко перемахивал через ухабы. Широкая и спокойная спина, сильные и темные от загара руки мотоциклиста внушали доверие Леониду Георгиевичу: «Симпатичный парень», – подумал он о мотоциклисте. Нет, не станет он жаловаться на побудки! Да и впрямь какие-то пустяки. Стариковское это…
– Сейчас покрепче держаться надо! Так сказать, пересеченная местность!.. – повернулся вдруг парень и быстрым, оценивающим взглядом посмотрел на Леонида Георгиевича. Так, наверно летчики смотрят на впервые поднявшегося в воздух человека, которого они невольно вынуждены угостить парой «фигур».
– Поедем во вторую бригаду. Плохо у нас с очисткой труб! – будто самому себе, не поворачиваясь прокричал парень и добавил газу. – Узкое место… Прямо – гроб с музыкой! Вся работа стоит…
– Ой, девчата, Костя никак профессора на подмогу везет! – воскликнула черноглазая девушка в выцветшем голубом берете низко сдвинутом на лоб. На переносице у нее был пристроен кусок газеты, как и у большинства девушек, – чтобы нос не облупился от солнца.
– Лучше бы рабочих дал, а то стыд прямо!.. Скоро через нас станет весь участок, – отозвалась другая девушка, поменьше ростом.
По ее строгому лицу нетрудно было узнать бригадира. Она на мгновенье отложила щетку, которой терла трубу, выпрямилась, небольшая, зато крепко сбитая. Приподняв надо лбом цветастый платочек, тревожно оглянулась вокруг. На отвороте выгоревшей и запыленной жакетки, ладно облегавшей ее небольшую фигуру, летал маленький белый голубок – сувенир какого-то московского фестиваля.
– Эх, изолировщики опять ждут нас… Нажмем, девушки!.. Хоть одну трубу надо очистить! – принимаясь за работу, добавила она.
Хотя голос бригадира больше походил на просьбу, чем на приказ, девушки тут же принялись во всю «нажимать». Леонид Георгиевич, понаблюдав старательную работу бригадира, сделал сразу же три заключения. Слушаются бригадира. Потому что сама хорошо работает: воспитание личным примером! Отсюда дружная работа всей бригады. «Однако и вправду – архаика… щетки, скребки, дымка ржавчины…»
Прораб участка Костя, – так звали парня в комбинезоне, слез с мотоцикла, точно барышне, подав руку, помог сойти Леониду Георгиевичу, потом отвязал от багажника связку проволочных щеток. Подошел к траншее, вдоль которой врассыпную работали девушки.
– Настя! – окликнул он девушку в жакетке, бригадира, – принимай, вот. Новые щетки! Обе стороны используйте, дольше хватит!
– А что толку в них, в этих щетках, – посетовала Настя, порывисто и зло взглянув на Костю и Леонида Георгиевича. – Сами бы попробовали поработать с такой техникой! – добавила она, вскинув руки со щетками, засверкавшими на солнце стальной щетиной. – Господи! Космическая эра вперемежку с первобытно-общинным строем!..
И опять визгливо заскрежетали щетки, которыми девушки скребли широкие бока труб. Над бригадой стойко висела рыжеватая дымка окалины и ржавчины. Скрежет железа о железо был зол и бессилен…
Позади от девушек курился огромный черный котел, похожий на те, которые встречаются при асфальтировании улиц. Вдоль траншеи, далеко убегая вместе с ней в поле – извилистой черной ниткой, лежали трубы, покрытые, как зеркало блестевшим на солнце смоляным покровом. «Антикоррозийная изоляция», – мысленно перевел на технический язык Леонид Георгиевич значение покрова.
Невдалеке от котла сидела группа молодых парней – изолировщиков. В ожидании очищенных труб, они то и дело нетерпеливо поглядывали в сторону Настиной бригады и, казалось, демонстративно дымили папиросами. Чувство мужского превосходства было явно неоправданным.
Один из парней в майке, с вихрастой, светлой, как лен, копной волос и капельками грязного пота на красном лице, глумливо посмотрел в сторону девушек. Он с предвзятой критичностью понаблюдал их работу, покачал головой, и направился к ним.
– Музыкантши, иль не жаль вам своих пяток? Ошпарим кипящим битумом! – крикнул он девушкам.
Те, по-видимому, привыкли к его угрозам и почти не обратили на него внимания. Он покосился раз-другой в сторону Насти. Чувствовалось, ему хотелось, чтобы именно она взглянула на него. Но Настя, как и все девушки, ошалело, работала своими щетками, обеими руками изо всех сил терла трубу. Чем-то бригада ее и впрямь напоминала одичавших музыкантов, оглушенных и пришедших в экстаз однообразной железной мелодией собственной «музыки».
А парень с белым вихрастым чубом с независимым видом – руки в карманах и покачиваясь на носках – все так же неодобрительно следил за работой девушек. Вытащил руку, поскреб затылок. И заметив Костю, направился к нему.
– Так, прораб, не годится! Мы опять на перекуре. А битум перегревается… Насте нужно людей подбросить.
– Верно, Николай. И как ты только догадался, – иронически сказал Костя. – Скажи уж заодно: где взять людей? Вот телеграмма. Управление и не обещает. Полагается очистительная машина. А она… Жди, улита едет. Очень жди, понял? – закончил Костя усталым голосом. – Не масштаб мы, не БАМ, не Уренгой…
Николай, как-то сразу согласившись, закивал головой. Видать, «немасштаб» и его расстроил.
Скрежет вдруг затих, а затем и вовсе прекратился. Девушки оставили очищенную до металлического блеска трубу и отряхивая косынки и береты, направились к соседней, – сизовато-рыжей от окалины и ржавчины.
– Можете изолировать! – крикнула Настя Николаю, показывая на готовую трубу. – Зови своих чертей – адских кашеваров! – добавила она как бы серчая, но взглянув на Николая, зарделась и свойски улыбнулась.
– Это нам, что слону груша! Понимаешь? – отозвался тот.
– Ладно, тебе… Расхвастался перед начальством, – кивнула Настя в сторону Кости и Леонида Георгиевича, беседовавших о чем-то очень оживленно. Николай вздохнул и растопыренными пальцами еще раз почесал свои вихры:
– Работа, курам на смех! Оп-пе-ра «Много шуму из ничего!» – бросил он Насте, безнадежно усмехнулся и пошел навстречу трактору, перетаскивавшему дымящий котел с битумом к очищенной трубе. И опять в девичьей бригаде оглушительно заскрежетали стальные щетки.
Запыленными сандалетами: Леонид Георгиевич притоптал глину, сел на валявшееся рядом бревно и концом трости стал чертить по глине. Костя внимательно смотрел на чертеж.
В своей серой «профессорской», как это отметили девушки, толстовке, седыми летящими на ветру волосами, он был похож на склонившегося к своим кругам Архимеда. Разве только, что у Леонида Георгиевича была не борода – бородка. Аккуратная, старомодно-интеллигентная, инженерская бородка.
– Вы понимаете, это очень дельное предложение… только вот… – Леонид Георгиевич потрогал свою бородку, что, по-видимому, означало затруднение. – Принцип есть, все дело в деталях…
– Значит трубу на две деревянные лежки – и тогда, хомутами-ухватами, чистить – надраивать? Так, что ли?
Костя с ученической доверчивостью смотрел то в лицо Леонида Георгиевича, то в его рисунок на притоптанной глине и кивал головой. У него был вид человека, какую-то мысль затаившего про резерв.
– А ухваты, знаете, очень просто сделать, – заговорил Костя. – В хомут с двумя ручками вложить крупной наждачной шкурки, рукоятки сжимать двумя руками. Рукоятки сделаем подлиннее для удобства. А? Ведь попытка без убытка… Никаких капитальных затрат…
Но Леонид Георгиевич уже его не слушал, о чем-то задумался. Он вдруг резко повернулся к Косте, опять принялся чертить, старательно, как карандаш, сжимая пальцами конец трости.
– На ваш принцип предлагаю другую конструкцию… Ухваты-хомуты – компромисс. А я хочу людей высвободить. Почти высвободить. Не пугайтесь безработицы… Нужен прижимной короб во всю длину образующей. Короб с песком! Дешевле наждачной шкурки и стальных щеток! Девчатам только надо будет песок пополнять… Мы сделаем систему отражателей… Вот вектор усилия, вот – трения… Сложение сил!.. Но моя конструкция – второй этап осуществления. Начнем с вашего!
Леонид Георгиевич все больше оживлялся, вытер пот с выпуклого розового лба. Предложение ему и нравилось, и чем-то не нравилось одновременно. Институт конструктора приучил его к недоверчивости. Если решение приходит «само собой», если оно «бесспорно» и «само собой разумеющееся» – именно эта, будто бы непреложность его – есть и доказательство его несостоятельности… В творчестве, знать, вообще так – все легкое – не истинно! Надо еще поискать, подумать… На то ты и конструктор!..
– Понимаете, трубу не нужно на лежки… И хомуты эти… Трубу нужно вращать! А сделать это – можно! Старую мельницу знаете? Это превосходнейший, доложу я вам, привод! Раньше это называлось – трансмиссией! Во как!.. Мне бы тоже не догадаться, но примерно, в ваши годы работал на молотьбе… «Экономия» называлась… Вот и трансмиссию там видел. А вращал ее – ло-ко-мо-биль! У-ух – какая махина! На водяном пару. А жизни давала – со всех пот градом катился… Предался вдруг воспоминаниям Леонид Георгиевич и по-дружески положил руки на плечи Кости.
Успокоившись несколько, с удовольствием заглянул в горячие сметливые глаза парня. Он, словно впервые сейчас увидел Костю, его прямые брови, упрямую и четкую линию губ. «Да он и в самом деле симпатичный парень.» – заключил мысленно Леонид Георгиевич. И сказал:
– В общем, вы придумали отличную штуку!
– Почему же я один, – придумали, ведь вместе. Так сказать… коллегиально! – ответил Костя и оба весело засмеялись, как дети в радостном возбуждении. Девушки удивленно подняли головы.
– С ума сошли что ли! – неодобрительно пожала плечами Настя, глядя вслед умчавшимся на мотоцикле Косте и Леониду Георгиевичу.
У мельницы Костя оставил Леонида Георгиевича, чтоб продумать, как он сказал, «организацию реконструкции». Как у всех молодых специалистов, у Кости было преувеличенное уважение к технической терминологии. К тому ж, выражаясь на чистом техническом языке, он, как ему казалось, оказывает особое уважение старому инженеру. Сам Костя снова умчался, чтоб добиться «у местных властей» разрешения на «демонтаж мельницы».
Вскоре он вернулся, попридержал мотоцикл и помахал над головой бумажкой:
– Разрешение есть! Подписи! Печать! Полный ажур! Еду на участок за автомашиной и за людьми! – крикнул он, и опять на полном газу умчался.
Леонид Георгиевич пробрался к приводу мельницы, снова ощупал валы, погладил от избытка чувств колеса: «Вот и опять о вас вспомнили!» – поспешил их утешить Леонид Георгиевич. – Правда, потрудиться придется уже в другом качестве, переквалифицируетесь…
Уже к вечеру второго дня сооружение «трубочиста», как окрестила затею Настина бригада, приблизилось к концу. Николай и его бригада уже не устраивали перекуров. Черные, как черти, возились они целый день с машиной, помогали, чем могли.
Леонид Георгиевич под конец работы как-то особенно волновался, суетился, сам хватал слесарный инструмент, давал указания; по конструкторской привычке, он то и дело вытаскивал свой желтый «кохинор» из верхнего кармашка «профессорской», помявшейся и запачканной, толстовки. Потом тут же доставал из широкого бокового кармана большой блокнот и рисовал, чертил, объясняя, что нужно сделать.
– Закрепите угловой кронштейн!.. – карандаш Леонида Георгиевича без особой надобности быстро рисовал кронштейн, который рабочий держал в руках, – вот так! И на два дюймовых болта! – быстро продолжал он рисовать болты, и рванув из блокнота листок, – отдал его рабочему.
Все рабочие уже привычно обращались к нему за указаниями, будто он здесь давно руководил работами.
– Леонид Георгиевич, какая высота опор?
– Леонид Георгиевич, нет шпонки для шкива! – доносились возгласы со всех сторон.
Леонид Георгиевич на своих длинных, сухопарых ногах неуклюжими прыгающими шажками метался от одного рабочего к другому, хватался за белый немного отогнутый вперед клинушек бороды. При этом он шептал: «да, да», «конечно, конечно», казался рассеянным. Однако никто от него не уходил, не получив ясного указания вместе с эскизом – тут же вырванным из блокнота рисунком.
Костя, наоборот, был спокойно деловит. Предоставив Леониду Георгиевичу руководить строительно-монтажными работами, он сам занялся «оперативным снабжением». Оно ему доставило немало хлопот, но он был неутомим.
К вечеру на своей двуколке заехал в бригаду председатель соседнего колхоза. По-хозяйски и не спеша обошел кругом «трубочиста», присел, обстоятельно ощупал болты. «Что ж, будет работать», – такова была его техническая экспертиза. Затем вдруг стал жаловаться Леониду Георгиевичу на Костю: «Кузню совсем заоккупировал! Кузнецов заездил. Вот черт какой!» Костя молча и польщенно усмехался. Тронув за рукав председателя, спросил по-деловому: «Не тяни, Петр Андреевич! Знаю тебя! Неспроста прикатил. Говори, что нужно». Тот с преувеличенным огорчением покачал головой: «Емкость! Емкость нужна! Мучаюсь. Свари, пожалуйста, на два куба!» «Хорошо», – улыбнулся Костя и Петр Андреевич с хитрым видом человека, сделавшего дело, сразу стал прощаться.
На полном газу осадив мотоцикл, который дымился, как загнанная лошадь, Костя, в заключение примчал из кузни хомуты. «Привез ухваты!» – победоносно, как трофей, сбросил он, на землю связку железных хомутов.
– Значит, все готово? Можно начинать? – почти не передохнув, обратился к нему подбежавший Леонид Георгиевич, не отрывая взгляда от ухватов. Наконец поднял глаза на Костю и несколько секунд они значительно, впервые найдя время, поглядели друг на друга.
– Давай, трогай!.. – как бы решившись на что-то отчаянное, крикнул Костя трактористу.
Солнце уже близилось к закату. Извиваясь и покачиваясь побежал широкий ремень со шкива трактора до привода.
Костя тронул высокий рычаг и огромная, двенадцатиметровая труба, вздрогнув, быстро завращалась. Девушки бросились к ухватам, которых, однако, для всех не хватило.
– Засекай время! – крикнул Костя Николаю и тот торопливо стал выковыривать ручные часы из кармашка у пояса брюк.
Все явственней отражался на блестевшем боку трубы багровый свет зари. Костя опять рванул рычаг привода и труба, как будто нехотя, остановилась.
– Двадцать минут десять секунд! – раздался громкий торжественный голос Николая.
– Здорово! В пять-шесть раз быстрее обычного! – ликовали девушки. Вдруг признав мужское превосходство, они оробев жались позади.
Костя поискал глазами Настю, и поманил ее к себе. Девушки расступились, давая ей дорогу.
– Принимай! Со всей строгостью! И качество, и количество! – с напускной холодностью сказал Костя.
Настя от волнения не нашлась с ответом и лишь по-девичьи порывисто прильнула к близ стоящей девушке.
– До чего хорошо!.. – тихо, точно про себя шептала она, растроганно прижимаясь к девушке. Затем вспомнила что-то, отчаянно рванулась к Леониду Георгиевичу, с ходу звонко его поцеловала, и, точно опасаясь последствия, быстро вернулась к девушке, прильнула к ней.
– От всей бригады – спасибо вам!.. – выкрикнула Настя смущенному порозовевшему до кончиков ушей Леониду Георгиевичу.
Все захлопали в ладоши.
– Позвольте, позвольте, – вскинул руку Леонид Георгиевич, – Это не я!.. Это Костя предложил конструкцию! – старался он пересилить гул «трубочиста», девичьи голоса.
На участок приехали рабочие с соседних участков, все с интересом смотрели на работу машины. К удовольствию Николая шум не стихал. Сам он ни на секунду не мог успокоиться, размахивал руками, старался за гида, шумел больше всех, то и дело добавляя полюбившееся ему – «о-п-пе-ра!».
– «Опера», – между прочим, и означает – труд, работу, – заметил Леонид Георгиевич Николаю. Почему-то это сообщение того весьма озадачило своей неожиданностью.
Спокойным казался лишь один Костя. Он подошел к Леониду Георгиевичу, поднял руку и сразу все голоса смолкли. Потом он на виду у всех собравшихся взял руку Леонида Георгиевича, и крепко и торжественно пожал ее:
– От всего участка спасибо!
И сразу все зааплодировали. Кто-то даже на радостях крикнул «Ура». «Пусть помитингуют», – отвел Костя в сторонку инженера.
– Мне бы одному не сделать бы этого. В общем. Верно: удачное сложение сил! – особо подчеркнув последние два слова, добавил Костя доверительно Леониду Георгиевичу и оба обнялись.
Домой Леонид Георгиевич ехал в кабине автомашины, как обычно отвозившей строителей в деревню на ночлег. Водитель в спецовке и кепке, очень осторожно вращал баранку, излишне предупредительно работая локтями, чтобы не запачкать все еще казавшуюся чистой толстовку Леонида Георгиевича.
Дорога бежала под колеса двумя смутными в траве тропинками, на свет фар выбегавшими из темноты.
Леонид Георгиевич сильно устал, но теперь ему уже не казалось, что его отпуск пропал даром.
«Ой цветет калина» – в кузове высоко и звонко запела Настя и девушки дружно и страстно подхватили песню.
Возвратившаяся поздно вечером Анна Георгиевна, ничего не зная о том, как провел этот день брат, но верная своему долгу врача, первым делом пощупала пульс Леонида Георгиевича, как обычно загадочно изучая при этом его лицо.
– Ну вот, сегодня все в норме. Ты даже помолодел. Вот что значит режим!
– Еще бы! Какие наши годы? Значит, надо молодеть! Так до конца отдыха! – шутливо подхватил Леонид Георгиевич. Он и вправду по-молодому рассмеялся и от избытка хороших чувств, с видом большого хитреца поцеловал сестру в висок – под завитушки седеющих волос.
Стратег
По кочковатой дернине пологого склона мы скатывались все ближе и ближе к речной долине. С чавканьем и завыванием вокруг нас, со всех сторон рвались мины. Мы падали, вставали и снова устремлялись в бег – туда, к реке, к ее безмятежным шатровым ивам, будто кем-то нам было обещано там спасение. Среди бегущих, я видел, были главным образом мои, полковые «авиаторы», как нас презрительно называла пехота. Наш полк разбомбили прямо на аэродроме, когда наши самолеты – «дальние бомбардировщики» – еще стояли, как в мирное время «по шнурочку» на красной линейке. Только несколько экипажей сумели взлететь. И лишь для того, чтоб вместо позорной смерти на земле обрести единственно достойную авиации смерть в воздухе. Три экипажа были обстреляны «мессерами», и хоть тоже не спаслись, приняли достойную смерть. Нас же, особенно технарей, бросили в пехоту. Мы даже не успели сменить голубые петлицы на красные…
Все нас не взлюбили – от штабного пехотинского дивизионного начальства до последнего рядового пехотинца. Нам в начале страшно не терпелось спрятаться, раствориться, не слышать насмешливое: «авиаторы». Всего-то и требовалось сменить петлички на вороте гимнастерки. Но когда, наконец, эти красные петлички были нам вручены старшиной, мы успели не то, чтобы притерпеться к позору своему, – нет, мы сочли его одной из сложностей на войне, еще одним испытанием, через которое надо пройти, не роняя былой гордости своих голубых петличек! Все как один спрятали красные в вещмешки, оставшись при голубых… Командование – от отделения и старшины до полкового, – кажется, смекнули в чем дело, и рукой махнули на нас…
И все же мы были на положении штрафников. И вот нашу роту кинули на эту высотку. Всесильная вера в приказ! Высотку закрывал плотный пулеметный огонь, а на подступах каждый метр был пристрелен минометами. С «винторезом» в руке, с дурацким противогазом на боку, нам надо было пройти сквозь плотный огонь этих пятисот метров, пройти вверх по склону, уцелеть и «штыком и гранатой» – выбить немцев из их траншей…
Ни один здравомыслящий командир тут не мог бы понадеяться на успех. Но на войне многое делается – «для сводки», «для доклада». Несколько безуспешных попыток в глазах старшего начальства выглядит куда как более простительно, чем одно бездействие. У начальства – между собой – своя тактика и стратегия. В любом случае – это сходит за «изматывание противника», за «разведку боем», наконец, просто за «расход боеприпаса врагов»…
За несколько попыток мы уже успели поплатиться почти половиной ротного состава. Мы воевали, в штабе что-то думали, рисовали…
Пусть мы на положении штрафников. Но, авиаторов, нас как раз учили рассуждать! Без артиллерии высотку не взять. Об этом знают в штабе полка, знают в штабе дивизии. И знаем об этом мы – пехотинцы с голубыми петлицами. Кто нас о чем-то спрашивает? Мы можем погибнуть, но разве не бывают бездумными и бесчестными приказы? Зачем глупо и бесполезно погибать? Во имя чьих-то амбиций и перестраховок, карьеризма и трусости, молчаливого безразличия – меня не касается? Из нас готовили средних командиров в училище… Горе от ума…
Я думаю о каком-то отвлеченном солдате. Мне сейчас, на бегу, в голову не приходит, что этот солдат – я, каждый из моих товарищей в голубых петлицах… Странное состояние на войне: двойное это чувство смерти. И как реальность, связанная с тобой лично (с этой пропотевшей насквозь, липкой гимнастеркой, с тяжелым винторезом в руке, с колотящим по боку противогазом – со всем представлением о себе), и кроме того еще связанное с кем-то вообще, отвлеченным, и его безличной смертью… Нас гнала дикая музыка рвущихся мин и свистящих пулеметных трассёров, мы бы еще долго бежали, если бы выросшая вдруг между огромными ивами, в их растворе, черная муха «эмки».
– Это – «Смерш»!.. – оцепенел и как-то попятился назад Гошка Катаев. Я впервые слышал это слово, но испуг – после минного и пулеметного обстрела! – во всем, и в голосе, и на лице были очень внушительными. Гошка, моторист несуществующей ныне второй эскадрильи несуществующего нашего бывшего авиаполка, был москвичом. Он знал много такого, чего я, да и другие, не знали. Мы это относили к столице и начитанности. Между тем все имело более простые причины. Гоша Катаев умел соображать. Будучи вчера посыльным в штабе, он увидел там эту «эмку».
– Понимаешь, лопух – как мы влипли! На зубок «Смершу» попадем – это верный трибунал!.. – и Гошка дернул меня к себе, в заслон ивы.
Нам теперь все было хорошо видно, как на ладони. Массивный мужчина с огромным, белым и по-бабьи рыхлым животом, с широким красным лицом, стоял раздетый до пояса, мылся, широко растопырив ноги в блестящих хромовых сапожках, а какая-то штатская молодайка поливала ему, то на спину, то на шею и бока. Она хохотала. Ей было смешно как умывавшийся неловко подставлял под холодную колодезную воду свои большие, такие же, как лицо его, красные руки, шлепал себя, разбрызгивая воду и стонал, хухукал, что-то гудел при этом… Выражение лица – самолюбно-брюзливое.
– С таким животиком… не меньше полковника, – заметил я.
– Полковник и есть… Я его видел в штабе… И дело не в этом… Мы малость лишнее пробежали! Надо бы вернуться на пункт сбора – но как его, «Смерша», минуешь?..
– «Смерш»? Это что?
– Удивляешь меня. Чем тебя делали?.. Скажешь – в школе не проходили? Это – «смерть шпионам»!.. Ну шпийоны – не шпийоны, а на заградительные отряды всегда годятся… Где-то поблизости его войско… Или специально оторвался, чтоб уединиться с этой молодайкой?.. Не думаю, чтоб она одной колодезной водой охладила его пыл… Ну, может, еще шофер… Понимаешь, лопух, лирик Таврический?.. Там спохватятся – нас нет… Дезертиры!.. Тут двинешься вперед – «Смерш» сцапает… Влипли, одним словом…
– Что же делать?
– Думать… Как на войне… Тем более, что о своей – не о чужой жизни! Там сволочи ради карьеры не ленятся, стало быть, и жизнь стоит, чтоб нам о ней подумать. Надо идти на военную хитрость… Вот что… Там вроде бы дымок – от полевой кухни закурчавился? «Кухня – слава старшины!» Строка ить? Хорей никак – ч-черт!
– Да, поесть бы – и по закону Архимеда после сытного обеда… Что-то лепетал я, разряжая винтовку… Пять патронов из винтовочного магазина вернул я в обойму, затем обойму в подсумок. Так и ни разу не выстрелил. Затем проверил предохранитель на гранате и тоже вернул на место, в брючной карман… Не только авиация – и пехота любит порядок… Разве мы не заслужили свою солдатскую кашу? Сколько заставили немца истратить на нас мин и патронов? Может, в самом деле – «изнуряем противника»?
– Все ясно, – сказал Катаев. Лицо его было исполнено такой решимости, будто был он генералом, а я по меньшей мере – стрелковым корпусом. – Смотри, – сказал он, под прямым углом откинув руку почему-то с двумя указующими перстами вместо одного. Это он прижал к указательному еще и средний палец. Но, главное, при этом он сам не смотрел в направлении простертой руки с двумя указующими перстами – а лишь строго уставился в мое лицо. Этим он требовал, чтоб я смотрел именно туда, куда он указывал мне.
И я посмотрел. Два смершевца вели под ружьем трех наших; видать, и эти, подобно нам слишком разбежались по обстреливаемому склону высотки. Ясно, задержанным несдобровать. Чтоб не всех подряд наказывать, наказывают покрепче отдельных. «Примерное наказание». Козлища отпущения, агнцы заклания. А хватит им козлищ и агнц?
– За что их будут наказывать? Что не добежали до высотки – или что перебежали ракету отхода?
– Таврический лирик ты и лопух… Наказывают за то, что попадаются!.. А уж обставят, в бумагах напишут все как следует. «Смерш», братцы, нам никак не миновать. Да и здесь отсиживаться опасно. Смогут в расход списать… Мы испортим сводку, если поздно, заявимся… За испорченную сводку нам – о-го! – влетит. Лучше бы нас и вправду в живых не было. Вот что я придумал… Видишь там бревна на берегу? Березовые… Пошли!
Катаев, встав лицом к торцу бревна потолще, подвел под него замком сложенные руки – и выдернул его вверх. Можно было подумать, что в Москве он работал лесорубом. Москвичи меня часто удивляли своей неожиданной толковостью и умелостью. Но что же дальше?
Он пренебрежительно катанул бревно ногой и спросил: нет ли у меня кольца?
– Какого еще кольца?
– Не обручального же!.. Лопух, никогда из тебя не выйдет хорошего пехотинца! «Ружья в козлы!» – понял?
Я запустил палец в кармашек под поясом брюк. Так и не выяснили до конца назначение кармашка этого. Одни говорили – для карманных часов, которых у солдата отродясь не было; другие – для солдатского медальона, пластмассового патрона с бумажкой – имя, фамилия, звание и личный номер… Эти медальоны – на случай, если убьют – у нас не уживались, хотя ими нас снабжали чуть ли ни еженедельно… Не хотелось носить с собой этот знак смерти. «Немцы мы, что ли?.. И так найдут и сообщат родителям»… Зато «колечко», добротно связанное, точно цветок, для постановки «ружья в козлы» – у меня имелось. Оно и помещалось в спорном, и невыясненном кармашке брюк. Я его отдал Катаеву, не понимая зачем оно ему? Две винтовки не ставят «в козлы»… Но я не хотел еще и еще раз услышать, что я «лопух» и еще «Таврический лирик». Первое – годилось для всех; второе – была моя личная кличка. Еще из Ленинградского технического училища, где в многотиражке я, нет-нет, печатал свои вирши. Лирики там не было – как вообще поэзии… Я пытался зарифмовать некоторые уставные прописи, полагая, что в рифмах они станут поэзией. Редактор газеты, видимо, тоже так полагал. Стихи же были ни тем, ни другим… Смершевцы, ведя под ружья арестованных уже были совсем недалеко…
Катаев посредством «кольца» странно – совсем не по уставу! – штык к штыку – соединил наши «винторезы», положив их рядом с бревном, с внешней стороны, подровняв их длину с бревном. Мне на миг подумалось, что наши винтовки, без нас, занялись штыковым боем, одновременно сделав выпад – «длинным – коли!».
– Чего стоишь? Взваливай на плечо! И в направлении кухни – шагом… марш!..
Так мы благополучно миновали смершевцев. Миновали верного трибунала… А, может, дело все же было вовсе не в березовом бревне? Может, мы не нужны были? Смершевцы «выбрали норму» и за «переполнением» не гонялись? Может, и так уже был «перебор» (двое вели под ружьем – троих, отобрав у них винтовки)?.. На войне, как нигде, возникают вопросы. Так бы и спрашивал, спрашивал… Вот только – у кого?
– Слушай, Таврический лирик… Как ты думаешь? Чем сейчас немцы заняты?
– Че-го-о? – нет, вконец, меня удивляли москвичи. Это надо! Думать о немцах, когда мы совсем почти рядом с кухней. Когда так хорошо припахивает дымком пшенная каша!
– Если они не дураки, – а они не дураки в этом деле – они теперь меняют позиции… По меньшей мере будут перетаскивать минометы… Чего же ждет наша артиллерия? Зачем тогда в блиндаже штабном стереотруба? Зачем мы так вяло шли на высотку? Разве не смекнул немец, что это – разведка боем, что нам нужно засечь их огневые точки, не обнаружив своих? Эх, артиллеристы, артиллеристы – смелее в бой!.. Глотки драть да песни горланить все горазды…
И вдруг над головой что-то сухо и стремительно рванулось, воздух упруго зазвенел, уносясь вперед нарастающим гулом. И тут же еще, еще! Кто-то рванет огромное полотнище – и – у-у-у!..
– А, голубцы, услышали мою команду! Не дали фрицам поменять позиции и запудрить нам мозги! Бросай бревно!.. Что на кухню уставился – она не наша! Бегом на пункт сбора! Артподготовка – судя по всему это сто двадцать второй калибр! – двадцать-тридцать снарядов, через силу… Беглым огнем… Обработают передний край – и мы пойдем в атаку уже по-настоящему!
Я только водил глазами по Катаеву. Можно было подумать, что именно он направляет отсюда все боевые действия на «вверенном ему участке фронта». Нет никаких штабов в блиндажах, нет командиров – все-все он, младший сержант Катаев, моторист бывшей второй эскадрильи вдруг обернулся пехотинским генералом, нет, стратегом!.. И опять – протянута вперед рука с двумя указательными пальцами – бледно-голубоватые глазки вперив в меня:
– Бе-го-ом… Ма-а-р-ш!.. Уже пятнадцатый снаряд ухнул!
…Мы успели на огневой рубеж, как раз перед атакой. Это была настоящая атака – и мы взяли высотку.
Вскоре нас, «авиаторов», вернули в авиаполки…
Неисповедимы пути – не господни – человеческие. Думал ли, гадал ли, что еще раз встречу младшего сержанта, моториста Катаева? Да и как бы я его узнал спустя сорок лет, если бы не этот перст стратега «с двумя указательными перстами»?..
– Кирпич выгружайте там! А блоки – там! – и прораб, не удостоив взглядом ни одно «там» – внимательно изучал лица шоферов: поняли они. – Как надо?
Они поняли все, как надо. «МАЗы» заревели, обдали меня черным выхлопом, и рванули вперед.
– А бревно – куда? – тихо спросил я позади прораба.
– Какое еще бревно? – резко обернулся прораб.
Я не спешил с объяснениями. Осмотрелся, окинул глазами большую строительную площадку. Все было изрыто – как иногда лишь бывает на войне, после танковой атаки. В огромном котловане, точно ожесточась, бил по сваям дизельный копёр… Сновали по рельсам краны, трещали лебедки, грохотали барабаны смесителей… Москва готовилась к Олимпиаде – строился какой-то большой спортивный комплекс.
В мои годы – не до спорта, не до рекордов. И все же я испытывал чувство гордости за страну, за народ свой. Нужен спортивный комплекс, – что ж, будет! Построим!.. Эта спокойная уверенность в своей силе чувствовалась и здесь, и мне именно эта уверенность – а не само по себе строящееся сооружение – была по душе.
– Вы кто такой, товарищ? И о каком вы бревне?..
– О стратегическом… Чтоб миновать «Смерш», трибунал, чтоб вернуться к своим – и пойти в атаку… Я потом стихи написал: «Высотка Эн. Ее на карте нет…»
Я медленно цедил слова – вслед за всплывавшими картинами воспоминаний. Мне было безразлично – окажется прораб Гошкой Катаевым, или не окажется им. Я сейчас жил прошлым. Я уже собирался уходить – зачем людям мешать своими так некстати наплывшими воспоминаниями. Кто-то окликнул прораба – и он, оставив меня, побежал к ближнему крану…
И что мне стоило узнать фамилию прораба? У любого строителя, например… Я вдруг побоялся разочарования. Да, конечно, это он, он… И жест тот же! Жест стратега!
И, стало быть, все в порядке… И где же еще ему, москвичу, жить, Гошке Катаеву, как не – в Москве? Не погиб, остался в живых… Строит. Целые комплексы.
«Толковые люди, москвичи», – подумал я.
Месть
Монгольское лето над Ундэр-Ханом, целый месяц оглашаемое гулом самолетных моторов, пальбой корпусных гаубиц с Хинганского перевала, обложенным стрекотом зениток с обеих сторон Керулена, – в этот год, видно, перепутало все календари. Осень все еще не смела подступиться. Сентябрь стоял знойный и сухой, точно на дворе только начался июль, когда таежные пади далекого, теперь для нас, Забайкалья усеяны простодушно обнаженной голубикой, а лукаво-застенчивая брусника пунцово и зазывно рдеет, выглядывая из низкой травы…
Под крылом своих Пе-2 мы в эти дни прохлаждались, бездельничая после короткой войны с Японией, после напряженных ночных полетов и выматывающих нервы готовностей «номер один», томительных часов ожидания и будоражащих воображение россказней про смертников-камикадзе и харакириющихся летчиков-асов… Днем мы или отсыпались («выбирали люфты», выражаясь по-авиационному), сунув под голову парашют, зимний моторный чехол, а то и попросту противогаз, или до одурения забивали «козла» на чьем-то обшарпанном, повидавшем виды чемодане с помятыми боками, но – точно старый боевой конь свои подковы – сохранившем сверкающие железные уголки…
Вечером, после ужина, мы подшивали подворотники к выгоревшим до белесости гимнастеркам (перегнутый пополам лоскут от ветхой простыни), густо ваксили техническим вазелином свои размочаленные корабли-скороходы, навивали потуже и повыше спирали чертовых голенищ – обмоток, и, вообразив себя на вершине солдатской элегантности, – отправлялись на танцы. Каждый вечер на пятачке возле продпункта, за две недели сплошных танцев растоптанном до глубокой пыли, светили посадочные прожектора и хрипел трофейный аккордеон.
На десятки километров вокруг лежала монгольская степь, унылая и голая, с такими же унылыми, убегающими за горизонт сопками-гольцами. До боли в глазах смотрели мы вдаль, пока окончательно терялось ощущение реального и сопки начинали казаться нам уснувшим стадом баранов или грядой озябших облаков. В эти минуты далекое Забайкалье, откуда мы сюда прилетели, с его студеными, быстрыми речками и дремучими кедрами на островерхих сопках, главное, с его лютыми морозами, представлялись нам чуть ли не землей обетованной…
Я дежурил у штабной палатки с вылинявшим флажком на острие шеста и слышал беседу командира полка Дерникова с заместителем по политчасти майором Кудиновым.
– Надо чем-нибудь занять народ, командир, – проговорил замполит Кудинов. Он, как всегда, говорил, негромко, на полутонах…
Чувствовалось, разговор был старый, и, судя по тому, как долго не отвечал Дерников, тема была не по душе нашему «бате».
– Эх, комиссар, и охота тебе в бирюльки играть! – с досадой отозвался Дерников, – Хорошо повоевали люди, пусть отдохнут! Небось скоро приказ о демобилизации подоспеет. Надо же им прийти в себя, подумать о гражданском своем житье-бытье… Верно я говорю? Или прикажешь «курс молодого бойца», «подход к начальнику с рапортом», «отдавание приветствия»? Теперь как-то обидно для победителей.
Комиссар не спешил с ответом. Кудинов, я знал это, был настырный мужик и своим ровным и бесцветно-настороженным голосом, точно верная супруга своего мужа, умел доводить Дерникова «до точки» и добиться своего.
– Праздность, командир, не к лицу победителям, – продолжал гнуть свою линию Кудинов. – Армии крепнут в походах и разлагаются в бивуаках. Это старые, как мир, истины… Да и вообще, – праздность мать всех пороков… Всех смертных грехов…
– «Смертные грехи», «разложение»!.. Вечно тебе страсти мерещатся. И какие уж тут, скажи, комиссар, грехи? Степь да тарбаганы. «Ни баб тебе, ни блюда», – как сказал поэт… А в общем – чего ты хочешь? – вроде как бы поостыв немного, примирительно спросил Дерников. – Снова занятия по матчасти? Так ее скоро на утиль спишут, матчасть нашу. На реактивных будем летать, комиссар! Или, может, соскучился по политбеседам на тему «Священная ненависть к врагу»? Но враг-то повержен, капитулировал враг, как тебе известно… Последние эшелоны пленных отбыли в леспромхозы. Не самураи, а пай-мальчики. «Служили Микадо, послужим Сталину…» Фарисеи азиатские!..
– Да это я все понимаю, – перебил Кудинов склонного к отвлеченности Дерникова. – Может, наконец, какую-нибудь самодеятельность организовать? Ведь еще никто не знает, когда этот приказ о демобилизации придет. А у личного состава – знай одно дело: козла забивать, а вечерами пыль месить на танцульках. Стыдно за авиаторов.
– Что ж, – самодеятельность – неплохая мысль, – как-то просветлел голосом Дерников. – Но как ты ее организуешь? Всех талантов, помнится, побрала у нас еще в прошлом году эта самая… как ее… фронтовая агитбригада. Кстати, ты не знаешь, куда она запропастилась? Небось, в Чите да Иркутске прохлаждается. Генералитет развлекает. Таланты и поклонники!..
– Насчет талантов, командир, не беспокойся. Это уж моя забота, – загадочно усмехнувшись, сказал Кудинов и вышел из палатки. Я самую малость вытянулся, обозначив уставную стойку смирно, майор же сделал вид, что она ему без надобности – как обычно уж авиация обозначает безо всякого рвения все пехотинское. Тем более: война кончена.
– Сбегай, пожалуйста, за Рыкиным, – шепнул мне Кудинов и даже как-то попытался доверительно подморгнуть мне.
Откинув за спину бессмертный противогаз и придерживая его рукой, я побежал, впрочем, не слишком быстро («война кончена»!) выполнять приказание заместителя командира полка по политической части. «Ну, если Рыкин – скучно не будет!» – подумалось мне.
Небольшого роста, белоголовый («седой», как мы его называли), с глазами какой-то пронзительной, насмешливой и смущающей голубизны, ефрейтор Рыкин, как всегда улыбаясь всем лицом, за что удостоился второго, еще более популярного прозвища – Швейк, через несколько минут стоял перед командиром полка.
У вечно не унывающего Рыкина, моториста нашей второй эскадрильи и моего друга, было никем неоспоримое амплуа полкового остряка и еще запевалы на строевых смотрах, впрочем, довольно редкостных за последнее время. Любую беду (а у Рыкина взысканий было больше, чем это вообразить можно было) он сносил с непостижимой для меня беззаботностью. Он сыпал шутками и повторял свой излюбленный афоризм: «Даже смерть не стоит минуты дурного настроения». Можно было подумать, что смертей на долю Рыкина выпало не меньше, чем взысканий, и он свой афоризм успел основательно проверить.
– Ну, как, – сможешь? – без всяких предисловий и в упор спросил Дерников у невозмутимо улыбающегося моториста. Командир полка понимал, что предисловия ни к чему, что у его замполита и у этого моториста уже состоялся предварительный сговор. Недаром Кудинов с таким безразличным видом уселся на штабной сейф в углу палатки. «Хитрец! Ничего просто не сделает… Или такой уж трудный характер у меня, что никак нельзя ему без фиглей-миглей?» – глядя на Рыкина, подумал Дерников про своего комиссара.
– Смогём, товарищ полковник! – Рыкин лихо вскинул руку к пропотевшей и замаслившейся, к тому же еще в белых пятнах соли – точно от морской воды – пилотке.
– Не скоморошничай. Разговор-то серьезный, – нахмурил выгоревшие брови командир полка.
– Есть разговор серьезный! – отозвался Рыкин. – Когда прикажите выступить? После обеда или после ужина.
– Да ты что – смеешься? – сам рассмеявшись, посмотрел в сторону Кудинова развеселившийся командир полка. Майор Кудинов как ни в чем не бывало, сосредоточенно рассматривал свой клееный плексигласовый портсигар – производства моториста Ефимьева – большого мастера на всякие безделушки.
– Как прикажете, – стараясь больше не улыбаться и уважительно окинув глазами ордена на командирской груди, наморщил лоб Рыкин. И словно самому ему вдруг прискучило собственное легкомыслие, перешел на деловой тон.
– Видите ли, МХАТ или ансамбль Моисеева я вам гарантировать не могу. Все равно не получится… Так что дело не в сроках и не в числе репетиций… Тут нужно нечто принципиально новое, стихийное что ли! Солдатам по душе гротесковое, ералашное… Но конкретно я сейчас – ничего сказать не могу. Надо подумать! Искусство и творчество… «Где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?» Сюитку спроворим. Чтоб было смешно… По-умному смешно…
Командир полка пристально следил за Рыкиным.
«Так вот он какой, Швейк наш!.. Изъясняется-то как!» – думал Дерников, в который раз уже за командирскую жизнь свою испытывая это чувство неловкости за поверхностное, уставное знание людей своих. И с запоздалым покаянным чувством вспомнил сейчас Дерников, как накануне войны с Японией держал он Рыкина десять суток подряд на хлебе и воде…
…Занятная история тогда с Рыкиным произошла. И смех, и грех вспомнить. Во время учебных стрельб, вместо «конуса» (этого огромного цилиндрического перкалевого мешка, буксируемого самолетом и свертываемого в большой клубок перед выбросом) Рыкин вытолкнул в нижний люк… свой парашют. Это было тройное преступление. Мало, что он сорвал стрельбы и явился причиной убыли казенного имущества. Сверх того, он – тогда еще стрелок-радист – как бы расписался в том, что нарушил устав, во время полета самовольно освободил себя от обязанности носить на себе парашют…
Прежде, чем отбыть на гауптвахту, Рыкин, разжалованный из стрелков-радистов в мотористы, три дня – по приказу Дерникова – искал этот злосчастный парашют по всей тайге. Задача, пожалуй, похитрее, чем отыскать пресловутую иголку в стоге сена…
– А правду говорят, что ты на гражданке артистом был? – поинтересовался у Рыкина Дерников.
– Я состоял в филармонии. Правда, по молодости меня все больше в резерве держали. Хотя на «чечетку» или «цыганочку» бывало по пять раз вызывали… Барахлишка, товарищ полковник, поверите ли, вот такой вот сундук за мною багажом следовал. Одних галстуков-бабочек дюжина!.. Э-эх, жизнь моя – иль ты приснилась мне?
– Ну, опять пошел! Довоенное барахлишко вспомнил, – добродушно проворчал Дерников. – Говори толком, чего тебе требуется. Сообразно с нашими условиями, разумеется. Сундук с галстуками мы тебе, понятно, не можем дать…
– А и не надо, товарищ полковник! – Выделите мне команду человек пятнадцать-двадцать. И все будет – окей. Сегодня же можно первый концерт дать!
– Серьезно?
– Абсолютно серьезно, товарищ полковник.
– Бери команду! Из своей эскадрильи подберешь! У себя ты лучше людей знаешь. Скажешь старшине Худякову я приказал. А там мы с комиссаром поглядим, какой ты у нас… Станиславский. В общем, смотри у меня! Не надейся, что гарнизонной гауптвахты здесь нет. Соорудим, если что! Для тебя специально соорудим!..
– Само собой, товарищ полковник! – опять вытянулся, шаркнул каблуками и так же лихо козырнул Рыкин, будто пообещали ему не очередную гауптвахту, а по меньшей мере медаль.
– Да, скажи-ка, – вспомнил Дерников, – почему же это тебя – артиста – фронтовая бригада обошла?
– Это их убыток, товарищ полковник, а не мой. Дилетанты… Боятся профессионала! – тут же ответствовал Рыкин и в дрожавшем голосе его, как показалось Дерникову, послышалась обида. – Видите ли, мол, не хватало музыкантов, а танцоров – перебор… Дураки!
– Ну, ладно, я вижу, от скромности ты не умрешь! В общем, комиссар, даю вам мое командирское благословение. Покажите на что вы способны… Не из зоопарка ведь… Ну, жили прежде, поживем в надежде.
Кудинов с видом человека, ловко обделавшего свое дело, вопреки всяким воинским уставам, возложив руку на плечо Рыкина, слегка подтолкнул его к двери. Было похоже, что замполит опасается, как бы ефрейтор не сболтнул бы чего лишнего и не повредил бы удачному началу… И как по тонкому льду, оба побрели к выходу…
Все старшины на свете в некотором смысле неравнодушны к левому флангу. Назначают ли на работу, выделяют внутренний наряд или посылают в караул, – считать они принимаются обязательно с левого фланга, малорослым приходится отдуваться. Зато, если, скажем, увольнение разрешено только двадцати или тридцати процентам состава, здесь уж, можете не сомневаться, счет старшины ведут, «как положено», с правого фланга… во имя представительности подразделения!..
Наш старшина Худяков не был исключением в ряду себе подобных, и, выслушав Рыкина, пожал плечами, поворчал для порядка на тему, что «начальству легко приказывать, а старшине всю жизнь выкручиваться» – и принялся исполнять приказание командира полка. Наш старшина был свято уверен, что ему надлежит выделить людей на работу – то ли штабные сейфы опять перетаскивать, то ли все окурки перед столовой собрать («мало ли что начальству в голову стукнет!») и послал гонцов – собирать из-под самолетов срочную службу эскадрильи: строиться.
Счет старшина Худяков, конечно, начал с левого фланга, где стоял и я, уже освободившийся от дежурства у штабной палатки. Худяков было просунул руку за правым плечом пятнадцатого моториста, уже набрал воздух в старшинскую грудь, чтобы надлежащим командирским голосом погромче и впечатляюще произнести «На-пра-а-во!», когда Рыкин сказал: «Одну минуточку».
На глазок уполовинив нас, он сам просунул в строй руку, дав понять старшине, что берет лишь хвост строя, т.е. нас, семерых, последних «недомерков». Затем он таким же манером отобрал восемь верзил с правого фланга, соединил обе группы и отошел подальше от строя, чтобы полюбоваться на творение своей фантазии. Стык между «недомерками» и «верзилами» образовал как бы ступень для великана. Возможно, Рыкин, глядя на нее, вообразил сейчас, как по ней взойдет наша артистическая слава…
Глядя на удалившегося по своим делам старшину, сделав довольную гримасу и энергично потерев руки, Рыкин вступил в права командования. Перекрестился, пробормотал до середины «Отче наш», сказал:
– Итак, товарищи, нам приказано стать артистами, – торжественно возгласил он, – Считайте, что с этой минуты вы не мотористы. А служители муз. Зря что ли сказано: «Авиация славится чудесами и чудаками»? Выступать будем сегодня после ужина! Не робки отрепки, рви до лоскутов!
– Че-го-о? – Уродил тебя дядя на себя глядя…
– Ты сдурел, видно, Швейк? Или с гауптвахты сбежал?
– Братцы, он, никак, антифриза хлебнул!.. Откачать надо!
–А-ш-шо. Пущай хоть и артисты, но паек двойной чтоб! Ведь авиация – все понарошку и верх дном. Абы лишь не вышло б по-людски…
Рыкин терпеливо поворачивал голову в сторону каждой реплики. С пониманием и удовольствием внимал и, наконец, он поднял руку:
– Тихо. Прежде всего – по-ря-до-чек! Кто струсил – не держу! Пожалуйста, – шаг вперед!
Строй не шелохнулся: ни один из нас затею эту всерьез не принимал. Мы пересмеивались и ждали.
– А что нам надо будет делать? – вместо этого раздался чей-то рассудительный голос.
– Плясать, играть… В общем, что полагается от артистов. Иначе – всех на губу. Со мною – в голове колонны, – пильнул себя по горлу Рыкин.
Никто, однако, не рассмеялся. Гауптвахта у Рыкина была не в шуточном, самом явном обиходе.
Мы с тоской посмотрели на отдалившийся строй нашей второй эскадрильи. Колонна ее – в шеренгу по четыре – уже приближалась к большой госпитальной палатке, где у нас помещалась столовая. Хорошенькое дело – люди пошли на обед, а мы… Мы будем «артистами»! Черт знает что!.. Впутал нас в историю наш Швейк!.. С кем связались!
И все же Рыкин был нашего поля ягода и сразу учуял причину тревоги своих подопечных.
– Обедать теперь будем на час позже. Не скулить, братцы! Вся гуща в котле нам достанется! Довольно об этом. При-и-сту-паем к делу! Та же работа! Что хрен, что редька, что бабуля-соседка!..
И посвящение нас в артисты – началось. Речь шла, насколько я понимал, о пляске. Кто-то пытался протестовать, что «он в жизни не плясал», кто-то пожаловался на радикулит, на то, что в детстве «медведь на ухо наступил», – но Рыкин тут же призвал к порядку нерадивых. Он еще раз напомнил о «всеобщей губе» и непосредственно приступил к показу, что именно нам как артистам, «надлежит выделывать нижними конечностями».
– Вот так, вот так! С каблука на носок – и снова с носка на каблук… По пять раз! В уме считайте! Кто до пяти считать не умеет, смотри на товарища! – воодушевлял нас Рыкин, и – самое странное – мало-помалу «работа» эта стала нам нравиться. Через десять минут мы топали и хлопали с таким азартом, что сами себе удивлялись. Причем, мы не просто смеялись, а приходили прямо в неописуемый восторг от собственной неуклюжести…
Женю Карпова, щеголеватого моториста командирской машины и Сергея Стукало с метеостанции – единственных обладателей сапог (все мы были в порядком поношенных и растоптанных башмаках американского происхождения и в замаслившихся до блеска «чертовых голенищах») Рыкин поманил пальцем, дабы не помешать нашим занятиям. Шепотом сообщил он им: «Поберегите, мальчики, свои фартовые сапожки для танцев на пятачке. Пойдите наденьте ботинки с обмотками. Как все! Помните, чтó гласит одна из заповедей устава – «форма одежды должна быть единой»! Ботинки лучше возьмите у старшины из списанных. Живопись! Поняли? Если не поняли – ауфидерзейн, присылайте замену!
– Ну, а как насчет музыки? – догадался кто-то. – Неплохо бы все же и какую-нибудь музыку… Гармошку хотя бы?..
– Не отвлекаться! – строго воскликнул Рыкин. – Я все знаю! Будет и музыка, и вообще полная опера! Только все в свое время! Как сказано в священном писании? «Дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток!» Продолжайте работать! Ча-ча-ча! Отлично, ребята! Вот так, вот так!.. Р-р-ойте землю, р-ры-саки! Ай да тройка, снег пушистый!
Рыкин и впрямь был доволен нами. Он заранее отвел нас на край аэродрома, подальше от людских глаз. Через полчаса, там, где работал наш кордебалет, у нас под ногами не было ни травинки! Я, впрочем, убежден, что в том месте на монгольской земле, где мы в сентябре одна тысяча девятьсот сорок пятого года готовились к хореографической карьере, трава вообще никогда уже не будет расти…
Рыкин требовал от нас только одного: самоотверженности. «За десять минут танца надо выложиться так, как при смене обоих моторов на сорокапятиградусном морозе!..»
Незачем было нас подогревать упоминанием о «сорокапятиградусном». Мы трудились, обливаясь потом, не жалея ни рук, ни ног, ни наших бедных и без того разбитых «колес». Носок-каблук: руки вразброс!
Еще через десять минут Рыкин, громко гаркнув «отставить!», заявил нам, что с пляской все обстоит благополучно, что пора нам приступить к «музыкальной части программы».
Оказывается, на другой окраине аэродрома Рыкин высмотрел старую полузавалившуюся землянку, в которой еще с незапамятных 30-х годов остались музыкальные инструменты! По правде говоря, это был полусгнивший, потрескавшийся хлам, брошенный за ветхостью какой-нибудь авиаэскадрильей тяжелых бомбардировщиков вроде «тэбэтретьих»: балалайки вовсе без струн, контрабасы со слоем ржавчины в палец на уцелевших струнах, даже одна скрипка без нижней деки и грифа… От всей этой рухляди и гнили Рыкин был в восторге!
В почти истлевшем баяне мирно жило-поживало большое и почтенное семейство серых земляных лягушек. Мне жаль было потревожить их покой, и я с должной дипломатичностью намекнул Рыкину: «Пожалуй, им он скорей подходит». Но не тут-то было. Сделав страшное лицо, явно подражая сердитому старшине Худякову, Рыкин двинулся на меня:
– Раз-го-во-ры! Выполнять команду! Р-рьяно и неукоснительно!
И как для археологов, дорожащих своими хрупкими ископаемыми находками, готовыми немедленно рассыпаться в прах от первого нормального выдоха, транспортировка инструментов из землянки составила серьезную проблему. Рыкинские ободрения сыпались на нас беспрестанно. «Обряжайся! Мизюль в карман! Шарбир на шейку! Гармонь на плечо!»
Сам Рыкин уже успел погрузить на себя огромный барабан без днищ, большую охапку дюралевых пюпитров, а, главное, – толстую и слипшуюся стопу нот. Эту драгоценность он уж, конечно, никому не передоверил бы. Войдя в транс, он, как шаман, уже не выходил из него.
– Приготовиться к занятиям! – тут же, едва мы успели выбраться на свет божий из сырой и сумрачной, как преисподняя, землянки, раздалась команда Рыкина, новоиспеченного начальства нашего, – приготовить к сыгровке инструменты!
«Силен орать Швейк!» – смеясь и удивляясь, ворчали мы. – «Ему-то что. «Взять инструменты!» «Приготовить инструменты!» Будто всего-то и дела, что разобрать из ружейной пирамиды винторезы перед очередной чисткой».
Да, с «винторезами» нашими дело и впрямь обстояло проще. Их-то мы и ночью с завязанными глазами, даже не сверившись с номером, умели разобрать в один миг. При этом мы ухитрялись даже не царапнуть друг друга штыком! Также управлялись мы с пулеметами «ШКАС». А здесь… Что взять? Как взять? Большинство из нас их в жизни в руках не держали, инструменты эти! Впервые в глаза видели! Но мы хорошо поняли службу! Солдат – тот же артист! Шилом бреется, дымом греется! Армия! «Не знаешь – научим, не хочешь – заставим!» «Наши же-о-ны – ружья заряжены, наши матки – белые палатки!» Держи хвост пистолетом! «С родной земли не сгонят – дальше фронта не пошлют!..»
И вот мы уже, «быстро и четко разобрав инструменты» и затаив дыхание, расселись перед своими пюпитрами и смотрим на свое художественное начальство. Ждем дальнейших распоряжений. Все же Рыкину мы верили, как богу. Еще бы – до войны еще был артистом! Затем он нам успел все же кое-что объяснить. Мол, это будет «имитированный концерт», «концерт-пародия»… Швейк, конечно, знал, что он делает!
Между тем живот у нас подводило, под ложечкой сосало, будто в том месте полковые прибористы подключили большущую трубку Вентури… Что поделать, в это время мы привыкли обедать, а не «исполнять классику» на бесструнных и заплесневевших гнилушках. Солдатские желудки наши не желали терпеть подобный беспорядок. Однако Рыкин пресекал в корне всякое недовольство по этому поводу. «Великие голодали и творили!» – укорял он нас. В чем, в чем – в одном по меньшей мере он похож был на нашего командира полка Дерникова. Оба они обожали афоризмы и сленг, поговорки и всякую цветастую словесность.
Я с грустным любопытством взирал на малоутешительную метаморфозу в облике моего друга Васи Рыкина. Чем дальше, тем больше входил он в роль начальника! Бывали минуты, когда друг мой как бы вовсе растворялся, исчезал из моего восприятия и передо мной вырастала малосимпатичная фигура некоего двойника старшины Худякова, прославленного уставного служаки. Во всяком случае, Рыкин уже так виртуозно отчитывал нас, так упоительно поругивал, что мне становилось не по себе. Надо же, какой солдафон дремал в артисте – мотористе – стрелке-радисте!..
«Что же будет дальше? Эх, как власть портит человека!» – горестно подумывал я в те редкие мгновения, когда Рыкинская самодеятельность еще оставляла возможность для мимолетной мысли.
Все же, как бы там ни было – Рыкин еще раз угадал наши сокровенные чаяния, связанные тогда вовсе не с артистической славой и честолюбивой карьерой в искусстве, а более чем прозаичным полкотелком щей, несколькими ложками каши-размазни из ленд-лизовского гороха и двухсот пятидесяти граммовой пайкой хлебушка. Все же, видать, был он наш брат…
– Последний удар по врагу, братцы, – и через пятнадцать минут отправимся на обед! Сам быка проглотил бы и еще попросил бы чего-нибудь мясного на добавку! Сегодня вечером – наша, так сказать, премьера! Нажмем, братцы, – осрамиться нам никак нельзя! Иначе – за милую душу сможем стать губешниками, расстаться с нашими красивыми брезентовыми ремнями, полевыми погонами с голубой окантовкой, и возлечь на жесткое ложе из горбыля без матраца, но с неограниченным количеством клопов!.. Вы не любите клопов? Я тоже! Авиаторы и клоны – две вещи несовместные! Итак: трам-та-ра-ра – та-рам-па-па!
Я изумлялся энергии Рыкина. Он велел расплести несколько добротных еще, не совсем поржавевших, тросов и пряди – вместо недостающих струн – натянуть на наши покрытые плесенью и чем-то, напоминавшим свежевырытые трупы, инструменты: балалайки и домры, мандолины и гитары. Затем он, любезный друг мой, самолично своей острой финкой, сработанной из расчалки, вырезал два больших круга из старого брезента. Брезент этот, как я заметил, знавал лучшие времена и в тридцатых годах именовался не как-нибудь, а самолетным чехлом Р-10, представителя вымершего, забытого племени разведчиков. Рыкин работал, раскачивался, напевал, дирижировал. Что там какой-то Цезарь!
Круги он тут же натянул («присобачил», – сказал он) – на барабан. Однако, ударив раз-другой гантелями (чего только не было в этой чудо-землянке!), он остался недовольным глухим звуком. Безо всякого почтения тут же дал он барабану пинок ногой, откинув его навзничь и приказал мотористу Кузину вовсю лупить гантелями по железному боку барабана. «Так музыки больше! Бей в барабан и не бойся! Целуй маркитанку звучней!» – заключил Рыкин стихами, и Кузин безропотно принял к действию это ценное указание, подкрепленное авторитетом бессмертного Гейне. За неимением маркитанки он отдавал всю свою солдатскую мужественность железным бедрам барабана!
Кто-то выразил робкое сомнение в музыкальных достоинствах баяна. Неодобрительно покосившись на маловера, Рыкин, присев на бомбовую кассету, ловко, с хваткой настоящего баяниста, лично попробовал инструмент. Он, растянув насквозь прогнившие меха, силой стал их сдвигать обратно, пока они не раздулись вроде коровы, объевшейся клевером. При этом раздался скрип и скрежет, как если бы нерадивый хозяин закрывал на ночь свои немазаные ворота со ржавыми петлями. Баян тягуче и непристойно испускал утробный дух.
– Это то, что надо! – восхищенно причмокнул губами и поднял к небу палец Рыкин. – Музыка – не звуки – а ритм!
Посрамленный баянист, слегка покраснев, тут же поспешно, но бережно взял обратно бесценный инструмент из рук маэстро.
Вдруг Рыкин вскинул свою красивую голову, сделал нам рукой знак – «тихо!» и сосредоточенно стал к чему-то прислушиваться.
Женя Воробьев наяривал на мандолине «Светит месяц»! На миг он прервался, чуть подтянул какую-то струну, раз, другой, побренчал по ней, чутко проверив настройку (вместо медиатора – в пальцах зажимал он осколочек от спичечной коробки), и снова заиграл весело и задорно, как от древности до наших дней положено играть эту популярную у струнников мелодию. Нас даже оторопь взяла…
– Ты – что?.. Игра-ешь? На самом деле? – медленно, с расстановкой от изумления, спросил Женю Рыкин. Мы, не менее нашего художественного руководителя изумленные, окружили Воробьева.
– До войны я учился в музыкальном техникуме. Я и на скрипке могу, – оправдывался покрасневший Женя – сухопарый и молчаливо-застенчивый верзила из правофланговой половины.
– А еще что умеешь? – спросил Рыкин.
– На память могу «Турецкий марш» Моцарта, «Чардаш» Монти… Ну и другие… А по нотам – все…
– Ясно! – отрезал Рыкин. – Встать, ефрейтор Воробьев! Отправляйтесь к старшине Худякову и доложите, что вы мне не подходите! Пусть он мне немедленно пришлет замену. У меня – ансамбль! Мы числом берем, а не умением. А солисты и консерватóры – это, брат, совсем по другому адресу! Втерся в доверие!.. Диверсант! Происки врага!
Спохватившись, что слишком уж круто обошелся с ефрейтором, но все еще досадуя на этот курьез, Рыкин повернулся на носках и шикнул на нас: «Всем помнить о бдительности! Продолжать занятия!».
– А теперь общая установочка! – ровно через пятнадцать минут прервал нас Рыкин. – Слушать всем! Каждый подходи и получай ноты. Возложить на пюпитры – эти штуки пюпитрами называются, но это неважно – ноты! Чтоб публика видела – ноты это, а не моторные формуляры! Можно возложить верх ногами, но смотреть в них – загипнотизировано! Благоговея! Классика! И меня видеть! Начинаем по моей команде – я махну рукой – и кончаем – тоже по моей команде. Наконец, самое главное: никаких хиханек-хаханек! Не скалиться, не лыбиться. На чьей физии хоть малейшую улыбочку замечу – своею властью накажу! Как предателя и разгильдяя! Ясно?.. Вопросы есть?..
Вопросов не было. Любой, кто вздумал бы сейчас задавать вопросы, втихую получил бы хорошего тычка. Никакие пюпитры не спасли б его. Чтобы знал, как задерживать обед!
– Сколь скоро вопросов нет, – мрачно прохаживаясь перед строем и щурясь на нас, как Худяков, говорил Рыкин, – проведем генеральную репетицию! Максимум стараний – и тут же отправимся принимать пищу! Музыка должна быть самая громкая, а движения рук – сплошное мелькание! Поработайте так, как во время ручной подвески бомб по боевой тревоге, когда лебедки заперты в каптерке, а ключ в форменных штанах у мирно почивающего в гарнизоне инженера по вооружению!..
И снова мы поняли прозрачные намеки Рыкина. Ведь он оперировал не абстракциями, а, увы, конкретными фактами из еще не написанной истории нашего славного и ночного авиаполка пикирующих бомбардировщиков «Пе-2».
И мы уж во всю старались! Это была умопомрачительная какофония, и Рыкин, встав на бомбовую кассету, самозабвенно дирижировал. Он даже закрыл глаза от избытка чувств и чесал одну ногу ботинком другой. Ни земля, ни небо Монголии никогда не слышали подобной музыки! Будто завыл, заревел, заскрежетал целый зоопарк диких животных (а вместе с ним еще и колонна самых современных грейдеров и бульдозеров, с эскадрильей бомбардировщиков в придачу).
Вдруг Рыкин уловил какой-то изъян в дирижерской трактовке. Видно опять барабан подводил…
– Бей погромче! Не жалей гантелей – кого бояться! – крикнул он ударнику.
– Жрать охота, Вася… То есть, пардон, товарищ дирижер. После обеда – так грохну, что чертям и всем самураям тошно станет! Честное слово!
– Честное слово моториста – вещь серьезная! Ладно! Посмотрим!.. В колонну по одному – на обед – ста-а-новись! – залился соловьиной трелью, громко, точно нас было не пятнадцать человек моторяг, а целая армия, готовая ринуться в атаку, возгласил вдруг Рыкин наш скромный, по третьей наркомовской норме, технарский обед.
Отшвырнув инструменты, мы побежали строиться.
Три «Студебеккера», сомкнув свои горизонтально приспущенные борта, образовали довольно просторную сцену. Ее освещало несколько посадочных прожекторов (танцплощадка, пятачок наш пустовал сегодня) – один спереди, двое сбоку. У штаба полка, у продпункта и на проезжем тракте Рыкин распорядился заблаговременно вывесить три афиши – большие фанерные щиты, оповещающие всех о нашем концерте. Красным суриком (мы им метили бомбы перед подвеской) метровыми буквами на щитах было написано:
«25 сентября 19 часов
Концерт
Струнно-бомбокассетно-барабанного оркестра энской авиачасти.
Исполняется Хинганско-Ундурханско-Забайкальская классика в западно-модернистской интерпретации.
Универсальное соло на саперно-шанцевых инструментах в сопровождении авиамоторов на форсированном газу.
Пляски – ритуальные, самурае-погребальные, в меру нахальные и прочие из классической сюиты «Когда чертям тошно…»
Далее в алфавитном порядке и в невообразимо высоких музыкальных рангах перечислялись мы, оркестранты и исполнители сюиты «Когда чертям тошно». Не забыт был и «художественный руководитель – Маэстро из мотористов, Заслуженный гауптвахтник В.Л. Рыкин».
Одним словом, афиши были весьма внушительные, и не удивительно, что к началу концерта публики возле «Студебеккеров» набралось столько, что, казалось, по меньшей мере стрелковая дивизия военного формирования уселась на какой-то небывалый митинг. Передним даже сидеть не разрешили, им пришлось попросту лечь. Это был огромный полукруг сплошных гимнастерок и пилоток, редкими цветными вкрапинами на котором пестрели береты и косыночки вольнонаемных штабных девушек. На периферии – расположились наши гости – монголы, прибывшие в своих кибитках и верхом…
Как настоящие оркестранты, строго-торжественные, инструменты – на коленях, расселись мы перед своими пюпитрами с нотами. Наконец, Рыкин объявил первый номер «музыкальной программы». И, поднявшись на бомбовую кассету, взмахнул своей дирижерской палочкой (вернее, обломком биллиардного кия, прихваченным из той же землянки, столь счастливо сохранившей для нас весь реквизит сегодняшнего концерта).
Мы помнили уроки нашего учителя и, не улыбаясь, деловито взирая на ноты, вовсю дергали ухающие и стонущие авиационные тросы на наших гитарах и мандолинах, сжимали и растаскивали скрежещущие меха баянов. Все было солидно и умопомрачительно громко – глухой не смог бы пожаловаться, что не слышит!.. Кузин, ударник наш, – тот, что поклялся «честным словом моториста», клятву свою сдержал вполне: он с такой яростью колотил чугунными гантелями по железному боку барабана, что, казалось, – от этого непосредственно зависело, как скоро наступит приказ о нашей демобилизации…
Минут десять публика недоумевала и с напряженным вниманием смотрела на сцену, на оркестр, как бы силясь разгадать какую-то непостижимую загадку… Когда уже все вот-вот готово было разразиться оглушительным хохотом, Рыкин сделал знак коротышке Петрову, и тот, как подобает солисту, с достоинством шагнул на авансцену. В руках его все увидели новый, незнакомый инструмент.
По правде говоря, в руках у Петрова был самый тривиальный водяной патрубок системы охлаждения мотора. Не масляный, не бензиновый, а именно водяной, поскольку – как все могли видеть – он, согласно обдумчивой авиационной эстетике, был выкрашен в свой – ярко-зеленый цвет. Рыкин его стащил из палатки инженера полка Мельченко, где красивый патрубок хранился как сувенир в память печального «чэпэ» и очень грозного технического разбора…
Через этот, в полете, по недосмотру технарей, надпиленный (каким-то тросом управления) патрубок вытекла вода из мотора. Самолет вернулся с задания и благополучно совершил вынужденную посадку. А моторист Петров тогда прямо с техразбора, также благополучно, отправился на десять суток строгой гауптвахты…
Теперь моторист исполнял музыкальную импровизацию на тему «Так вот где таилась погибель моя». Уморительно приседая от натуги, Петров дул в трубу, не жалея ни легких, ни щек, и она стонала и выла, как бы и впрямь оплакивая свою печальную участь. Оркестр – с полным знанием дела – элегически и не очень громко, чтобы не заглушать солиста, осуществлял музыкальное сопровождение…
Трубу эту хорошо помнили все наши полковые технари. Шутка ли сказать, это ею, метая громы и молнии, целый час в гневе праведном, размахивал тогда на техразборе инженер полка Мельченко, великий мастер разносов! Это ее простирал он над нашими головами, предавая анафеме бедного моториста Петрова!.. Естественно, что выступление моториста у наших полковых, – да и не только у наших – имел огромный успех…
Номер с трубой уже шел к концу, когда я, дергавший тросы на контрабасе, заметил какое-то волнение в передних рядах. Это из подъехавшего «Виллиса» вышел генерал, командир дивизии Александров. Вслед за ним ступало разнообразное дивизионное начальство рангом ниже. Сзади шел адъютант – с адъютантской же – фамилией: Школенко.
Я видел, как мгновенно исчезли улыбки и прочие следы легкомысленного веселья на лицах Дерникова и Кудинова. Только что сидевшие рядышком на поверженной бомбовой кассете, они, при виде дивизионного начальства вскочили на ноги, точно целующаяся парочка, некстати застигнутая строгой мамашей.
Дерников сунул в карман кителя свою трубку и шагнул навстречу генералу. Слава богу, что устав в подобных случаях был снисходительным и не настаивал на традиционной команде «смирно» и рапорте. Мне вдруг жалко стало «батю», и я в душе проклинал и себя, и особенно Рыкина, чье дурачество сможет дорого обойтись командиру полка. Главное щиты-афиши – это уж было слишком…
Обменявшись рукопожатиями, командование полка гостеприимно уступило бомбовую кассету командованию дивизии. Судя по смущенному виду Дерникова и Кудинова приезд генерала и свиты был для них полной неожиданностью.
Только одному Рыкину было не до генерала. Не оборачиваясь – все так же спиной к публике – великая дирижерская привилегия – продолжал он управлять оркестром, возвышаясь на своем пьедестале.
Дерников и Кудинов, в напряженно-почтительных позах, замерли позади генерала и дивизионного начальства. Я, на миг приподняв глаза над нотами, увидел, как командир и комиссар полка, вытянувшись, внимательно следили за выражением лица генерала. Концерт Рыкина им, видимо, теперь, как и мне, казался страшным хулиганством. Они, верно, уже казнили себя за панибратство с подчиненными, за ротозейство и готовы были получить по заслугам от крутого командира дивизии…
Но вот последовал последний взмах Рыкинской палочки, она еще на миг, другой трепетно подрожала в воздухе, означив наивысшее звучание финала, и резко упала вниз, заставив замолкнуть оркестр.
Воцарилась тишина. Слышно было, как стрекотали движки прожекторов… Рыкин долго, со скромной церемонностью отвешивал поклоны.
Генерал оглянулся на командиров и вдруг, как от резкой боли, схватился за живот. Он так хохотал, что чуть не свалился с бомбовой кассеты. И тут же – словно одновременно пальнула добрая сотня крупнокалиберных ШКАСов, – публика разразилась взрывом смеха и аплодисментов.
Как положено артистам, мы почтительно и скромно кланялись. Никто не оказался «предателем и разгильдяем». Никто не усмехнулся. Затем мы снова садились к пюпитрам, снова вставали, снова кланялись, и, наконец, стоя с инструментами в руках, выслушали валом накатывающиеся на нас заключительные аплодисменты, прерываемые даже криками «банзай!» и «ура!».
«Держись, братцы!» – сделав разбойничью рожу, незаметно показал нам кулак Рыкин. Он имел в виду второе, хореографическое отделение… Все зависело от командира дивизии: останется или, найдя неподобающим для себя развлечение, – уедет.
Нет, генерал и не думал уезжать! Из кармана летнего комбинезона достал он сигарету, попросил у Дерникова огонька. Тот торопливо захлопал по карманам брюк и кителя, и, не найдя спичек, протянул свою курившуюся трубку. Генерал, не торопясь, внимательно рассмотрел трубку, одобрительно покачал головой, затем, изловчившись, прикурил от нее.
Рыкин, только на один миг стрельнув взглядом за край нашей сцены, полностью разобрался в ситуации. Короткая вспышка ликования на лице, и он снова уже воплощенная строгость и распорядительность. В качестве солиста – он начал со своей огнистой чечеточки!
«Ну, и талант!» – влюбленно подумал я, чувствуя себя в эту минуту готовым в огонь и воду за свое «художественное начальство».
Мы быстро перешли к последнему отделению концерта. Нет нужды говорить, что оно прошло еще с большим успехом, чем первое. Генерал хохотал до слез. И без того полнокровное лицо его, казалось, вот-вот лопнет от прилива крови. Он то хватался за портупею, то за ремень, то платок прикладывал к глазам. А в одном месте пляски, когда Рыкин солистом с уморительными вывертами и коленцами прошелся по недавнему противнику (с дуршлагом на голове Рыкин изображал самурая, сдававшегося в плен) – генерал не стерпел, даже ногами затопал от смеха. Нет, стоило нам потрудиться, чтоб так рассмешить генерала!
Одним словом, мы были довольны поведением нашего командира дивизии и по такому поводу пребывали в отличном настроении. Тем больше было оснований к этому у Дерникова и Кудинова…
Концерт затянулся. Мы, забыв про усталость, несколько раз бисировали и каждый раз все с тем же потрясающим успехом.
Еще раз громко заухали в ночи обрезки рельсов, по которым вовсю колотили ломиками прилежные дневальные. Подразделениям уже третий раз возвещался – отбой, святыня, на которую не смеет посягать срочная служба…
Последний раз мы бисировали специально для гостей, для монголов, которые после ухода полковых получили возможность подтянуться своими кибитками и лошадьми поближе. Мешая русские и монгольские слова, они выражали нам свой восторг и просили приехать – дать концерт в ближайших сомонах.
– Детишкам, мал-мал, смотреть!.. Шибко хорошо! Женчинам смотреть – ай-ай, шибко хорошо! Барашкам колоть будем, барашкам жарить будем! – галдели они, и мы кивали головой, что, мол, поняли, обязательно приедем. И в зыбком свете прожекторов было видно, как умиленно улыбались кирпично-красные и круглые лица наших гостей.
Мы сдержали свое обещание. Командира полка осаждали ходатаи, вернее то и дело прибывавшие верхом на лошадях гонцы. Барашков «за труды» мы честно передавали на пищеблок, в общий полковой котел… Дарители подчас не уточняли себя – кто и за что…
И странно, наша слава росла изо дня в день. Казалось бы – шутка, испокон веков не терпящая повторения, она должна бы давно исчерпать себя. Но не тут-то было. Нас еще – и еще раз хотели видеть и слышать! И не только в сомонах, и соседних полках. За нами стали приезжать танкисты и зенитчики, пехотинцы, а однажды даже из «химической части особого назначения». («Особсачки!» заметил Рыкин).
Все эти дни мы жили в каком-то нервном порыве, в небывалом воодушевлении – все куда-то мчались, спешили. Наш «реквизит» то и дело подвергался погрузкам в глубокие «Студебеккеровские» кузова. По ночам нам снилась огромная масса смеющихся лиц и мы сами улыбались во сне…
Рыкин с некоторых пор стал проявлять заметную тревогу по поводу наших успехов. Вскоре мне все стало понятным. Он показал мне помятый номер дивизионной многотиражки, в которой, между прочим, сообщалось, что к нам прибывает (наконец-то!) фронтовая агитбригада. Пока я читал два абзаца газетного петита, лицо нашего «художественного начальства» оставалось грустным. И глядя в какую-то невидимую точку впереди себя, Рыкин, вдруг, тряхнул своей красивой «седой» шевелюрой, то и дело ниспадавшей ему на глаза.
– А знаешь что, старик? Давай-ка отмочим такую штуку…
Наклонившись ко мне и сверкая своими смутительной голубизны глазами, в которых всегда плясали озорные чертики, он шепотом изложил мне свой план.
Я как-то не сразу сообразил, что это был замысел коварной и беспощадной мести. Глубоко, значит, затаил мой друг обиду на то, что его, почти профессионального эстрадника, не взяли во фронтовую агитбригаду!.. План был прост и неотвратим, как удар ножом в спину.
– В тот же вечер, когда должен будет состояться первый концерт агитбригады – выступим и мы. Отвлечем зрителей и оставим их с носом! – злорадно потирал руки мое «художественное начальство». – Вы – подчиненные и ничего не знали! Ваше дело – солдатское: исполнять приказ. Я за все в ответе… Зато какой это концерт будет – животики все надорвут! Я придумал совершенно новые номера. Кстати, где это наш консерваторник, Воробьев? Наконец, и его можно будет выпустить. Пусть исполнит на мандолине Сен-Санса. Он ведь сноб, воспитан на классике… А вместе с ним выпустим Петрова. Способный малый, доложу тебе! Наденем на него полную зимнюю обмундировку – полушубок, ватные штаны, валенки с галошами и шапку-ушанку. С патрубком исполнит «Умирающего лебедя». Уланову он в кино видел – ему это пара пустяков! Получится танец – экстра-класс! Высший пилотаж, а не танец! Эх, жаль генерала не будет… Теперь слушай сюда, как говорят тонкие знатоки русского языка города Одессы. Второй номер…
Я пытался урезонить своего друга и уважаемого художественного руководителя. Я говорил ему, что, дескать не «капказский человек» он; что кровная месть – низменный и варварский пережиток; что во фронтовую агитбригаду не взяли его потому, что у них тогда чечеточников и так уже было свыше штата; наконец, что он и без того –талант, а талант всегда пробьется – хоть ты его в землю закопай…
Рыкин, однако, стоял на своем. И тут же развернул свою бурную деятельность: снова раздобыл щиты-афиши, чтобы исправить на них дату и уточнить программу, принялся звонить в автороту насчет «Студебеккеров» и прожекторов.
Он уже готов был начать новую репетицию, когда запыхавшийся посыльный доставил ему прямо под крыло самолета пакет. Из штаба дивизии! Сургучных печатей, правда, на пакете не было. Значит, не секретный, тем более не совсекретный, – сразу же отметили мы, отложив домино.
– Что хорошего из дивизии пишут?
– Неприятность, Васек? В писаря зовут? – затревожились мы все, кто присутствовал при этом необычном событии. Ведь и вправду не каждый день получают ефрейторы персональные пакеты из штаба дивизии…
Рыкин молчал. Мы видели, как он даже слегка побледнел. Рука, когда-то бесстрашно швырнувшая парашют вместо «конуса», сейчас подрагивала. Наше «художественное начальство» было не на шутку взволновано.
«Видно, что-то и впрямь нехорошее», – подумал я, будучи не в силах вспомнить хотя бы один случай, когда Рыкин бы разволновался. Нет, на него это совсем не похоже было!
– Дела-а, братцы, – упавшим голосом проговорил Рыкин. – Читай. Громко – и с выражением!.. – отдал он мне письмо.
И я прочитал его, как велено было, – и громко, и – в меру возможностей – «с выражением».
«…Командиру части т.Дерникову. Заместителю командира т.Кудинову. Копия – ефрейтору Рыкину В.М.
Срочно откомандируйте в распоряжение начальника фронтовой агитбригады подполковника Лямзина С.П. ефрейтора Рыкина В.М. Обеспечьте его комплектом офицерского обмундирования первой категории, аттестатами по всем видам надлежащего офицерского довольствия.
Исполнение доложите.
Заместитель начальника политотдела
дивизии – полковник…»
Хоть подпись была неразборчива, но печать и внушительный типографский бланк не оставляли сомнения в подлинности документа.
Мы еще не вполне поняли, что теряем Васю, нашего полкового Швейка, друга и «любимца масс». Мы просто радовались удаче товарища. Лишь у него было все то же убитое лицо. Жаль было расставаться?
– Ка-ча-а-ать именинника!
– Два раза подбросить, один раз поймать!
Рыкин с притворным испугом стал отбиваться от нас. Юркнув из-под крыла самолета. Где на чемодане, пестрой змеей растянулась недоигранная партия «козла», он укрылся в кабине стрелка-радиста и захлопнул за собою люк. Еще мгновенье и вот он уже, как озорной малец, показывает нам язык и строит уморительные рожи сквозь плексигласовый купол турели. Но, видимо, решив, что и этого мало, он правой рукой, не забывшей еще прежнего дела, быстро повернул турель против нас. Вместо отсутствующего пулемета он на всю длину просунул левую руку с увесистой дулей, изображавшей, вероятно, мушку. Нам ничего не оставалось делать как поднять руки – «сдаваться».
– Ну, а как же с местью? – спросил я Васю Рыкина, вскоре вслед за ним пробравшись в кабину через незапертый люк.
– Отменяется, старик! А впрочем… Почему не привести в исполнение задуманное? Они – концерт для нас, мы – концерт для них. И посмотрим, где больше сбор будет!.. Но – если начальство разрешит! Я теперь снова артист – стало быть: дисциплинирован!
Неделю спустя концерты – оба притом, – состоялись. Трудно сказать где сбор был больше, но в чем можно быть вполне уверенным, так это в том, что в этот вечер никто в гарнизоне не скучал. Разве что суточный наряд.
А вскоре мы провожали Рыкина на поезд. Само собой разумеется, что «музыкально-бомбокассетная команда» прибыла на полустанок в полном составе. На Рыкине была новенькая офицерская форма и она пришлась ему к лицу как нельзя лучше. Без неуклюжих ботинок и обмоток, в ладно подогнанном обмундировании он вдруг предстал перед нами стройным, прекрасно сложенным и даже помолодевшим. Нет, не форма его – он красил форму…
– Поручаю ансамбль тебе! – завещал мне Рыкин. – Людям нравится, значит, продолжать стоит. Только не эпигонствуй – твори! Выдумывай! Пробуй! Правда, братцы?
«Братцы» откликнулись что-то без особого воодушевления. У всех было грустно на душе от близкой разлуки. Что же касается наследования командой, никто – и я первый – не верил, что мною, или вообще кем-нибудь иным, можно заменить Рыкина, наше «художественное начальство».
Приказ о демобилизации пришел через месяц, и мы разъехались кто – куда. Рыкин, ко мне дошли слухи, остался во фронтовой агитбригаде на сверхсрочную.
Современники
Все слушавшие Маяковского говорили, что на этот раз он «был особенно в ударе». Остриженный, казавшийся несколько похудевшим, он ходил по эстраде от рампы к столу, брал со стола записки, читал их перед тем, как ответить. Записки были разные – потайные, туго свернутые трубочкой, деловито сложенные вдвое или вчетверо, совершенно открытые.
Маяковский читал записки, хмурился, иронически подергивал головой, улыбался. Иной раз, отводя от глаз бумажку, подолгу вглядывался в нее, словно старался рассмотреть лицо автора послания.
Аудитории, чувствовалось, не хотелось расставаться с поэтом; записочки то и дело падали на сцену, передавались из рук в руки и, наконец, вручались Маяковскому, легко перегибавшемуся через рампу. Белый курганчик бумажек угрожающе рос на столе. Маяковский ускорил темп ответов, на иные вопросы отвечал односложно, зычно выстреливая в зал «да» или «нет». Ему еще нужно было успеть выступить в другом месте…
Маяковский выудил за ремешок часы из кармашка пиджака, висевшего на спинке стула. Тревожно поерошив на темени коротко остриженные волосы, пильнул себя по горлу. Пора, мол, товарищи, кончать!
Походкой одновременно и грузной, и молодцеватой поэт быстро сошел по приставным ступенькам в зал. Первые ряды тут же хлынули к нему, окружили. Каждому хотелось видеть, теперь уже поближе, в лицо Маяковского. Те, кому это не удавалось, заглядывали, вывернувшись всем телом, из-за широкой спины поэта. Маяковский шутил, оживленно что-то говорил, подтрунивал над молоденькими девушками-студентками, счастливыми сияющими глазами воззрившимися на поэта. Маяковский – рядом с ними! Они с жадностью ловили каждый его жест, вглядывались в каждую черточку лица, с восторгом слушали и не слышали от взволнованности.
Высокая стройная женщина в темном платье с белым кружевным воротником попыталась пробраться поближе к Маяковскому. На тонком и миловидном лице ее со впалыми щеками, и темными луночками под глазами, было выражение деловой озабоченности – так не вязавшаяся с общим настроением.
Все смотрели на Маяковского, слушали его и не обращали ни малейшего внимания на женщину в черном платье, и с листками бумаги в руке. Учительница? Библиотекарша? Клубная работница?
Женщина явно досадовала, что не дают ей пройти. Она укоризненным взглядом обвела толпящуюся вокруг поэта молодежь, покачала головой. Сложив руки на груди, она превратилась в наблюдательницу.
Очевидно, ей казалось бестактным или даже назойливым задерживать в проходе поэта после чуть ли ни полуторачасового выступления, смотреть на него эдакими распахнутыми глазами, будто на слона или другую невидаль какую. Слушала и она в своей юности немало знаменитостей. И Бальмонта, и Волошина, и Северянина. Но разве барышни так вели себя? Все было прилично. Как в театре. Никакой толпы. Поэт в безукоризненном фраке уходил за кулисы, подобно певцу или артисту. Выходил на аплодисменты, кланялся. Публика расходилась, все было пристойно…
Маяковский первый обратил внимание на женщину. Он сам себя прервал на полуслове, резко задрав подбородок и вперив над толпой, в пространство, вопрошающий взгляд. Женщина все равно не услышала, если б он подал голос: в зале стоял неимоверный шум, двигались люди, раздвигались скамейки. Между тем эта, подчеркнуто выдвинутая нижняя челюсть, выразительно вопрошающий взгляд, усиленный красивым и подкупающим откровенностью оскалом крепких зубов – все это говорило лучше, чем сами слова могли бы сказать: «Я вам нужен?».
Женщина была искренне растрогана тем, что Маяковский ее заметил. Она обрадовано, как-то торопливо и часто закивала головой. Помолодевшее лицо ее покраснело, расцвело былым девичьим обаянием. И словно не было ни толпы, ни разделявшего расстояния, – и женщине, и поэтому, все еще пребывавшему в плену у слушателей, обоим одновременно передалось тепло внезапной интимности.
Маяковский шагнул навстречу женщине – словно ледокол, раздвинувший льдины.
– Чем могу?..
– Видите ли… Я стенографировала ваше выступление, и… – она еще не вполне овладела дыханием.
– Вот как? А где же вы трудились? Подпольно, что ли?
– Я за кулисами работала, – скромно ответила женщина. – Но дело в том, что «Комсомольская правда» просит стенограмму. Хотелось бы вам прочитать. Все ли правильно я записала? Я заинтересована в этом. Так сказать, мате-ри-аль-но… Как теперь говорят, – закусила губку женщина, словно поразмыслив, не сказала ли чего лишнего.
– Что ж, с удовольствием послушаю… Как вас, простите?
– Лора Павловна.
– С величайшим удовольствием послушаю ваше… рукотворение. Тем более, я тоже заинтересован. Так сказать, морально. Да, да!
Маяковский ловко и как-то пренебрежительно опять выдернул за ремешок часы, посмотрел, медленно потряс ими, точно кому-то угрожая. Монолог вышел негромким, точно рассуждал сам с собой.
– Не куранты – «фордовский конвейер». Выжимают и выкручивают. Душой им запродан. Механизм, воробьиная стать, хочет переделать поэта на свой образ подобие… Что же придумать. Вы не смогли бы приехать ко мне на квартиру? Часикам к десяти, скажем? Приемлемо для вас?.. А? Вот мой адресок. А то я уже опаздываю. Как ехать, я вам, пожалуй, нарисую. А?
Из жилетного кармана Маяковский вынул стило. Он так посмотрел на женщину, словно соображая: стоит ли рисовать, найдет она по плану? А, может, одним взглядом хотел ее постичь всю?
Он вытянул шею, выискал подоконник и двинулся к нему. Последние слушатели глянули вслед ушедшим поэту и женщине – и, кажется, только в этот миг почувствовали, что вечер кончился. Все стали быстро расходиться, освобождая проход.
Зажав в подвижных губах еще неприкуренную папиросу, Маяковский вырвал листок из блокнота. Морщась и перекатывая губами папиросу, он рисовал.
– Этот бублик – Таганка. Вот тут – церковь, обозначу крестом. А этот кружок – Спасский рынок. Знаете? А Генриков переулок – во-от здеся. Адрес тоже вам пишу… Все в порядке? А?
Выждав, пока женщина, взяв бумажку, рассматривала план, вспомнил о блокноте и стило, которые нужно было вернуть по карманам, и к неприкуренной папиросе, которую очень, видимо, не терпелось прикурить.
Все это Маяковский проделал с быстротой манипулятора. Перехватив взгляд женщины, сопровождавший в жилетный карман стило, опять вынул его:
– Отличная вещица! Для вашей профессии, думаю, позарез нужна. В Париже купил. Умеют, скажу вам, господа капиталисты вещи делать!
– Я знаю, видела уже. Просто такое, как у вас… вечное перо – еще не видела, – смутилась женщина за свое легкомыслие. Она поспешила попрощаться.
– Значит – я жду! Лора Павловна, – проскандировал он как-то значительно имя-отчество; чувствовалось, для себя, чтоб не забыть.
В условленное время женщина пришла. Маяковский сам открыл ей наружную дверь, широким жестом указал на дверь комнаты. Спросил, быстро ли нашла переулок; обрадовался, что быстро.
Дома он женщине казался особенно большим, но уже не столь сухо-корректным, как в зале после выступления.
И сразу же приступили к чтению. В том, как женщина сидела, в движениях рук, поправлявших то волосы, то вязаный шарф, чувствовалась свободная, не стесняющая привычка к самоконтролю, который с детства вырабатывается хорошим воспитанием.
Маяковский, изредка взглядывая на женщину, неторопливо шагал по комнате. Так львы размеренно и бесконечно вышагивают в своих тесных клетках.
– Если можно, я попрошу вас не ходить. Это мне мешает, – просто сказала Лора Павловна. И потому, как это сказано было, и что сразу продолжила чтение, уверенная, что просьба будет исполнена, Маяковский угадал в женщине спокойную властность, такую похожую на Лилину.
С виновато-удивленным видом Маяковский осторожно присел на край тахты. Он с любопытством еще раз поднял глаза, теперь уже повнимательней и незаметно смотрел на гостью. На ее черное платье, кружевной белый воротничок, вишневый вязаный шерстяной шарф. Какая-то отчаянно-женская наивность в этом желании казаться сразу и нарядной, и строгой. Перевитые белыми ниточками седин темные волосы были собраны в пучок. Этот пучок был какой-то первозданной аккуратности, заколотый простыми, согнутыми в дужки и натертые до железного блеска шпильками. Черный лак со шпилек давно облупился и только кое-где удержался на извилистых ножках. У Лили тоже имелись такие шпильки. Но в отличие от Лилиных эти были явно из тех, что служат долго, не теряются и на ночь кладутся в одно и то же место.
– Что ж, вполне гениально, – проговорил Маяковский, когда женщина кончила читать. – Даже слишком хорошо записали. Кое-что лучше бы упустили. Да ладно! Пусть и редакторы потешатся… И долго вы учились своему искусству?
– Я еще до революции училась.
– Состоятельных, видно, родителей имели? Или – не очень?
– Нет. Довольно известные помещики. Дворяне с большой родословной. А муж мой и вовсе – Колчаковский офицер.
– Да ну! Интендантишка, наверно? Или мобилизованный врач-очкарик?
– Зачем же… Строевой, артиллерийский штабс-капитан…
Маяковский рассмеялся. Долго со вкусом смеялся, не отводя глаз от женщины. Та слегка уязвленно поглядывала на него. На щеках проступили подвижные красные пятна.
– Почему я смеюсь… Я впервые впросак попал с вами! Обычно, когда заговоришь с бывшими, – как в поддавки играем. Я убавлю, он еще больше убавляет. Этак, подумаешь, – никто не воевал – ни одного добровольца во всей белой армии! Все не своей охотой… А вы вот… Странно даже! Будто не советская власть, а вернулись добрые старые времена. В понимании бывших, разумеется…
– Вернулись бы, может, молчала бы. Чего тогда рассказывать? А тут уж – начистоту. По греху и хула…
– И дают вам работу после таких откровенностей?
– Дают. Не все, конечно. Одни морщатся, другие делают вид, что не расслышали, что это им ни к чему. А иные – это я заметила, чаще из наших, бывших, – отказывают. И не из боязни. Такое еще понять бы можно. Нет, мол, теперь они такие… стопроцентные, идейный…
Маяковский осторожно снял с колен загудевшего в дреме кота, с приязненной задумчивостью смежил веки, уставился на этого спящего кота – будет ли ему на тахте так же хорошо дрематься, как у него на коленях?..
– А знаете что, Лора Павловна, – выпрямился во весь свой рост Маяковский. – Давайте соорудим ужин! – он по-свойски бесхитростно улыбнулся женщине. Мол, все, о чем говорили, пустяки, которые и разговора не стоят. – Построим яичницу с ветчиной. Ветчина у меня – как бывалочи у славного рассейского купца Елисеева на Тверской! Эдакую шестиствольную яичницу! – с видом страшного гурмана завращал глазищами Маяковский.
– С какой стати вы меня кормить станете… Эдак, всех приходящих по делу, кормить?.. Ну знаете ли…
Маяковский понимающе кивал головой, приговаривая, – «Ничего, ни-че-го-о», – уже вертелся со сковородкой в руке.
– Революция – все вверх тормашками! А? Не так ли, Лора Павловна? Женщина приходит к мужчине. Да еще – по делам! Мужчина собирается кормить женщину, а не наоборот.
– Не знаю… Великолепно пахнет ветчина…
– А-а! А еще отнекивались! – мстительно проурчал Маяковский.
Не вынув запонок из манжет и закатав рукава белой рубашки, он ножом и вилкой колдовал уже над тарелками, накладывая большие рваные бело-желтые куски яичницы.
Он ел, рассказывал смешную историю, как его в одном отеле в Париже приняли за вновь прибывшего из Италии шеф-повара. Затем отложил вилку, задумался.
– Жаль, что нет дома Лилички. Обязательно заглянула бы. Спросила бы какой-нибудь пустяк. Веник или гуммиарабик. Это, чтоб показать – какая она безразличная. Хотел бы увидеть, какое у нее сейчас было бы лицо! Далеко она…
Женщина стала заинтересованно слушать. Тихо отложила вилку на край тарелки и все же ей показалось, что вилка слишком громко звякнула.
– Э, нет! Так не пойдет! – решительно взял обратно свою вилку Маяковский. – В этом монастыре от трапезы не оставляют следов! Давайте до победного. А скоро и чай поспеет. Сидите, сидите – без чая не отпущу!
Убрав тарелки, смахнул в горсть крошки со стола. Подошел к окну, тронул занавеску и выглянул на улицу. Сумеречный свет отчетливо вырисовал профиль, твердо подобранный рот. Сходство его с большим зверем в тесной клетке еще больше теперь почувствовалось женщине. И вдруг она догадалась, что у этого человека очень тоскливо на душе. Сейчас с нею, и там – в переполненном зале, его не покидала беспощадная и может непосильная тоска. И каким неотвязным должно быть чувство это, если с ним не совладел такой большой, сильный человек!.. Что-то похожее на материнскую нежность шевельнулось в душе женщины.
«Пора домой», подумала она, сама удивляясь и этому неожиданному вечеру, и тому, что так просто можно быть рядом с прославленным поэтом.
– Вот что, бывшая. Я вам сейчас что-то сочиню на память. Вроде как… протекцию. Так ведь говорили в хороших домах в былое времечко? А?
Маяковский порылся в стопке газет и журналов на этажерке. «Вот это – подходяще!», – сказал он и, пришлепнув, возложил один из журналов на край стола. Чайная ложечка невнятно зазвенела в тонком стакане. Открыл нужную страницу со своим портретом, напряженно собрал морщинки у левого глаза и размашисто стал писать наискось снимка:
Рекомендую:
Лора Павловна Кторова.
Стенографирует
грамотно,
здорово!
И метод – научный,
и слог – бойцовский.
Клянусь на портрете своем:
Маяковский.
Женщина, прочитав, прижала журнал к груди и молча рассиялась. Это была та крайняя растроганность, после которой внезапно появляются непрошенные, нелогичные женские слезы.
Маяковский уже весь ушел в какую-то газету. Он не видел горящих щек и глаз растроганной им женщины. Он ничего не видел. Не хотел видеть. Да и разве что-нибудь такое произошло? Еще не хватало женских слез! В его монашеской келье!
Он надел жилет, нащупал запонки на рукавах рубашки, застегнул. Одним махом влез в пиджак. Большая кепка, словно курица слетела с насеста, незаметно, когда и как, очутилась на голове.
– Вы где живете?
– На Сивцев Вражек. А что?
– Я вас отвезу на автомобиле. На французском автомобиле. Марка «Рено» – вас устроит?.. Ничего, ничего – мне все равно нужно прогуляться, так что – идет? Если что надо – звоните. Или лучше запросто заходите… Там, в зале меня окружает толпа… Тут я порой подыхаю, пока кто-то позвонит… Вот так-то, Лора Павловна. Это в келью отца Сергия, или святого старца Зосимы было паломничество. Поэт на эстраде, как вдовий поп на амвоне. Один…
Точно в гипнозе женщина вышла из-за стола. Все было похоже на сон. Вот она вдруг проснется, и ничего, ничего не будет – ни знаменитого поэта, ни комнаты, ни журнала, который она прижимала к груди с вложенной в него стенограммой. Разве кто поверил бы, расскажи она обо всем этом!..
«Нет, ни за что и никогда об этом – никому!» – с внезапной решимостью, точно бросая кому-то вызов или отстаивая какую-то интимную тайну, подумала женщина. Она верила, что с нею случилось что-то не обычное, эта великая минута в жизни ее, в судьбе, никогда не сгладится ни в памяти, ни в душе. Давно-давно, в гимназической юности, такое чувство владело ею, когда она отправилась на первое свидание. И чем бы жить душе человеческой, если б не было таких великих для нее минут!..
Маяковский шел по лестнице немного впереди, сутулясь и бережно поддерживая гостью за локоть. Она слышала на щеке его дыхание и неосознанно радовалась ему.
«Какой дивный вечер!» – подумала она. Ей показалось, что вся ее многотрудная жизнь, цепь длинных, каких-то бесконечно серых и черных дней, вдруг разорвана внезапным светом, и свет этот теперь будет всегда с нею. Нет, не рядом: впереди…
У истоков
Молоденький лейтенант в защитном комбинезоне и в кожаном шлеме, видно, сильно стушевался. Возле остановившейся танкетки собралась сочувствующая толпа демонстрантов. Безусое и светлобровое лицо лейтенанта налилось краской смущения, на лбу выступили капельки пота. Это явно был сын земли, недавний сельский хлопец. То, что он сейчас покраснел давало повод вспомнить Цезаря… Тот говорил, что солдата надо рассердить, или испугать, – если тот краснеет, а не бледнеет, тогда все в порядке: солдат этот надежный, с ним можно воевать…
В ужасе и по-детски закусив губу, лейтенант судорожно откинул капот и по пояса «нырнул» в мотор.
Надо же такому случиться! Мотор заглох в каких-нибудь полутора километрах от Красной площади! Вся колонна танкистов ушла вперед, гусеницы во всю лязгают по мостовой. А он… Он сорвал парад! Сквозь землю б ему провалиться! Убить его мало!..
Оставляя демонстрацию или сходя с тротуара, люди подходили к машине, чтоб поближе рассмотреть ее – новый вид вооружения.
Андрей Платонович тоже подошел поближе. По лихорадочным и бесцельным движениям молоденького водителя, по заметно дрожащим рукам было видно, что тот не соображает, что ему делать. Из-под капота мотора Андрею Платоновичу была видна румяная щека молоденького лейтенанта с золотистым пушком и в едва приметных веснушках.
Ребятня – в красных галстуках, в новых кепчонках, бескозырках и синих испанских шапочках с кисточкой уже готовы были забраться на защитные борта новенькой, слегка припудренной пылью машины. Они шумно и громко комментировали событие, чаще всего повторяя слова «мотор», «броня», «пушка». Андрей Платонович сказал им, что это не танк, а легкая полевая танкетка, что пушки на ней нет, а всего лишь – вон тот пулемет. Главное, шли бы, они мешают…
Возбужденные праздником, демонстрацией, музыкой ребята не слушали, продолжая свое. А тут подошла новая колонна демонстрантов, и оркестр ударил марш. Барабанщик так старался, что оглушал все окрест, трубы тоже не отставали и гремели во всю. Все людские голоса и песни потонули в звуках марша. Проходящие демонстранты повертывали головы, оглядывались на застрявшую машину и окружившую ее толпу. С общим ликованием это был досадный диссонанс.
– Сказано, ребята, ступайте себе. Вы мешаете, – повторил Андрей Платонович. – Надо проверить свечи на ощупь, – сказал он водителю. – Свеча, если не работает, не такая горячая…
И не дожидаясь, пока лейтенант-водитель сообразит, о чем речь, – сам быстро ощупал все четыре свечи. Мотор уже успел остыть, и разница температур была неуловима. Досадные морщинки глубже обозначились в уголках рта Андрея Платоновича.
Застегнув свое серое демисезонное пальто с поясом, заправив перекрученный белый шарфик за лацканы пальто, Андрей Платонович вытер лоб. След автола полоской – от виска до правой брови – перечеркнул красивый лоб с чайкой-морщинкой посредине.
«Прямо на конечную передачу, похоже, поставили мотор. Восемнадцатисильный «ГАЗ-НАТИ» вроде б… А броня, броня – жидковата! Жесть, а не броня. Разве это танк? Консервная банка. Неужели в серию пустят? Или это опытная партия?» – подумал Андрей Платонович. – Доморощенность и примитив, а радуемся: свое… Э-эх!»
– А почему вы решили, что свечи? – с надеждой в голосе спросил молоденький лейтенант-водитель, всматриваясь в советчика. Он стыдился своей растерянности, но выбора не было. К тому же – с первого взгляда лейтенанту понравилась и спокойная рассудительность, и лицо умного рабочего, знающего толк в машинах. Понравилось выражение терпеливого раздумья на этом лице, грустно-насмешливые губы, а главное – глаза – такой глубокой голубизны, что, кажется, раз увидишь их, на всю жизнь запомнишь.
– Трыкал мотор у вас, перед тем как заглохнуть. Похоже, что на трех свечах работал… Есть у вас комплект запасных свечей? Быстро все четыре заменим. Мотор остыл – теперь не узнать, какая именно не работала…
– Есть, есть новый комплект свечей! – поспешно, с нескрываемой надеждой в голосе проговорил лейтенант. Сам удивляясь, чем подчинил его этот рабочий, он поспешно подрагивающими пальцами развернул темно-зеленую новенькую брезентовую сумку с желтыми кожаными ремешками-застежкам, и опытным глазом Андрей Платонович сразу высмотрел в сумке шестигранную головку торцового свечного ключа, и выдернул его из кармашка, точно газырь из горского бешмета. – А вы пока не теряйте времени: ослабьте ниппель питательной трубки карбюратора. Поступает ли бензин? Ключик на семнадцать… Если бензин не поступает, не побрезгайте, трубку в рот – продуйте!
– Да вы, видать, в машинах собаку съели! Старый шофер, что ли?
– Не шофер… А старый – пожалуй, верно…
Лейтенанту было, однако, не до шуток. Из вежливости – одними глазами и мимолетно – обозначил он полагающуюся улыбку, которая скорей была похожа сейчас на болезненную гримасу и занялся питательной трубкой.
– Течет бензин! Подача есть!.. – точно командиру, докладывал Андрею Платоновичу молоденький лейтенант.
– Затяните обратно ниппель. Да потуже… Чтоб бензин не отпотевал. Иначе до пожара недолго. Все в порядке? Садитесь в кабину, нажмите на стартер. Что новые свечи скажут?
Подскочивший к отставшей танкетке старший лейтенант с тремя «кубиками» в петлицах и с красным флажком в руке с недоумевающей строгостью глянул на Андрея Платоновича. Старший лейтенант возглавлял линейные посты и отвечал за прохождение танковой колонны. Поэтому взгляд его был из тех, которыми военные умеют показать штатским их абсолютную неуместность.
Андрей Платонович, заботливо щурясь на мотор, не замечал ни начальства, ни строгого взгляда его.
– Опережение зажигания не забудьте, – заглянул он в кабину, – подсоса не бойтесь. Не зима ведь…
Лейтенант пошуровал ногами, перебрал педали, что-то потянул рукой – и мотор надрывно загудел. «Ур-р-а!» – закричали мальчишки, кидая вверх кепчонки, тюбетейки, бескозырки с черно-золотистыми лентами и даже испанские шапочки с кисточками.
– Молодец!.. Товарищ!.. – выкрикнул из кабины водитель. С сияющим, радостным лицом он торопливо объяснял старшему лейтенанту: «Во – башковит!.. К нам бы его, в дивизион!.. Вольнонаемным механиком! Без него – мне б тут форменная труба!..»
Захлопнув стальной козырек кабины, водитель дал полный газ и танкетка, зазвенев новенькими, еще не сбитыми гусеницами, покатила по мостовой. Мальчишки приседали, чтоб лучше рассмотреть искры, высекаемые из гранитных булыг стальными траками. Танкетка быстро догнала задержавшуюся колонну и, соблюдая уставной интервал, стала замыкающей.
– Спасибо, товарищ, – сказал линейный старший лейтенант, развертывая окончательно красный флажок. – А насчет механика… Подумайте. Нужны нам механики позарез. Мы стоим в Алёшинских казармах. Знаете? Между Спасским рынком и «шариком».
– Знаю. Но, думаю, вооружение сие… вам скоро заменят на более совершенное. Двигатель слабоват. Значит – ни скорости, ни маневренности. Одним Дегтяревым тоже далеко не уйти, а броню такую… штыком проткнешь.
– Да вы и в самом деле, видать, человек башковитый! Это нам прислали опытную партию. Недавно нам комиссар сказал, что в серию танкетки не пойдут… По этим же причинам, что и вы сказали… Но кто вы такой? Чтоб штатский так разбирался в вооружении…
– А почему «штатский»? В моем военном билете записано – «старший лейтенант запаса». Одного с вами, значит, звания… Время пороховое! Может, еще на войне повстречаемся! А вы – «штатский»… Война будет боль-шой, ни фронта, ни тыла, ни «военных», ни «штатских»…
И словно преодолев обиду, добавил:
– Платонов. Андрей Платонович, – и подал руку старшему лейтенанту. – Когда-то был возле машин, возле паровозов. А теперь – писатель… Ну, бегите, бегите, вам задерживаться нельзя!
Точно генералу, с особой подчеркнутостью козырнул старший лейтенант: «Рад был познакомиться! Приходите в Алёшинские казармы! С комиссаром познакомлю – очень поговорить хочется!»
И придерживая пистолет на боку, четко повернувшись через правое плечо, побежал к своим линейным. С такими же красными флажками, как у старшего лейтенанта, только не в руках, а на штыках, стояли они на ровных дистанциях друг от друга по обеим сторонам улицы.
Андрей Платонович поправил шарфик под лацканами пальто и медленно пошел к Красной площади. Руки за спину, шел – и думал. Потом остановился, отошел в сторонку и долго, через головы линейных красноармейцев и штыков их, поверх шествий демонстрантов, трепетного потока флагов, цветов и портретов вождей – смотрел на Мавзолей. Свесив голову на грудь, все так же в задумчивости, пошел дальше под звуки ликующего марша. Среди веселья, праздника, торжества он думал о той войне, о которой обмолвился старшему лейтенанту. Какая она будет?
Война моторов, война идеологий, война народов… Европа под сапогом Гитлера… Когда-то Россия, сама, истекая кровью, защитила Европу от гуннов. Теперь, похоже, что гунны гитлеризма из Европы двинутся на Россию, иначе им с Европой не совладать. Как это у Блока? «Когда свирепый гунн в карманах трупов будет шарить, жечь города, и в церковь гнать табун, и мясо белых братьев жарить…»
Надо сейчас думать далеко, истинно, чтоб увидеть судьбы грядущие, чтоб потом не совестно было, что мысль оказалась временной и слабомощной – вроде тех танкеток…
Он вспомнил белобровое и доверчивое лицо лейтенанта, видать, деревенского хлопца, скуластое, с отвердевшими чертами заводского рабочего лицо старшего лейтенанта, который – с чувством хозяина – его пригласил в Алёшинские казармы, и, как родных, надолго, вобрал их в душу. С ними и мысли о грядущих судьбах родины обрели вдруг определенность и сердечную теплоту…
Его потянуло домой – к письменному столу.
Впередиидущий
Вечерние сумерки морозного зимнего дня. Зловещей багровостью разлито закатное солнце над городским горизонтом, изломанным угласто чернеющими крышами. Тротуар, как улица, пустынен. Вокруг – тишина, ни заливистого крика играющей ребятни, ни отрывистого, точно одиночные выстрелы, лая собак, неуверенных в нужности их городского лая, но и не желающих упустить возможность показать выгуливающим их хозяевам свое собачье верноподданничество, его рьяность…
Он идет впереди меня, шагает размеренно, широко и несуетно, в ритме гуляющего москвича-пенсионера. Не вертясь по сторонам, и не озираясь, он все видит, все замечает. Стоит ему лишь искоса скользнуть взглядом. И грузовик, с полным кузовом «посуды» – («небось, только за сегодняшнее воскресенье успели «опростать»), и обросшую к зиме длинной и грязной шерстью бездомную собаку («разочаровалась в людях; даже не смотрит в их сторону; третирует их; когда-то ее хозяева взяли, подержали – и прогнали. С тех пор она никому не глянулась. Вот она и пробегает мимо, словно не замечает людей»…)
Он все замечает, обо всем успевает подумать с хозяйской обстоятельностью, никому себя не навязывает, но готовый к приязненному, хотя и по-московски сдержанному, общению.
Попробуйте, спросите его о чем-нибудь – и вы в этом тотчас же убедитесь! Например, почему закрыт магазин («Как же, ведь в воскресенье он торгует лишь до шести!») Или, как и куда пройти («Третья Рыбинская? Два квартала прямо, один влево, и снова прямо. Это примерно, ее середина. Уж какой вам номер нужен – посмотрите: налево ли вам, или направо»).
В этом хозяйском чувстве впередиидущего мне по душе его несуетливость, неотвлеченность, постоянство доброжелательства. Не знаю, как я их ощущаю в нем, но я уверен в них. Может, все дело в этом, пережившем сто мод – и сто лет! – ратиновом пальто с черным каракулевым воротником; в такой же «шапочке-пирожком» в этой спокойно-уверенной спине, говорящей о чувстве собственного достоинства, никогда не переходящей в заносчивость; наконец, в той же размеренно-широкой, как бы раздумчивой, поступи…
«Одним словом – Москвич! Хозяин своего города, который он любит, исполнен законной гордости за него!» – подумалось мне.
В самом деле, когда человек живет среди людей, он так или иначе научается пониманию их. А москвич ли не живет среди людей! Понимать их и значит – быть терпимым и приязненным, снисходительным и благожелательным. По этому москвича узнаем даже и не в Москве! Москвич всегда посреди сложностей, поэтому он любит, чтоб все решалось разумно, справедливо и мирно, в общих интересах, будучи толков, предупредительным и вежливым, в нем некое неэгоистичное старшинство!
Мой впередиидущий что-то заметил на тротуаре. Остановился, я тоже замедлил шаг. Наконец он наклонился и что-то поднял. Это была детская однопалая варежка. Маленькая до трогательности…
Он, верно, думает о том же, что и я. Попадет же малышу от матери! Уж поругает она его (или ее), сама расстроится… И не столько из-за того, что опять покупать варежки, что завтра надеть нечего (в садик? в школу?) – сколько из досады, из опасения: не растет ли сын (дочь) вообще растяпой, растеряхой… Не таится ли за потерей варежки – потеря характера, самой судьбы?
Крошечная варежка – а может отравить вечер ребенку, родителям. О, боги, о, беды! Иллюзорность первых, и явь вторых…
Да что поделать? Как исправить дело: «спасти ситуацию»?
А он уже между тем подошел к тополю. «Верное решение», – догадываюсь я. Что ж еще? Надо повесить варежку на ветку, и дело с концом! И бедствие, и флаг бедствия…
Но он почему-то медлит. В чем дело? Ах, я понял его. Он выбрал ветку, растущую не вдоль тротуара, а поперек его, вовнутрь. Ну, конечно, молодчага. Так варежка будет просматриваться с обеих сторон! Останавливает – как маленькая черная рука!
«Видать, фронтовик», – подумал я. «И обязательно – солдат!.. Есть в этом что-то именно от солдатской смекалки, от ее солдатской обстоятельности и законченности! Чего бы стоили штабные стрелы на стратегических картах без плоти и крови солдатской смекалки!»
Я остановился, делаю вид, что смотрю куда-то в сторону. Я не оборачиваюсь, не озираюсь, но все вижу («Я тоже – москвич, тоже – солдат!»).
Но что же он такое делает? Ну и вправду – молодчага! Тонкий ус ветки он согнул скобкой, насунул на нее варежку, чтоб ее расчалило на всю ее ширину! Чтоб она так видней была! Да и чтоб ветер не сдул ее! Темная детская лапушка – некий «СОС»!
И эта «скобка» из уса тополиного, это безотчетное как бы знание его упругой силы, весь эмпирический, что ли, из опыта, видать, «сопромат» – заставляют меня сделать третье, окончательное заключение: не просто москвич, солдат-фронтовик: он – рабочий! Видать, заводской рабочий на пенсии… Некий триединый опыт жизни…
«И что же, что на пенсии? Как это в песне пелось: «солдат – всегда солдат!» «А рабочий – всегда рабочий!»
Поравнявшись с ним, я не сдержался – глянул на распяленную, и вправду, точно черная детская ладошка, варежку, на него самого, и улыбнулся ему. Улыбкой этой мне хотелось ему сказать, что я все-все понял! Что он поступил наилучшим образом! Море узнается по одной капле! Пустяк вроде, но, как говорится, – я с ним в разведку пошел бы! Во всем, всю жизнь человек – ратоборец против стихий!
Он не ответил мне улыбкой, как я ждал. Да и впрямь – над чем здесь улыбаться? Он лишь как-то пристально, одно мгновенье, глянул на меня. Как бы говоря: разве вы находите в этом что-то необычное? Простейшая штука! Да и вы – я уверен – так бы поступили! Главное, любой так должен поступить. Мы – люди!..
И именно потому, что в этом серьезном, мгновенном взгляде его я все это прочитал и понял – я ничего ему не сказал. И не остановился. Пошел дальше. Теперь уже я был впередиидущим…
Трудная любовь
Слесарь-лекальщик Л. (некая очередная обуженность и специализация; того же слесаря-инструментальщика, художника среди слесарей, всю жизнь занятого тем, что подковывает незримую левшовскую блоху вполне реальными, пусть и видимыми лишь в «мелкоскоп», подковками) занят своим кропотливым, немного таинственным, делом. Он и работает отдельно, за фанерной огородкой. Там чисто – точно в лаборатории. Инструмента немного, вроде он обычный: надфили, шкурки, шлифовальные круги, коробочка с «алмазной пастой».
Как раз этой пастой и занят сейчас лекальщик. Он пришлифовывает с помощью этой пасты поверхность какого-то сверхпрецизионного пуансона – и сложной конфигурации и высокой – микронной – точности… Единственная, не знающая «вала», продукция.
Я долго наблюдаю работу этого «мага техника» – и думаю: как бы далеко ни ушла сама техника, «электроны, умноженные на микроны», как бы производство ни автоматизировать уникальными роботами, в «золотых руках» (а они всегда – при «золотой голове»!) всегда будет нужда. И еще я думаю о том, что, видать, никогда не будет найдена метода «обучения массовой» подготовки таких мастеров высокого класса, которые всегда – самородки, и уповать тут можно лишь на случай! Как же надо ими дорожить. Слышал я, что заработок его достигает до полтыщи в месяц. Что ж, – все верно. Я – писатель! И свое пишу (иногда удается что-то издать), и рецензирую, и внештатно редактирую… Мой заработок (он все еще «облагорожено» именуется – «гонораром»! Причем здесь – «гонор»! Заработок – он и есть заработок!..) достигает лишь трети этого слесаря… Я это отмечаю без тени зависти. Даже с чувством удовлетворения, как факт справедливости жизни.
– Что, интересно? – спросил меня лекальщик. – Небось – все распишите под орех! И слова будут красивые: «вдохновение», «творчество», «искусство»! Знаю я вашего брата – писателя!
– А что, не чувствуете ничего подобного? Ну пусть хотя бы – удовлетворения от хорошо сделанной работы? Трудно было, не давалось, не давалось – ну, вроде красивой и капризной женщины… А все же… Сумели покорить!.. Главное, – чувство: сумел то, что другой не сумел бы?
– Да-а, – что-то и вправду похожее бывает! – смеется лекальщик. И даже покачал головой. С видом ловкого человека, умеющего оценить по достоинству ловкость в ком-то другом… – Все мы, конечно, человеки, одинаково чувствуем… Разве что слова разные…
– Вот видите… А говорите – «красивые слова»… Знаете, чем трудней, серьезней трудится писатель, в общем – свободный художник, тем и он реже говорит эти «красивые слова». О чем бы ни писал. И о своем труде тоже…
– Нет, позвольте! А как же поэты? У них эти слова – обязательно! Читаю поэзию, всегда там красивая словесность… Ну, и прочее.
– Им можно простить… Даже должно… Они тоже великие труженики. Но достигают все – одним сердечным риском, таким напряжением мысли и воли – что кажется: вспыхнет, взорвется, сгорит, как молния!.. Вот такой труд, наверно, иначе не назовешь: «вдохновение», «озарение», «творческий акт»… Словно боец – грудью – на дот… Понимаете? Мы, прозаики, больше «целью» идем в атаку…
– Понимаю… Нам так нельзя… Так сказать, больше по-пластунски. Хотя на тот же дот… И тоже риск… Трудное, видать, и ваше дело, писательское!.. Хотя другим кажется – легкий хлеб. Я бы, наверно, не сумел бы… Вон письмо матери в деревню – два месяца собираюсь написать… Всего-то – письмо лишь!.. Матери! А вы ведь – пишете человечеству! Векам и поколеньям! Нет, не смог бы.
– Как знать… Вот уж я вашу работу – заведомо не смог бы…
– Это отчего ж? Очень уж мы привыкли сразу сдаваться…
– Как вам объяснить? Чувствую, – нервы мои, например, оказались бы не то что слишком тонкими, или слишком толстыми – качественно примитивными… «немузыкальными»… Шутка ли сказать – микрон! Тысячную долю миллиметра учуять… Мои лишь вершок учуят!..
Я подумал, что удачно пошутил. Я даже предвкушал усмешку, хотя бы улыбку признательности. Лекальщик никак не отреагировал на мою шутливость. Мне не пришлось скромно солидаризоваться с его усмешкой или улыбкой. Да и смех смеху – рознь. Иной раз смеются над неумелостью шутника. Кисло смеются. Шутить надо почти с уверенностью профессионала! «Не уверен – не обгоняй!» Хоть в дураках не будешь. Подчас так и читаешь этого дурака на лицах людей… И я внимательно следил за лицом лекальщика. Оно было серьезным, показалось даже выражало досаду. Щурясь, он глядел в какую-то мысленную даль.
– Я с вами совершенно не согласен… Мол, у ваших нервов – чувствительность – вершковая, а у меня – микронная… Ну, пусть даже так… Пусть каждый с такими родился! И что же – вы думаете, что только лишь нервами делается нужная работа? А что нужная работа, делает нервы такими же нужными – об этом вы не подумали? По-вашему – скрипач лишь настраивает скрипку, а она его не настраивает? Что игра – это не… взаимодействие, слияние музыканта и инструмента, в лучших своих качествах? Не-эт!.. Ошибочка тут у вас, товарищ писатель! Все дело – в терпении… Только – терпением из необходимости ничего не возьмешь здесь… Нужно терпение – из любви!.. Вот почему мне по душе пришелся ваш пример – покорить красивую женщину… Кавалерство? Угождение? Хитрости всякие? Ничего это не стоило бы – без любви-терпения!
– Видимо, правы вы… – подумав, сказал я. – И в нашем деле, в писательском – то же…
– Ну, вот и поняли друг друга! Стало быть, если мое дело больше вам по душе – приходите: научу!
– Нет уж… Можно менять – женщин… Но не любимых!.. Хоть и трудно, ох, как трудно с ними – а разве без них – жизнь?
Мы долго смеялись. Потом помолчали. Довольные друг другом, пожали руки…
Потом я говорил о нем с рабочими в курилке. Интересно – что же они думают о человеке, который пусть и за слабой фанерной огородкой, а все же как бы далеко от них, обыкновенных рабочих…
– Собственно – он и есть настоящий рабочий, – сказал мне какой-то лобастый крепыш. Затянулся и метким щелчком отправил в урну окурок. – Мы пока лишь… работяги. Количество деталей на расценку… За-ра-ба-ты-ва-ем… Считаем… А вот он не считает! Ни количество деталей, ни расценки, ни время. Он и есть настоящий рабочий! Вы, наверно, корреспондент. Будете слова писать – «художник», «золотые руки»… А он – знаете ли? – с четырнадцати лет на заводе. На каждом нашем месте потрудился. Видать, не одними руками, башкой, душой! У него призвание – рабочего! То есть мастера! Нет у нас ни чинов, ни званий… Ни погон, ни звездочек. И слава богу! А ведь это не просто стаж, ветеранство – каждый день постигается что-то новое! Вот наши чины и ранги, наши погоны и звездочки! Это понимать нужно, чтобы правильно писать о рабочем! Путь к мастерству не внешний, не на виду! То десятая миллиметра, то сотка, то микрон… Липовых карьер у нас не бывает… Уже поэтому – если подумать – можно полюбить труд на всю жизнь. Ну, пусть по-вашему: обрести призвание рабочего!
…Я подумал, что и вправду рано писать. Еще и еще раз приду на завод, в эту же курилку. «Служенье муз не терпит суеты». Надо еще раз посмотреть людей в деле, послушать в этой же курилке… И в своем деле нужно идти каждый день от «десятой миллиметра» – до своего «микрона»…
Личный гриф
Вы не знаете Лешку Бубенцова? Этого не может быть! Его все знали еще в Литинституте. Еще бы – это был затейник! Не то, чтобы человек балагурил, шутил, старался смешить… Напротив, был он неизменно сумрачен, то молчалив, то возбужден, то в стороне от всех, то в центре внимания, о чем-то горячо рассуждая, споря, доказывая… Впрочем, спорить с ним было совершенно невозможно. Он других никогда не слушал, собственные суждения были всегда неожиданными, с какой-то житейско-смешной стороны, то нелепые, то проницательные, они так же легко им обрывались, как начинались – и все его вскоре прозвали: «юродивым».
Никто не знал, где и чем живет Лешка, который в пятидесятых все еще донашивал какое-то армейское потертое «хаки», вдрызг растоптанные «кирзачи», хотя ничего не слышно было, чтоб он когда-то служил в армии…
Писал он свои юмористические рассказы так же сумбурно, как жил, как говорил… Все было смешным в них, все было живо схвачено в жизни, чтение автора слушали охотно, даже просили – «что-нибудь прочти»; и он читал, «поднимал настроение», но стоило взять у него рукопись, заглянуть в нее, чтоб только ахнуть и развести руками. Так все непохоже было «на литературу», как это обычно принято понимать…
– Слушай! Ведь никакой литературной обработки текста!
– Это что у тебя – черновики?
– Так можно говорить – но так нельзя писать!
Лешка выдергивал из чужих рук свою рукопись, – «Пошли вы все нафиг! Ничего вы не понимаете!» – и уходил. И ему смотрели вслед, сожалели качая головой: «Юродивый! Что с него возьмешь!..»
С грехом пополам Леша кончил институт, где он учился заочно, поскольку должен был работать, чтоб прокормить и себя, и старушку-мать. Работал он где-то дворником, при каком-то ЖЭКе. Там, видать, и черпал свое вдохновение. Рассказы его были – то о похождениях какого-то алкаша, то про собачьи случки, а то про обитателей птичьего рынка, одним словом про такие темы, которые уже сами по себе были обречены в смысле печати…
Дадут ему командировку (кто-то кому-то звонил, поручался, что «на этот раз не подведет»: его ведь знали во всех редакциях!), а он привезет «материал», который переходил из рук в руки, все читали, хохотали, а печатать его было невозможно…
Леша не огорчался, шел на вокзал, клянчил у приезжих билет, чтоб отчитаться за командировку, потому что денег на «обратный» (да и на «прямой» тоже) у него не было; он их оставлял матери, а сам добирался всегда «на попутных»…
Окончание института ничего не изменило в судьбе Лешки-юродивого. О нем все забыли. Встретит кто-то из однокашников – «Ну как живешь?» «А разве писатель – живет? Имитация… И свою, и чужую жизнь – имитирует…»
И опять на него махали рукой…
Однажды Лешка Бубенцов увидел Симонова. Тот скорым шагом пересекал широкий двор Союза писателей, что на Воровского 52 (известный в Москве дом, Толстым описан как дом Ростовых в «Войне и мире»). Вот-вот Симонов минует ворота – слева журнал «Дружба народов», справа – «Иностранная комиссия» и укатит на черной «Волге».
Не тут-то было. Между Симоновым и «Волгой» предстал Лешка. Он первый протянул руку, будто здороваться так с секретарем Союза было для него делом вполне привычным.
– Константин Михайлович, – хочу вам показать свои рассказы. Надоело выслушивать всякие пошлости в редакциях! Дамы… Литературные дамы обоего пола… Образованщина! Белинские! Ералаш…
Симонов еще не успел сесть рядом с шофером, как Леша уселся на середину заднего сидения.
– По пути объясню вам – что к чему. Кто я и что я… А рассказы, не беспокойтесь, они со мной… – показал туго свернутую трубку рукописей, перехваченную сдвоенной банковской резинкой.
Машина уже катила по Садовому кольцу, когда Симонов, не обернувшись, сказал, как бы в задумчивости.
– А вы – не застенчивый…
– Да, я совсем не застенчивый!.. Но совсем не деловой…
И Леша стал рассказывать о себе, о том, что и как пишет.
– Уж очень мы все деловые, Константин Михайлович! Сплошь дефицит иронии… Еще в литинституте я назвал всех главных, завов, замзавов и членов редколлегий… Как в воду глядел! Как-то Всеволод Иванов пришел в институт. Беседовали, записал за ним. Позвольте прочитаю из блокнота: «У нас появляются аппаратные таланты, даже гении. Эти таланты и гении, как ни странно, измеряются не качеством их книг, а размером и высотой кресла, которое они занимают в том или ином учреждении… А произведения их вредны не только тем, что они серы, скучны, но еще и тем, что могут развращающе действовать на молодежь». Ни прибавить, ни убавить! Государственный взгляд, не правда ли, Константин Михайлович? Аппаратные таланты!
Лишь теперь Симонов на миг обернулся и искоса глянул на своего непрошенного спутника. Литинститут был его альма-матер. Затем, сколько лет он его отстаивал перед высшими инстанциями! Единственный в мире Литинститут! Но, видно, именно это – «единственный в мире» – и больше всего смущало высокие инстанции. Благо Симонов был вхож в любые «высокие инстанции» – и институт продолжал существовать. И это несмотря на то, что все сходились на том, что «на писателя нельзя выучиться». От Леши не ускользнуло это движение Симонова. Он недаром приберег слово Литинститут – как главный пароль до последнего поста!
– Но почему вы решили мне показать рассказы? Я – что – юморист?
– Видите ли, Константин Михайлович, – вы писатель-универсал. Вы работаете абсолютно во всех жанрах!.. Пожалуй, вы единственный такой у нас писатель… Вот только юмор не пишете! А с юмором у нас дело дрянь… Очень мы все серьезные, деловые… Кто у нас пишет юмор? Ну, скажем, мадам Варвара Карбовская… Вот вы были на фронте… Прочесть бы ее рассказ в окопе… А в окопе – кто? Солдаты… Как у Шолохова – колхозники, рабочие, трудовой народ. «Они сражались за Родину»… Вот им бы прочесть этот юмор. Они бы не то, что не смеялись бы – не поняли б: что от них хотят! Пресно, чопорно, литературщина… Как английские светские анекдоты… Зубы ноют от такого юмора… Городской, арбатский, с нафталинчиком… Не народный, какой-то бескровный юмор. Лимфатический раствор…
– Ну ладно, – сказал Симонов, когда машина остановилась на Аэропортовской и они поднялись на лифте в квартиру. – Что-то мне всегда подозрительно, когда авторы сами много теоретизируют по поводу написанного ими… Лучше уж и вправду посмотрю…
Сев за большой письменный стол, усадив гостя сбоку в кресло, Симонов тут же раскурил трубку и молча протянул руку за рукописью. Бубенцов удивился как он быстро читает. Даже было усомнился – читает ли? Нет, читал – при этом пыхтел трубкой и морщился от дыма. На столе лежали сигареты, которые еще до этого были придвинуты поближе к гостю. Бубенцов был не курящим…
С замирающим сердцем следил он за лицом хозяина, но оно было непроницаемо. Ни признака улыбки – курил, морщился и читал. Он работал. Было похоже, что вообще забыл о рядом сидящем авторе. Об одном рассказе – у каждого автора есть всегда нечто, то ли самое любимое, то ли самое обнадеживающее – Бубенцов не сдержался – спросил мнение… Симонов поначалу вроде бы не расслышал вопроса, затем – как бы подосадовав на то, что ему помешали – вынул трубку изо рта. Медленно о чем-то подумал.
– Разве не смешной?
– Смешной – но плохой… Смешным бывает и глупое… Но это не для рассказа… Вы хотите быть непосредственным… В литературе – это самое трудное, пожалуй…
– А Пришвина рассказ рассмешил… Да, да – не удивляйтесь. Добрался до него в Дунино… Так ему этот рассказ понравился!
– Сквернословящий попугай? У хозяина-алкоголика материться научился?.. Так это уже было… У Егорова и Полищука? Не читали? Напрасно! А старик вообще никого не читает. Как он вас принял?
– Хорошо… С виду, знаете, эдакой церковный староста, или управляющий винокурней… Поинтересовался – «Чем живете?» А у меня много шабашек… Грузить посуду у гастронома… Тапочки шью. Хорошие – таких в магазине не купите! Затем – лицую. У меня и машина зингеровская есть. Костюм, или один пиджак, перелицую – как новый будет! Три пиджака дал перелицевать – и деньги наперед дал…
– Это правда? Не сочиняете?.. Мне это очень любопытно, если правда. Хороший писатель должен быть хорошим человеком, но…
– Как на Библии… Правда и только правда…
– Сделали? Не надули старика?
– Обижаете… За кого меня считаете! Принес, – а он болен. Но я ему все на совесть сделал, не беспокойтесь.
– Ладно. Помолчите. Дайте дочитать.
– А-а! Молчу!
Дочитав последнюю страницу, Симонов молча уставился на гостя. Только теперь, казалось, он его по-настоящему видел. Отвел свои зоркие, немного выпуклые глаза горца, опять думал. Бубенцову было не по себе – хорош, стало быть, юмор, если о нем надо так долго, так серьезно размышлять… Может и вправду бездарен, как пень…
А Симонов смотрел, как в даль, что-то, видимо, про себя решая.
– Стало быть, – три года как кончили институт – и ни одного рассказа не напечатали? И пишете много – не бросите… ради лицовки единственно? Верю… Но что мне, секретарю Союза, с вами сделать – ума не приложу. И талантливо, и печатать бы надо, а печатать нельзя… Не дается вам, видать, профессионализм… Знаете, вроде часов. Прекрасный механизм, а вот одного лишь винтика не достает – часы стоят… Писатель, между прочим, еще часовой мастер. То есть – свой писательский механизм умеет и перестроить, и переналадить, и пустить… Вы, вот – тапочки, пиджаки – а себя сделать профессионалом не можете!.. Так вы сказали – я универсал, а юмор мне не дался? Какой же я тогда универсал… Знаете, как артисты рассуждают? Кому дано играть комедийные роли – тому дано все роли играть! И вправду, даже юмореску, даже фельетона за всю жизнь не написал. Может, не писатель я – журналист? беллетрист?..
Он придвинул блокнот, вырвал лист «с грифом»: «Константин Михайлович Симонов. Москва, Секретарь Союза писателей СССР». Лист оторвался точно и аккуратно по дырочкам – линии отрыв. После этого принялся писать.
«Издательствам и редакциям Советского Союза. Я настоятельно рекомендую вам талантливого писателя-юмориста Алексея Бубенцова. Прошу ему оказать посильную помощь с печатью. Единственное в чем нуждаются его рассказы – это в талантливом же редакторе, широко чувствующем специфику жанра, главное, авторскую индивидуальность в жанре.
К. Симонов
Секретарь Союза писателей СССР».
– Вот, возьмите… Почерк мой, как видите, далеко не каллиграфический. Зато – автограф, так сказать… Уже не один будете биться – так сказать, плечо товарища…
– Ну и как – помогла тебе рекомендация? – спросил я Бубенцова, прочитав и возвращая ему уж протершийся на сгибах лист бумаги с личным грифом…
– Помогла… Как бы не так… Все вот, вроде тебя, прочтут, растрогаются… Любопытно ведь… А толку – чуть.
– И никто не помог? – в вопросе моем, видно, послышался испуг… Медленно пряча бумагу во внутренний карман пиджака, Бубенцов как-то самолюбно усмехнулся.
– Дело спасения утопающих… – дело самих утопающих. Понял я, – если уж такой высокий… протекционизм мне не помогает, стало быть, дело мое – швах… Стоит механизм! Винтика нет!.. Где взять?
И стал я читать свои рассказы уже не смеха ради. Серьезно. Как некогда их читал сам Константин Михайлович… Искал свой винтик в недостающем мне профессионализме… Сам себе стал беспощадным редактором… Знаешь, знаешь – краткость в юморе – первейшая вещь! И интонация! И порядок слов… И подтекст… Одним словом, – пошли не рассказы: книга рассказов.
– И что же – больше бумагу в издательствах не кажешь?
– Ни боже мой! Тебе вот показал… Берегу! Будет же когда-то музей Симонова? Обязательно будет!
«Хама с собачкой…»
Я ничего не могу сказать против собак. Средь «братьев наших меньших» они выделяются и умом, и готовностью к дружбе. Это и вправду импонирует. Но мне всегда жалко той непомерной любви, которую люди отдают собакам, и, стало быть, отнимают ее у ближних…
И тогда дело уж не в собаках – а в их хозяевах. Все дело в том, чтоб собака служила человеку, а не наоборот! Затем, – какому человеку. Если она – та же, скажем, овчарка – рыскает по полю боя и зовет нашего санитара к раненому, к нашему бойцу или даже к противнику, которому мы тоже оказывали врачебную помощь, это одно дело («собака – друг человека»), если же она в ярости гонится – выслеживает военнопленных, бежавших из гитлеровского концлагеря, чтоб их пристрелили или отправили в газовые камеры, это уже совсем другое дело (никак здесь не скажешь, что эта немецкая овчарка – «друг человека», когда на деле она – друг фашиста…).
Люди, стало быть, очень по-разному относятся к собакам. Здесь тоже надо: «смотреть в корень». Но и когда завидят собаку по моде, показушно, ради породы и престижа, ради демонстрации законченности мещанского благополучия, когда собаке не просто отдается вся душа – некое служение! – а любовь эта возводится в культ – тут поистине руками разведешь. Как-то такие люди очень ясно предстают для меня во многих своих качествах (качествах ли?), о которых – без собаки – я бы вряд ли догадался… Я даже про себя (ловлю себя на этом), стал делить людей на тех, кто без собаки жить не могут, тех что тянутся за этим, подражают в собаколюбии, и на тех, кто в молчаливом недоумении взирают на это невесть откуда взявшееся собаколюбие. Мне теперь кажется каждый раз, что о каждом из этих людей я знаю – все… «Скажи, кто твой друг – скажу – кто ты»?
Одни оправдывают свое собаколюбие – одиночеством (особенно женщины; хотя ничто не мешает им взять в приюте ребенка, ему отдать заботу и досуг, душу и любовь свою, привязанность и внимание, как это испокон веков делалось на свете…); другие – весьма отвлеченной и странной «любовью к животным» (но разве весь огромный животный мир уполномочил именно собаку принять на себя столь непомерную любовь? Разве на фоне массового истребления животных в пищу – такая «исключительно-представительная любовь» не выглядит кощунственным ханжеством?..).
В деревне собака – двор стережет. По крайней мере – так это было. Собака нужна была пастуху (наверно, это и поныне так), нужна была охотнику (к сожалению, это и поныне так, поскольку все еще этот вид «спорта» не запрещен – как варварский и противный человечеству!..).
Городское же собаколюбие по существу ничем не оправдано. И откуда взялось оно, где его истоки? Смутное воспоминание о культе собаки у дворян, содержавших псарни и псарей?.. Тургенев, Толстой? Но ведь те любили больше собак по поводу охоты, никогда они не «служили собаке» – сама охота была больше средством писательского общения с природой, а не промыслом, средством творческих раздумий, «вынашивания» того, что станет «написанным». Время, досуг, душа – никак уж не отдавались собаколюбию!
Может, западные кинофильмы? Но там прямая ставка на мещанина, на его общественный самоостракизм. Или и для нашего мещанина оно может стать приманчивым? Видать и вправду, в основе своей он всюду одинаков, всюду подражателен во всем внешнем!..
…Вокруг бойлера, в середине двора, выгуливала своего большого черного пуделя какая-то (как ее назвать? Девушкой? Женщиной? Как-то, при таких нарядах, и это стало ныне неопределенным, размытым!) в широких ярко-красных шароварах, которые когда-то носили разве что казаки на Хортице, а теперь стали «западной модой», в какой-то длинной не то кофте, не то блузке, вся в бигудях под газовой косынкой, и с лицом, скрытым под слоями разнообразной косметики. Как-то и вправду трудно остаться терпимым к такому женскому (предельно неженственному – во имя моды) виду! Главное, трудно выдержать взгляд на ней. Тут же отрываешь его – как от чего-то непристойного… Но нечувствительны ко всему подобному такие модницы.
Двор весь был изрыт траншеями. Рабочие меняли проеденные блуждающими токами отопительные трубы. Точно вспороли брюшину у двора, обнажили все его внутренности перед сложной операцией. Вдоль траншей, залитых дождевой водой, которую отчаянно пытались выкачать хлюпающие моторные насосы-«лягушки», высились, точно земляные укрепления, насыпи.
Все это, очень затрудняло прогулку пуделю. Тем более, что вид у него был ухоженный, подчеркнуто аристократический. Все говорило там, что пудель живет в холе и неге. И голубой бант на шее, и аккуратная стрижка-завивка у прячущегося от фининспектора домашнего собачьего парикмахера, и аккуратные, утонченные под стрижкой, лапки, которым собака брезгливо ступала по земляным валам двора. Думалось даже, что из двух гуляющих – человеком была собака, она была целью, женщина средством, что этим нарядом своим, хозяйка из всех сил, старалась соответствовать «аристократизму» своего пуделя. Нет, она, чувствовалось, именно не была хозяйкой, а бонной, преданной душой и телом, самопожертвованно служащей собаке и видящей в этом цель своей жизни!
Рабочие искоса взглядывали на эту пару столь необычных живых существ. Рабочим, впрочем, было не до них. Газосваркой была отсечена одна из пораженных электрокоррозией труб и надлежало ее извлечь, чтоб заменить новой трубой. И все же каждый из работающих успел подумать: кто же она, эта женщина с собакой? Почему она в рабочее время дома? Почему она лишь занята своей собакой – в то время как они заняты столь нужным для людей делом?.. Уж очень все контрастировало… Конечно, и снисхождение, и терпимость. А все же…
Женщине с собакой уйти бы подальше от греха, не путаться под ногами работающих в глубине траншеи, не демонстрировать свое «аристократическое избранничество» – и ее, и кобеля ее – за делом – люди забыли бы. Нет же, она остановилась, поджала презрительно губки, и стала отчитывать рабочих. Те нехотя поднимали голову, слушали… Все, видать, было сложнее однозначного разумения женщины.
– Прямо жизни нет от вас! Каждое лето роете и роете! Все лето этот мотор, или как его, компрессор-бульдозер, голову разносит на куски! Халтурно делаете? Или деньги выгодно загребать?
– Да поймите, мы это делаем не ради удовольствия… Коррозия…
– Че-го-о? Если один раз хорошо сделать – не надо будет переделывать! «Коррозия»! Все стали грамотны, все научились говорить!
– Вы неправы… Посмотрите на трубы: и праймер, и битум, и сетка-каркас под асбестовой обмазкой… Все на месте, а все же: проело… Электрокоррозия! Видно, вы этого не понимаете.
– Кто-о? Я не понимаю? У меня, к вашему сведению, высшее образование! За границей такого нет! Я в многих местах побывала. Безобразие! Да! Типичное наше безобразие!
– Ну, знаете ли… Шли бы вы себе… Мешаете только…
– Ах, скажите, – мешаю! А то я не вижу, как вы работаете… Прохлаждаетесь… Как жуки в навозе уже две недели тут копошитесь. Там бы это за день свернули. Все разрыли – даже выйти из дому – страшно!.. И еще хамите!
– Шли бы, в самом деле, гражданка, – отозвался молчавший до сих пор молодой бригадир. На лице его застыла какая-то страдальческая мысль. То ли по поводу трудной работы, то ли по поводу сетований женщины с собакой.
– Блаф! Ко мне! – громко позвала женщина. Пудель и ухом не повел. Черные, влажные глаза его были печальны и устремлены вдаль. Может, учуял там подругу и был во власти любовного томления… Женщина подошла к собаке, поправила бант, подняла, и бережно, точно грудного младенца, прижала к груди. Бросив последний презрительный взгляд на рабочих в траншее, она поспешно уносила собаку в сторону детской площадки.
– Развелось их… – проворчал бригадир.
– Кого? Собак? Или дамы и собачки? – переспросил кто-то рядом в траншее.
– Вот именно… Хамы с собачками… – ответил бригадир. Он широко расставил резиновые сапоги, замком подвел руки под трубу, дернул ее к покато поставленному в траншее обрезку трубы. По этому обрезку надо было выкатить наверх поврежденную трубу. Рабочие дружно налегли на нее под бригадирской «раз-два – взяли!»
На всех столбах Москвы – объявления о «собачьей торговле» щенками, с упоением расписывается «высокая родословная», восходящая к «знатным собачьим родам» Запада! На объявлениях – фотографии, или рисунки, «родителей», телефоны предлагают собачьих «невест» и «собачьих женихов», парки загажены, во дворах весь день и допоздна царит сплошной злобный лай («волны» выгулов): ни сна, ни отдыха, милиция пожимает плечами – нет законов, запрещающих содержание собак!..
Но помимо этого по существу массового нарушения общественного порядка – есть здесь нечто более язвящее – массовое нарушение общественной морали. Ведь это совершенно ясно. Доколе же это терпеть? И – «что же это с нами творится?»..
Святыня
Мы тогда восстанавливали разбитые вражескими зенитками самолеты, которым достало духу дотянуть до нашил аэродромов. На наш взгляд эти дырявые, в дюралевой рванине, обгоревшие самолеты были: героями. Такими же, как и летчики, которые также израненные и обгоревшие, уже за пределами человеческих сил, тянули, тянули. Подчас на одном лишь моторе – чтобы наконец грохнуться замертво на своей земле. Эти самолеты следовало так же награждать, как их летные экипажи. Как никто, мы, технари, чувствовали их раны, их боль.
Мы были хирургами для этих самолетов – и куда чаще творили чудеса, чем даже врачи в полевых госпиталях, с теми же израненными летчиками. Но назывались мы более чем скромно – стационарные авиамастерские. Мы латали, клепали, сшивали, сваривали… нет такого глагола в нашем «великом и могучем», который оказался неподходящим или лишним для обозначения нашей работы. Отлетавшие свое «эсбэ» и «дэбэ», как показала война. Не слишком скоростные и чересчур тяжелые дальние бомбардировщики, вполовину угробленные зенитными снарядами, затем еще тем, что на радостях стукались о родную землю, что почему-то называлось красивыми словами, вроде «приземление» или «посадка», из наших рук выходили машинами вполне пригодными снова летать. Вернее, снова быть подбитыми, вполуугробленными, снова попадать к нам, если только вообще им второй раз повезло увидеть родную землю… Увы, редкое это было везение.
Совсем уж безнадежный хлам – мы тоже приводили в порядок, красили, камуфлировали, чтоб на ложных аэродромах они путали карты японской воздушной разведке.
Четверть манерки щей из гнилой капусты и короткий солдатский, провальной сон в сырой палатке нас выключали в одиннадцать вечера, чтоб уже к шести утра мы снова судорожно хватались за инструмент.
Я и семь моторяг, под моим началом, – команда клепальщиков, все молодые горячие и чумазые, мы латали обшивку планера. В трубчатые лонжероны просовывали мы трехметровые «лягушки», чтоб при клепке поддержать головку крохотной дюралевой заклепки. В училище, помнится, нам это ни разу не удавалось. А здесь мы до того «насобачились», что, орудуя этой трехметровой «лягушкой», ее длинной штангой, просунутой в двухдюймовую трубу лонжерона, безошибочно, до миллиметра точно и в одно мгновенье нащупывали головку заклепки. Это была ловкость левши, и мы гордились этой ловкостью, шутили, что человека, как того зайца, зажигающего спички, жизнь оплеухами всему может научить…
Гордые «авиаторы» (ведь что ни говори – на наших замусоленных погонах торчали «птички») мы, однако, изрядно пообносились к тому времени. На нас были старые замасленные гимнастерки, перехваченные ремнями из брезентухи; вместо сапог – вдрызг растоптанные ботинки с обмотками, вещь, совершенно не представлявшаяся нам еще году тому, в училище. Да, видок у нас был еще тот! Как говорится, отворотясь не наглядишься. Мы были друг у друга перед глазами и не хотелось подумать, что и сам-то я тоже так выгляжу… Мы гнали эту мысль, стыдились ее. Мы были молоды – и несмотря ни на что – мечтали о любви. Ждали ее, как ждут этого чуда в такие годы, хотя по-солдатски, нарочито-грубо, шутили свысока над нею, корчили из себя прожженных и бывалых: все нам нипочем, все повидали – ничего не повидав…
Случалось, что в иной субботний вечер, можно было отправиться – на танцы. Смазав погуще техническим вазелином наши разбухшие и растоптанные «корабли», перевернув воротнички кверху последней – шестой – не засаленной кромкой, мы дружно, всей командой, отправлялись на эти вожделенные танцы. В неподвижном, как наваждение, свете посадочного прожектора мы на пятачке возле продпункта казались какой-то пыльной и ослепленно-копошащейся саранчой, которая не в состоянии была вырваться из светового круга…
Ох, уж эта наша обутка со спиралью обмоток… Благо бы если все так были одеты. Нет же, на других, скажем, на работниках «БАО1», на штабных писарях и шоферах, на всех тех, кто ближе к начальству, служит ему, хотя это тоже считается воинской службой, на всех этих ханыриках были не ботинки с «чертовым голенищем», то есть с обмотками, а настоящие армейские кирзовые сапоги! Мы испытывали к ним и зависть, и жгучую неприязнь…
Спросите любую женщину – если представят выбор между платьем и туфлями, что она выберет? Вы неизменно услышите, – конечно же туфли! Ноги – главное! Довелось и нам испытать насколько мудр этот женский инстинкт: «ноги – главное!» Мы бы не задумываясь предпочли офицерской гимнастерке первой категории солдатские кирзачи б/у… Но где, где их добудешь на войне? На этом пыльном пятачке, где толкались танцующие – были здесь и девушки-военнослужащие в аккуратно перешитых, из тех же солдатских кирзачей, сапожках по ноге, были и вовсе вольнонаемные девушки-машинистки, и сотрудницы «БАО» в невиданно красивых, как нам казалось, штатских платьях и в туфельках-лодочках. Нужна была незаурядная храбрость – скорей бездумность – чтоб пригласить на танец такую девушку, в таком платье, а пуще того, в таких крохотных лодочках-лакировках. От одной мысли, что наступишь ей невзначай своим «лаптем» на эту туфельку – холод сквозил между лопатками. А как хотелось, как хотелось! Счастье было рядом – и было недоступным для нас…
Чего стоила хотя бы одна музыка на этих танцах! Под глухое утробное урчание старой гармошки с завалившимися ладами (несколько двухкопеечных монет, прибитых гвоздиками, заняли места безвозвратно загубленных перламутровых кнопок), то и дело заглушаемое ревом самолетных моторов, шипением прожекторных ламп и треском автомобильного двигателя, танцующие выделывали такие замысловатые «па», или попросту говоря, откалывали такие кренделя, что потребовалось бы недюжее воображение, чтобы в этом всем все же узреть томно-лирическое танго, или благопристойный фокстрот довоенного времени. Кавалеры острили и шутили напропалую – но все это было чисто внешним. Здесь случались самые драматичные, самые душераздирающие и скоропостижные романы. Подчас офицеры хватались и за пистолеты. БАОвцы, эти тыловые авиационные снабженцы досаждали полковым тем, что изображали летчиков, не будучи почти вообще военными… На них было лучшее обмундирование, все с иголочки, им и доставались лучшие женщины. Они были завидными женихами – им не угрожала смерть, причем каждый день, подобно полковым летчикам. О войне принято писать либо по поводу подвига, либо по поводу трусости. Редко пишут о простой человеческой несправедливости. Не пишут потому, что – будто бы – «война все спишет»…
О женщине на войне принято также писать по шаблону. Рыцарски и возвышено. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман» – еще не значит, что именно Пушкин был за «возвышающий обман»! Рискну привести свое впечатление (может, специфично-авиаторское?). Женщины на войне становились резко поляризованными. Одни – сугубо расчетливыми в ловле женихов из офицеров, пусть и полковых летчиков. Скоропостижно лишаясь мужа, она оставалась надолго с продовольственным и денежным аттестатом, то есть вполне обеспеченной на время войны. Да и в «БАО» были все места – «теплыми», и женщины на этих местах оказывались точно на подбор, одна одной лучше на вид, и ухватистей в своей хищности. Они даже не смотрели в нашу сторону, чумазых, с неразборчивыми лычками на помятых полевых погонах…
Об этих женщинах, как ни мало сказалось, и то это много. Хочу сказать о других, о тех, о которых сам Симонов – он ли не рыцарь военной поэзии о женщинах на войне! – сказал с виду грубовато, зато, на наш взгляд правдиво, если угодно, даже уважительно…
На час запомнив имена, –
Здесь память долгой не бывает, –
Мужчины говорят: «Война…» –
И наспех женщин обнимают.
Думается, дело не в мужчинах – скорей в женщинах. Здесь было не просто великодушие, но и материнская жалость к короткой судьбе мужчины на войне. Ни офицеров, ни женихов не искали они… Вот о ком бы «написать сочинения, полные любви и удивленья»!
Но вот приходили и наши дамы! Девушки аэродромной роты, метеокоманды и госпиталя. Они не чванились, танцевали с нами со всеми, более того, вполне солидаризовались с нашими в презрении БАОвских парочек, этих нуворишей на войне. И не «на час» мы помнили их имена!..
Однажды во время таких танцев и появился возле нас лейтенант Костенко, адъютант третьей эскадрильи и наше строевое (а не техническое!) начальство. В нем ничего начальственного не было. Списанный за непригодностью штурман – его мутило и рвало в полете – он обожал небо и на земле жил рассеянно. Так же рассеянно и совершенно запанибратски он командовал нами. Костенко время от времени удавалось уломать начальство, отправляться в полет. Всю штурманскую кабину он загодя обтыкал пустыми газетными кульками и очень волновался. Наверно, поэтому его опять мутило и рвало. Он жаловался нам на судьбу свою – мы сочувствовали добряку.
– Братцы! – доложило нам наше начальство. – Пляшите: на вещевом складе получены сапоги! И нам выделят…
Мы тут же окружили лейтенанта. Энтузиазм был неописуемый. Шутка сказать – сапоги! Мы «качали» адъютанта, кричали «ура», на добрых четверть часа забыв про фокстрот и своих дам, которые, как женщины, сразу все узнали и сдержанно радовались за нас. Они бы радовались больше, если б им лично не мешала здесь мутная тревога, как бы, обретя столь вожделенные сапоги, мы ненароком и вероломно не переметнулись к их лютым соперницам, БАОвским дамам в шелковых платьях с неимоверными розами и в туфельках, лодочках-лакировках.
И все же великодушие брало верх в них, и они тоже расспрашивали лейтенанта – насколько вероятно это сообщение, и когда нам можно ждать осуществление мечты. Это были очень женские – практические, рассудительные вопросы. Они, похоже, в чем-то все же сомневались, даже пытались остудить наш энтузиазм, что им не удавалось…
После танцев, возвратясь в палатку, мы еще долго не могли уснуть. Ворочаясь на своих тощих соломенных матрацах поверх общих нар, мы все обсуждали необычайную весть о сапогах. Вот уж форсу зададим на танцах – теперь мы ничем не хуже будем самозваных летчиков из БАОвских офицеров и штабных писарей, самых щеголеватых танцоров!..
О, если б я мог знать в тот вечер, какое тяжкое разочарование ждало нас с этими сапогами! Среди ночи я вскочил бы с матраца и побежал бы к адъютанту, чтоб просить его – ради бога оставить все как есть, не надо нам этих распрекрасных сапог (кожимитовая подошва на медных ввертышах, кожаные головки, голенища из негнущейся кирзы), уж как-нибудь перебьемся, не в сапогах счастье. Но злая змея уже неслышно ползла в путанных травах судьбы, ядовитым жалом подталкивало ядовитое яблоко раздора… Ровно через неделю, вечером, сюрпризом перед танцами, простодушный лейтенант Костенко осадил перед нашей палаткой штабной запыленный «Харлей». Командир был сама торжественность. Словно вдруг оставила навсегда его постыдная слабость, его перестало рвать в полете, он стал снова полноценным авиатором.
«Налетай, братва!» – откинул он к люльке мотоцикла левую руку (в летной перчатке – краги по локоть). Потное и раскрасневшееся лицо его сияло. Что ни говорите, радостно делать добро людям!
В миг мы расхватали сапоги. Мы таскали их за ушки, восхищенно шлепали по кожимитовым подошвам, не остались без резонов медные ввертыши («это куда прочней деревянных колков!»), нежно поглаживали лохматую, вывернутую изнанкой («для носкости»!) кожу головок. Мы тут же «махались», каждый считал себя в выигрыше…
– Да ладно вам! Прямо как дети – с напускной ворчливостью вытирал пот с лица адъютант. – Или сапог никогда не видели? До войны, скажем, мы все, даже мотористы, – в хромовых красовались… Эдакие фигуристые были, на высоком каблуке, голенища – бутылками. «Ворошиловские» – назывались!.. А теперь вот – кирзе рады… Что значит: война. Ну, давайте, скорей меряйте, отправляйтесь на танцульки – да и я поеду!
А мы уж давно «меряли». При этом нас все еще не оставляли альтруистские чувства. Мы друг другу советовали, как лучше мерять – чтоб и не жали, и не слишком велики были б («вмиг ноги сотрешь»); мы сквозь головки прощупывали друг у друга большой палец, а самый обстоятельный из нас, сибиряк Захаров, толковал узбеку Галиеву, что он завтра же сделает на всю команду сапожную мазь. Технологию он не только не собирался засекретить, а подробно поведал сколько надо смешать сажи от сожженного куска самолетной покрышки и глицериновой пасты, сколько надо варить на огне, и до какой «консистенции», эту смесь, чтоб получить наконец, настоящий, как до войны, «гуталин»!
– Сделаю килограмма два, – размечтался медлительный сибиряк Захаров. – Всем за глаза хватит…
И тут лишь Захаров заметил, что отставленной им, невдалеке от мотоциклетной люльки, пары кирзачей нет! И в люльке больше сапог не было. Без сапог остался и «друг степей» Галиев, и лучший из нас танцор – минчанин Белявский. Они и вовсе пришли к шапочному разбору. Видать, нечто и впрямь случилось когда-то в армии, только не с сапогами, – с шапками… «Пришли после шапочного разбора…»
– А как же мы? – почти в голос спросили все трое.
– Ну, хлопцы, еще немного походите втроем в обмотках… Пять пар лишь осталось на вашу команду. В первую очередь – летному составу… Летчики в обмотках – срам ведь. Да и за управление чертово голенище замотается – что шарф на горле Айседоры Дункан… – пытался отшутиться добряк Костенко.
Он только, похоже, сейчас смекнул, какую создал сложную ситуацию. Голос его пресекся, он что-то бормотал потерянно и невнятно.
Костенко наконец умолк и потупился. У него был виноватый вид, человека, не предусмотревшего то, что обязан был предусмотреть. Пожалуй, лейтенанта мне сейчас больше жалко было, чем оставшихся без сапог. Уж лучше бы жеребьевку: неравенство от фортуны – не от людей…
– Но почему именно я должен опять топать в обмотках? – спросил Захаров и медленно покраснел. Гордость ему не дала напомнить нам всем, то, что мы и так хорошо знали: он был самым опытным в команде, мастером на все руки. Без него мы бы немного стоили. Главное, он владел электро- и газосваркой – своими довоенными профессиями. Это он сработал мудреные «лягушки» для клепки лонжеронов.
– А я, а я, – что ж, я – ишак? Я не заслужил сапог? – метнулся к адъютанту Галиев. – Или я по-вашему хуже всех работаю? Да?..
Галиев все это выпалил с обидой в голосе, с сильным акцентом, как всегда, когда он волновался или сердился. На инспекторских проверках и политзанятиях Галиев по этой причине бывало так затараторит, что понять его становилось невозможным. Тем не менее – за веселый и добродушный, хотя и немного вспыльчивый нрав его любила вся наша команда. Захаров все больше краснел, уже не от совестливости.
Белявский между тем решил, видно, что препираться – дело бестолковое и надо действовать, пока не поздно. Нахмурив низкий лоб, двинулся он на щуплого Осипенко – благо тот, в ожидании второй, одолженной портянки, успел надеть лишь один правый сапог. Под натиском рослого Белявского Осипенко, отступая, споткнулся и упал. Ненадетый левый сапог он, однако, из рук не выпускал – крепко вцепился в него.
– А это еще что такое! – прикрикнул на дерущихся адъютант. – Сейчас же прекратить безобразие!
Но его не послушали. «Мои сапоги!», «Нет, мои!» – кричали Белявский и Осипенко, поочередно дергая сапог, как поперечную пилу…
Я был в отчаянье. Отдать свои сапоги? Но ведь я старший команды. К тому же это было бессмысленным донкихотством: одна пара, вместо требующихся трех…
Но что случилось с ребятами? Будто подменили их. Куда делась наша хваленая дружба? Никто никому уступить не желает: все равные по званию, у всех одинаково растоптаны «корабли» и лоснятся обмотки…
Я сделал попытку образумить ребят – одному, другому предложил уступить; но будто в огонь масла подлил. Все еще больше зашумели, поднялась такая свара, что вообще уже ничего нельзя было разобрать. Все ругались со всеми. Все размахивали руками, старались «взять на горло», доказывали свою правоту, качали права. Кто-то уже назвал Галиева обидным словом, и он ринулся кулаками на обидчика… Все вдруг стали всем врагами…
– Лейтенант! Забирайте все сапоги! Все остаемся в ботинках! Раз не умеем быть людьми – ничего не надо! – пытался я напомнить всем, что я старший команды. Обычно все мои технические распоряжения, отдаваемые самым обычным голосом, всегда выполнялись – а здесь вдруг – никто не желал слушать меня.
Наконец, выругавшись и плюнув в сердцах, лейтенант яростно стал нажимать заводную педаль «Харлея». Мотоцикл рванулся на полном газу, и лейтенант Костенко, даже не попрощавшись с нами, умчался на аэродром…
За ужином мы друг на друга не смотрели. Молча дохлебывали ложками из манерок чай, молча стали в строй. Никто не шутил, никто не смеялся – даже наши неизменные и добровольные затейники Гриценко и Трегуб, всегда после ужина и перед отбоем забавлявшие команду одним и тем же рассказом: «о варениках». Гриценко каждый раз осведомлялся, а Трегуб, словно и не подозревая подвоха, под наш «общий смех» в тысячный раз, с подробностями – соответствующей мимикой и жестикулируя – рассказывал, как он съедал «за раз целое сито вареников». Гриценко въедливо спрашивал – как сито при этом стояло: мелкой или глубокой стороной? Трегуб на него сердито рычал, как на недотепу: «само собой – глубокой!» «Это же сколько вареников?» «А ты пойди посчитай!» «И как жинка поспевала?» «А теща на шо!..»
Понуро, как на похоронах, стояли сейчас и наши затейники.
В этот вечер никто и на танцы не пошел – хотя ветер, дувший, как всегда с Хингана, время от времени доносил гармошки. На пятачке у продпункта танцы были в разгаре…
Слушая как ветер с сухим треском пробегает по брезенту палатки, я с открытыми глазами, лежал на нарах, смотрел в темноту и думал: «Эх, не умею я командовать! Ведь как же так? Разве пять пар сапог не лучше, чем ничего? Почему же ребята ожесточились, замкнулись и дико косятся друг на друга, как враги?.. Видно, не в упрямстве, не в жадности дело, а в обиде, за несправедливость…»
И сколько бы ни думал, мысль возвращалась к тому, что здесь случилось посягательство на человеческое достоинство. «Нужна была жеребьевка», – решил я, но тут же вспомнил, что в армии она не принята. Я, как старший команды, своей командирской властью должен был решить – кому обрядиться в сапоги, а кому оставаться в разбитых «лаптях». «Эх, тяжела ты, шапка Мономаха!» И лейтенант, и я – оба, выходило, недоумки. Не в сапогах даже дело. Мы обидели святыню равенства! Ах, до чего неумно обидели!
Команду нашу – в полках не хватало людей – расформировали, раскидали подчиненных моих по разным эскадрильям. Все опять стали тем, кем были прежде: авиамотористами. Но до последнего дня уже не было мира в команде. Все смотрели друг на друга хмуро, настороженно… Не знаю, каким взрывом кончилась бы общая неприязнь – все против всех – если не приказ из дивизии, нагрянувший как нельзя кстати…
Потом мы сидели под крылом «Пешки» с лейтенантом Костенко. Сделает свою штабную работу – и все у самолетов на подхвате. С притерпевшейся грустью в глазах провожал экипажи в полет, встречал после полета, помогая вытаскивать из кабин раненого члена экипажа, стараясь при подвеске бомб.
Мы забивали «козла», сидя на бомбовых кассетах и держа на коленях чей-то чемодан, когда Костенко заговорил о сапогах. Надо же: помнил!
– Понимаешь, не додули мы… Все по уставу да по уставу! Будто можно записать все умней человека и жизни! Как надо было? Так, мол, и так, ребята… Кто добровольно отказывается? На великодушие надо было ставку сделать. Уверен – выгорело б. Как думаешь – выгорело бы? Ведь в разведку – и то добровольцы – два шага вперед…
– Выгорело бы… Уверен в этом!
– А почему так быстро согласился?
– Потому что долго думал об этом… Нельзя обижать святыню дружбы, святыню равенства… Мы посягнули на достоинство человека.
– Верно сказано… Святыня дружбы – святыня равенства. Хорошо ты это сказал… И про достоинство зря устав умалчивает. Зря!
Лейтенант задумался и смешал «козла». И мне больше не хотелось играть. Мы оба молчали, но было похоже – думали об одном и том же…
Кибернетика
Да конечно же – она была вовсе неглупым человеком. Просто она непонятна другим. Судя по всему, она была даже натурой чувствительной и сострадательной, вела себя не то, чтобы дерзко, а с немного большей непосредственностью, чем это принято неписанной на службе нормой, где каждый на себе испытывает давление десятков, а то и сотен характеров, воль, нравов. Ее сочли тем, о ком нет-нет покрутят пальцем у виска.
Сослуживцы и сослуживицы находили, что она в общении – человек неудобный. То она молчала целыми днями, стукая на машинке или на своих погнутых счетах. А то вдруг разговорится – затараторит, спешит, как бы опасаясь, что ее оборвут, или накричат на нее. Причем, то, что вдруг «просыплется» из нее, всем казалось и не по делу, и тем более – не к месту. Ну, подумайте сами: «Толстой сказал…» «У Чехова написано…» Оригинальной хотела себя выставить, что ли? Ну, да, ну да – думали сотрудники. Не может держать себя, как все, – надо себя показать оригинальной! Господи суси, причем Толстой и Чехов на работе, где только – начальство и подчиненные, начальство и подчиненные!.. Первые – по своим кабинетам, вторые – как им и положено, по своим комнатушкам-клетушкам, заставленным так тесно письменными столами, что и проходить приходится боком, вытянувшись, и все равно рвешь нещадно чулки зла, ни зарплаты не хватает! Посадить сюда Толстого и Чехова – много бы они написали?..
Да и кто мог понять, посочувствовать ее странным – причем ни с того ни с сего, и, как всегда уж у нее, не к месту – суждениям? Например, что коллективизм, мол, не новые пороки человеческие – а все те же, разве что лишь масштабное их укрупнение! Поэтому, мол, чувствительному и совестливому человеку еще трудней в коллективе, а эгоисту и хитрецу, тому, наоборот, здесь что рыба в воде!.. Или – воспитывать надо не коллектив, а отдельного человека! А то, что обычно принимают за воспитание – умение ладить со всеми – это не воспитание, а лукавство, конформизм!
Не хватало ей какого-то мгновенья, чтоб сообразить – как ей надлежит вести себя в каждом отдельном случае. Как сказать, спросить, ответить, чтоб для себя было лучше, ловчее, выгоднее… Что-то в ней и впрямь было много такого, что для работы – лишнее, ненужное. Главное – не хватало этой секундочки, этой спасительной формы, чтоб в нужный миг сосредоточиться на нужном ей и только ей! От одной необходимости выдержать эту паузу самозащитную, принять нужную мину, придать голосу должный тон, продумать и выбрать слова получше – ей становилось не по себе, она краснела, спешила пробормотать свою мысль, вообще отделаться пословицей или поговоркой… Это по делу – поговорки да пословицы! Тоже не лучше, чем «Толстой сказал, Чехов написал»…
Она чувствовала, конечно, что ждут от нее не такое, что все считают ее душевно-неуклюжей, невоспитанной, неумной. Она уже почти сама поверила, что она и на самом деле такая – хотя все успевала замечать – и за собой, и за людьми, все эти «психологические волны» в общении по работе. И даже покраснеет, покусает губы: «Ладно, дуба не сделаешь березой». Нет, не была она толстокожей, страдала, конечно, от своей неловкости, но вздыхала, сознавая с грустью, что против своей природы не попрешь, ничего не поделать, если такой родилась на свет. И лишь еще больше сжималась за своим столом в углу комнаты…
Наверно, бывают такие люди, у которых душевный опыт настолько опережает жизненный, настолько разросся, заполнив все существо человеческое, что уже потом не остается места для этого – жизненного – опыта!.. И что только не говорится о таком человеке! Что только не приходится ему выслушать от окружения, от его высокомерно-брезгливых поучений-наставлений, укоров и разносов, но все же не следовало б так поспешно отнести такого человека – к «неумным» и «неуклюжим»! Скорей бы следовало – не мешать такому человеку. Как знать – а, может, он цветок среди бурьяна? Диковинный, а все же цветок?
А ей приходилось трудно. Но особенно тушевалась она перед начальством! Спросит о чем-нибудь начальник, она тут же засмутится и ляпнет что-то невпопад. Тот лишь плечами пожмет – больше к ней не обращается. Что есть она, что нет ее…
Впрочем, работник она была хороший, дело свое знала, выполняла все аккуратно, без показухи. К тому же она тянула целый воз общественных нагрузок и поручений. Ей спихивали все мелкие нагрузки и поручения – съездить и привезти, собрать или раздать. Была человеком – «кто куда пошлет». И все посылали, и все поручали. На другое считали ее неспособной. И не то, чтобы была путаницей, рассеянной, бестолковой – все той же не хватало секундной выдержки: как лучше предстать на очи ясны. Ее упрекали сослуживцы. «Ах, о чем вы говорите? Вы думаете о впечатлении, а я об истине!..»
Но об этой пресловутой «секундочке» узнали уже потом – после ее смерти, узнали от председателя месткома Н., человека, по общему признанию очень умного, знающего людей, вообще авторитетного в коллективе товарища…
Исправляя в сторону уменьшения причитающуюся ей прогрессивку (чтоб кому-то ее увеличить – у кого «чувство достоинства», что ли, было больше?), начальник каждый раз справлялся о ней у «месткомовских дам». Вообще – всякий хороший начальник умеет внушить к себе любовь и уважение «дам» в коллективе! Вот и здесь они каким-то чудом всегда оказывались под рукой, когда начальнику надо было о чем-то или о ком-то справиться… Тем более – в момент расписания прогрессивки!
Нет, прямо скажем, не мог начальник без своих «дам» (так он, человек воспитанный и вежливый, называл всегда своих подчиненных женщин)! Ничего он не мог без них. Они, наоборот, все могли!
Вот и в этот момент, держа на весу толстый красный карандаш фабрики «Союз», начальник справился. «Послушайте… Она, по-моему, все же немного того?» – заулыбался начальник, проделал некое быстрое потряхивание пальцами-сосисочками у виска с благообразной сединой: точно пробовал колокольчик на звон. Активистки месткомовские, отрывая от начальника взгляд, посматривали друг на друга, точно совещались. Это была солидная пауза. О, и начальник, и пристойно влюбленные в него дамы, умели ее держать – точно хорошие артисты на сцене! Вот уж кому хватало и «секундочки», и две, и сколько надо!
Наконец сказано было что-то терпимое, но с той же, под стать начальству, улыбочкой. «Что вы, Глеб Андреевич… Зачем же – так… Просто странная». Тот, продолжая многозначно улыбаться, согласно кивал. Понятно, понятно… Это лишь он и желал услышать! Конечно, конечно – именно: странная! Да разве он что-то такое сказал? Он понимает людей.
И цифра ее прогрессивки уменьшалась еще на пятерочку…
Она попала под машину, когда после работы по поручению месткома спешила, чтоб успеть взять из яслей ребенка какой-то заболевшей сотрудницы. В вестибюле два дня висел некролог, большими, гостовскими, буквами написанный на листе кальки с каким-то ненужным чертежом на обороте. Некролог был прочувствованным, были здесь все необходимые для некролога слова – и «чуткий товарищ», и «светлая память в сердцах», и «пользовалась авторитетом в коллективе».
Последнее было явно лишним, читающие это сотрудники испытывали неловкость, но ничего не говорили – уж не бывает в подобных «документах» без перебора. А подумать – какой уж там – «авторитет»! Да еще такой – которым «пользуются»!.. Как раз пользоваться чем-то, кажется, самой своей жизнью – она не умела…
Завидев начальника у некролога, который был и вправду красиво и старательно выполнен одной из копировщиц, Н. – специалист и консультант по кибернетике (имелась такая должность в штатном расписании учреждения; в графе, где было обозначено – «количество» – стояла единица; где – «оклад по штатному расписанию» – стояла солидная сумма с тройкой вначале; сумма чуть-чуть лишь меньше самого начальника) взял начальника под руку и медленно повел его вверх по лестнице, по ковру – к его кабинету.
Н. проявлял чуткость к начальнику – зачем тому предаваться скорби у некролога! Лишнее расстройство! Ведь еще целый рабочий день впереди! Ему руководить: коллектив ведь!..
Н. бережно поддерживал начальника под локоток – это был тот предел, лишь за которым затаилась точка отсчета фамильярности. На этот раз – под видом чуткости по поводу смерти сотрудницы – предел значительно поднялся, его хватило на всю длинную мраморную лестницу бывшего особняка. Да и без того Н., душевно-тонкий подчиненный, знал все-все пределы!
Ковер был весьма к месту широкой и высокой, внизу неким раструбом перил, лестнице.
– Понимаете, – говорил Н., специалист и консультант по кибернетике. Вот уж кто умел пользоваться паузами, придавать им артистическую впечатляемость! К слову сказать, все знали, что Н. все свои познания о кибернетике почерпнул из однотомного энциклопедического словаря и еще из одной переводной брошюры, которую всегда носил с собой в «дипломате». – Понимаете, Глеб Андреевич, человек – та же кибернетика! Покойная… э-э… была плохо запрограммирована. Астатично! Со слишком быстрой реакцией!.. Всегда ей не хватало паузы в обратной связи… Э-э… Корректирующего момента!.. Эдакой, знаете ли, доли секунды, которая все решает… Это компенсируется людьми, в общении, в коллективе. А вот и светофор, и таксист – о, эти таксисты ради своего гривенника готовы всех передавить! – подловили ее. Она, так сказать, заранее была обречена… Когда-то это все называли – судьбой. А на деле – кибернетика живого организма! Ничего тут не поделаешь, жизнь, каждый шаг, – сплошной экзамен по кибернетике! Кого-то срезает, кому-то беспощадную двойку… А кого – исключает. Нельзя, нельзя жить задумчиво, безотчетно, если живешь среди людей!
– Чтоб не забыть мне, – перебил кибернетика и консультанта начальник, – вы как председатель месткома поинтересовались? По-моему, у нее дочка малолетняя осталась… надо бы того… Единоразовое вспомоществование… Как профсоюзная касса? Небось, как всегда, – пусто! Все прогуляли, профукали… Ладно, ладно, – будто уж одни зарубежные гости! Ладно, ладно уж, – возьмете из моего директорского фонда. И на похороны – чтоб все было в лучшем виде!..
Так как этим разговором начальник резко понизил вдруг предел неофициальности и ставил подчиненного на место, Н. тихо вытащил свою руку из-под локотка Глеба Андреевича. Улыбаясь одними глазами, слегка потупился. Условно обозначенная улыбка эта означала: ладно, поворчи! Ведь все для вида, – сам подписывал бумаги! И главбух тоже! Изображай из себя рачительного хозяина! А за столом ты – первейший шустряк! Что ни тост, то бокал… Сам наливаю…
Впрочем, эта условная улыбка была по меньшей мере двузначной – еще Глеб Андреевич мог ее истолковать по-своему. И все-то вы знаете, наш дорогой начальник! И куда мы без вас! За что и любим, и ценим!.. Конечно, воспользуемся вашей помощью! Все будет в лучшем виде!..
Начальник пожелал именно так понять скромную улыбку своего кибернетика, консультанта и предместкома. И уже с наигранной строгостью добавил, протянув руку Н.
– Некролог в конце работы – снимите! Моду взяли, понимаете… В центральных газетах некрологи – и то один день! А у нас – неделю будет висеть… Моду взяли, понимаете!..
Дядя Миша
В палисаде, перед котельной дома, посреди чахлых липок и клёников, на лавочке сидят Неля Петровна, отставная актриса, которая ныне подрабатывает шитьем на артисток своего же театра, и дядя Миша, истопник, весь мохнатый и закопченный, выпивоха и хитрован, ёрник и мастер на все руки. С Нелей Петровной у него нечто вроде дружбы. А, может, это и никакая не дружба. Может, просто нужны друг другу по делу. Дядя Миша актрисе – тем, что все может починить, от крана до пылесоса. Она ему – тем, что является его сберкассой. Так дядя Миша называет Нелю Петровну… Он никогда не берет у нее денег за работу. «Мне сейчас не требуется. А уж когда потребуется, чтоб как в сберкассе! Вынь да положь!»
И никаких счетов-расчетов. Обоих устраивает это. Дядя Миша пьет понемногу, но часто…
Странная дружба, – удивляются соседи, впрочем, никого здесь не осуждая. Сложна, мол, стала жизнь. Не позовешь человека – сделай то-то, получи столько и уходи! Ныне каждый, слесарь ли, монтер ли, все с амбицией, с гонором: на кривой козе не подъедешь! Что знать в старое время! Требует обхождения-обращения… приходит важный-вальяжный, едва поздоровается, – а ты перед ним выплясывай, выкаблучивайся, ковром стелись!.. Не можешь – жди, чтоб пришел и сделал! Ты о деле – прерывает. Как врач в поликлинике, все наперед знает.
Неля Петровна за дядей Мишей – как за каменной стеной!
Никогда друзья не говорят серьезно. Всегда с подковыркой, усмешкой, подтруниванием. Причем, делают это так занятно, что и жильцы дома, нет-нет, втихую останавливаются посмотреть-послушать – «представление»… И сами смотрят-слушают и других жильцов, если тем случается проходить мимо, незаметно приглашают на бесплатное удовольствие: «представление».
Возле лавочки останавливается молоденькая актриса – она принесла Неле Петровне заказ. Молоденькая то и дело озирается на дядю Мишу – опасается его не в смысле доноса фининспектору: знает, что дядя Миша – свой, а в том смысле, что все же, несмотря на его закопченный вид, признает в нем мужчину, а шитье для женщин – дело интимное, женское, с тайнами… Дядя Миша все это понимает: притворно отвертывается и только строит ухмылки. Молоденькая актриса норовит стать к нему спиной – прикрыть собой материал в газетной обертке – но она интересует истопника и со стороны спины. Спина – тонкая, прямая, переходит в высокую шейку, гордо носящей головку. Дядя Миша медленно осматривает актрису с ног до прически: все ему ясно-понятно. Мы и таких видывали!.. Подумаешь!.. Фикстулит. Для кино – хороша, для другого есть и получше!..
И опять отвертывается, опять ухмыляется с видом прожженного сердцееда. Можно и вправду подумать, что актрис у дяди Миши в жизни, в его любовно-послужном списке, и не счесть!
Ухмылки дяди Миши становятся значительно активней, когда актриса принялась руками что-то рисовать на себе: на груди. На стройных, прямых бедрах. Показывала Неле Петровне, каким хотела бы иметь покрой заказа!
– Не знаю, не знаю – материал такой жесткий… Возьмет ли машинка? Посмотри-ка, дядя Миша? То ли канифас, то ли парча?.. Сумеешь ты мне машинку настроить под такой материал?
– Материал – и впрямь – дрянцо… Для охмурения мужиков. Попами ли, бабами ли… Ни тепла в нем, ни неги – только что блестит нахально.
– Ладно тебе, дядя Миша!.. Мы тебя о машинке спрашиваем!..
– Что ж машина – она не женщина, с ней можно поладить…
Наконец актриса, одарив истопника улыбкой – одной, но какой! – уходит. Дядя Миша молча и умиленно смотрит ей вслед. Надо и впрямь видеть эту походку молодой актрисы – то ли это танец, то ли медленный полет! В невыразимой для слов женской походке участвуют не только красивые высокие ноги актрисы, – все-все в этой походке: прическа, платье, душа… Все помогает друг другу, точно разные голоса в едином хоре, в одной песне. Нет, не походка – и танец, и полет, и песня!..
– Что, старый греховодник, – хороша? – спрашивает с оттенком ревности Неля Петровна.
– Хороша-а… – с натугой поворачивает голову и с заминкой отвечает дядя Миша. – Но мне-то што?.. Что мужику дорогая кобылка с княжеской конюшни… Ни пахать, ни боронить: одна показуха…
Неля Петровна, точно от ожога, порывисто встает с лавочки – делает вид, что возмущена аллегориями истопника. Она уходит. Лишь теперь она замечает, что за липками, немного поодаль, были и посторонние зрители представления. Женщина с сине-белым тазом, прервавшая, ради «представления», вешать белье; внучка ее, с торчащими жесткими – точно из проволоки – косичками. На рожице девчушки все еще выражение веселой обалделости.
– Все воспитываешь! – чтобы что-нибудь сказать, приязненно усмехнулась Неле Петровне соседка с сине-белым тазом, который она, для облегчения, держит почти отвесно, под вытянутой рукой.
– Воспитаешь его, ирода!.. Как же! – говорит Неля Петровна погромче, чтоб и дядя Миша слышал.
А тот вроде не слышит – поднял возле лавочки кем-то брошенную ветку увядшей сирени и стал ею играть с котом. Видать, кот к этой игре привык, с грациозной азартностью отбивался лапой от ветки. Возбужденно побежал вслед потащившейся по земле ветке.
Женщины и девчушка наконец ушли – дядя Миша повернул за угол, в котельную. Точно в корабельный трюм. В темноту, вниз – вела железная лестница…
Бездари
В кафе было душно от липкого спертого воздуха, от того жаркого и стойкого запаха кухни, который так привлекает мух, тараканов и мышей. Шторы на открытых окнах вздувались, как паруса, – казалось, всеми силами сопротивлялись доступу в кафе свежего воздуха с улицы. Зал был полон посетителями, кто уже обедал, кто устраивался, а кто ждал за спинкой стула, чтоб освободилось место за столом. Одним словом, в это обеденное время здесь царил тот неразборчивый ералаш, который в «общепите» называют – «самообслуживанием», на деле же – самоунижение, незаметное из-за всеобщности…
Люди сновали по залу с подносами, с горками немытой посуды, или уже отойдя от кассы, – сам себе официант – судорожно сжав руками нагруженный поднос, оттопырив локти, чтоб защититься от нечаянного, но рокового для тарелок толчка, вертелись на одном месте, высматривая свободное место где-нибудь за столиком.
И тут каждый раз взгляд упирался в эти три головки-одуванчики. Их было трое, но и четвертое место занято было большой сеткой-авоськой, прислоненной к спинке стула и плотно набитой какой-то детской одежкой…
Двое мальчиков и девочка – все три совершенно белоголовые и, казалось, совершенно голые, хотя были на них трусики. Чистые, белые, размером с небольшой носовой платочек! Все трое, видимо, были завсегдатаями кафе, каждый день отдавая должное этому унылому ритуалу обеда – чтоб скорее вернуться к морю, которое было главным, ради которого все надо было стерпеть… Впрочем, детишки были так худы, так белы, что казалось, юг и солнце не желали им подарить ни поправку, ни хотя бы загар! Окружающие, видимо, их хорошо знали, не сегодня успели заметить и украдкой, и приязненно следили за ними. Да и дети к вниманию этому, видимо, успели привыкнуть – они «работали на публику», строили рожи друг другу, гримасничали, вертелись на стульях.
Особенно старалась младшая – сестренка! Она то и дело соскакивала со стула, бегала вокруг стола, ловко увертываясь от оставшихся на местах и ловящих ее руками братишек. Она отмахивалась тонкими ручками-тростинками, лопаточки на худой спине ходили ходуном. Или усядется на минутку на стул, болтая босыми ножками и выпучив свои светлые пуговки глазенок, примется причесываться. Алюминиевую расческу она доставала каждый раз из сетки-авоськи, закидывая голову, неуклюже водила расческой по вспушенным, торчащим во все стороны легким и совершенно непослушным волосикам. Чувствовалось, она этим расчесыванием напоминала о том, что она – женщина, чтоб братишки об этом ни на миг не забывали! Она тем не менее то и дело доставала из сетки эту алюминиевую расческу, и тыкала ее в волосы, тут же обратно совала ее в сетку, и опять принималась бегать вокруг стола, развлекая братцев и публику.
Удивительна была эта живая девчушка! Ей и вовсе было совсем ничего – через силу пять лет, она еще, казалось, и не сознавала окружение. В то время как братцам, лет по шести и семи, уже возраст был как бы в тягость, они, то поскоморошничают с сестренкой, то натягивали на рожицы преувеличенную серьезность, поглядывая в сторону кассы, откуда люди уходили с груженными подносами…
Наконец появился с подносом их отец. Небольшого роста, худощавый и тускло-белесый, уже с редеющими кудрями, в ковбойке и в каких-то потертых джинсах. Он был серьезен, озабочен, до публики ему не было никакого дела. Принялся расставлять на столе тарелки, раскладывать ложки-вилки. Он что-то строго внушал детям, те, видать, его строгость ни в грош не ставили, и, если все же несколько присмирели, то причина была именно в принесенной отцом еде, а вовсе не в его строгости…
– Ешьте, ешьте, окаянные! Устал я от вас, бездари! – ворчал отец, не спеша приняться за еду, следя за тем, чтоб дети ели. – Будете плохо вести себя – сегодня же улетим обратно к маме!.. Надоели вы мне, бездари!
– Это он каждый день так, – заметила соседка по моему столику, видя, как я заинтересованно поглядывал за детишками и их отцом. – Они и внимания не обращают на эту угрозу. Видать, дружно живут!.. Он все больше их «бездарями» называет. Почему?.. Видать, целая тут история… Кое-что я успела услышать, когда утром заняла очередь перед открытием кафе. Он с мужчинами отошел в сторонку покурить и рассказывал, посмеивался, а, видать, наболело на душе. Артист он… Мимический, что ли… Он лишь учился в какой-то студии. Из-за детишек пришлось все бросить. Работает на двух работах. И в ЖЭКе, и грузчиком при пункте приема стеклянной посуды. Дескать, талант свой погубил ради детей… Из них, мол, еще бог весть – выйдет ли что, – а он заведомо на них свой талант положил… Ешьте, ешьте, – а то я вас своими байками отвлекаю…
– Нет, что вы! Наоборот, спасибо. Действительно интересная семья!..
Про себя я думал – неужели погублен талант? Это всегда грустно – какова бы ни была причина. Забулдыжность выпивохи – или пусть даже такая благородная, как дети…
Я еще раз посмотрел в сторону детишек и их озабоченного ими отца. Трое детей – это, конечно, нелегко. Но женщине и эта забота небось далась как бы сама по себе, а вот в мужчине заметны эти… и напряженность внимания, и долг ответственности.
Между тем – девчушка поднесла ложку ко рту, но тут же чем-то отвлеклась, уставясь куда-то в сторону своими выпученными пуговками глаз. Отец осуждающе последил за нею. Он ей ничего не сказал – вдруг и свою ложку поднял ко рту, как-то весь комически выгнулся, зафиксировав на лице уморительную гримасу. И замер в неподвижности.
Что это было? Карикатура, шарж, гротеск? Кажется, даже редкие волосы сумел он вспушить таким же одуванчиком! Братцы засмеялись, затем и девчушка, обернувшись, и увидев позу отца, тоже рассмеялась… Господи! Как им было всем хорошо! В этом душном, пропотевшем, липком кафе!
«Нет, – подумал я. – И впрямь – талант! Но не пропадает он! Он лишь развивается!.. Он постоянно употреблен в дело и перед ним всегда публика!.. Собственно – что такое талант? То, что пропасть не может! Пропадет что-то другое… Случайное, слабое, временное… Нет, талант не пропадает!..»
За моей спиной уже кто-то стоял, пристойно и нетерпеливо ждал места. Некогда было – здесь, в этом душном кафе, во всяком случае, – предаваться раздумьям о сущности таланта и сложных его перипетиях. Я поспешил отнести грязные тарелки свои на лоток посудомойки и выйти на воздух.
Наверняка я еще увижу здесь мима и его детей!..
Жанровая неразбериха
– Почему не печатаете мой фельетон?
– Да разве это фельетон? Помилуйте, это какая-то наукообразная компиляция… Даже без темы… Наконец, это нисколько не смешно!..
– Ну вы скажете! Или не знаю я, что такое фельетон? Или я не ведаю, что творю? Я – который полвека работаю в литературе? И как вы мне докажете, что я именно написал не фельетон?
– Очень просто доказать… У вас 11 раз «аспект», который у вас и намечается, и выдвигается, и рассматривается… У вас 17 раз – «концепция», которая вырисовывается, определяется, проясняется и все же сводится на нет… Затем, 19 раз у вас – «проблема», которая возникает, решается, а в общем – вы так и не знаете, что же с ней делать… Наконец, около полста раз – «вопрос», который ставится, заостряется, снимается – но всегда остается без ответа!.. Вот такое у вас слово. А Толстой – как сказал: «русское слово не дает солгать»!
– Молоды учить! Я в жанрах разобрался, когда вы еще под стол пешком ходили. Вы редакторы – должны печатать, а не рассуждать! На то есть критики!..
– На то есть и фельетонисты… Но нам уже тогда всем не до смеха будет! Не будем, уважаемый, печатать… Уж все же позвольте мне порассуждать, прежде чем печатать.
– «Мне», «Я», «Сам»! Каков набор местоимений! Где у вас коллегиальность? Забыли про «мы – мы-ы-ы!..»
– Можете мычать сколько угодно – не напечатаю. Да и коллегиальность ли – мычание?
– Вы слышали! Какой Гоголь выискался! Какой Нестор Кукольник! Настоящий вам Юлиан Семенов!.. Где у вас местком?.. Я, я докажу! Докажу-у-у!
Размахивая полами расстегнутого пальто, и вправду, как беспокойный шмель, залетевший в тишину редакционного коридора, он – неся с собой свое «у-у-у» – целый незримый рой его – вышагивал к двери с табличкой «Местком». Лицо его было налито тугой краснотой – вот-вот с человеком удар приключится.
Дверь была заперта. Таблички с часами приема на двери не было. И сразу же накипела злость и на этого месткомовского бюрократа. Фельетонист, раскинув полы пальто, тяжело опустился на скамью.
Это была удобная, человеколюбиво сработанная скамья – просторная, основательная с плавно вогнутым сидением и такой же плавно выгнутой спинкой. И фельетонист сразу же использовал удобства этой доброжелательной и человеколюбивой скамьи. Он сел глубоко, откинулся к спинке и даже голову возложил на верхнюю перекладину, надвинув шляпу на нос. И сразу же погрузился в состояние нирваны…
Он еще по инерции пожужжал – «у-у-у» («докажу»), но незримый вокруг рой, казалось, затихал, стягивался, истратив запал недавней возбужденности.
Через минуту – по ровному дыханию, по мерно поднимающейся груди с раздвоившимся галстуком, – можно было заключить, что человек заснул. Лицо приняло благостное выражение – ему, наверно, снилось что-нибудь хорошее. Верно, из детства, из прошлого, когда мир был полон солнца, приязни, а редакторов и фельетонов еще в его жизни и в помине не было…
Замыкание
…Он набрал номер, диск вернулся на место после последней цифры, и он поднес трубку к уху. В ней щелкнуло, линия соединилась, но, видать, не та… Он попал на разговор. Он знал, что, если он положит трубку, линия их разговора тоже прервется. Но какое ему дело до чужого разговора!..
Говорили мужчина и женщина, это уже было не совсем обычный – «чужой разговор»; тут могло быть и что-то интересное. Не то, что мужчины с мужчиной. То игра в деловитость и субординацию, когда нечто служебное, то ирония, шуточки, и тут же поспешание закруглиться, из стыда перед пустяками. И не то, что женщина с женщиной. «Не забудь замочить белье – только порошка не сыпь напропалую». (Мать с дочкой или невесткой). Или нечто вроде: «Щенок, говоришь? Твой щенок уже вымахал в кобелину! Уже невесту подавай ему… Нервный стал, скулит… Приезжай, посмотришь на него (подруги). А то такое: «Так она купила батист, но и в нем синтетика! Надо же – в ба-тис-те – синтетика! Конец света! (просто женский разговор в рабочее время по служебным телефонам).
Этот разговор был и вправду непохож на другие – он заинтересовал его! Тот мужчина был, наверно, другом семьи. Чувствовалось из разговора. Оба – это тоже чувствовалось – привыкли исповедоваться друг другу «на уровне души»…
– Он словно не замечает меня… С кухаркой и то словом обмолвятся… Я страдаю, мучаюсь – он наносит мне обиды небрежно, не видит этого. Потому, что у него свои страдания, он считает себя вправе обижать не задумываясь, особенно, кто ближе, под рукой…
– Не кто ближе, а – близкому… Стало быть, любит…
– Ах, какая у него может быть любовь! Вот я его когда-то любила – это да! Он – эгоист! Худший вид эгоизма… Ничего и никого мне не надо. Он забросил краски и кисти. Он, видишь ли, третирует человечество, так как он гений, а не признан. Комплексы, весь закомплексован! А худший из них – творчество, умноженное на неудачливость… Вот, мол, он и имеет право причинять страдания, потому что сам страдает!.. Разве не худший из эгоизмов?
Она здесь то ли всплакнула, то ли зашмыгала носом. Помолчала – может, собеседник телефонный что-то скажет? С минуту на линии царила тишина. И опять они заговорили.
– Хоть бы чуточку меня понимал…
– Ах, в понимании ли здесь дело! Толстой не понимал Софью Андреевну? Достоевский не понимал Исаеву?.. О чем ты, право, говоришь?.. Словно заряды разноименные и бездна бездну призывает…
– Тогда, что же, для нас, простых смертных, и вовсе никаких надежд? Одни лишь бездны остаются? Бесконечно мучить друг друга?
– Нет, не это я хочу сказать… Надо кому-то из вас стать старшим! Взять все на себя… Помнишь у Чехова? – «Кто терпит, тот и старше». Будь ты старшей – и все его обиды сразу станут для тебя детскими, невзрослыми… Тем более, что ты – женщина! Вашему брату удастся эта доблесть – подчиниться, будучи старшим по существу… Мужество самоотрешения… Это похоже на солдатское мужество. На подвиг! Не из подчиненности – из высшей внутренней свободы, из духовного чувства долга, а не просто из параграфа устава… Так солдаты мудро терпят всю над собой субординацию! Так мужики мудро терпели царя, барина и попа…
– Ну тебя! Заговорил о чем-то непонятном ты, брат Аркадий.
– Вот-вот, боимся духовного чувства – в любви, в дружбе, в семье… Слабость это наша. Даже трусость – если хочешь знать. Наша приземленность, нет, заземленность, наша, эта вечная трезвость нас и губит… не умеем и не хотим высоко нести свою душу, свои чувства!.. Не умеем и не хотим найти какую-нибудь хотя бы религию в самой жизни… По существу, мы – все мещане, эгоисты и циники… Иронизируем, шутим, ерничаем… нет высокости в нас!.. Я хотел бы, чтоб ты это поняла…
– Я обыкновенная женщина…. Философия – не женское занятие!
– А я говорю, как раз, не о философии – о самой земной вере, о божестве в душе… Что ты молчишь? Я утомил тебя?
– Не в этом дело… Я забыла мясо положить в холодильник. Прости! Я побежала!..
Частые гудки.
Сирень
Уединение рождает демонов. Добрых и злых. Добрые демоны – это чаще всего поэты, мыслители, художники. Дух творчества – человеколюбивый и в уединении. Дух нетворчества, злых демонов, здесь вынашивает свои преступления против человека…
…Не живал я в детстве в больших городах. Осиротев, я то и дело принужден был менять деревенское детство в отчем доме на провинциально-городское детство в детдоме. Впрочем, город Херсон (во всем тянувшийся за Одессой, хотя еще не утративший спесь недавнего губернского города, каким Одесса, овеваемая ветрами романтического Меркурия всех морей и океанов, после революции все же не была!) никак себя провинцией считать не хотел…
Я еще помню эти мрачно и затаенно взирающие на новую жизнь, на новых людей, особняки, железные высокие ограды с «пиками» наверху, с садами за этими железными оградами, закрывшими всем доступ, но оставляющие все же «прозор» для чувства чужого вне ограды – (равно как для чувства спесивой собственности внутри ограды). Это были особняки русских купцов, английских филантропов, французских банкиров и греческих контрабандистов, в общем – богачей всех мастей. Ко времени моего детдомовского детства все уже «обрусело», но дух злой тайны, затаившегося демонизма, мрачного ожидания «лучших времен» все еще жил за этими железными коваными оградами, коваными воротами с облупившимися старыми львами на каменных столбах ворот, с вполне уже современными, с недавних нэповских уже, так коротко-уповающих лет, табличками. «Во дворе – злая собака». Мы, детдомовская вольница, завистливо глядя на заколоченные наглухо парадные, а еще более того завистливо на манящие алыми щечками яблоки в саду, эти таблички, посредством ржавого гвоздя, подвергали неизменной редакции: «Во дворе – злая собака-хозяйка». Голова собаки-хозяйки со злобно разъятой пастью казалась нам недостаточной символикой – мы, тем же гвоздем, подрисовывали грудь, другие округлости и приметы женщины, или, вернее, некого гибридного существа, исполненного не только злобы, но и невообразимого бесстыдства. Хозяйки и вправду преобладали над хозяевами. Пережив мужей, соорудив на могилах приличествующие их положению надгробья (безгрешный мраморный ангел парил над могилой во искупление сатанинских грехов упокоившихся), главное, литую чугунную ограду с «пиками», хозяйки спокойно доживали свой век в злобе и ненависти за задернутыми занавесками «замков», изредка показываясь на людях, ради покупки провизии на базаре, или ради нашумевшей труппы в городском театре. Этих вдов (случались, конечно, и бывшие «хозяева») называли «недорезанная буржуазия». И называли вслух, громко, этим – как мы тогда полагали – выражая свою классовую, полноценную «рабоче-крестьянскую сущность», свою полную меру классового презрения…
Помню Матильду Михайловну, высокую, чопорную старуху (она себя, конечно, старухой никак не считала!), в своих черных шелковых платьях и широкополых шляпах с лентами, прямую, осанистую, горделивую. С синим эмалированным тазом под мышкой она являлась по пятницам в детдом: мыть самых маленьких…
– У-у… Недорезанная буржуйка… – прошипел кто-то из нас за ее спиной. Та спокойно обернулась, ничуть не удивившись, внимательно изучала лицо детдомовца.
– Нет, мальчик. Ошибаешься… Никакая я не недорезанная буржуйка. – так же спокойно объясняла она. – Муж мой был капитаном…
– Все вы теперь – капитанши. А в революции – все были белогвардейцами… А еще раньше – буржуями. С чердаков стреляли в красных.
– Да нет же… Ошибаешься… Мой муж работал на хозяина. Не свой же у него был корабль! Из матросов, самоучкой и самообразованием всего добился! А я и вовсе была танцовщицей. В кордебалете…
– Все вы себе теперь придумываете … кар-де-балеты!..
– Да нет же, мальчик! Можешь прийти в гости. Покажу тебе свои фотографии, мужа…
– В белогвардейской офицерской форме с погонами?.. – не сдавался наш ядовитый книгочей, интеллектуал и заводила, Женька Воробьев… И все же – пошел в гости.
– Ну что? Ну как?.. – с нетерпением спрашивали мы.
– Пыль и моль… Рухлядь и крысиные углы. Рундуки с тряпьем и альбом с тусклыми фотографиями… – как-то разочарованно тянул Женька… – А муженек и вправду капитан, моряцким, то есть, был! В каждом порту с другой марухой снят на карточке! – вдруг оживился Женя. – А Матильда Михайловна хранит их в альбоме!.. Ну и жизни давал капитан! Спрашиваю, почему не отрежет марух? «Зачем?» «Все-все – память о нем. Моряк ведь, ему так положено». Во дает!..
Насчет «пыли и моли» Женька ошибся. В тридцать втором, когда и нас, детдома коснулся страшный голод, мы жили на одной могаровой каше, от которой многих, особенно малышню поносило кровью, вдруг Матильда Михайловна вызвала запиской заведующего детдомом и Женьку Воробьева. Она уже не вставала с постели – доживала последние дни свои. Она вручила гостям золотую браслетку и платиновые сережки – «все, что еще не успела проесть». Потом, как бы подумав о чем-то, предложила – «если интересно вам – возьмите и альбом… Впрочем, не надо… не совсем это будет… педагогично… Лучше мне его в гроб положите… Об одном лишь прошу: пусть меня похоронят рядом с мужем! И чтоб детдомовцы – кто захочет – шли за гробом. «Недорезанная буржуйка», а кроме вас у меня ни-ко-го..»
…Не помню – была ли выполнена последняя воля капитанши-танцовщицы. Зато помню, что почти всю зиму мы ели оладушки из белой муки, доставленной нам из «Торгсина» за браслетку и сережки Матильды Михайловны…
Когда мы, старшие, уже кончили «ФЗУ», работали на заводе имени Петровского, «вышли в люди», хотя все еще жили в детдоме, мы как-то после смены шли домой через городское кладбище. Его никак не миновать было б, при всем желании. Завод и город разделяло это огромное, заросшее деревьями, кустами акации и сирени, кладбище. О чем мы говорили тогда с Женей? О последнем матче между клубом водников имени Шмидта и техникумом механизации? О потрясающем пенальти, пробитом Петей Пузыревским, футболистом-любимцем всего города? Или, может, о том, как следует настроить гитару токарного станка, чтоб нарезать резьбу Витворта или Селлерса?.. Мы остановились у могилы с мраморным плоским надгробьем. Потемневшая надпись гласила, что здесь упокоился в одна тысяча пятнадцатом году капитан дальнего плавания Михаил Георгиевич Стоянов… Рядом с этой могилой под мраморной плитой, неловко и тесно приткнулась другая, – простой продолговатый холмик, заросший цепким осотом.
– Послушай-ка, – вдруг заволновался Женька. – Это ведь она!.. Матильда Михайловна! Кор-де-ба-лет!.. Помнишь?
И Женька с яростью и молча стал ломать ветки цветущей сирени, почти рядом с могилой.
– Зачем рвешь? Всю сирень решил извести на кладбище?
– Дурак ты – и вопросы твои дурацкие! – озлился Женька. – Лучше помог бы… Видишь ведь – снизу всю уже обобрали – а сверху, вон там, самые лучшие ветки! Ничего ты не рубишь, не волокешь, не тункаешь!.. Мозги твои темные, как задница у черта!
– А зачем мне рубить-волочить-тункать? Я ведь к ней в гости не ходил. – решил я подзавести друга.
– Не ходил в гости? Да? А оладьи жрал, как все! Или, может, не жрал? «Онегина» на чердаке читал и слезки вытирал?
Видать, Женька уже закипел. Я молча стал наклонять куст, чтоб ему удобней было достать до вершинных гроздьев. Потом мы весь холмик могилы, равномерно, точно от солнца, укрыли сиренью…
– Только – чур – никому? Ладно? Честное комсомольское?
Мы еще не были комсомольцами. Так сказать, лишь сочувствующими. Но слово это Женька, как мне подумалось, помянул не зря. В тайниках честного сердца своего, не был он уверен, что проделанное нами совместимо со званием комсомольца…
И вообще это было время, когда многое уточнялось, главное, когда молодой вере нашей так трудно было устоять против ожесточения…
Горестные романы
Он подчас жалеет ее… Что было – то было, а все же: жалеет. Нет, это не то – «пожалеет-полюбит». Годы и годы – нет пути назад. Одна глубокая, чернеющая, почти не умозрительная, не метафоричная, настоящая пропасть. Кто кому больше принес горестей?.. Чего уж теперь вспоминать! Все что пережили, перестрадали, не святыня, не проклятье: потребность забвения… Она, конечно, думает и говорит, что он ей «сломал жизнь». Женское это. И сами не верят, и все же легче, когда есть кого сделать виновником за свою незадавшуюся судьбу. Женское… Мужчина не «составил счастье» – сделал несчастной!
Почему же он все же жалеет ее? Иной раз хочется это самому объяснить. И тогда встают годы детства. Свои – въявь, ее – представленные, в воображении, по следам ее рассказов. Да, детство ее было и вправду ужасное. Судьба могла бы обойтись с нею ласковей, хоть как-нибудь загладить, вознаградить раны детства…
Что же – у него было безоблачное детство? Как бы не так. Сиротство, детдом, голод; учеба, снова, уже студенческий голод, фронт, ранения… И все же, и все же – «Это многих славных путь». Биография всего его поколения. Даже подробности совпадают…
И совсем другое – ее детство. Потеряв в девять лет мать, она потеряла все. Отец ее… Чуть ли не написал: «не любил». А это не то. Есть такие – всегда странные для меня – отцы. Равнодушные к детям своим!.. Что они есть – что их нет. Жестокость равнодушия. Он женился на другой – опять же, равнодушно, вроде нехотя…
Вот тут и начался для девочки – ад. Ад – он только на земле и бывает, только в яви, не в сказках. Это была классическая мачеха! Она была таровата на садистские выдумки… Казалось бы, заставить девятилетнюю девочку стирать белье. Мало? Нет же, стоит возле корыта, смотрит как девочка стирает – руки в боки, ругает, отвешивает затрещины. «Дура! Не так! Уродина! Надо так!» И своими мокрыми трико – девочку по щекам… Вынула из петли, и веревкой же – смертным боем – учила уму-разуму…
Потом эта мачеха приезжала в Москву («Надо же хоть раз в год в Большом побывать! Иначе – отстать можно!..»), называла ее – «доченькой». А «доченьку», у которой уже были свои дети трясло от одного вида мачехи…
– Зачем, по какому праву приезжает она?
– Не знаю… Наверно, потому, что – принимаешь… Не спрашивай меня. Ты современная жена… Равноправие…
– Я принимаю?.. Меня трясет от одного вида ее!
– А то… И кормишь, и спать укладываешь… не я ли из-за этого сплю на раскладушке? О чем ты говоришь? Твои родственники – ты и регулируй отношения…
– Как она может забыть свой садизм!
– Не знаю… Может, забыла… Может, считает, что ты забыла.
– Ни-че-го я не забыла… И ненавижу. Даже больно… Эта пошлая тварь – жена моего отца! Это животное мне отравило детство… ничего не забыла я!
– Тогда скажи ей, чтоб не приезжала. Хорошее гостеприимство! Да и пóшло это, слабохарактерность и трусость…
– Ты прямо – как мой батяня… Все тебе – все равно…
И не было конца этим разговорам… Сколько страданий причинили друг другу они – когда-то муж и жена! Равенство? Эмансипация? Все оно так – а все же куда больше проку было бы, если б с молодых ногтей учили бы мужчину ответственности, старшинству по отношению к женщине! Счастлив тот мужчина, который сам к этому додумается. Но чтоб – не поздно. Счастлива та женщина, которая сама об этом догадалась, поставила себя в это положение. Но чтоб не слишком поздно! Не в зависимости, не в подчинении, не раба покорная… Просто признание за ним – старшинства!
Эх, школа и воспитатели, эх, романисты и ваши проповеди! Что-то тут непоправимо упускается. И сколько покалеченных судеб… И все – готовые фабулы романов. Горестных романов…
Двое
Им довольно часто доводится вдвоем дежурить в большом директорском кабинете. Один – Иван Григорьевич Осипов – старший инженер, другой – молоденький, с усиками после армии, телефонист Володя. Шесть «пар» таких инженеров и телефонистов «отдал приказом» директор завода, чтоб дежурили, чтоб руководили ночной сменой. Главное, чтоб самому можно было спать спокойно. Затем – «отдал приказом» и уже вроде бы не он, не директор, отвечает в случае какой-то беды, которую так и жди на большом заводе…
– Ну, как тебе, Володя, ночное дежурство: еще не осточертело?
– А мне што… Жена вот вроде в обиде! Молодая, не привыкла одна спать! Говорит «профсоюз» и «кзот», а на уме свое. Женщина!
Оба смеются, и инженер Осипов, «дежурный ночной директор», и его ночной дежурный телефонист Володя. Вообще они играют в свойскость – хотя оба не забываются, чувствуют меру, или грань, которую в таких случаях не подобает переходить. Осипов помнит о своем инженерном звании, о сане «ночного директора», все же совсем «сравняться» с подчиненным не должно; Володя старается услужить ему, но, чтоб это не было похоже на услужливость, или, упаси бог, на холуйство. Холуев не любят – их презирают! Отношения – то же творчество! Не позволяй себе здесь роскоши, самоограничивайся…
Осипов с Володей на «ты», тот с ним на «вы». Но это знать, обоих устраивает. Володя вечером сбегает в магазин, спроворит ужин, купит какой-нибудь колбасы, пару бутылок кефира, все это красиво разложит на газете, приготовит. «Иван Григорьевич! Кончайте директорствовать! Ужинать!» Дескать, – теперь я командую, теперь ты мой подчиненный. «Марш руки мыть… от этих трубок телефонных за-ра-за!
Во время ужина Володя находит разные поводы опять же услужить Осипову. Например, та же колбаса. «Не умеете вы резать колбасу! Ее надо резать покруче, наискосок. Не так как вы – почти ровно! Не кружками – растянутыми эллипсами, да потоньше! И красивше, и аппетитней… Вот так, вот так! Как в ресторане!» И показывает хотя бы в этом свое превосходство – тоже, мол, не лыком шиты! И чуть углубил свойскость, все же помня о «грани». За ужином они толкуют о всякой всячине.
– А все же мне чудно, Иван Григорьевич. Днем – целое заводуправление! Сколько? Триста? Полтыщи? А ночью – вы один! Стало быть, стало быть… Сколько лишних людей! А в стране, стало быть…
– Ничего не «стало быть»! Ты, Володя, максималист, все упрощаешь… Потому и можно ночью одному, что днем потрудилось полтыщи!
– Ну, уж – потрудилось! Свитеры вяжут, языки треплют. А с пятницы на понедельник и вовсе три ночи! Стало быть – ну, пусть не всех, а добрую половину можно сократить? Будь я царем – я бы первыми женщин из заводуправления попросил! Женщина – не инженер, не руководитель. Значит, липа в квадрате… В логарифмической степени (Володя учится в вечернем техникуме). Вот разве кассиршу оставил бы… Продавщицами, в сберкассах. Тут они ловки!
– Ну ты известный женоненавистник!
– Я-а? – изумляется Володя, – Насмешили! Без женщин жить нельзя, а работать можно. Даже еще лучше! Будь я царем…
– Бодливому козлу бог рога не дает!
Потом Володя тщательно и долго убирает стол – будто после солидного пира. Сметает крошки, колбасные шкурки на газету, перегнув газету лотком – все на ладонь высыпает, затем уже все в бумажку, которую, наконец, свертывает аккуратнейшим образом. Наконец, сверточек опускается в корзину для бумаг. Володя наслаждается своими точными, обдуманными жестами аккуратиста. Теперь черед за бутылками из-под кефира.
«Я помою!» – быстро кладет на телефон трубку Осипов. Дескать в этом деле мы равные – никакой субординации! Ты убрал со стола – а я бутылки помою. Все справедливо, демократично, дружески!.. Уж как там хочешь – называй это, но нет в этом подчиненности…
«Нет! – решительно отводит руку с бутылками Володя. – Мыть бутылки я вам не доверю! Они будут мутные. Ведь мне потом их сдавать! Перед женщинами неловко будет. А так мои бутылочки – самые чистые, прозрачные – хоть на выставку!»
«Значит, не болела бы грудь, не страдала б душа!» Самолюбие, честь фирмы?» – берется опять за трубку «ночной директор».
И опять оба смеются. Аккуратность Володи общеизвестна. Она, что называется, притча во языцех. Два раза разводился, с третьей женой нелады. Опять пахнет разводом. Не могут женщины потрафить Володиной мужской аккуратности! Все подтрунивают над Володей, а он словно не замечает это. Наоборот, вроде бы гордится своей исключительностью! Охотно пускается в объяснения по этому поводу.
– Ну, а как с третьей женой, Володя? Ведь должен ты понять – не в женщинах дело: в тебе! Уж очень ты тово… Не обижайся – требовательный!
– Ну посудите, Григорий Иванович – постирает. Хорошо. Так полоскает теплой водой! Последний раз надо обязательно – холодной водой! Для свежести белья!.. Ну, и этому научил. Смотрю – гладит, кладет в шкаф. Простыни, пододеяльники – и всякое такое. Но как кладет! Перегнет в восемь раз – и бахромой к себе! Это можете себе представить? Ведь как надо? Перегни – а углом к руке! Взял за угол – вся простыня или пододеяльник у тебя в руке! Не шурум-бурум какой-то! Не вы-но-шу…
На этот раз Осипов сам смеется. Володя хмурится, изображает напускную задумчивость. Осипов тоже умолкает. Может, в самом деле Володя сейчас думает и решает – как быть с третьей женой: дальше учить, или все же разводиться?..
«Зануда, – думает Осипов о своем помощнике. – Где-то читал, что есть чистюли от бедности воображения, холодной крови и боязни жизни… Жалко жену его. Зануда, одним словом…»
«Смеется… Инженер, а рубашка мятая, несвежая. – думает Володя. – Я бы такую побрезговал надеть… А получает в два раза больше моего… Неряха. Видать, и жена такая. Пара сапог. Муж и жена – одна сатана».
Запах детства
Они вышли из рощи – и пошли обочиной поля. Пшеница полегла после вчерашнего дождя, поле, и в безветрии, дышит густым духмяным хлебным запахом. Вдалеке стрекочет мотовилом комбайн, грохочет цепями передач, тараторит двигателем привода…
Дочь не обращает внимание на комбайн. Она равнодушна к технике. Как горожанка, как женщина, как студентка-гуманитарка. Отец – давно пенсионер, – напротив, со сложным переживанием смотрит на комбайн. В далекой юности стоял он штурвальным на мостике первых «коммунаров». Сколько воспоминаний нахлынуло вдруг! Но он сдерживается, ничего он не скажет дочери. Надо, может как никогда, уметь общаться с молодым поколением… Вечная проблема «отцы и дети»? Да, конечно, но между этими двумя поколениями не просто впередиидущее время – небывалый здесь… переход… Голод, труд, война… Небывалый опыт старших – и, кажется, чисто ритуальное почтение младших… Да и о чем рассказывать? Как работали от зари до зари? Как вилок капусты – вместо обеда – делили на четверых: тракторист, комбайнер, штурвальный и женщина из копнителя… Влажные, черные – от пота – обводины вокруг глаз: все что оставалось от ее лица. Оно было сплошь плотный, высохший от пота, слой пыли. Праха. Земли… И любовь! Он был очень неравнодушен к той «копнительнице». Она была на удивление звонкоголосой! От ее внимания не ускользнуло его ухаживание. Например, это… Разделив половину кочана между собой и ею – он норовил отдать ей заметно больший кусок. Но она перехитрила его. Взяла меньший. Потом долго мучился за свою хитрость, что поделил неровно… Может даже подумала, что он хотел так выгадать…
И страшный голод, и одержимый труд по восемнадцать часов в сутки, и все же – надежды и доверие-приязнь и к людям, и к жизни… Неужели все – лишь юность?
А дочь… Вроде бы все благополучно. С самого детства. Ни голода, ни изнурительного труда. Родилась и живет в столице. Недостатка ни в чем не знает. А вот здоровья нет… Астма мучает ее с десяти лет… Но и об этом не будет он говорить с дочерью. Редко удается прогулка вдвоем. У нее свои дела-заботы, у него свои…
Затем еще это… Как это сказано у Солоухина? «Я сын – мужика, а дети мои – дети писателя». Еще одна пропасть!.. Вообще все в мире изменилось. Раньше дети приспосабливались к старшим. Наследство, приданное, то да сё… Ныне – наоборот. Взрослым приходится приспосабливаться к детям… Чтоб хоть какой-нибудь душевный контакт найти… Главное, не вспоминать пережитые трудности. И то сказать, – еще неизвестны формы и масштабы тех сложностей и трудностей, которые могут предстать перед молодыми… Может, инстинктивно берегут душевные силы? Предчувствуют – горько придется?.. Неужели и то предчувствуют, что и опыт, и заветы родителей окажутся неподходящими для них? И вправду – дочери за двадцать… Чему он может ее научить? А ведь мало, что старший, опытней – он писатель? Заветы? Притчи? Примеры?.. Будет говорить и говорить – а она посмотрит на него, усмехнется, головой покачает… Будто сожалея о нем. О его бессилии… Ведь раньше не назидали – знали, что делать. Родители выдавали дочь замуж, так сказать, творили ее будущее, ее судьбу. Какой-то сундук с приданным, какие-то деньги… Сына женили: тоже устраивали судьбу. Не слова все были главным – поступки… Хотел хоть одно сделать для дочери: чтоб было у нее свое жилье… Не туда! Из кооператива вернули документы. «Три человека на тридцать чем-то метра…» Как ни доказывал – не в метрах дело, а в том, что трое на две комнаты… По сути ни у кого нет комнаты своей… Не слишком слушали его! Есть люди – похуже живут. Ведь и это правда… Что же он может сказать дочери? Все будет – слова, слова, слова…
– Как растолкало пшеницу… Хлебом пахнет… Запах детства…
И как всегда, обернулась, с грустной улыбкой посмотрела ему в лицо.
– Мой запах детства, папенька – другой… Нагретый батареями линолеум… Стиральный порошок… Гниющий в углах кухни пол…
Они дальше шли молча, опечаленные, каждый думая о своем.
Интерес к жизни
У полуразрушенного храма, пережившего три века невзгод и стихий, но не устоявшего перед яростью атеистов тридцатых нашего века, на склоне его расположилось сельское кладбище. Казалось оно медленно падало к гулкому автотракту внизу, всеми силами стараясь удержаться возле храма. Краснокирпичный, со стенами местами двухметровой кладки, он словно говорил всем, кладбищу, неподвижным над куполом облакам, мчащим внизу автомашинам: вот – распять – распяли… А костяк у меня крепкий… Не так-то просто свались меня с ног! Строили-то меня богатыри – и у меня стать богатырская!
Что-то было древнее, богатырское в облике и стати церкви, этого мощного и высокого, высящегося над все еще одноэтажными домами села – храма. Он, казалось, укорял эти два ряда добротных, весело покрашенных и ухоженных, садами на задах, с телеантеннами на шиферных крышах, домов. Укорял в их короткой памяти, в вине перед ним – их защитником. Укорял молча, задумчиво, глядя куда-то вдаль, в застывшем и отрешенном терпении являя небу, облакам, солнцу свои проломы и раны. Точно забытый на поле брани воин, он ждал своей участи.
Уже из города, нет-нет, наезжали на блестящих черным лаком «Волгах» какие-то солидные представители, останавливались перед храмом, широко расставив ноги и запрокинув головы, точно некие современные богатыри, готовые схватиться в поединке с храмом. Но их многозначное и вялое «да-а…» мало напоминало вызов.
Уезжали они довольно быстро, не находя ничего привлекательного ни в многолетней загаженности храма внутри, ни в его кирпичной, в ранах и язвах, наружной наготе.
Потом на автомобилях поменьше наезжали, почаще уже мужчины и женщины с рулетками, и даже теодолитом, копошливо лазали по кустам одичалого боярышника, что-то меряли, считали, скупо и таинственно, перекликаясь. Обедать, раскрыв «дипломаты», на зелени могли.
И пошел в селе разговор – что «церковь будут восстанавливать»…
Между тем, кладбище, могилы на нем, были ухожены, почти все в железных оградках, в краске ярких тонов…
Только что закончились похороны. Хоронили старуху 89 лет. Все расходились, говоря об одном и том же, – что внук обещал сделать ограду и надгробье – все это он готовым привезет из Москвы, сожалели, что старуха один год не дожила до девяти десятков, причем так сожалели об этом недожитом годе, будто случилось бы нечто очень важное, если б этот год жизни состоялся…
Заложив руки за спину, медленно брел с кладбища одинокий старик. Мы долго и молча шли рядом – до тех пор, пока молчание наше обоим показалось уже неловкостью. Старик был в сером плаще, какие до войны выдавались офицерам (тогда – «средним командирам») и по этой причине иногда можно было видеть и на всяком штатском начальстве. В плащном кармане – край его истерся до ниток брезентовой основы – торчком застрял довольно свежий номер «Физкультуры и спорта». Видать, старику было за восемьдесят, но была в нем какая-то «подсушенность», то ли природная, то ли от праведной, как встарь говорилось, жизни, но, видать, именно она его сберегла от дряхлости, держала прямо стан, и вот, судя по всему, позволяла чувствовать себя человеком среди сельчан.
– Видать, ваша знакомая была? Покойница, то есть? – спросил я, сообразив, что та никак не могла быть моложе старика, и, стало быть, в вопросе моем есть все же скрытая невежливость.
– Все мы из этого села – все знакомые… Она же и была главной закоперщицей, чтоб закрыть церковь… Я тогда только в комсомол вступил. А она была «партейкой»… Так тогда назывались, – старик приязненно усмехнулся и искоса, внимательно, посмотрел на меня. Было в этом взгляде бескорыстное любопытство, ничего более.
– Я из города… Тут пытаюсь на отпуск устроиться. А вообще я – газетчик. Если угодно высоко: журналист! Хотя на западе – это человек издающий свою газету, свой журнал, главное, сам выражающий так свои убеждения на всякие общественные явления. Братья-пишущие – его единомышленники, беспринципных писак там не берут: разорительно! Командует всем – карман, подписчика ли, покупателя ли, наконец избирателя. Не любит человек за липу платить…
И чего я разговорился? Я моложе – мне слушать бы. Или это я – чтоб разговорить спутника? Не просто вежливость – мудрость в том, чтоб слушать стариков, самому умея при этом помолчать…
– Вызвали ее тогда, дали накачку – закрыть церковь!.. Баба-то она вообще-то тихая, совестливая была… Но, знаете, тихость и совестливость тоже неплохо делает неподобающее… Исполнительностью и послушанием!.. А сказано было не просто закрыть – сделать в ней школу. Или клуб… Ни школы, ни клуба не получилось… Годы крутые были… Указание за указанием… То церковь закрой. То кулаков ликвидируй… А то всех в един колхоз загоняй… Куда там! Все и сбежали в Москву – на заводы, да фабрики… Потом голод, падеж скота – мор… Конечно, все беды старики на храм относили. Я здесь почти сорок лет учительствовал. Живая история села… Хотя у таких сел, близко от большого города – пестрая она, как бы не совсем своя история…
Если вам интересно, могу рассказать немного, как мы это сделали… То есть – как осуществили указание…
– Очень интересно… Если вам это… Не трудно.
– Да, нет… Не труден рассказ… Да и не воспоминания. Ничего такого нельзя забыть. Кажется, наоборот, еще одному лишнему человеку рассказал – вроде как бы исповедался… Тогда таких людей, как покойница, не то, чтобы принимали в партию: «записывали». Разумеется, и голосование, и рекомендации, но народ это так называл… Она батрачка была, бобылка – лицо еще в детстве крепко оспа подпортила. В гражданской – на фронте санитаркой была. Потом здесь доживала со старухой-матерью. Ей дали указание – она это и поручила нам, комсомолу. Стали мы по домам ходить – подписи сельчан собирать. То есть – «по просьбе сельской общественности»… А мы, молодые горячие, чуть ли никак мировую революцию свершаем! Ходили строем, песни хорошие пели, про «Мой паровоз, вперед лети, у коммуны остановка», про ту же «мировую революцию»… У нас, хоть и старые, а винтовки были! А как же!.. Но это вы все знаете… Читали, кино смотрели… Не совсем, чтобы уж так – в общем: похоже. Сельчане – отнекиваются. Мнутся, выжидают. Никто первым не хочет подписываться… Хоть и молодые, а ушлые были. Брали на себя много. Тогда все – ну, не все, у кого охотка на это была – на себя много брали… Не подпишешься – из пайщиков кооперации вылетишь! Не подпишешься – на сепаратор общественный не пустим молоко разгонять!.. Ну, скажите – причем бог и церковь – и кооперация и сепаратор? А там еще – общий, один на село, ледник… А там еще ветеринар не будет твою корову лечить!.. Против мира не попрешь! Это мы тогда все эти новости называли старым словом – «мир»! А «мир» это все по-своему назвал: «добровольно-принудительно»… Всё затруднялись мы с крестом. Как полезешь на крутой купол? Пока кого-то не осенило. В соседнем селе живет кузнец, который сработал и ставил этот крест. Нашли его. Тот заломил такую цену, что мы только ахнули! Все кончилось тем, что научил наших бесплатно. Проламывали дыры в куполе – вроде ступенек – забросили петлю на крест и с божьей помощь свалили! Теперь вот, слышно, восстанавливать храм будут… Вот этого я уже не понимаю… Видать, стар и вправду. Тогда все нам ясно было: опиум, мировая революция, проклятое прошлое и «Наш паровоз, вперед лети…» А теперь – не понимаю… На что же я жизнь свою променял? Кто это мне объяснит? Почему так легко променяли веру на…
– Не огорчайтесь… Главное, столько повидали в жизни! Ведь интересно – не правда ли?
– Да. Пожалуй. Вкус к жизни – утрачен. А интерес – нет! Ломали, впрочем, шумно – с митингами, с песнями, с духовым оркестром… А теперь собираются восстанавливать – а все – тихо. Даже не знаю – то ли епархия, для службы, то ли как культурный памятник прошлому…
Стало быть, еще что-то мне покажут в жизни! Ну, всех благ… Мне теперь – вот той улочкой!..
Катюша
– Ведут последних… Жить нам осталось минуты…
– Минуты – плюс вечность…
– Не теряйте мужества. Не надо им показывать свой ужас. Ведь они именно этого больше всего добиваются: страха, трепета, ужаса… Уж если нам ничего не осталось, кроме смерти – сделаем ее достойной… Не концом и срывом – а итогом жизни, высшей ее точкой…
На женщинах были одинаковые полосатые балахоны узников, одинаково были они измучены голодом, непосильным трудом, одинаково затравлены овчарками, окриками: «хальт!..» Но дух в них не смог сломить даже этот ад на земле – фашистский концентрационный лагерь. Они старались держаться вместе – учительница из Болгарии, медсестра из Белоруссии, домработница ученого ботаника из Варшавы. Они друг в друге черпали силу снести этот ад до конца. Они знали все друг о друге. Даже то, о чем не знали фашисты. Так, например, они знали – были уверены в том – что домработница из Варшавы была коммунисткой и подпольщицей. Сравнившиеся в судьбе, разные по своим житейским или политическим убеждениям, они прекрасно научились понимать друг друга. Не столько из освоенного скудного запаса иноязычных слов, сколько из общего чувства судьбы. К тому же они втроем успели люто возненавидеть фашистов…
Ясное дело, их будут кончать здесь, во чисто поле. Вон там загон из колючей проволоки – вокруг заброшенного очень глубокого степного колодца. Здесь когда-то был выгон большого конного завода, и колодец – единственный водопой.
Два пулемета уже прикатили к колодцу. Через колодец, по диаметру его – повалены два телеграфных столба… Лик смерти был прост и жуток. Во всем она, немецкая рачительность. На раненных не надо будет тратить второй патрон – человек и так полетит вниз. На большинство вообще патроны не потребуются. Ужас тоже учтен в экономии… И вызнали про колодец, и догадались его приспособить для убийства… Колодец степной, глубиной чуть ли ни в сто метров.
– Очень мне хочется насолить им… Хоть напоследок… – сказала полячка. Сказала тихо, даже задумчиво. Это было больше, чем жажда мести. Их собирались унизить, раздеть догола. Тоже экономия…
– Запоешь «Интернационал», как я понимаю, – бесстрастно, ни тени иронии, как бы одна лишь констатация, сказала болгарка.
– Сколько успеешь, конечно. Несколько слов? Строчку?..
– В том-то и дело… Хотелось бы, чтоб песня продолжалась до конца… Вы-то – поддержите, но остальные?
– А с остальными надо поговорить, пока не поздно! Да вон и так весь барак уставился на нас. Ждут – что скажем…
Охрана вела себя странно. Как бы даже – отрешенно. Солдаты стояли поодаль со «шмайсерами» на груди. Мол, мы никакого отношения не имеем ни к тем пулеметам, ни к загону из колючей проволоки. Вы ведете себя спокойно – и мы спокойно…
Ни ожесточения, ни рьяности – одна лишь неукоснительность механизма. Одна из доблестей «сумрачного германского гения»…
– Слова «интернационала» не все знают… Только мотив кое-как… – сказала белоруска.
– Предлагают «Катюшу», – сказала болгарка, незаметно вернувшись с переговоров. – Все согласны, чтоб – ни криков, ни стонов… Пусть у нового порядка от этого нашего порядка волосы поднимутся дыбом. Катюша, на смерть идущие приветствуют тебя!
– Да, убежденных фашистов тут мало… Солдаты выполняют приказ. Вот и нужно умереть так, чтоб им страшно стало бы жить после нас!.. И им, и детям их, и внукам… Все женщины на это согласны…
Цокот пулеметов перемешался с песней… Кто раненые, кто убитые, а кто и живые, закачавшись на перекладине, летели в колодец… Подталкиваемые прикладами к колодцу, женщины пели.
– …Одила на берег Катюса…
– …Ерек на крут…
– …Крютой!..
– …Выходила песня завадила…
– …Та-та-та… – цокотали пулеметы…
Охрана метнулась, заволновалась – ефрейтор сделал знак: стоять на месте! Ведь никто не кинулся в бегство… Бежать было некуда. Как от пламени костра, иные солдаты отвертывали лица от колодца.
Пулеметы аккомпанировали до конца смерти и бессмертию…
Между полетами
– Привет, моя королева! Это – я! Узнаешь?..
– О, сто лет, сто зим! Как ты жив?
– Суечусь, старушка. Устал. Только прилетел из Греции, говорят – лети в Штаты. Можешь себе представить?.. Одной ноздрей лишь хватил дыма отечества – на целый месяц лети нюхать чужбину!.. Достучаться бы до души Джона Буля…
– О!
– Не «о», а «ох»… Да и уж не раз я омыл стопы, в их миргородской луже… Устал… Хочется простой обывательской жизни.
– Поэзия и усталость – две вещи несовместные! Затем, о какой ты обывательской жизни говоришь? Все вы пишущие – демоны!
– Вот уж нет, старушка! Как раз обыватель чаще всего в демонах! Упрощенно, – что такое демон? Злой дух? Дьявол?.. Так-то оно так… А по-житейски? Вот по-житейски, старушка, это – антиличность! Не дано быть личностью, нет, так сказать обеспечительного духовного содержания, он и становится – антиличностью! Вот от демона – поэту и приходится прятаться. Хотя все, что делает поэт – борьба с демоном… В себе, в людях, в жизни… Нужна засада, траншея, секрет… Ну сарай, лачуга, шалаш, но, чтоб в нем родился ты! Чтоб создать что-то стоящее – надо спрятаться и методично убивать себя!.. Как никогда люди ждут от поэзии чуда! От кого же еще?.. Чем слабее поэзия – тем сильнее демон, бес – сатана!.. Поэзия это – жизнь, бездуховность – это смерть. Ракета ли, нейтронная бомба ли, бинарный газ – все это игрушки демона, и все это материализация бездуховности!..
– Друг Аркадий, не говори красиво…
– Ну ладно. Не буду, не буду! Как трудишься, королева моя?
– Как все… Выполняю, перевыполняю, и еще беру повышенные обязательства.
– Вот-вот… Как на людях – патетичное вранье, как наедине – ухмылки и циничная ирония… Над любовью, над творчеством… Прямо-таки – рок времени! Вселенский конформизм. Слушай, неужели это неизбежное следствие нынешних коллективистских форм жизни на земле? Некие издержки демократии, что ли? Джин, выпущенный из бутыли?..
– Тебе лучше знать, мыслить – твоя профессия… Ты моешь сапоги в мировых лужах… Твой указующий перст – символ на моделях жизни…
– Ну, королева… Яду в тебе не убавилось. Стало быть, порядок! Стало быть, ты здорова! А насчет думать-мыслить – некогда! Писать, ездить, выступать… Где уж тут думать… Автомат я, робот, запрограммированная машинка… Выспаться некогда. Суечусь, старушка. Привезу тебе кусочек Белого дома!
– Не надо рушить то, что загнивает и обречено. Видишь, опять она, ирония, где подобала бы рьяность!.. Слушай, может, оттого силен дьявол, что против него – воплощения эгоизма – боремся своим мелкокозненным эгоизмом и этой унылой, всетерпимой иронией? А? Задумался сходу? Или устал изображать думы автоматизмом словоговоренья? Ни пуха, ни пера!
– К черту! Целую! Поговорим, когда вернусь! Может, интеллект мой там отшлифуется до универсальности? Считай гудки – столько поцелуев!
Любовью дорожась
Старый поэт
Он, конечно, был стариком – и выглядел, как все прочие старики на белом свете. Модель для Рембрандта. Одна из сотен тысяч, или даже миллионов. То же лицо – изборожденное морщинами, этими внешними следами опыта пережитого. Может, они – некое продолжение мозговых извилин? И внутри, и вовне человек превращается в мозг – орган чувств и мыслей человеческих?
Кто знает, это мои более поздние мысли. Тогда я видел перед собой – старика. Что он был еще и поэтом – мало что меняло в моем восприятии. По моему тогдашнему разумению – поэт ассоциировался с молодостью, воодушевлением, вдохновением, с чем-то подвижным, обаятельным и жизнелюбивым…
Я тогда не знал, что это человеческая старость, имеет внешность, – а поэт и поэзия, их внутренний облик, напротив, это: вечна молодость. Потом уже, когда я сидел перед ним, слушал его немного сумбурные монологи – о чем угодно, но неизменно о литературе и творчестве, о красоте и любви, об этических коллизиях жизни, я все больше забывал о его сединах-морщинах, так молодо светились его глаза, полные живого огня мысли. Я подумал, что встреча с этим человеком – по существу: счастье. Для каждого. Ведь он был не просто доступен – он был выставлен в своей доступности!.. Но это, видимо, опять нынешние мысли, более поздние впечатления…
В кафе сидел он всегда за одним и тем же угловым столиком под большим пальмовым вазоном. Сидел лицом к стене и неподвижно, как говорится, глядя в одну точку. Он был большим, над спинкой стула высилась его мощная спина с округлыми плечами. Шарообразная голова его светилась вся в седом бобрике. В его неподвижной позе было столько неподдельной отрешенности от всего происходящего вокруг – шумных споров, тостов, витийств, басовитого гудения и визгливых самодеклараций непризнанных гениев поэзии и прозы – что все уже давно успели привыкнуть к нему и не обращали на него ни малейшего внимания. Точно был он в этом кафе инвентарной номерной единицей мебели, аксессуаром обстановки, неживым предметом – вроде колонны в середине зала, по-современному обуженный книзу, или старинной и массивной бронзовой вазой-урной у лестничного входа.
К столику своему он никого не приглашал, однако, оставался безразличным к тому, что кто-нибудь из новичков за неимением свободного места подсаживался к нему, стараясь не задеть вазон – шумно трещавшую листву пальмы в зеленом пирамидальном ящике.
Это была великолепная пальма. Несмотря на вымученный модерн зала, на разноцветную окраску стен из взъерошенного бетона (мелкая галька торчала в нем как орешек в пастиле), на броско и грубо – под примитив – разрисованные волнистыми линиями панели, наконец, на прислеповатые потолочные светильнички в виде круглых белых жестянок, – вазон этот, – как некий памятник старины глубокой, пощадило доброе сердце какого-нибудь, – возможно, такого же старого – хозяйственника, уже давно заслужившего свою пенсию.
Может не стоило бы писать так подробно о пальме, но между человеком и вазоном в этом кафе было что-то роднящее их. Казалось, что среди общего шума, они оба неспроста уединились в дальний угол зала, что друг другу поверяют они там нечто сокровенное, понятное только своим, старикам, между которыми даже молчание и многозначительно, и красноречиво.
Когда «хозяин кафе» (так его прозвали посетители – и мы его так же будем называть) уставал от молчания и пускался в беседу с соседом по столику, тогда и пальма слушала его, и отзывалась едва слышным потрескиванием своих сухих полумертвых листьев. Это потрескивание напоминало слабые разряды порядком поистершейся электроформой машины…
У подсевшего к столику – не повернув к нему головы, даже не посмотрев в лицо, а просто ощутив физически – «хозяин кафе» тут же спрашивал: «Не потратитесь на кружку пивка?.. Больше – ни-че-го… Ни, ни!..».
Это, разумеется, означало, что подсевший не только должен был «потратиться», а еще и постоять в очереди у буфетной стойки, собственноручно доставить угощение к столу, и уж, как водится, пусть через силу, процедить полагающееся – «пожалуйста». Впрочем, буфетчица, осаждаемая очередью жаждущих (очередь безочередных – по существу являла собою толпу, впрочем, особую, отличавшуюся от обычной тем, что тут не толкались в открытую, не ругались, не дрались, а юрко, за счет улыбочек, «будьте любезны», «позвольте», «одну минуточку» норовили все обставить друг друга), эта дебелая, два метра на метр в габаритах буфетчица, каким-то тринадцатым чутьем успевала зафиксировать появление нового доброхота «хозяина кафе». И еще не успеет этот доброхот слово молвить, как она тут же через голову толпы, улыбаясь и сообщнически подмигивая, передавала для «хозяина кафе» пенящееся янтарное пиво в ребристой кружке. Надо полагать, все было в порядке вещей. По непостижимой логике женского сердца, не ведающего серединных чувств, буфетчица, должно быть, любила этого старого человека, поскольку, к счастью его, не возненавидела.
Одному Господу Богу известно, сколько за сутки (как-то трудно было представить себе, что этот человек когда-то встает со стула, чтоб идти домой ночевать или еще куда) успевал находить доброхотов и выпивать кружек.
Впрочем, не в пиве было дело. Старик не обижался и не повторял просьбу, если подсевший не сообразит, о чем его просят, или делал вид, что не расслышал. Не имея обыкновения смотреть в лицо своему визави, «хозяин кафе» тем не менее угощал его беседой. Всегда начинал как-то с середины, словами «так вот» – как бы после раздумчивой паузы, только что прервавшей рассказ, – не замечая ни смены соседа, ни ухода его, ни даже занятости, если тот приходил с дамой. Подсевший к столику волен был слушать или не слушать «хозяина кафе», но собеседником стать начисто был лишен возможности. Ему была предопределена роль слушателя. «Хозяин кафе» не реагировал на одобрительные реплики, выражения сомнения, отвлеченные замечания – на все те средства в беседе, которые достались нам нереволюционированными еще, вероятно, с времен Адама и Евы. Не реагировал, и на приветствия посетителей кафе, – то иронически-вежливые, то наигранно-свойские. Все от обычаев общения было ему чуждо.
Впрочем, здоровались больше либо молодые литераторы, находившие в этом, как и во всем подобном, подтверждение своей причастности к литературе, как бы ни была зыбка и иллюзорна эта причастность, либо вовсе старые литературные трудяги, помнившие «хозяина кафе» еще из лучших для всех времен двадцатых и тридцатых. В отличие от пристальных молодых, старики шествовали потупясь, или пронзив здоровающегося встречного коротким ледяным взглядом, обозначив такой же недоверчиво-колючий кивок, шествовали дальше с видом – «ах, пустяки это все… надоело… не задерживайте меня!» Равно как стариков – и «хозяина кафе» удручало все внешнее из «писательской среды»…
По сути дела, «хозяин кафе» был такой же старой литературной трудягой. Когда-то и он, наподобие здешним молодым, жадно искал связей, знакомств, приятельствовал с «литературными Растиньяками», как он об этом говорил, был щепетилен и разборчив к кому подсесть, кого остановить в вестибюле, кому пыль в глаза пустить, распушив павлиний хвост мнимых собственных успехов, а кому изобразить горячее восхищение, или молчаливое благоговение пред чужими успехами… Он рано усвоил – узрел – главный рычаг успеха, способ быть всем приятным: лесть! Он-таки широко пользовался этой единственно обиходной валютой в кругу литераторов! Пока не заметил, что уже перед ним молодые швыряют эту же «валюту» – и ему все надоело…
Это была сложная игра, своеобразные литературные закулисы, требовавшие собранности и сообразительности, артистизма и обаяния, изобретательности и психологического чутья, резвости языка и бодрости духа. Здесь не просто ели, пили, шумели, как могло бы показаться непосвященному. Здесь зачинались, рождались и умирали издания и имена, книги и сборники, карьеры и славы! Связи этого кафе лишь со сдвигом во времени становились изданиями. Надо ли говорить о том, какую роль – или разнообразнейшие роли – тут играли женщины! Кафе было светом и рынком, биржей и скачками, оно было средством и посредником между литератором, массовым, алчным, цепким – и печатным станком, куда-то запрятавшимся, ставшим мистически-недосягаемым для большинства, потому что был весь в руках меньшинства, на чьи связи суеверно указывалось лишь поднятым вверх указательного пальца. Умение пройти сквозь эти девять – нет, девяносто девять – кругов издательского ада здесь и считалось – писателем!.. Человека в возможностях его связей здесь чувствовали – как некогда чувствовали (не в смысле литературы – а в смысле чинов, должностей, поместий и синекур!) вельмож, сановников, фаворитов, друзей и знакомых фаворитов. История издания иной книги, зачатой здесь в кафе, куда занимательней была любого нашумевшего романа. Когда-то, в пушкинские времена, были сословные круги – аристократический свет, анчарная чернь, бессмысленная толпа… Кафе это было олицетворением всех смешавшихся кругов, без намека даже на сословную, или другую какую-то пристойность. Это разлившееся море амбиций, алчности, пронырливости и цепкости уже не сравнить было и с бальзаковским литературным временем, и с литературным миром, скажем, братьев Гонкуров!..
Это была все та же – пусть под другим именем – «массолитовская», демократическая, разливавшаяся морем необъятным, литературная среда, которую, сдается, не осмелился изобразить и сам Булгаков, ограничась лишь тремя готовыми ее данностями: ловко ловящим в этой мути свою жирную рыбку – под видом идеологического бдения – Берлиозом, сошедшим с ума поэтом Иваном Бездомным, уцелевшим душой в своей мудрой, духовной отчужденности Мастером…
По Гегелю, или «низом шахт, серпов и вил» – все же что-то усвоили мы из диалектики. Скажем, что количество, на какой-то экстреме, переходит в качество. Так мы отвечали «по предмету» и получали «зачет». Преподаватели тут торопливо говорили – «достаточно!» Хорошее – «достаточно»! Как, почему, когда – главное, в какое «новое качество» переходит количество?.. Мы это к тому, что само уже по себе стократное, если не больше того, увеличение числа писателей (мы уж не говорим о времени Пушкина, Бальзака, братьев Гонкуров, пусть в сравнение даже с Булгаковским «МАССОЛИТом» тридцатых) – разве это не море, чреватое стихиями? Вот и толкуй про количество и качество!.. Про то, что, все же сдается, нам и сам Булгаков нашел слишком сложным для своего редкостно одаренного пера…
В сущности, «хозяин кафе» был таким же отчуждившимся от всего литературного клокотания – в самом центре этого клокотания! Он был мухой, спасающейся тем, что уселась на самой хлопушке!.. Все таким образом – «делали литературу» – он предался воспоминаниям о ней… Все вокруг осточертело ему, он не замечал это, точно вокзальный шум. Даже не находил нужным выбрасывать вперед себя руку с поднятой ладонью: «не задерживайте меня!» Он просто ушел, оградил себя стеной безразличия, исключил себя, став неким status in statu, отцом Сергием, отшельником. Бежавшим от литературного света не в монастырскую келью, а в холодную келью собственной души. Некое оцепенелое уединение среди шумного бала. Впрочем, о себе самом «хозяин кафе» не очень любил говорить, на вопросы не отвечал, и знал я о нем немного, – гораздо меньше, чем число кружек пива, которые перенес к его столику. И все же я не считал себя в убытке…
…Он в молодости писал стихи и издавал сборники. А читатели его не знали и знать не хотели. Слава пришла неожиданно, когда он написал текст какой-то песни для кинофильма! В песне не было и капли поэзии. Технично сработанная штучка, «табуретка», как сказал о ней сам «хозяин кафе». Это был обычный литературный курьез, каких в своенравном нашем веке не счесть. «Толпа пришла, толпа вломилась» – критика стала искательной, перед газетами и той же толпой, перед печатным станком и «суммой прописью», лукавство и поэзия – две вещи несовместные! Но «хозяин кафе», видать, был – поэтом! Курьез на него уж очень удручающе подействовал. «Как же так?» – спрашивал он у каждого встречного. Люди отшучивались. Юмор избавляет от надобности давать ответы на сложные вопросы. Юмор – это не шпага, а рапира с шариком на конце. Оружие для бескровных поединков, когда поводов для них становится слишком много. Поединки, в которых стороны не терпят смертельных поражений. Это оружие компромиссов, а не побед и поражений… (Сама честь, знать, стала этим… шариком рапиры!)
Честная душа «хозяина кафе» не могла принять юмор за ответ на вопрос о столь важной стороне своего творчества. Он надоел всем, затем все надоели ему. Он невзлюбил бумагу и чернила. Он думал – и произносил монологи: неважно, был слушатель при этом или нет. Старая пальма, треща мертво-зелеными листьями, его всегда слушала…
Бывает и такая порода старых актеров, до того заезженных сценой и ролями, казенным реквизитом и заемными фразами, бесконечными перевоплощениями и чужими судьбами, что жажда естественности и простоты достигает у них мании. Они бегут, как от заразно больного, от своего собрата, от каждого, кто играет, представляется, принимает театральность… И самые мрачные здесь, говорят: комики.
Как знать, что творилось в душе «хозяина кафе»? Человеческая гордыня знает такие полярные проявления, такие широчайшие диапазоны, так она изобретательна в крайностях – от «всего золота мира» до «рубища нищего», от шумных глашатаев истины перед тысячной толпой до немоты в глухой келье отшельника, – что сама в них часто путается; она то оказывается у противоположной цели, то приходит к тому же от чего бежала. Слава кончается позором, скромность возвышается до величия, бегство от людей обретается паломничеством их, опрощение возносит до всеобщего поклонения… Иной раз судьба запоздало – как бы издевкой – преподносит тебе вдруг даром то, из чего тщетно бился годами, отдавая ему все…
Думается, и сам «хозяин кафе» не очень знал, что у него на душе. Во всяком случае продуманного, предначертанного поведения, куда-то нацеленной роли в нем заподозрить никак нельзя было. Иногда он называл себя «бывший литератор» – и это, наверно, больше всего подходило к истине. Скорей всего – он не думал о себе. Он прожил свою жизнь литератора, а теперь жил просто как человек, вспоминающий ту первую, прожитую свою жизнь, как чужую, но весьма странную. И какое имели значение возражения или замечания его слушателей, подсевших под пальму в зеленом пирамидальном ящике?
Очень уж ретивых и рьяных полемистов, он грубовато охлаждал и ставил на место, странной фразой: «Молодой человек, – у него все были «молодой человек», – если б я рассказывал о загробной жизни? Вы бы тоже имели мнение на этот счет?»…
И когда сосед по столику умолкал, после длительной паузы, следовало новое: «Так вот…»
К странной фразе о загробной жизни «хозяин кафе» прибегал, впрочем, в крайних случаях. Обычно же он терпеливо пережидал голос соседа, и с видом человека, который ничего дельного не услышал, вежливо говорил свое – «так вот…»
– Как-то сказал я в пятом классе – не знаю, мол, почему Пушкин – гениальный поэт… Смеху-то было! Весь класс, во главе с учительницей. А я в самом-то деле не понимал! Да и те, кто смеялись надо мной, то есть весь класс – еще меньше меня понимали. Мне казалось – вот читаю и все понимаю: почему же – гениальный? Мудрость кажется простой! Помните, Кржижановский о Ленине сказал, – надень на него армячок, затеряется в толпе мужичков, не отличишь… Ведь чтоб отличить – надо самому кем-то быть!..
Сверстники – те Пушкина приняли на веру; а думали, что поняли. «Гениальный русский поэт», – так в книге, так и они говорили. А Пушкина открываешь для себя потом! Каждый открывает в разное время, по-своему, и по многу раз. Это как лестница, где за каждой – кажущейся последней – ступенью, еще одна ступень. И новый простор, и новая высота, и опять немного приблизился к звездам. Бесконечное восхождение к звездам! Гениальный, в нем душа великого народа.
Я теперь могу Пушкина комментировать – часами, каждую строчку. Столько в каждой – глубокого смысла! А что я понимал в пятом классе? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Мог я это понять, когда еще сам и не жил, и не мыслил? А люди – люди тогда для меня все были добрыми дядями…
Заметьте эту обязательную двойственную связь: жить и мыслить! А не просто жить и не мыслить, как, скажем, обыватель. Или жить и мыслить о низком – как выжига или авантюрист…
И не просто: «презирать людей». А не может не презирать! Это великолепно! Дважды поставить «не», чтоб подчеркнуть: действительно: не может! Не хотел бы презирать, хотел бы любить, уважать, боготворить, восхищаться, а приходится: презирать… Но как это делает гений? «В душе!» Такое величие души, такое знание людей и жизни, знать, могут быть дарованы лишь гению! А ведь просто сказалось: ни позы, ни возгласа, ни экстаза. Даже образа особого нет. «Глазного образа», на который молятся молодые поэты и для которых он – что изюм в булке для детишек. Хлеб сам по себе – для них ничто. «Изюм» – главное! И вот возьмет какой-нибудь талантливый психолог эти две строчки – и целое исследование напишет. Такой здесь могучий концентрат мысли! А нынешний молодой поэт придумает «иероглифы травы», или что-нибудь в этом роде, – и носится со своим открытием, как нищий с торбой. Или, что у шайки банной – профиль кабаний. Зримо? Конечно! Находка? Несомненно. Но поэзия – не штукарство. Не фокус-покус, не прыжки на батуте вверх тормашками. Это – опыт жизни – опыт страданий – мысли – строчки! Это вечный подвиг в поиске истины…
Но вернемся к Пушкину. Задали нам в школе выучить наизусть «кусок» из «Евгения Онегина». Вообще, бесплодное это занятие: «задавать учить наизусть». Надо бы педагогу открыть ученику красоту в произведении, чтоб ученику потом самому захотелось: «учить наизусть»!
В общем, пошла зубрежка… Даже смысл слов не доходит. Скорей, – лишь бы к утру приготовить урок! «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог, он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». А как дальше? Как дальше?.. И снова, и снова открываешь книгу. Ну, да, ну да… «Его пример другим наука; но, Боже мой, какая скука с больным сидеть и день и ночь, не отходя ни шагу прочь!»
Приготовили! Каждый, кого вызвали, отчебучил. Ну, отметки в журнале, как водится… А что поняли мы из той выученной наизусть главы? А ровным счетом – ничего! Nihil – как говорили древние.
Но вот, спустя года, когда я начал жить и мыслить, я даже в этих первых четырех строках почувствовал гения! Ведь это целый психологический роман. Драма старого человека. Он честный человек, но он стар и болен, и знает, что он обуза, что искренне уважать его молодой человек не может; он лежит, мучается – муки и физические, и нравственные. После него останется наследство, наверно. И он, не верящий в сочувствие, не желающий, чтоб с ним лицемерили в последние дни жизни – «он уважать себя заставил». Это психологически точно для гордого и честолюбивого старика-дворянина того времени… Поистине – «Его пример другим наука»!
Вспомните старика Болконского! Еще есть воля, ум, характер – а надо умирать. Время! Ни на любовь, ни на человеколюбие, ни на чувство долга сыновнее он не хочет рассчитывать. О, это гордые были старики – всякие «генералы» и «превосходительства»! Он упреждает и ложь, и притворство. «Уважать себя заставил и лучше выдумать не мог»… И впрямь, в его положении – лучше не выдумаешь! В одной строфе Пушкин показал целое поколение. Этот портрет похож на многих стариков, героев двенадцатого года. Как тягостно и горестно им умирать в одиночестве, в кровати, бархатный тяжелый полог с помпошками… Им, помнящим поля сражения, схватки с врагом, славу побед! Им, кому Цветаева посвятила прекрасные строчки, «полные любви и удивленья»:
Одним ожесточеньем воли
Вы брали сердце и скалу, –
Цари на каждом бранном поле
И на балу…
– Так вот… Пушкина можно и должно всю жизнь читать! И всю жизнь будешь открывать Пушкина. Каждый раз в нем новая даль; «а там еще иная даль». Уверен, что Пушкин в подстрочнике, на любом языке интересен! Потому, что как бы коряв ни был подстрочник, все равно в нем останется: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», или «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю», «На всех стихиях человек – тиран, предатель или узник». Мысли, мысли – останутся! Золото мысли, утратив чекан, лишившись ювелирной формы – все золото… Да и может ли совсем уж исчезнуть музыка пушкинских строк? Этот отзвук все равно останется!
К слову сказать, по подстрочнику всегда узнаешь настоящего поэта! То есть, по оставшимся мыслям. По сокровенному звучанию строк. Даже за вычетом специфичной, изначальной формы стихотворения. Разумеется, нужна тут опытность, культура, искушенность. Подлинный поэт – на любом языке – услышит подлинного поэта! Покажите умному и талантливому инженеру детали разобранной машины – он вполне сможет судить о степени ее совершенства, остроумии конструкции, изобретательности технических решений. Он пожелает ее воссоздать! Или то же, завидев один лишь чертеж…
– Приходит сейчас молодой поэт к редактору. Садись, покажи… И начинается подсчет… образов! Особо, карандашиком, их редактор аккуратно отчеркивает на полях, слева стихотворения. В редакторах теперь довольно странных людей встречаешь. Одни – «пытались», и так и не выдали «на-гора» ни одной путной строчки; другие и не пытались, для них редакторство та же служба, что в конторе, скажем; третьи – просто чеховские литературные дамы (обоего пола), которых от души жалко, глядя как мучительно им играть роль литераторов; четвертые – и вовсе девчонки, из тех, которые слишком рано разучились смущаться, обретя залихватскую жестикуляцию и непререкаемую самоуверенность в изрекании общих мест… А ведь на Руси редакторами испокон веков были признанные писатели, многоопытные литераторы. Редакторами были Пушкин и Некрасов, Щедрин и Чернышевский, Горький и Маяковский! А теперь, как училка первоклашке, так юная редактриса подчеркивает поэту его «удачные» и «неудачные» места (будто поэзия – игра в домино, где-то удачно сходил, а то, вишь и, неудачно…). Она! – учит! – поэта! – поэзии!..
Молодой поэт и начинает думать, что дело поэзии в этом «правописании под редактрису», а, главное, – образов поболее «настрогать»! И почнет бедняга выламываться, изощряться, насиловать себя, свой мозг, тренироваться как спортсмен, записывать в блокнотик. Это не поэзия – из опыта жизни, а… игра в рифмованные словеса… Все это – мертворожденное, искусственное, ведь и живой человек, и труп – «похожее»!..
Это то же, что достоинство табуретки определять по количеству всаженных гвоздей! Или – как американцы, одержимые стандартом, и женскую красоту под стандарт подвели… Приходит в Голливуд красивая девушка, а американцы, даже мельком не взглянув на будущую звезду, начинают делать всякие промеры ее тела, подсчитывать, высчитывать, сверяться с компьютерами, с табличками. Соотношение обхвата бедер, талии и бюста, высоты и ширины плеч, длины ног и шеи. Красавица или нет? Какой девушке не хочется стать красавицей (по понятиям Голливуда)! Она стягивает себе талию, травит себя таблетками – лишь бы попасть… «в соотношение». Это глумление. И над человеком, и над красотой…
Так вот, – я, конечно, не против образа. Он – форма, в которой может жить мысль поэта. Без образа – нет поэзии, как без деталей нет машины. Но кто станет сперва точить мудреные детали, чтоб потом так и эдак их попытаться… собрать в машину! Внешне она – в лучшем случае – будет напоминать добротную, солидную машину, а действовать не сможет! Это «фабрика Бендера». Не правда ли? Хоть конструктор машины, хоть поэт идут от замысла, от в муках рожденной мысли, а не от образов-деталей! В понимании того редактора – у Пушкина вроде особо отчеркивать карандашиком нечего. Броских, зримых, «глазных», «выделанных» образов нет! А разве не так – у Шекспира, у Данте! Молодой поэт же в лучшем случае видит глазом вещи, предметы, их схожесть друг на друга, их материальную связь. А великие поэты видят не только глазами, а еще и сердцем, душой, разумом всем существом своим. Видят во всем внутреннюю, духовную связь. А главное, всегда думают о человеке, о жизни человеческой! «Стихи – это молитвы» – сказал Блок! Причем, мол, искусство?
«Шила в мешке не утаишь» – говорит народ. Посмотрите, как эти три «ш» создают шорох, шевеление, шепот – какие три слова облюбовали друг друга! «Не утаишь!» Прокололо мешок! Интонация – доверительная, будто на ухо шепчет! Строчка сперва медленная, ворочается шило, хочет утаиться – и вдруг, стремительно, как прокол, как конфуз, как разящая мораль: «Не утаишь!» Первое «и» в шиле медленное, а второе в конце строчки – острое, быстрое, колючее! Так и видишь его блестящее жало, лезвие. Вот что делает народ даже со звуками! Мы, поэты, это называем звукописью, аллитерацией. Что толку, если ее применять самоцельно? Здесь же она работает! Ведь не с этого начали, а с мысли, с житейской тенденции. Здесь и поэзия, и критика, и мораль. А какие три слова найдены, каково, соседство, какое у каждого место! Какой сплав! Все здесь полно поэтического вкуса, мастерства, остроумия и мудрости. И все это найдено потому, что была у народа органичная потребность выразить в предельно афористичной форме, в меткой, и точной, как в формуле, мысль-тенденцию, важную в жизни. Это и поучение, и совет, и завет. За этой строкой – опыт поколений, страдания народа. Так рождается поэзия – из самой глубины мудрого сердца народного! Из потребности поделиться этой доброй мудростью, этим благим опытом. Поэт – это живая, чувствующая и мыслящая часть народа. Его ум, талант, совесть – душа его. Поэт – защитник правды народной!
У народа, у его поговорок и пословиц, у его фразеологии и нужно учиться молодым поэтам. Все это – сплошь россыпи подлинной поэзии. Послушайте, как говорят деревенские старики. Они – поэты и философы – одновременно! Эх, умрут, милые. А те, что на смену придут – уже говорить будут «грамотно», «гладко» – «Включившись в соцсоревнование в ознаменование посредством внедрения достигнуты достижения». До того дельно, что хоть тут же в газетный набор! С трудом родной свой, русский язык узнаешь…
А молодые выдумывают. У них ночь, как чернила, как копирка. Глаза – звезды и радары, алмазы и фары. И все это записывают в книжечку. Начищают, шлифуют, сортируют, как тот убогий свои грошики и копеечки, полагая, что – что все это: золотые. Не то чтобы прицельно искать единственно нужное слово, самое выразительное и уместное, разяще-емкое, прикипающее к другому слову, озарив его своим светом, оживив его звучаньем своим; нет чтобы взять слово это горячим, трепетным из сокровищницы народной, как вдохновенный мастер – редкий самоцвет камешек… Плетет словеса, как станковый ковровщик…
Холодно, ремесленно, бездушно, на авось примеряет из своей книжицы, одно, другое, третье слово. И то хорошо, и это вроде неплохо, – а выходит все банально и серо. Да что взять с редактрис, если в книжке, в этом году вышедшей в «Детгизе» известный поэт так наставляет нашу самую молодую поэтическую поросль: «Начинающие авторы… не работают над отделкой своих произведений… Это в равной степени относится как к форме, так и к манере(!) выражения своих мыслей и чувств… Прежде, чем решать(?) как отшлифовать(?) свои стихи нужно подумать, о том, о чем они будут написаны(!). Выбор темы, начальных строк стихотворения – первая и обязательная часть работы… Выбирая тему, автор должен стремиться к тому, чтобы ее развить, не бояться дать волю фантазии… Писать художественное произведение – это значит» – и т.д.
«Отшлифовать стихи». «Отделка произведений». «Писать произведение»… Право же, книги по домоводству написаны более грамотно, с большим уважением к «предмету изложения»! Можно бы подумать, что цитаты надернуты из всей книги, из «проходных» страниц. Ничуть не бывало – с первой страницы авторского предисловия! Судите о книжке сами…
Помню, принес я когда-то Кедрину свои стихи. Прочитал, кое-что подчеркнул. То, что плохо, значит. Терплю. Стихи мне самому – нравились. Да и до этого похвалил кое-кто. А, чувствую, Кедрину – не нравятся. Но ведь не просто – «нравится-не нравится». Подчеркивает слабые строчки! Читает-перечитывает. Снова сначала – уже вслух читает. «Ветер отодвинул занавеску…» Пробасил, смолк, поморщился. Задумался, сделал мне знак поднятой рукой: «молчи, мол, не мешай». Глаза прищурил: то ли вдаль, то ли в собственную душу смотрит. Взял огрызок карандаша, не глядя оттеснил на край стола тарелки, стаканы. Вот-вот упадет стакан. Кедрин ничего сейчас не замечает!
Растянутой лежачей восьмеркой переставил, поменял местами слова «ветер» и «отодвинул».
– Что в лоб, что по лбу, – говорю.
– Ты так думаешь? Очень жаль! Строчка была прозаичной, сухой, как из милицейского протокола. А стала – лиричной! В ней кровь запульсировала! Неужели ты не чувствуешь? Могу объяснить, что произошло. В строке есть один звук певучий – «и», в слове «отодвинул». А ты запер и слово, и звук, как в карцере. Места им более подходящего не нашел. «И» твое с кляпом во рту, задыхается. А вот как я сделал, «и» обрело дыхание. Без кляпа – оно запело! Протяжно, лирично, волнительно. Соловьем залетным запело!
…Я был расстроен и плохо слушал Кедрина. Молод, самолюбив, глуп был!.. Вот уж кого стоило слушать! Он был почти моим сверстником. Современником. Оба поэты. Я, как и многие, не знал ему тогда цены. Расстались холодно. Затем долго встречались холодно. То есть, я такой холод напускал на себя.
Стихи я где-то напечатал. А недавно, перебирая бумаги, наткнулся на пожелтевший листок. Ба, – старая знакомая стихоза! Прочитал, и стыдно стало – до чего слабое стихотворение… Я теперь сам бы не то что, как Кедрин, подчеркнул бы беспомощные строчки, – я бы с угла на угол перечеркнул бы все – и препроводил бы в мусоропровод. А Кедрин меня щадил, пытался что-то сделать из стихотворения. А в нем, по правде сказать, только одна строчка живая, та, что спасена была Кедриным посредством восьмерки! Ради этой восьмерки – не выбросил листок. Берегу! Рука Кедрина. Жаль, что нет его в живых. Как радостно было бы мне сейчас, седовласому старику покаянно показать ему этот листок и повиниться чистосердечно в зеленой глупости своей. Настоящий – органичный – поэт был!
«…Отодвинул ветер занавеску…»
Хорошая строчка. Сразу за живое берет. Лиричная. Нет, не моя – Кедрина строка! Создает настроение. Рождает мелодию песни!
Поэты, по-моему, – люди одинокие. Даже когда их окружает толпа друзей и приятелей. Некая изначальная одинокость. И такая же изначальность в печали о несовершенстве мира, грусть о чем-то несбыточном… То есть, в чем-то призвание поэта именно как предопределенность судьбы…
Дружбообильность и любвеобильность – чаще всего кажущиеся. Желаемое мы принимаем за действительное… Не поэтому ли поэт так рано приходит к чувству своего народа, к сознанию себя сыном человечества? Не потому ли одержим он тревогой за судьбы родного народа и мира?
В поэте – чувства и мысли всех людей. Мы это называем «перевоплощением». Во всяком случае это перевоплощение не имеет ничего общего с актерским. И в этом тоже резкое, – принципиальное, скажем так, – отличие поэзии (художественного слова) от искусства… Можно даже так сказать – в искусстве форма – цель, оно – условное содержание. В поэзии – в художественной прозе – форма есть та подчиненная условность, посредством которой воплощается жизненное содержание…
Душа поэта – открыта, но доступ к ней иллюзорен! Лишь образное слово поэта – единственно реальная приближенность к такому доступу. Помните, Гамлет говорит: «На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете… Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке?.. вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете». По существу – это о душе поэта! Ведь Гамлет – поэт! Но, как говорится, в широком смысле слова, это о каждой человеческой душе. Ведь каждый человек – хоть отчасти поэт. И то, что существует испокон веков поэзия и людям она приносит не только радость, но и хлопоты – лучшим образом доказывает, что в каждом человеке есть зерно поэта! И в словах Гамлета – между прочим – и об этом. Но, главное, – в них призыв к уважению человека, к его душе, гневный протест против ее умаления! Это личность заявляет о своих правах средневековью!.. И это все поэзия – потому что, и Гамлет, и его создатель суть поэты!
А Сент-Экзюпери – хоть и стихов никогда не писал он – для этого самоуглубленного мыслителя они, вероятно, казались «не слишком серьезной формой», он предпочитал быть поэтом в прозе. В эссеистике своей – Сент-Экзюпери сказал?: «Единственная известная мне роскошь – это роскошь человеческого общения». Это что же, – ведь роскошь нечто излишнее, непозволительное! Иными словами, надо всегда дорожить общением, быть чутким – как бы не превратить его – в роскошь. Ведь роскошь – та чрезмерность, когда ценности уже перестают быть ценностями! Кстати, так и общается поэт с читателями – с людьми. Главная забота – краткость! Отсюда универсальность и емкость образности, забота о форме. Поэзия никогда не роскошествует – у нее чувство меры музыкально взвешенное! О, не подумайте, что я говорю о пустяках… Мера общения – это не только природная мудрость души, но и страдальческий опыт, которого недостает нам всю жизнь! Поэзия не довольна и этим опытом (некое женское – материнское – начало), она творит и обогащает этот опыт… Поэзия – лучшая форма общения с человеком, с миром… Коллективные формы жизни, следствие демократизации мира, особенно нуждаются поэтому в поэзии! Ей тоже надо преображаться: учиться искренности: уже не столько в зоне сокровенного, сколько в зоне откровенного… Вы понимаете, какая здесь сверхзадача?.. Не растворение личности в коллективе – а возвышение и обогащение собой! Сложнейшее творческое взаимодействие: личность мыслит коллективными категориями, а коллектив – личностными. И никакого релятивизма!.. Вот почему поэзии теперь доводится испытывать трудности этого нового, качественного, преображения. И не удивляйтесь, что голос ее часто срывается на митинговость и риторику… Это временная утрата сокровенности… Некая подмена эгоцентризма – эгоизмом. И прочее. Помните, там же, у Гамлета: «О сердце, не утрать природы»! Природа всегда за поэзию, стало быть, и с жизнью – с ее преображениями – она найдет общий язык! Поэзия – как никогда, ответственна за весь мир, за род человеческий. Может, впервые она стала видеть за границей родного языка, и за языком границ… Вот почему я вернусь снова к Сент-Экзюпери. Лично мне кажется, что – после наших великих художников и пророков – Достоевского и Толстого – никто не заслуживает больше его имени: пророка. Он сам вряд ли это сознавал! Если поэт – призвание, тем более призвание: поэт-пророк… Не знаю никого другого из его современников, кто так тревожно, глубоко, озарённо думал о будущем человечестве, о спасительных для него духовных преображениях. И вот, что еще удивительно, – всюду он думал не об индивидууме и личности самих по себе, а о человеческом общежитии нашей цивилизации! «Ошибка одного, удача другого – не тревожь себя этим делением. Плодотворно только великое сотрудничество одного посредством другого… Цивилизованным я называю народ, который творит собственные танцы… Тогда как диким я называю народ, который выстраивает у себя на полках изящнейшие предметы, созданные чужими трудами… духовную пищу доставляют ему не вещи, а узы, которыми связаны вещи» – и т.д.
Сент-Экзюпери – я о нем говорю как о поэте! – активный борец против фашизма, он был и противником вялой буржуазной демократии, вечно путающейся в противоречиях частнособственнической морали и поэтому допустившей фашизм, он ни разу, заметьте, нигде не сказал единого двусмысленного слова в адрес коммунизма! Это казалось – настороженным выжиданием, политическим релятивизмом! Мы просто не умеем еще его читать! Смущает, например, слово «бог». А у писателя «бог» всего лишь символ духовных исканий идеала для нашей цивилизации! Это все тот же призыв придать единый смысл человеческой жизни. И в воззрении на культурное наследие прошлого – как векового наследия гуманистической культуры – он тоже близок нам! Подчас он говорит то же самое, насущное, но без нашей фразистики и терминологии… Это нужно понимать. Сколько мы толкуем о любви к Родине – о спасительном этом чувстве для каждого, тем более для поэта! Но разве не об этом же – но немного другими словами – говорит он – поэт, философ, гуманист? Послушайте: у меня здесь записано: «Ты представляешься мне подозрительным, когда отсекаешь прописное, ибо ты ставишь на карту самое ценное благо, относящееся не к вещам, но к смыслу вещей… Я тебя призываю отверзнуть врата своего духа, ибо ты рискуешь оказаться обманутым ложью слов… Если человек что ни день будет менять дома, ни в одном он счастлив не будет… Твой дом – непрерывная победа, и это знает прекрасно твоя жена, которая заново воссоздает его на рассвете каждого дня… Все эмигранты, которых я знал, были грустны и печальны…»
Как видите, не только эстетика – и этика, – но и сама мораль близка нам и доходит до сердца… Иные простодушные читатели полагают, что поэзия столько говорит о любви лишь потому, что поэты – влюбчивы. В любви – сам природный образ добра, сам идеал всечеловеческого единения и высший взлет духовного чувства жизни! И вот – о любви: «чтоб заложить основание любви ко мне, я заставлю родиться в тебе некое существо, которое станет моим союзником». Что это значит? Здесь некий шифр к тайне общения. В самом упрощенном виде – это то, о чем мы говорим своей, родной, идиомой: «Дойти до души»! Создать незримую цепь, через которую течет ток нашей жажды общения, в которой наша душа – генерирует этот ток. Здесь – наше творчество, наша сила любви, сила духа. Когда их нет, нет дара общения – есть одиночество. То самое, о котором у Сент-Экзюпери сказано: «Одиночество – это лишь плод изнемогшего духа». Как видим, – всюду речь о сообществе свободных людей, но основа сообщества – личность, которая творчески потрудилась над своим человеческим созданием. Залихватски оголенный атеизм ничуть не умнее беспочвенно путанного мистицизма. «Мистика – богема души, религия – стояние на страже», – говорил Блок. Поэт имел в виду не поповщину, а веру в идеалы всечеловеческого единения в труде и творчестве…
– Так вот, – о доме, о родине души. Об этом интимнейшем доме души поэта. В нем живут подлинные его друзья! Его мысли и чувства. Это друзья-двойники поэта. Ему нелегко с ними. «Думы, мои думы, лыхо мени с вамы». Нелегко – но не скучно. И не одиноко, потому что – «Одиночество – плод изнемогшего духа». Дух же поэта – мощен, он корнями в народной почве. По сути – поэты – богатыри духа! Друг-мысль, друг-чувство – кто сейчас завладел душой поэта – это не просто настроение, а жанр стихотворения. Десятки сотен друзей – подлинных, интимных, а не из внешней жизни – и все вместе: личность поэта. Диапазон его сердца – все чувства людей, вся жизнь мира. Каждая малость полноправна. Маяковский говорил, что он в долгу перед вишнями Японии: не успел о них сказать на языке поэзии!
Как это в сущности неверно – «поэты – не от мира сего»! От какого – «сего»? От рассудочно-обывательского, от мещански-выгадливого? От бездуховно-прагматичного? Тогда это так. Но если речь о мире, достойном человека – нет более человека «от мира сего»!
Неверны и те анкетные ярлыки, которыми пытаются то и дело «определить» поэта, его внутренний мир, столь же сложный, сколь и меняющийся в своем единстве и единичности. И как никчемны здесь суждения про «пессимизм» и «оптимизм», например! Творчество всегда жизнеутверждающее, всегда оно нужное людям, если только исполнено художнической искренности и гуманизма…
Между тем есть и такая разновидность бодряческого, газетно-лозунгового оптимизма, о котором, в самом общем виде, метко сказано у Блока, что он – «несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира».
Блок, все больше становясь в творчестве именно трагическим поэтом, даже пафос исторического перелома, пафос революции отразил в «Двенадцати» как – поэт трагедийный.
Одной краской не создается живопись, из одной октавы – не родится симфония. Лишь весь спектр чувств и звуков может питать воображение поэта. Не таков ли Пушкин? Есть на свете хоть одно живое чувство человеческое, которому не открыто было его большое и щедрое сердце, не нашло бы в нем отклика и не перелилось бы в строчки? Сердце поэта – чуткий приемник, талант – мощный усилитель, преобразователь, передатчик сигнала миллионам сердец. А что еще более достойно, чем правда, красота, радость! И то, что испытал поэт, что пережито им и стало его опытом – хватает для радости, печали, раздумья тысячам и миллионам. Поэт – неутомимый защитник и храбрый боец за все человеческое. Поэт-художник – воспитатель человечества. Жизнь его – отдана творчеству, он – подданный его горения и подвига. Не это ли имел в виду Мандельштам, говоря: «Поэзия – это власть»? Власть над сердцами, над собственным сердцем в первый черед. Поэт – пророк и, исполнясь волей поэзии, («бога», как у Пушкина; но «если есть на свете бог, то это ты – поэзия», – у современного поэта), он обходит моря и земли, воплощая ее повеление: «Глаголом жги сердца людей».
– У каждого читателя стихов, молодой человек, есть свои любимые поэты, а из написанного теми – самые любимые строчки. Много и у меня таких строчек! Я бы их с собой и в могилу взял… (Но это эгоистичная грёза…)
Когда-то хотел написать такую книгу. О любимых строчках. (Много книг хотел написать!..) Материал остался без постройки. Не возвел я храма… Даже задумывался над названием. Порядочно набралось у меня и этих названий. Видно, нет храма – достойного поэзии!
Но, странно, чем больше живешь, тем больше строк таких находишь. Порою – где не ждал или не замечал…
Недавно, например, включил радио. Песня – уже к концу. Некрасов – «Коробейники». «Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани!». Тысячу раз слышал и песню эту, и строки эти знаю. Больше того, они мне всегда нравились. А вот в этот только миг вдруг почувствовал всю силу, сокрытой в них красоты. Даже страшно стало: ведь мог умереть и не почувствовать! А еще иные толкуют – Некрасов-де не лирик! Широк, необъятен и диапазон лирики!
И вот опять же, по разумению того же современного редактора, который отчеркивает на полях слева – «образы» – здесь вроде и образа нет! Все просто… Простая и великая красота. А у меня в горле запершило – вот-вот разрыдаюсь. Какая душевная тонкость! Какая благородная чуткость мужская к доверившей себя женщине! Над ними небо благословенное, прозрачный воздух и ликующий звон жаворонка! Это целый поэтический и лирико-психологический роман в нескольких строчках. Нам ясно – что произошло, хотя об этом не сказано и полслова. Мы чувствуем душевное состояние влюбленных, переполняющее их сердца ощущение счастья, любви. Две строчки, а в них слышен торжествующий гимн жизни. Эти две строчки могли бы вдохновить Моцарта или Чайковского на создание прекрасной, излучающей свет и благо симфонии! Таков здесь мощный заряд пламенеющей души!
После этого целую неделю ходил зачарованный вновь услышанными строчками. Улыбался от счастья, от гордости за человека. За написавшего эти строчки, за тех, кто дал повод их написать. За человека на земле, посреди родной нашей природы – тоже подлинно поэтичной, и поэтому простой, сокровенно-лиричной. Какие приязненные чувства у лирического героя ко всему живому, даже ко ржи, которая, он верит, распрямится, послушая его зову, чтобы тайну свято сохранить! Никакой нарочитой поэтичности, будничность поднята до торжественности, до состояния души – но какое могущество по эмоции, по изобразительной силе в образе, если он взят мудрым сердцем поэта из глубины жизни! Высшая духовная сфера предстает естественной и понятной. Так целомудренно и чисто, лирично и мужественно, в сокровенности и искренности – устами поэта говорит сама окружающая действительность, которая бывает ужасающей в делах человеческих, она же, в подлинно-человеческом источник поэзии, ее чарующей яви, ее щемящей музыки. И мы по-человечески сочувствуем влюбленным и безвестной деревенской красавице, и коробейнику, доброму молодцу, без рыцарской позы, но поистине по-рыцарски, из народных понятий о нравственности, умеющему столь возвышенно, без книжно-романтического антуража, любить женщину! Нам даны в ощущение и физическое, и духовное совершенство влюбленных, их юность, их бескорыстие, их счастье… Самый великий поэт – народ, и жаль иных молодых, которые ныне из моды, из эстетической глухоты, народным песням предпочитают эстрадную балаганщину, разнузданно-циничные мелодии, вихляющиеся непотребные ритмы, джазовые фортели, безголосых певиц, которые отсутствие голоса пытаются компенсировать развинченной жестикуляцией и непристойными телодвижениями. Нет ничего более чуждого самому духу русской культуры и поэзии!..
– Так вот… О чем мы толковали? О любимых строчках. Скажем, Тютчев. «Не плоть, а дух растлился в наши дни…» Помните? Ведь это… мороз по шкуре дерет! Общество, эпоха – перед нами, как на ладони. Поэт их пригвоздил к позорному столбу. Он обнажил и показал нам главный порок. Тут и поэзия, и социология, и психология. Это формула поэта, – а значит, историка и мыслителя. И звучит строка, как окончательный приговор. В ней величие античных философов, ораторская дикция народных трибунов, бесстрашие несгибаемого богатыря. Это, кажется, сами небеса глаголят! Послушайте, как звенит строка! Чувствуете, из какого сверхпрочного металла она отлита? Будто лавина надвигается неотвратимо и вот-вот сметет на своем пути тех, по вине которых: растлился дух. «Не плоть, а дух растлился в наши дни!» И этот афористичный аншлаг, черными буквами на суровом, рвущемся сквозь ветер, полотнище, реет над теми, кто поставлен к позорному столбу – над царем, министрами, над всей придворной сволочью… И далее, сквозь века, над всеми политическими выжитами.
Поэты – всегда борцы! Даже если они пишут, как говорят школьники, «о природе». Они защищают красоту от посягательства всего уродливого. В красоте – правда. Кому дано чувствовать красоту природы, тот вряд ли может быть подвержен душевному растлению! Душу русского человека, может, в большей степени, чем церковь, чем община сельская, образовала наша природа, среди которой он трудился, наш «великий, могучий, правдивый и свободный русский язык» – самое краткое и самое точное имя которому: поэзия.
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик –
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
…Довелось мне слышать разные толки о некоторых фашистах, тонких, мол, эстетах, любящих живопись и музыку, читающих стихи: и все же – фашистах!.. Они вешали, расстреливали, душили детей в газовых камерах, а по вечерам – музыка, живопись, поэзия… Простой, грубый и жестокий фашист, бывший пивовар, или мясник – это понятно. А вот фашист-эстет (иной даже его интеллигентом, нет-нет, назовет) – парадокс. И бесконечные вопросы – как же так?..
Генезис фашизма еще далеко не изучен… Но бесспорно то, что корнями уходит он в те вопиющие противоречия буржуазной демократии и мещанской беспринципности, которые своими частнособственническими инстинктами всегда связаны с болезненными эксцессами, прямо угрожающими самой этой демократии. Небывалых размеров достигают демагогия, ложь, насилие… В обществе звериного эгоизма – форма, призванная поднять на пьедестал все мнимые ценности, античеловеческую сущность, такая форм – во всем – обретает первостепенную важность…
Волк остается кровожадным хищником и усвоил лисьи повадки. Змея жалит столь же смертельно, обретя причудливую «красивую» окраску. В ядовитом грибе яд не слабеет от того, что он самый зазывно-яркий среди грибов в лесу…
Фашист и интеллигент – жизненная альтернатива. Вот почему у фашизма возникает нужда в иллюзии, что в его кровавых рядах – интеллигенты. В лучшем случае это эстеты – из алчных лавочников, с университетскими дипломами и с психологией громил и убийцы. Когда-то просвещение означало гуманизм. Фашизм и просвещение обращает против человека. Ставка на бездуховность мещанина и буржуа, на их алчность, на их быструю адаптацию во всем бесчестном и подлом! Межклассовая живучесть мещанства делает его особенно опасным. И у фашизма подоснова – мещански-буржуазная! Творческое бесплодие таких людей ожесточает, делает агрессивными против культуры, гуманизма, прогресса…
Мещане и буржуа любят подделываться под интеллигентов: покупают картины, играют на фортепиано, читают стихи… Некое эстетно-гастрономическое дополнение к их дорогим винам, бездушным женщинам, породистым собакам. Сердце эстетствующего фашиста остается таким же глухим к красоте, как у фашиста-мясника… Красота – категория человеческого! Мещане и буржуа, из-за душевной неконтактности с культурой, всегда вне ее – и, стало быть, вне народа и нации! С остервенелым тщеславием и бешеным эгоизмом изображают они себя защитниками национальных интересов народа. Так фашизм стремится к иллюзии значимости своей псевдосущности. Ложь и насилие, демагогия и мистика – становятся идеологией…
Поэзия, искусство – самые чуткие нервы жизни, самые отзывные струны ее, на которых никому не дано фальшивить! Можно играть Баха, толковать о Корреджо, цитировать Гете, но, если это делает моральный урод, он тогда предстает в особенно ярком свете – тем, кем он есть. Поэзия и искусство – не ведают нравственных компромиссов. Им тогда следует называться по-другому. Здесь каждая малость обретает свой абсолютный знак на нравственном поле жизни.
Помните – у Толстого, в «После бала», тупые носки сапог блестящего с виду офицера, вальсирующе с очаровательной дочерью? Казалось бы, мелочь – носки сапог. А они – образная деталь, они сигнал эстетического несоответствия, неблагополучия, мнимости! Блестящий офицер оказывается человеком с жестокой душой садиста. После бала он избивает до полусмерти своего солдата!.. Так, помимо всего прочего, Толстой доказал несовместимость красоты и бесчеловечности…
Стало быть, интеллигент прежде всего – человечность, это воля к защите добра и справедливости… И всегда нужно «смотреть в корень», я бы даже сказал – «в народный корень», не обольщаясь ничем внешним, номинальным, «анкетным»…
К примеру, «Герой нашего времени». Кто ближе к понятию: интеллигент? Печорин с его бесцельным и утонченным демонизмом? Грушницкий с его ползучей мелкодушной психологией? Равнодушный философ и резонер Вернер?.. Разумеется, Максим Максимович! Он не просто доброжелателен к людям, верен чувству долга: в его сердце живет чувство справедливости!.. В нем не заглохли корни народной жизни. И, стало быть, он ближе всех к интеллигенту!
Фашист-эстет, надевающий каждый день свежую сорочку, музицирующий или, изображая глубокомыслие, покачивающийся на носках (уже не обязательно тупых, вполне модных) блестящих сапог перед полотном мастера – еще более омерзителен своей псевдоинтеллигентностью, чем фашист-вульгарус. Парадокса здесь нет! Между культурой и бездушным фашистом внутренние контакты невозможны. Как те две жидкости в сосуде одном, которым природа их не дает смешаться взаимным проникновением…
Так, знать, сама природа и здесь заботится о несовместимости фашиста и культуры. Фашист может лишь номинально владеть культурой, как любой мещанин или буржуа – ее предметной ценностью, ее денежным выражением, ее материально-вещной оболочкой. Но не ее духовной красотой! Так насилие владеет любовью. Другой – подлинной красотой любви – насилию не дано владеть…
Любопытна здесь такая черта. Случается, что истинный интеллигент владеет шедевром живописи, или уникальной книгой, другой ценностью. И что же? Ему совестно быть собственником такой ценности! Он отдает ее в музей, в библиотеку, в общенародный фонд. Подлинное чувство красоты рождает и подлинное бескорыстие! В то время как мещанина, буржуа, фашиста тешит лишь именно собственное владение ценностью. И первое, что скажет о ней: «стоит столько-то!..» Так мнимая сущность алчно тянется ко всему, что формой может ей придать иллюзию значительности…
– Пушкин вышел на поединок с Дантесом; Лермонтов – с Мартыновым. Разумеется, ни Дантеса, ни Мартынова никто не назвал фашистами. Их называли – подлецами. Но ведь подлость – основа фашизма! В другой исторический момент они вполне могли стать фашистами, со свастикой на отвороте черного френча. Это вечная предтечи фашизма…
И во всемирно-исторической победе над фашизмом пусть зачтутся по достоинству два выстрела в него двух русских гениальных поэтов! Они вышли на поединок, чтоб защитить все то, что было им дорого. Пора уже понять, что защищали они далеко не одну личную честь, а честь Родины, ее духовность, все то, что любили, без чего жизнь не имела смысла, пока по земле ходили, наслаждались, ликовали сотни Дантесов и Мартыновых! Они отравляли воздух творчества. «И жизни только тот достоин, кто за нее на смерть идет»!
– А заметили вы, молодой человек, что толпа героев Достоевского, все разнообразия типов и характеров – все как бы в лихорадочном поиске, в смятении на пути к духовной цели!.. С той лишь разницей, что одни пятятся назад, другие, толкаемые бореньями совести, мечутся то вперед, то назад, и лишь небольшая часть их, сквозь страдания, нравственные и физические, сквозь чудовищные заблуждения, кровавые подчас, неустанно продолжают этот путь вперед?.. Да ведь это и сам Достоевский, страдая всеми страданиями своих героев, так дискретно порывался к истине! Бог? Христос? Вера?.. Можно подумать, что Достоевский, все это связывал с церковью и попом. К слову сказать, во всей классике нашей, при всем пламенном этическом горении ее, нет ни одного попа, тем более, как «положительного героя»! Он, поп, «духовная особа» на Руси, нашей великой литературой обойден, «не замечен», «забыт»! Не любопытно ли?.. У Достоевского «бог-Христос-вера» символы тех нравственных идеалов, к которым следует устремить вполне земную, народную жизнь! Не сразу и мы дозрели до такого понимания… Или перешел нам поп дорогу к богу?
И вот именно нравственный не релятивизм героев Достоевского дает нам возможность точно ответить на вопрос: кто есть кто? То есть в смысле – кто несет в себе зерно подлинного интеллигента, защитника народных идеалов, а кто идет вспять, в своем эгоизме, устремляясь к антинародной, затем и к античеловеческой, цели? Точно вселенская лаборатория страницы Достоевского – нахождения знака у определения нравственной перспективы каждого героя. И посреди этого клокотания универсальных исследований пребывал и искатель истины, сам Достоевский! Он же лучший «исследователь Достоевского»!
А ведь вершина его исследований – Алексей Карамазов, который от проповедей отвлеченного добра должен был уйти в революционеры!.. Да иначе и не могло быть: он не просто душевно чист, он чуток и отзывен на чужое страдание. А это – черта народная, а не «христианская»! Понимаете – какой гигантский путь мысли: начать революционером, усомниться, и снова, окончательно вернуться на этот путь во всеоружии художнического опыта… Жаль, что не успел Достоевский написать своего – нового – Алексея Карамазова! Это была бы кульминация духовных исканий всей нашей литературы, которая сама как бы того не сознавая, не ставя себе такую прямую цель, подготовила – в меру могучих сил своего художнического сознания – нашу революцию и социализм, именно как народное чаянье… А Блок, «наступив на горло собственной песне» (о нем это куда правомерней будет сказано, чем о самом Маяковском!), подчинив свой голос, пожалуй, больше мыслителю-провидцу, чем непосредственному чувству поэта, создает «Двенадцать», как трагический гимн революции, как признание ее исторической правоты – и как прощание и с музой, и с жизнью…
– У Юрия Олеши было больше, чем у других, оснований любить Достоевского. Он написал роман «Зависть», цену которому, кажется, и сам не знал. Как не знали, к слову сказать, и многие его друзья, и товарищи – писатели и критики. В романе – антагонисты непримиримые: поэт, интеллигент Кавалеров – и духовно нищий директор Бабичев. Никак они общего языка не находят! Живут вместе, приобщены к одному делу. Но «робот» Бабичев – давит, топчет Кавалерова, вытравливает из него личность, творческую и мыслящую индивидуальность. Андрей Бабичев весь поглощен работой, общественной деятельностью, вроде бы – по всем статьям – хороший человек; но он увлечен масштабами, «благом для людей» – вообще, не будучи в состоянии, не находя ни времени, ни душевного тепла и духовного начала для контакта с людьми, прежде всего с интеллигентами Кавалеровым и Иваном Бабичевым. Оговоримся: в интеллигентности Кавалерова-поэта, в изобретателе Иване Бабичеве есть для нас нечто неприемлемое (их пассивность). Но ведь все пути к корням народным в их творчестве им закрыл «хозяин жизни», современный бюрократ-молох, тупосерд-мещанин с партбилетом в кармане, «передовой человек»: Андрей Бабичев!
Генезис болезни и исход автора не интересуют. Они должны нас интересовать. Нельзя Андрею Бабичеву давать в подчинение людей! Читателю ясно, что конфликт между «колбасником» и «сановником» Бабичевым и интеллигентом, поэтом Кавалеровым неизбежен… Художник как бы утверждает, что это окончательное и главное деление любого человеческого общества – на людей бездуховных – и интеллигентов! Обществу надлежит взять этот барьер – психологическую несовместимость бабичевых и кавалеровых, неуместность и отчужденность кавалеровых, пока в начальниках тупосердые Бабичевы. Кавалеров напуган, морально подавлен сановностью Бабичева. Он кажется ему неограниченным хозяином жизни, вытеснившим из нее своей персоной все живое! Бабичев – это современный Квашнин-Молох, подавивший когда-то интеллигента Боброва. И напуганный Кавалеров философствует: если жизнь так фатально держится за Бабичевых, если в своем селективном отборе жизнь их ставит хозяевами, всем интеллигентам подобным Кавалерову, остается учиться равнодушию, превратиться в «живых трупов». Ведь для творческого интеллигента – равнодушие означает смерть… Преувеличение? Но где вы видели подлинно художественное произведение без преувеличения? Да к тому же это написано в годы нэпа! Затем, – я так прочитал роман! Ни автор, ни критик меня не переубедят. И в другом романе того же времени – в «Воре» Леонова, я вижу художественную идею не в том, в чем ее, вероятно, видели газетные критики. Вор – не Дмитрий Векшин, а бездушная меркантильная действительность той нэпмановской поры! Она уворовала у бывшего бойца революции Дмитрия Векшина его высокие идеалы, веру в возможность гармоничности между обществом и талантом, личностью и массой…
«Если нас что и погубит – так это бюрократия», – писал Ленин. «Гений борется со всем сатанинским в жизни, потому что главное свойство сатаны – бездарность, его неспособность к творчеству. Поэтому он, сатана, жаждет построить мир без творчества, без гениев, на гнете бездушности и подчинении бездуховности», – еще раньше – но и о будущем мещанском сатанизме бюрократа! – сказал Достоевский. Но – вместе с тем! – здесь сказано и о гении Ленина, вставшем на борьбу со всем – вселенским – сатанинском жизни…
Нет, не примитивного Бывалова, не карикатурного Победоносикова имел в виду Владимир Ильич! Бюрократ-вульгарус – весь, как на ладони. Уже поэтому он не составляет большой опасности. Опасен Андрей Бабичев, самоуверенный и энергичный, сознающий сам себя хозяином жизни! Сановный Андрей Бабичев – образ того бюрократа, которого предрекал Владимир Ильич. Бездуховность Андрея Бабичева убивает святыни и живые истоки подлинной духовности, оставляя одну лишь вещную, материальную оболочку бытия, американизированную потребительскую жизнь в никуда. Огромная фигура «колбасника» Андрея Бабичева вездесуща, всюду она вырастает перед Кавалеровым-художником и Кавалеровым-мечтателем, она теснит и оттирает его, повсюду вырастает на его пути, как Медный Всадник перед Евгением. Между праздником и Кавалеровым, между любимой девушкой и Кавалеровым – всюду, всюду неотвратимо вырастает Андрей Бабичев, устроитель жизни «хлебом единым». В раю «колбасника Бабичева» нет места Кавалерову: «Будем учиться равнодушию. Чья сегодня очередь спать с Аничкой?» Рай «колбасников Бабичевых» Кавалеровых отбрасывает на свалку жизни, в объятия мерзкой, толстой, как «газетный киоск» купчихи-вамп мадам Прокопович. Вместо творчества поэта и изобретателя (духовная и материальная культура) – обывательское равнодушие и нравственное капитулянтство. Вот что такое «Зависть» Юрия Олеши…
– Так вот… Я много переводил поэтов. Творчество! Если сам только не хочешь, или не можешь быть в этом деле холодным сапожником, халтурщиком. Даже по подстрочнику можно работать творчески! Но вот вам дают подстрочник, – а в нем ничего нет, кроме абракадабры: знайте, поэт искусственный, несерьезный; верните подстрочник – «покойной ночи!» Стихи такого поэта едва-едва держатся на форме. Это не дом для жилья, а бутафория. Да и форма у него для того, чтобы создать иллюзию присутствия идеи, замысла; чтоб обмануть читателя мнимым глубокомыслием, а не та единственная форма, в которой живет и только и может жить мысль поэта! Форма – это туфелька Золушки. Та хрустальная туфелька, которая только ей одной впору. На расхожих туфельках унифицированного ширпотреба не дойдешь до сердца принца-читателя! Из искусства поэзии эти поэты берут одну лишь искусность. Жесты, мимику, слова – все как у портных, наряжающих голого короля. А ведь еще Грибоедов сказал, что поэтическое «искусство только в том и состоит, чтобы подделываться под дарование». «Подделываться», – значит: самослужение, а не народное служение.
Искусность, мастерство, техника – все это инструмент в руках творческой личности. И не в инструменте недостача у современной поэзии, а в другом – в пламенеющей сердечной жажде правды, свободы, истины. И как часто читателю подсовывают бутафорию и «инструмент» вместо живого творчества! Жесты и мимику – выдают за платье короля!
Подстрочник – если уметь читать, это очень серьезная проверка поэта! Красавица, без косметики, без шиньонов-турнюров, подчас предстает – уродиной… Форма подается разъятию, обнаруживая пустоту.
Мне рассказывал один электросварщик. Как узнать насколько качественно, надежно и прочно варит каждый сварщик? А вот как. Инспекция вырезает его шов, часть шва, разумеется. А там его проверяют в лаборатории. Просвечивают рентгеном, подвергают механическим испытаниям. Кажется, полагается брать на испытание один процент из общего числа швов…
Так вот, молодой человек. Дайте мне этот «один процент» строчек Есенина или Цветаевой, Блока или Твардовского! Пусть самые незнакомые мне строчки. А я вам скажу точно: поэзия, настоящая! Ни шлаковых включений, ни непровара… Любую конструкцию варить доверяю! Не подведут! Работники – настоящие, и работа – настоящая!..
И, значит, в смехе моих школьных товарищей (помните? я не знал – почему Пушкин: гений) не было толку. В моем простодушном признании собственного невежества было куда больше смысла, чем в их безоговорочном приятии на веру. Я хотел, стремился открыть для себя гения; они палец о палец не ударили, чтоб это сделать! Они за всю жизнь не соберутся это сделать! Это был глупый и лукавый смех. Защитный, стадный инстинкт. Всякую попытку к независимому, самостоятельному шагу, к не общепринятому – уже бунт. Сказано тебе – «гений», и ты повторяй – «гений». Скажут не гений – оплевывай, бросай в него камнями. «Бойся равнодушных – с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и ложь». Истинно поэтическая строчка, хотя автором ее был прозаик, честный, благородный писатель и человек – Бруно Ясенский!..
– Многие представляют себе дело так: «способный», «талантливый», «очень талантливый», наконец, «гениален»… Такая, мол, шкала степеней способности. Шкала – снизу-вверх…
Между тем, это не так. Не так-то просто и плавно «способности переходят в высшие ценности». Иная здесь у каждого – сравнительная – шкала. Тем более не переходит «талантливость» – в «гениальность».
Способности (усвоившие способ или способы, посредством существующих уже приемов) лишь кое-что может… Талант – творит! Гений же – явление революционизирующее (резко меняющее, открывающее новые пути, все продвинувшее вперед или по своему пути) ту область творчества, где до этого себя и проявляли «способности» и «таланты»! Но как случается псевдореволюционность, случается псевдогениальность.
Вот почему гениальности и покровительствовать трудно… Не позволяет она возложить себе руку на плечо! Гений – как вновь открытая звезда на небе! У нее все свое – и незаемный свет, и отличительный парсек, и прочие астрономические параметры! Это звезда – резко обособленная, единичная, негасимая. Никого не унижает она, не высокомерничает, она просто – недосягаемая. И светит вечным светом. И всегда светит над нами!
– В детстве я обожал кино. Кино нашего детства – какая тема, какая поэзия! Это сродни первой любви. Это вроде материнского молока искусства. (И, ох как важно, чтобы это было именно материнским молоком, а не коровьим, разбавленным, из бутылочки с соской или тряпицей!)
Были в ту пору детские сеансы. Тридцать копеек билет – невысокая, почти символическая стоимость. Сеанс кончился, юркнул под скамейку. Погас в зале свет, начался новый сеанс – вылезаешь из-под скамейки: опять смотришь! Мы чувствовали себя очень пройдошливыми хитрованами. Пока не проголодаешься: все смотришь! Попытки заменить сеанс – скрипачом, балериной и фокусником – мы встречали свистом. Кино – либо тридцать копеек обратно!.. Администрация спасалась бегством, клеймя нас «хулиганьем» и «бандитами»…
Кино меня приводил в восторг. Как и всех ребят того времени. Красным – яростно аплодируем, белых – встречаем тем же свистом. Бросаем кепки вверх; много кепок – точно стираем этими кепками ненавистных беляков с экрана…
Кино – первая массовая культура. Киноэйфория двадцатых и тридцатых еще не изучена. В последствиях, то есть, для последующей психологии и умонастроя поколений. Единая тут цепь – идеализм и митинг, затем догматизм культа и страх, наконец неверие, доходящее до цинизма в годы застоя… А, попробуйте меня теперь затащить в кино, не убедив, что лента – художника! То стереотипы, диктуемые власть предержащей бюрократией, то рыночный ширпотреб и погоня за чистоганом…
Да и с поэзией – нечто подобное. Полезла на эстраду, кому не лень рифмует под гитару… Не пускают в печать таких бардов – так они массово отвращают всех от печатного слова, из читателя делают зрителя и слушателя в огромных залах! «Любовь», «родная», «разлука», «грусть», «мечта» – значит – лирика, значит: поэзия! Сколько дребедени надо прослушать, чтоб кому-то вернуться к хорошей книге! Многие до седин не спохватятся… Дешевую словесную бижутерию, блеск и мишуру принимают за драгоценности. А, заметьте, как ловко стали делать эту бижутерию! Какая великолепная имитация! Это само уже по себе – искусство! Но – причем здесь драгоценности. Синтетика и пластмасса? Гирлянды капрона?.. Блеск фольги и неона?..
Все глуше арьергардные бои подлинной поэзии – царит бездуховное равенство мещанина-барда и мещанина-зрителя и слушателя. Имитации, муляжи, зрелищность… Прекрасно сработанный муляж, даже очень талантливый муляж, манекен женщины – имеет лишь рекламно-утилитарное значение. Такую женщину нельзя любить. Она лишена плоти, крови, в ней нет души человеческой, она не станет матерью…
Была в Москве Дрезденская галерея. Столпотворенье. Все хотят – «посмотреть». Жена, соседи – все ринулись: «посмотреть»…
Я не пошел. Я не так подготовлен, не на столько зрело понимаю живопись, чтоб – смотреть и видеть! – Сикстинскую мадонну. Разумеется, знаю и я всякие подобающие здесь слова, – «величественно», «прекрасно», «вечный символ материнства»… Но все же это будет – одним притворством! Обывательские игры в культуру…
Найди я где-нибудь на пыльном чердаке это полотно, не знай я ничего про Рафаэля, – стал бы я – именно я сам – первооткрывателем? Сказал бы я себе: «ты нашел, здесь, на пыльном чердаке, – шедевр всех времен»… Вряд ли! А между тем – найди я страницу Пушкина или Достоевского – пусть незнакомую мне, нечитанную, – я знал бы: это писано гением! Значит, опять мне предстояло поступить как в том шестом классе: все – «Пушкин гений», и я – «Пушкин гений». Как некогда «закон божий», чувств никаких не изведав. И лишил бы себя Пушкина. Я жил бы без Пушкина!
Толстой ездил смотреть мадонну три раза. Только после третьего раза ему открылся шедевр. На что я мог надеяться? А тут еще: «товарищи – проходите! Дайте другим посмотреть!»
А в искусстве дело обстоит особенно сложно: поскольку зрение у меня нормальное, я не дальтоник, различаю цвет, вижу, что нарисовано (написано), различаю вещественность – значит, могу судить о живописи! Ведь большинство видят то, что видят. То есть, воспринимают глазом, а не умом, не интеллектом, не душой!
Нечто похожее и с поэзией. Поскольку читать я умею, грамотен, понимаю, о чем, слова – русские, – «я читаю поэзию». И сужу о ней! Тем более, что высшее образование, а то и вовсе – кандидат… Это страшно!.. Ко мне подходит компания молодых: «А кто вам больше нравится: Асадов или Рождественский? А у самих гитары поперек живота. Спешат. На ходу объясни им! Да и не нужна им поэзия. Это – «чтоб быть в курсе!» Вроде чиновников иных. Главное – «быть в курсе!» «Не отстать!» И все спешат бедняги, вместе с женами спешат, задыхаются: с джаза – на вечер поэзии, с футбола – на Рихтера. Успеть! «Не отстать от культуры!» А она, «матушка культура», не всеядная, а, главное, как и муза поэта: не терпит суеты. Она прячется от такого базарного азарта, от подобных почитателей. Неловко и конфузно ей за их суетливое внимание, шумную деловитость. Вроде тех же западных туристов, которые, увешанные фотоаппаратами с блокнотами в руках, носятся по залам музеев и выставок. И не столько смотрят – сколько фотографируют и составляют списки-реестры: что смотрели!
Свидание с поэзией, с искусством, с природой, как любовь. Требует задушевности, несуетной интимности – требует некоего «изначального дара сотворчества». Без дара этого нет – воспитания чувств…
– Так вот, молодой человек. Жил по соседству я с одним важным начальником. Ему машину к подъезду подавали эдак часам к одиннадцати-двенадцати. Шофер сидит в машине, ждет. Иной раз долго ждет. Газету всю прочитает. А то, гляжу, его уже не видно за рулем. Придавил, значит, на сидении. А шеф, надо ему отдать должное, никогда не спешил. «Начальство не опаздывает – а задерживается»… Как-то спросил этого «ответственного работника» – в чем же его работа и ответственность? «Если б работа! – говорит. – Устал, с совещания на заседание, с пустого в порожнее!» И все это – склонясь ко мне, чтоб не услышал шофер, полушепотом. Бывший «сын земли»…
Однажды стучит ко мне. Расскажи, мол, что это за писатель такой объявился – С. Много тогда шуму наделал этот С. Возьмите, говорю, вот журналы. Прочитайте. «Да что вы! Вы мне так расскажите! Из-за чего сыр-бор разгорелся? Одни хвалят, другие ругают – шум! Надо же мне в курсе быть…»
Что о нем скажешь? Партийность, анкета, осанка – все в порядке. Не умеет, не знает, неспособен? Так такие же его и берут! Проголосует – где требуется – и порядок… Любой у нас право на любой пост имеет! Форма есть – зачем содержание? Талант, ум, инициатива, компетент – ничего этого не надо – пусть сидит в кресле и мне помогает держаться в кресле! Оклад не от работы – от штатного расписания!.. И это полное несоответствие – есть для «кадров», для учетного отдела райкома – «полное соответствие»! Максим управляет госбанком… Вот разве что в Большой театр не возьмут… Там надо петь, или танцевать. Не одни лишь «заседания-совещания»…
Как бы придумать, чтобы в жизни всюду, и в литературе, как в Большом театре было бы – без дураков? Впрочем, все зависит от – «А судьи кто?» Назначат директором свояка, так, пожалуй, зачислит меня и примой! Что кощунство это над культурой, что убыток искусству и театру – на сие свояку начихать с высокой колокольни. У него оклад, который незыблем и нерушим! Следовательно – «Ну как не порадеть родному человечку!»
– Прихожу я однажды в номер к Есенину…
– Вы знаете Есенина? – вырвалось у меня. «Хозяин кафе» помолчал. Точно упала вилка или другой раздался незначительный звук.
– Так вот. Лежит на постели в ботинках. Под ботинки подстелил газету. Чистюля был! Неряшество у него особое было. Не опущенность, не грязь! Ни-ни! Рубашка, к примеру, расстегнута, без запонок. А уж поверьте, чистая, свежая рубашка. Я бы сказал, как-то не приставала к нему грязь… Он ее не замечал, а вот она – его опасалась. Женщины это называют – «чистоплотность». Вещи не стесняли его. Он на них не обращал внимания, не придавал особого значения. Но что ни наденет – на нем изящно! Точно вещи радовались, старались изо всех сил служить Есенину. Что он только шляпой-котелком не выделывал! И на затылок его, и на ухо. А все красиво. Знали вещи, что уж он им – служить не станет: шляпу – забудет, пиджак – беспризорнику отдаст. За то, что записку Дункан доставил. Жилетку снимет и больше никогда не наденет, только потому, что какая-то знакомая сказала: в жилетке похож он на приказчика…
Я был влюблен в Есенина. Органичность для меня главный критерий поэта и поэзии. Так вот по органичности он у меня чуть ли не на первом месте. Чувство и душа – слово и мысль, как один к одному! Меня спрашивают – какой он был, Есенин? Глупый вопрос! Даже простого человека одним эпитетом – «добрый», «злой», «вежливый» – не исчерпаешь. Да и есть ли «простые человеки»? Не раскрылся, не сработал в нем механизм! Каждый человек – сверхзадача природы… Очень она тратится… Видать, очень сложна эта сверхзадача! Стоит тратиться… А не потому, что-де: человек ненадежен. Что природа изготовляет его с несовершенным механизмом. Как, скажем, тот взрыватель в бомбе. Ржавеет себе бомба в земле… И то сказать – даже там – ржавеет-ржавеет, уже готовы ее в металлолом свезти, а она «прощальную гастроль» задает!..
Тем более сложно говорить о поэте – каков он?.. Спросили однажды большого артиста – каков он в жизни. А он отвечает – каков на сцене. Не поняли. Объяснил, что все злодеи и рыцари, Гамлеты и Ричарды, Тартюфы и Уриэли Акосты – все, все, – он. Не будь он в жизни хоть в малой степени ими, он не мог бы дать жизни на сцене этим образам!
Сложен был характер есенинский. Грустил и скоморошничал, был мрачен и заразительно веселым, мог отдать гонорар, пачку бумажек, чистильщику сапог, но ввязаться в драку с извозчиком, да-да, с извозчиком, за то, что тот сжульничал, взял полтину, а сказал – двугривенный… Он был нежен и груб, доверчив и неприступен, простодушен и хитер… Природа, видно и заботится о том, чтоб не дать поэту один-единственный характер, одну натуру, – а как можно больше «натолкать» характеров и натур в одного человека! И он не сможет ладить – ни с самим собой, ни со всем белым светом. Он выпадает из общей гармонии и вынужден стремиться создать свою, собственную, новую, гармонию. Стихи – это «объективный след» такого стремления, этого титанического самоборения!
– Что об этом думаете? «Специалисты», пишущие «веды», чаще всего не ведают, о чем пишут… Только вдохновение, «молния субъективизма», как говорил Блок, тут что-то могут… Поэт, рядом, живой, друг – а его провидеть надо! Все остальное – мемуарная дребедень. А провидеть – кому дано – можно и не рядом…
Были бы озарения – будет и истина. Если бы Федор Михайлович Достоевский задумался – может, не он прав, а, скажем, «господин Николай Гаврилович Чернышевский»; что, может, он просто ожесточенный человек, с деформированной, как кривое зеркало, душой, с негативным восприятием действительности, и истина не в нем, – хорош был бы Федор Михайлович! Конец бы ему Федору Михайловичу! Сомневайся, мучайся, но гори мыслью!
…Так вот – Есенин был не в духе. На столе лист бумаги и две строчки. «Разбуди меня завтра рано моя терпеливая мать!». Я мельком прочитал, сел в уголок комнаты, смотрю на Есенина. Не уйду, – разве что прогонит. Странные строчки. Эдакую прозаичную записку в самом деле может написать какой-нибудь подвыпивший бухгалтер своей мамаше. Оставить на столе, скинуть подтяжки и бухнуться в постель. Разбудит утром рано мамаша. Где же поэзия? Я исподволь смотрю на Есенина, он смотрит в потолок. Руки под голову засунул. Он забыл про меня. И прекрасно. Вдруг он вскакивает, лицо радостно-отчужденное, глянул на меня – не увидел. Метнулся к столу. Ткнул ручку в чернильницу. На лице смущенная и хитрая гримаска чистосердечного человека…
Я сам поэт! Я понимаю значение этой святой минуты. Родилась строфа, образ, строчка или рифма – на худой конец. Я молчу. Слежу за ручкой, которую судорожно сжал пальцами Есенин («рука крестьянина», – мелькает мысль). Сейчас, при мне написана будет гениальная строфа!
Никакой строфы Сергей Александрович не написал. В начале второй строчки, перед словами «моя терпеливая мать» – он начертал маленький, точно гнутый из проволоки кружочек. Я догадываюсь, это буква – «о»! Я в уме перечитываю строчки. Чудо! «Разбуди меня завтра рано, о моя терпеливая мать». Одни звук и стих обрел музыку, чувство, страсть. Это «о» – как стон, из глубины души поэта. Как много в этом стоне сказалось любви, совести, боли за старую мать, которую так страдальчески, так тревожно любил Есенин. Страдание за то, что ей причиняет страдание – и никак не может иначе. Один звук дал жизнь стиху. И это чудо родилось в голове поэта в муке. Оттого он был так мрачен. Но как светится теперь лицо, какой живостью оно теперь озарено! Даже кудри, кажется, ожили, они трепещут, живут одной жизнью с душой. Найден, найден звук! Есенин ходит радостный по комнате. Звук, звучик! (Спустя года, помните, молодой человек, и Бунин будет писать, как мучается перед каждым рассказом, пока не найдет нужный ему «звучик»?).
– Мотай, старик! Оставь меня теперь! Писать буду! – Есенин придвигает стул к столу, а меня просто выталкивает в дверь.
Я не обижаюсь. Я и теперь не обижаюсь. Наоборот, благодарю судьбу, что довелось мне тогда заглянуть в номер гостиницы. Мы потом встречались. Ходили в обнимку, говорили о многом, о хорошем. А самая дорогая для меня – эта встреча с Сергеем Александровичем, когда он… меня вытолкнул взашей!
– О Лермонтове – не то, что писать, думать как-то страшно. Так и кажется, что слышит твою мысль. Одно неосторожное слово – и поэт будет разгневан!.. Сжимаешься, чтоб душой, мыслью, всем: «соответствовать».
Лермонтова трудно вообразить в компании друзей, просто в общении, веселым, оживленным, как представляешь себе Пушкина. Лермонтов рисуется моему воображению только в одиночестве. И какое поистине одинокое сердце, гордая душа! Одиночество, молчанье, гордая высь и незыблемость очень импонировали ему. «Печальный демон, дух изгнанья!» Эти строки – пусть и образное преувеличение – о самом себе. Тоска Гоголя разряжалась улыбкой, смехом, язвительным сарказмом. Тоска Лермонтова не знала иного исхода – кроме молчания и стихов. На всю Россию был один человек, кого он мог бы одарить своей дружбой: Пушкин! Но Лермонтов был и смел, и горд, и скромен. Два великих наших поэта. И два образа рождают они: солнца, во все небо, яркого, в зените, во всей мощи своего круговорота; и высокий, до неба, утес, снег на вершине которого сливается с небом, со знобкой дымкой тумана. «Кавказ подо мною. Один в вышине…» – не о Лермонтове ли это – Пушкин? О всем поколении: «Так дикое племя под властью тоскует…»?
Лермонтова, я, молодой человек, люблю робостно, как юный провинциальный гимназист столичную звезду. Я перечитываю «Маскарад» – и каждый раз останавливаюсь как перед феноменом. Самые глубинные, невыразимо-сложные отношения бывают, молодой человек, между супругами. Поистине – это вместилище всечеловеческих переживаний, мук, чувств. Неизъяснимые здесь бездны страдальческие – и недосягаемые выси духовного начала. Вот почему литература – даже великая – здесь говорят лишь «отчасти»… Во многом, очень многом – тема «несмеющая». Знать, здесь лишь: «Молчи, скрывайся и таи», здесь – «мук собор»…
Заверяю вас, молодой человек, ни Достоевский, ни Толстой ни смели, не чувствовали в себе силы взяться за эту тему! Она их страшила, хотя, наверно, всю жизнь, манила именно своей невыразимой сложностью. Скажем, роман о своей супружеской жизни с Елизаветой Дмитриевной Исаевой так и не был написан Достоевским – равно, как Толстым не написан был роман о своей супружеской жизни с Софьей Андреевной. Зато многим, очень многим гениальным страницам мы обязаны именно их великому – супружескому – страстотерпству!
Как же Лермонтов, не будучи женатым, смог так проницательно так глубоко и психологически верно увидеть, и изобразить драму супружества! Знать, гении всегда остаются для нас – во всем – загадкой…
Как же неженатый Лермонтов мог одной лишь догадливостью и проницательной интуицией увидеть так верно главные стороны трагедии Арбениных? Сам Арбенин – фигура гигантская именно своей жизненностью. Это характер шекспировского калибра. Ведь каким великим сердцеведом нужно быть, чтоб найти мотивировку поведения Арбенина, его безумной ревности: то, что над ним тяготеет память о прошлых любовных связях… Чужие жены ждали его, следовательно, по той же причине он ныне ждет свою жену. Он мерит жену меркой своих бывших любовниц. Иначе он не может думать! Он жертва собственной опытности. Он слишком хорошо знает женщин и этот опыт лишает его покоя, мучает сомнениями, язвит его гордость и губит. «Две наши жизни разорву». И разорвал… В опыте Арбенина для нас мудрый воспитательный урок: мы понимаем, как важно избежать такую опытность!..
Гениями можно лишь восхищаться, а не задавать им вопросов!
– Недавно перечитывал «Купца Калашникова». Сколько в этой поэме – пророческого! Словно не драму купца Калашникова, а драму Пушкина и собственную драму предвидел и описал поэт. Во-первых, Калашников – фамилия подчеркнуто простонародная. Это честный муж, честный труженик, уважающий мир и уважаемый миром, с которым он и в решающий момент держит совет. Лишь с его одобрения он выходит на поединок. Не знаю литературного произведения той поры, где так решительно звучал бы мотив народности! Калашников борец за правду народную. Ее, а не просто честь жены, защищает он на поединке с Кирибеевичем. Кирибеевич – фамилия нерусская, она символизирует всех космополитических бродяг, которые, по словам Лермонтова, всегда толпились у трона, жадно домогаясь чинов и званий, должностей и орденов. Лермонтов показал, что подоночность и наглость Кирибеевича поощряемы безнаказанностью и покровительством царя. Кирибеевич – раб и холоп, он труслив и мелочно тщеславен, он все охорашивается, принимает позы, он весь – внешность, лишенная внутренней сущности, он «форма без содержания». И не за честь любимой женщины выходит он на поединок, а дабы «потешить царя-батюшку»…
Как это все похоже на драму Пушкина, на драму Лермонтова! Те же треугольники: подонок, царь, поэт. Кирибеевич – тот же Дантес, тот же Мартынов! Те же хвастовство и бравада, трусость и подлость, холопство и корыстная услужливость. Духовная нищета, бездумное флиртование, гусарское сердцеедство, капризные шалости баловней судьбы (читай царя), стóящие поэтам жизни, семейного счастья. И тот же суд народа: презрение к холопу царскому и благодарная память о достойном сыне своем, защитнике правды народной. (Сколько схожего, например, между Кирибеевичем и Грушницким! Оба – ничтожные позеры).
– По стихотворениям Лермонтова особенно четко прослеживается – «процесс написания»… Чаще всего главная мысль – в первой строке. Это, так сказать, дедуктивный метод. Остальное в стихотворении – раскрытие содержания, доказательство тезы из первой строки, которая, поистине, как бы вырвана из сердца поэта! Чувствуешь: так поэт думал, так мучился мыслью – так и сказал! Это – опять ж органичность, естественность, нет «зазора» между мыслью, чувством, бумагой! Органичная связь! Ни тени искусственности. Словно кровью писано. «Мне грустно… потому что весело тебе»; или: «Печально я гляжу на наше поколенье»; или: «И скучно и грустно, и некому руку подать»… Разве можно не чувствовать боль поэта! Да, органичность. Вот, что не достает современной поэзии!..
Первая случавшаяся у Пушкина художнически-философская омраченность по поводу несовершенства жизни, в Лермонтове окрепла; затем еще больше крепла в Тютчеве, обретя, наконец, социально-философский пессимизм в декадентах. Поэтичность безнадежности последних была утратой народных корней, замена их образной символикой из западной книжности. Неудовлетворенность действительностью достигала отрицания действительности, реализма. Общественная мысль, когда-то пробужденная к жизни поэзией, и игнорированная декадентами, потом сама пробудит новую поэзию, вдохнет в нее исторический оптимизм, бойцовскую жизненность, эстетику веры в возможность преображения действительности. «Двенадцать» Блока – путь и к Пушкину, и к народности. Как некое органическое единство – больше природного симбиоза! – жизнь и поэзия каждый раз служили оздоровлением друг друга. Здесь по сути и критерии истинности обеих составляющих великого единства!..
Так ли воспитан Онегин?
Каждому школьнику хорошо известны строки из «Евгения Онегина», где Пушкин с горестной усмешливостью характеризует своего заглавного героя романа.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринужденно;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.
Таков – Онегин. Но ведь таков, в первую голову, свет. Таково, наконец, это требование к человеку, к тому, что во все времена в нем высоко почиталось: к воспитанию! Мы видим, что здесь по сути – нет человека. То, что подлинно могло бы – и должно – составить его достоинство.
Иными словами – свету нужно было лишь внешнее воспитание, лишь мнимое достоинство! Потому что, вся жизнь света, на балах, в поместьях, в особняках, по существу была фальшью («мистика придворного кривлянья», – скажет в другом месте Пушкин!), была ложью (о самом царе, стоявшем во главе этой лжи, охранявшем ее, не поступясь никакой жестокостью, потом скажет Тютчев: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые: ты был не царь, а лицедей»), была подлостью (Лермонтова вспомним: «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов»).
Все, стало быть, было неслучайным. Наоборот, имело силу чуть ли ни предписанного закона! Николай I делает строгий выговор Пушкину – уже признанному тогда первому поэту России – за то, что тот явился на бал не в камер-юнкерском мундире, а в обычном фраке! «Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда мы все были в мундирах», – писал царь Бенкендорфу.
Пушкин писал в своей статье «О народном просвещении»: «Чины сделались страстию русского народа… Он входит в свет безо всяких основательных познаний, без всяких положительных правил: всякая мысль для него нова, всякая новость имеет на него влияние. Он не в состоянии ни поверять, ни возражать».
Евгений был человеком светских – то есть – внешних правил, «безо всяких положительных правил». Так что – и в романе, и в статье Пушкин – о воспитании говорил одно и то же. Но вернемся к стихам, из четвертого раздела первой главы. Здесь чисто «женский», точнее говоря, «светско-женский», взгляд на воспитание. Ни дарование, ни подлинный ум, ни знание – кáк изъясняется по-французски, кáк кланяется непринужденно, – вот и все «критерии»! Мнимое достоинство принимается за подлинное! Форма обязана исключить содержание!
Не ошибка ли здесь? Отнюдь, разумеется. Свету такое – формальное, а не положительное. Воспитание единственно необходимо! Это именно то, что открывает двери к любой карьере. И особенно здесь наметан глаз у «мамаш», у «теть», у «бабушек». Они сами не танцуют, они сидят, обмахиваются веерами. Но бдительно следят за ритуалом. Они законодатели зала, а не танцующая молодежь! Они нашептывают своим дочерям, племянницам, внучкам – на кого в этой зале обратить внимание. У того – графский титул и столько-то душ и десятин, у этого поместье с таким-то годовым доходом, а вон у того – дядя, приближенный к особе государя… Точно моль на свет, слетаются они на знатность, богатство, «положение в свете». И по существу «общество» на все смотрит их глазами. Судит их судом, выносит их приговоры! «Свет решил, что он умен и очень мил»…
И суд, и приговор поэта такому обществу, такому воспитанию. Поэзия – во всем – первая показала их несостоятельность, их нравственное бесправие. Поэзия всегда революционна по существу своему!
Но вместе с тем – Пушкин нигде не впадает в сарказм, в обличительный пафос. И к Онегину он проявляет мудрую, то улыбчивую, то опечаленную терпимость. Он исследует своего героя – и, оказывается, тот, непригоден к изначальной цели, которая была предназначена ему поэтом, особенно после декабризма 1825 года! Онегин – весь – оказался внешностью, формой без содержания: декабристом он не смог бы стать. Пушкин слишком хорошо знал рыцарское благородство друзей-декабристов, их готовность к подвигу во имя России, которую, в отличие от Онегина, они любили больше себя. Да, они вполне владели светским этикетом, почти все были светскими людьми – но помимо этого в них было – в каждом – нечто иное: жажда духовного служения! Каждый «по-французски совершенно изъяснялся и писал» – но изъяснялись не только с тетушками и барышнями в гостиных и на балах, они изъяснялись по поводу Вольтера и Руссо, и не просто писали по-французски – тем же тетушкам и барышням или по канцелярским надобностям службы (как, скажем, сам царь писал – по-французски! – Бенкендорфу о фраке Пушкина – этому внешнему вызову всей форме царской России!), а писали о своих свободолюбивых мыслях и устремлениях, ради которых были готовы на все…
Пушкин сперва дружески трунит над Онегиным, затем все больше жалеет его. Любовь преображает Онегина, подводит черту под всем его «воспитанием»: ему дана возможность перестать быть внешним человеком, обрести подлинное и человеческое содержание. И это будет совершенно новое самовоспитание – из цели служения России, если все же ему удастся ее обрести. Читателю сдается, что – удастся. Он оставляет Татьяну в петербургской гостиной совсем другим человеком. Во всяком случае, он понял мнимость и фальшь многих прежних ценностей, он уходит в жизнь, чтоб обрести новые: подлинные! Благословение и вера в него Татьяны – вещь для Пушкина не малая!
Овес за лошадью не ходит…
Встретил С. Постарел, как-то даже ростом меньше стал. Только копна седых, но все еще не совсем седых, волос, неким знаменем плывет по ветру. До войны помню его статным, сдержанно улыбающимся, исполненным скромного достоинства. Он тогда был на гребне славы своим нашумевшим романом… Был «жгучим брюнетом» – был молод!
– А вас не видать, не слыхать… – пожал я ему руку. Он с коротким любопытством взглянул на меня: неужели еще есть человек, который помнит его?
– Иль завязали? Не пишете?
– Разве так может быть? Это от туберкулеза, даже, слышал, от рака, излечиваются – но не от писательства!
– Стало быть, – «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь»? Что-то новое наконец выдадите на-гора?
– В смысле написанного, – пожалуйста… Есть уголек! Целую платформу подгоняй… А в смысле печати – ни-че-го на-гора не выдам… Пока литература не вернется в свое естественное состояние… Не понимаете? Что ж здесь не понимать? Ныне кто печатается? Кто умеет пристраивать, проталкивать, пробивать, устанавливать связи и знакомства… Во какие пошли глаголы – вместо пушкинского: Глагола! Кто выступает, шумит, показывает себя по телеку… Кто с постом, званием, наградами… Эдак – мы бы сейчас не имели бы лучших своих писателей – двадцатых, тридцатых! Именно лучших бы не досчитались сейчас! Потому что лучшие – лишены этого печального дара: пристраивать, проталкивать, пробивать… Или брать вельможной осанкой, превосходительно-сиятельно-номенклатурной улыбочкой втираться. Нет сейчас читателя! Да, да – читателя, его – главного – мнения-суждения нет!.. Отучен от этого… Литературе прежде всего нужно вернуть – гласность! Не призывать с трибун и столбцов газет к гласности, а в самом деле – вернуть ее… Трудно, отчаянный недуг – отчаянными средствами! Может, бесплатные издательства? Может, газету исключительно для читателей? Ведь надо же, надо же что-то делать, черт возьми! Чтоб видно было – кто есть кто! Нужны – честные писатели и мыслящие читатели! Их надо создавать не призывами, а созданием условий для их возникновения! А то – за сумасбродство вельмож страдают ахеняне… Я ахенянин, – сколько таких! Наконец, последнее – редакторов нет! Есть люди на службе – от и до, с окладом от ста до полтораста. Все вычеркивают! – «Выполняют распоряжения начальства». Как бы чего не вышло. Как бы прогрессивки, тринадцатой зарплаты не лишили! Вельможам нужны такие писатели, такие редакторы, такие читатели. «Нужны Щедрины и Гоголи – чтобы нас не трогали»… А! Что я распинаюсь – будто вы все это без меня не знаете… Так что: пишу. Лучше пишу, чем сорок лет назад. Складываю рукописи – штабелями. Как поленья в дровяном сарае… Замеряй рулеткой, высчитывай кубометрами. Хошь – в литературу, хошь – в макулатуру… А ведь – годы, десятилетия! Уже хотя бы мастерство, искусство само по себе чего-нибудь да стоит? Паганини в своем деле – а никто не слушает… Сам себе концертируй! Кому повем свою тоску? Разговорился. Еще речь стало быть, не забыл… Придите, возьмите – на выбор! – издайте! Я писатель, я художник слова… Я стар обивать пороги! И унизительно! Да и редакторы, и издатели должны искать писателя. Честного! А не – «чего изволите», не разжиженный на тысячу страниц аншлаг из газетной передовицы!.. Не пафос пенсионерской стенгазеты ЖЭКа! Все-все надо повернуть, как при пахоте, новым слоем почвы – вверх… Чтоб меня редактор искал, чтоб меня читатель ждал. Овес за лошадью не ходит!
У быстро текущей реки
Вы сидите с другом на берегу реки. Текущая вода – одна из тех стихий, которая рождает мысли, увлекает их, делает их нездешними…
Друг вам что-то говорит, – вы понимаете, что это по поводу реки, безостановного течения воды, зеленых берегов, что есть в этой четкой и ясной, полуденной яви своя тайна, что может вся жизнь – такое же течение посреди тайны. И сама наша жизнь такая же тайна посреди нескончаемых тайн. Ведь недаром, и мы, наше сердцебиение, наше чувство своей вещей души – и весь огромный мир, и эта река в отраженных зеленых берегах – все-все обозначено одним словом: жизнь! И пусть не все вам понятно сейчас из того, что говорит друг, пусть он сейчас далеко от вас, весь в своих мыслях, и все же – именно сейчас, когда он рассеянно-сосредоточен, он близок вам, как никогда, потому что – общее у вас волнение, что его – задумчивость посреди задумчивости – особое и вещее и сомнамбулическое состояние лиризма, и не может оно быть другим это состояние души друга…
Нечто похожее бывает со стихами. Они бывают ближе или дальше от читателя – в зависимости от того ближе или дальше они от объекта раздумья. Лиризм бывает и совершенно вещий, и «веще-сновиденческий», и, наконец – «сновиденческий». И этим предопределяет разные дистанции поэта (его слова) и от «объекта», и от «читателя».
Это лишь тактика, знать, может точно предписать – «где должен быть командир?» – в зависимости от разных моментов боя… Поэзия не следует предписанному. Она сама творчество среди творчества. Во всем, и также в выборе своей «позиции», своего «ракурса». Вся эта душевная рекогносцировка находит свое неизбежное отражение затем и в слове. Мы чувствуем и «ракурс», и «отдаленность» поэта. Стихи, стало быть, в большей или меньшей яви, в большей или меньшей четкости первого или заднего плана, наконец, в большем чувстве «присутствия» или «нездешности самого» поэта.
«Погоди!» – говорит нам друг, на чем-то сосредоточившись. И разве он в этот миг «отсутствия» не больше всего с нами? Разве не приобщил он и нашу душу к тому, что вот-вот нам откроется, станет и общим, и личным душевным состоянием?..
Вот женщина: пробор и платья вырез милый.
Нам кажется, что с ней при жизни мы в раю,
Но с помощью ее невидимые силы
Замысливают боль, лелея смерть твою.
Иначе было б им к тебе не подступиться,
И ты прожить бы жизнь в неведении мог.
А так любая вещь: заколка, рукавица –
Вливают в сердце яд и мучат как ожог.
Подрагиванье век и сердца содроганье,
И веточка в снегу нахохлилась, дрожа,
И жаль ее, себя и всех. Зато в страданье,
Как в щелочкой воде отбелится душа.
Не спрашивай с нее: она не виновата,
Своих не слышит слов, не знает, что творит,
Умна она, добра, и зла, и глуповата,
И нравится себе, и в зеркальце глядит.
Говорят – поэзия не подлежит разъятию, смысловому демонтажу. Но – доказательство из обратного – если все же частности предстают как частности, не подчиненные общей гармонии, – разве это не свидетельство, что стихотворение не совершенное?..
Есть и в этом – в общем-то исполненного сердечной мысли – такие частности. Есть тут «прозаичные включения» – «с помощью ее» «любая вещь» – и т.п. Есть и нарочитая «безмузыкальная импровизационность». Есть, наконец, неуживающееся соседство романсово-традиционной штамповки («вливают в сердце яд») и сверхсовременная производственная атрибутика («щелочная вода»)… То есть, с точки зрения культуры формы – стихи могут показаться написанными небрежно, без труда над формой, над ее отделкой…
Но, думается, все это наши привычные представления, наши традиционные требования… Дело именно «в задумчивости посреди задумчивости», в устремленности за мыслью – которая – что важно здесь – многоплановая, дело в некой эссеистичной стилистике, со всей ее ненормальностью – во имя уловления этой сложной, сердечно-интимной, чувственной, мысли… В итоге – благодаря, а не вопреки – нежесткой конструкции формы, мы обрели в стихах богатую (из какого-то душевно-задумчивого, нездешнего далека) информацию по поводу очень сложной, непостижимой веками, тайны, имя которой: «женщина». Или: «душа женщины». Или, наконец: «мир женской души»!
И еще может показаться: мысль в четвертой строфе, и первые три строфы вроде бы ничего здесь не прибавляют… И верно: «ничего и не прибавляют», но «все приготовили». В том числе и наше восприятие. Чтоб оно стало убеждением. Уже нашим – не авторским лишь. Мы идем, пробираемся к главной мысли – как в гости (скажем, к этой же женщине!), сквозь толпу, сквозь сумятицу, суету и неуютную улицу, сквозь быт – к бытию, сквозь мысли о будничном – к мысли – о вечном… Три строфы – не просто дорогая себестоимость озарения четвертой строфы, это и труд души, положенный на это озарение. Иначе все было бы рецептурно холодно, узко, отрешенно.
Наряду со служебно-прозаичными строками («Нам кажется, что с ней… Но с помощью ее… Иначе было им к тебе не подступиться… А так любая вещь…») – есть строки со своим лицом, своим светом, своим обаяньем. («Вот женщина: пробор и платья вырез милый… Своих не слышит слов, не знает, что творит… И нравится себе, и в зеркальце глядит»). Оказывается, не в общем законе – неразъятия – здесь дело… Но в том, что прозаично-служебные строки сами по себе не наполнены образно-поэтической краткостью. Дело в том, что нужны не просто «детали», нужна некая «документальность быта» – для достоверного чувства многосложного мира. Так режиссура художественного фильма вдруг почувствует все бессилие и тщету «постановочных кадров» и кидается – как к спасению – к документальной хронике!
И вот, мужская «рукавица» (рядом с «заколкой») – так же нужна оказывается для мысли о мире души женщины – и современной, и вечной, неизменной, как нужно «зеркальце» – вместо книжно-отвлеченной, женщины традиционной, глядящей в «зеркало»!
И горькая вроде бы укоризна («Замысливают боль, лелея смерть твою») – а по сути – стихи – гимн женщине. Ее верности природе – своей природе! Ее вечному и неизменному обаянию, ее влекущей тайне, перед красотой, силой которой все мужские страдания – ничто, без которых и сама жизнь – мнимость. И поэтому:
Не спрашивай с нее: она не виновата,
Своих не слышит слов, не знает, что творит,
Умна она, добра, и зла, и глуповата,
И нравится себе, и в зеркальце глядит.
Какая уверенная суверенность, какая необоримая сила – женщина! – по одной лишь последней строке…
И на все «мужские вопросы», знать, могут последовать лишь «мужские ответы». И, стало быть, женщина, это, может статься, средоточие всех тайн природы и вселенной, их душеприказчик и «полномочный представитель» – неподсуден нам поэтому изначально. И вместе с тем – она – явление вечной поэзии, которая осуществляется лишь по своим внутренним законам и суетной рассудочностью не может быть постигнута!
(Нам остается лишь добавить, что стихотворение поэта Александра Кушнера).
Удивления достойно то, насколько в наше время разошлись природный взгляд поэзии и конструктивно-социологический взгляд на женщину! Вернее сказать, насколько второй ушел – именно своей конструктивностью – от первого, естественного!.. Причем, дело изображается так – будто второй взгляд (который упрощенно можно сформулировать следующим образом: «женщина ничем и ни в чем не уступает мужчине!») – единственно может ей польстить. Поэзия же, возвышая в своем лиризме женщину, или же постигая ее тайну своей озаренностью, она, поэзия, путь ли ни клевещет на женщину, она, мол, здесь несерьезна – и т.п. Социология, одним словом, делает вид, что «не замечает» этих усилий поэзии, лукавствуя и с женщиной, и словом поэзии о ней. Если поэзия говорит о ней – вечной и современной, вид ее всю от «пробора» до платья выреза милого», от «заколки» до «рукавицы», т.е. и как женщину, и как труженицу, то социология ограничивает ее лишь пафосом «рукавицы»!..
И неудивительно, что социология проигрывает – как всегда, как любое дело, лишенное искренности и уповающее на лукавство… Потому, что женщина никогда не адаптируется по существу, не желает и не может здесь «перестроиться», хотя социологические усилия весьма требовательно «спрашивают с нее». Все эти требования она удовлетворяет лишь внешне, номинально-обозначительно, на лукавство отвечает еще большим лукавством, оставаясь верной до конца своей природе.
И лишь такой.
…И нравится себе, и в зеркальце глядит…
Клад
…Древняя старушка на свадьбе подвыпила, стала что-то напевать несуразное, все подсмеивались снисходительно, увели ее под руки в угловую комнату: «на диванчик»…
Мне было почему-то очень жаль, что увели старушку. Что-то в ней ожило из ее далекой – городской – молодости! Тем более, слышал я, будто была та молодость ее – «бурной», что какой-то свечной фабрикант предлагал ей «содержание» и поездку в Париж, что была у нее сверхромантичная любовь с каким-то то ли корнетом, то ли подпоручиком («подпоручик, мой огурчик, попляши со мной голубчик!» – но это другое, это я где-то вычитал).
Жаль, ведь такие старушки, когда «разойдутся», когда вдруг сдвигаются с них тектонические слои лет, приживальства и угождения, спанья где-то на кухне, на раскладушке (как некогда: «в чуланчике»; или в «сенях на сундуке»), унижений и забвения – это подобно настоящему кладу! Случайно, мол, рыли, траншею, или сносили дом, и вдруг: клад! Ученые специалисты в аппарате, служители музейные – торжествуют!.. А разве каждая такая старушка – не тот же клад? Нет, куда более значительный! В той ржавой кубышке с монетами и драгоценностями – в лучшем случае прошлое встает как память о: «материальной культуре прошлого». А песни, рассказы – все пережитое такой старушки – бесценные шедевры духовной культуры ушедших поколений!.. Реликты духовности!..
Их бы, таких старушек, не уводить бы под руки, не спешить убрать с глаз гостей, как некий неприличествующий курьез, за который извиняются перед гостями, их бы слушать и слушать, записывать и записывать: на бумаге, на диктофоне, на видеоленте! Эх, какие мы в сущности дикари!..
Обо всем этом я удрученно думал, когда под усмешки гостей хозяева уводили старушку, а молодые, улучив момент, поспешили «врубить» что-то «современное» – разухабистое, вихляющееся, циничное, «пупукающее и громыхающее»…
Я встал и тихонько прошел в комнату к старушке. И опять мне не повезло. Она уже засыпала. Лишь время от времени отрывала голову от подушки, слабо водила рукою перед собой, что-то невнятное выкрикивала. Я разобрал одну только фразу:
…Был в саду ресторанчик прекрасный…
Старушка заснула, я остался, некой сиделкой, возле нее. Я смотрел на это сморщенное – со следами столетних переживаний лицо, на маленький, в морщинах же, землистый лобик. «Господи, – думал я, – клад, истинный клад! Который уже никому никогда не дано будет откопать!.. А вот он, живой, перед нами, и некому нас надоумить, что это именно бесценный, очень хрупкий, очень скоротечный клад!»
Мне сделалось грустно. В соседних комнатах, сотрясая стены дома, орали «диски» и «ритмы». А у меня в ушах звучало это наивно-залихватское, наивно-лиричное, мещанско-городское:
…Был в саду ресторанчик прекрасный…
Это, надо полагать, дореволюционное, летнее, пыльно-знойное, утопающее в жасмине, мещанско-праздничное настроение… Верней, память о нем. Какая простодушная, жадная на радость, элегичная грусть-печаль. Нет, строка не из «культурного усадебно-дворянского», пусть «усадебно-помещицкого», романса. Это именно мещанско-городская поэзия, которая оказалась самой «нетерпеливой», самой отчаянно-несдержанной в чувстве, и, может, поэтому, самой недолговечной и художественно малоценной…
Ведь остались жить в памяти нашей народные песни, почти все, которые найдены и которые, конечно же сочинены были в деревне, перед лицом природы, этой высочайшей, молчаливейшей вдохновительницы и ценительницы! Остались же те романсы – волнующие сердце своей искренностью, экстазом, пылким исповедально-любовным чувством романсы усадеб и поместий. Их сумерек и вечеров…
Рояль был весь раскрыт и струны в нем дрожали…
Лишь городская мещанская поэзия – точнее говоря, псевдопоэзия (в силу своей суетности, «беспочвенности», «промежуточности», отсутствия «корней», всего того, что вообще характерно для мещанства) – оказалась бездуховной и непрочной перед временем и памятью. Как часто она «брала любовь» нахрапом, или впадала в безнадежность!
И все же, и все же – узнаю у хозяев: чья она, старушка, родственница, попытаюсь навестить ее. Прихвачу с собой «диктофоны-магнитофоны», попытаюсь «расшевелить» (как – как я это сделаю? ума не приложу!..) – и записывать, записывать… Не должен, не должен пропасть истинный клад!
…Был в саду ресторанчик прекрасный…
А дальше, дальше-то как? Осколок какой-то марсианской тайны? Тунгусский метеорит? След давней цивилизации?.. Ах, как мы дики и заносчивы…
– Что это вы здесь один? Вам плохо?
– Нет, не один… Мне хорошо…
Дух эпохи
«Нравственность в природе вещей», – читаем мы у Пушкина эпиграф к четвертой главе «Онегина». Эпиграф приведен на французском языке, автором его обозначен – Неккер. Надо полагать, что тот знаменитый французский банкир и министр финансов, который своей денежной реформой пытался спасти французское государство при Генеральных штатах и Людовике XVI-м. Тот самый Жак Неккер, который в 1787 году предложил королю возложить часть налогов на привилегированные сословия духовенства и дворянства, но вместе с тем потребовал заем в 80 миллионов ливров, который главным образом лег бы на плечи третьего сословия, представленного 90 процентов народа. Тот самый Неккер, бюсты которого носил восставший народ, шедший на штурм Бастилии, который был отстранен от власти королем, но, под давлением масс, снова был, королем же, возвращен к власти. Это было время, когда буржуазия была революционна и умела по-настоящему мыслить…
По сути Неккер, произнося эту фразу, не так уж был оригинален. Она вытекала из учения Руссо. Вытекала из его знаменитых изречений – например: «Человек родился свободным, между тем он повсюду в цепях», «Всякий праздный гражданин является вором», «Для улучшения общественного состояния надо, чтобы у каждого было достаточно и ни у кого не было чересчур много». И много других замечательных высказываний о том, что равенство граждан – благо общества, что власть должна принадлежать народу, что каждый гражданин обязан трудиться, и т.д.
Примечательно то, что после упомянутого эпиграфа Пушкин опускает целых шесть «онегинских», четырнадцатистишных, строф. То есть, 84 строки поэтом опущены, и мы о них ничего не знаем. Можно лишь догадаться, что в них именно то содержание, которое могло последовать после смысла эпиграфа: о нравственности, которая «в природе вещей», проще говоря, о природе, как образце нравственности для человека, об изначальной, природной, нравственности человека, от которой он, по бездуховности своей, отходит в жизни…
Седьмая строфа, первая в четвертой главе, как бы продолжает прерванную мысль упущенных шести строф. На ней печать поэтому и неожиданности, и даже некоторой странности: как бы мысль-отвлечение, как бы какая-то внезапная задумчивость посреди задумчивости над работой! Эта задумчивость-отвлечение – очень свойственны Пушкину. Она встречается даже в «мелких стихотворениях», но чаще всего здесь мы встречаем «главное», «запоминающееся», то, что мы больше и чаще всего цитируем, например:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
Пушкину было 24, когда он писал эти строки. Может никогда, как сейчас, он не испытывал так власть романтичной влюбленности. Не закончен еще роман, еще не пережито чувство к Марии Раевской («предмету утаенной любви» поэта), кому посвящены (также «утаенно») – «Бахчисарайский фонтан», ряд изумительных шедевров лирики – «Редеет облаков летучая гряда», «Ненастный день потух», «На холмах Грузии», и другие. Пушкин уже у преддверия новой любви к Воронцовой – и снова ряд лирических шедевров: «Все кончено: меж нами связи нет», «Приют любви, он вечно полн», «Сожженное письмо», «Все в жертву памяти твоей»…
Это был ранний, глубокий, сердечный опыт любви. Пушкин осмыслил этот опыт – и как лирик, и как философ. Главное, если человек приходит в мир как изначально нравственное создание природы, как существо – духовное, стало быть, какой же нравственно-духовной высью должна отличаться его любовь!
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Вот оно, главное: поэт восстает против «наслаждения без любви»! Против подобной хладнокровной «любовной науки», против ее «славы»… Как всегда, поэт творчеством, исследует себя, но исследование становится общечеловеческим постижением поэзии! Этика и мораль у Пушкина всегда неразрывны, всегда они точно выверены высшим – эстетическим – художественным – мерилом…
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.
С екатерининских времен длилась еще во времена Пушкина эта доступность для «старых обезьян», всепозволенность любви. Любовь была той же бесправной перед ними крепостной. Пушкин – своим словом поэта – возвращает ей свободу, достоинство, гордость! А, главное, природную нравственность, которую духовная глухота барская на каждом шагу попирает. «Здесь девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея», – сказано поэтом еще четыре года до «Онегина» в «Деревне». Пушкин, как видим, всегда верен был призванию поэта, всегда его голос «умел сердца тревожить», всегда сознавал, что «прекрасная заря свободы просвещенной» сможет взойти над отечеством, когда исчезнет «барство дикое, без чувства, без закона».
Так у поэта природный голос любви выносит приговор беззаконию крепостничества. Эстетика у Пушкина всегда и социальное мерило жизни!
Как видим, французская революция, Неккер и его эпиграф, раздумье о природной нравственности любви, о человеческой свободе – столкнулись не случайно в слове Пушкина. Еще в Лицее, потом в ссылке, поэт – как вся просвещенная Россия думал о революции во Франции, которую, костру подобно, гасил Наполеон, разбрасывая ее головни по всей окровавленной Европе, чтоб республику вновь вернуть к империи…
Пушкину всегда были дороги республиканские идеалы устройства свободного общества. Даже в известной статье (написанной по заданию царя) «О народном воспитании» не преминул он подчеркнуть, что эти идеалы не должны преследоваться власть предержащими. На это (в докладе царю – после его расправы с декабристами!) нужна была большая смелость! Как видим, самая интимная лирика Пушкина всегда пронизана и духом социальных воззрений своего времени. Пройдет восемь лет после написания седьмой строфы четвертой главы «Онегина», и другой наш гениальный лирик Александр Блок сформулирует эту особенность поэзии, которая никогда не бывает «камерной», «личной», «узкой»: «Личная страсть поэта всегда насыщена духом эпохи». Ничто, по мысли Блока, не случайно в слове поэта – от идей и тем – до ритмов и размеров, – «ибо в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он «свое» и «не свое»; поэтому в эпохи бурь и тревог нежнейшие и важнейшие интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой».
Думается, дух эпохи, бури и тревоги времени и отразились в упущенных строфах четвертой главы «Онегина». Поэтому, видать, имея в виду царскую цензуру, поэт и решил их опустить… Но, может, у исследователей есть более веские на этот счет толки?
О приобретательстве мысли
Александр Прокофьев писал о Есенине: «В Рязани «есенний» значит – «осенний». Видимо, корень этого слова идет от «осени». Ну, а для меня Есенин отождествляется с весной…»
Общеизвестно, как Александр Прокофьев всегда хорошо чувствовал, лелейно-бережно относился ко всему, что связано было с народным началом в слове, как хорошо знал истоки и смысловые оттенки в таком слове. Но на этот раз – по поводу догадки о происхождении фамилии Есенина – чуткий слух, кажется, изменил поэту. Вернее так – сделал ошибку, тут же веще усомнился, что-то уточнил, сам себя поправил… Но не до конца – «пошел дальше», «к своему»…
Вряд ли «Есенин» от «осенний». Здесь Прокофьев исходит из некоей отвлеченно-книжной поэтичности, догадка оказывается в силу этого несостоятельной, слух поэтической эстетики народной здесь обычно идет другим путем. То есть, народная поэзия во всех сферах языка нашего, особенно в наименованиях, нарицаниях, в именах и фамилиях, придерживается земной и конкретной, бытовой и предметной обозначенности. Мало, например, на Руси фамилий или названий сел от звезд, от Луны, от сирени или жасмина. Все это, видимо, представлялось малонадежным, неосновательным. Здесь требовалась конкретность, почти осязаемая, общедоступная, устойчивая и не безликая в приметности реальность. Например, – деревья! Дальше, при развитии городов и ремесел – профессии. Годились здесь имена рек, общеизвестные приметы местности, края – и т.п. Тут даже звезды «ненадежны»! То они светят над всей округой, то их нигде не видать из-за туч. Или те же самые тучи – пришли, ушли. То же «сирени-жасмины» – то цветут, а то кустарник извели, перепахали… То ли дело – дерево, или – река, или – гора!.. То же – род, показавший свою устойчивость, и оседлость, и жизненность. И так далее. «Случайные», «прихотливые», «пустяковые», а то и просто оскорбительные фамилии-клички пошли, конечно, не от крестьянского мира, от бар, особенно «из немцев». Равно, как «красивые» фамилии пошли от челяди, от подражающих своим барам во всем (и во всем этом чуть ли ни пародирующих бар!) – мещан. И пошли фамилии вроде: «Алмазов», «Гиацинтов», «Жасминов», «Чарский», «Мармеладов», – и т.д.
Народ же (особенно крестьяне), как и все делал в жизни основательно, фамилии давал так, чтоб и в них все было: «Весомо, грубо, зримо»!
Вот почему, думается, Есенин – от Ясенин – от ясеня. Народ не стал бы давать мрачную «осеннюю» фамилию, равно как не стал бы давать «весеннюю», «радостную». Для народа все времена года были одинаково почтенны – все они в равной мере работали на хлеб и урожай, но все они – сменялись друг другом, и, стало быть, для фамилий не годились… То ли дело – ясень! И облетевший по осени, и безлистый до следующих весны и лета – он все – ясень!
И вполне «отождествляется весной», как сказано у Александра Прокофьева…
Есенин писал в 1918 году: «В русской литературе за последнее время произошло невероятнейшее отупение… Художники наши уже несколько десятков лет подряд живут совершенно без всякой внутренней грамотности…»
«Внутренняя грамотность…» Непривычное словосочетание. Даже на правах образа – непривычное. «Несколько десятков лет» – то есть, примерно, начиная с 1888 года. Но эта дата совпадает с началом развития капитализма в России! То есть, с развитием науки и техники, и, стало быть, с «грамотностью»! По всей стране обозначился резкий рост учебных заведений. Наряду с гимназиями – реальные училища, наряду с университетами – инженерно-технические высшие учебные заведения…
Внешняя, стало быть, грамотность – теснила, выживала «внутреннюю грамотность». Что же здесь имел в виду поэт? Посещение церкви? Религию? Православие? Веру в Бога?.. Но тогда так бы и сказано было. И, вероятно, не «нового бога» имел в виду поэт – еще России далеко до богоискательства! «Старый бог», его ритуально-бытовое обличье в церкви и попé еще «устраивали», пусть каждого по-разному, и простой народ, и просвещенную часть его…
Затем – только что умер Достоевский, еще в живых – Толстой и Чехов… Вряд ли их имел в виду Есенин, говоря о жизни без «внутренней грамотности»! Речь, выходит, о художниках вообще, о массе их… О тех, которые и впрямь утратили внешнего, ритуально-бытового Бога, обиходного и общепринятого Бога, но не обрели другого, «внутреннего Бога». «Внутренний Бог» же, конечно, мог быть единственно – «грамотным», из подлинного, творческого, а не формального образования! Иными словами, и судя по всему, поэт говорит все о том же, о чем и мы сейчас говорим. О необходимости не внешней, не формально-анкетной, не мещански-бытовой культуры, а единственно достойной человека – духовной культуры! О необходимости, в основе этой культуры, духовного чувства жизни.
Это подтверждается, в частности, тем, что дальше сказано у поэта. «Человек есть ни больше, ни меньше, как чаша космических обособленностей». Вот, стало быть, каков он, символ веры, Есенина! Человек для него некое сосредоточие космического чувства жизни.
Евтушенко пишет о Есенине со свойственной ему размашистой озаренностью: «Кто-то тайный тихим светом напоил мои глаза…» Есенин мог бы сказать – бог, но не сказал. Он мог бы сказать – народ, но не сказал. Он оставил это «кто-то», в котором были и бог, и народ, и родная природа… «Религиозность» Есенина была в «религиозном» отношении к родной земле: исконно крестьянские чувства, корни которого в язычестве, и, наверно, еще в «доязычестве».
Итак, о «символе веры» Есенина – сказано довольно определенно, он в триединстве: земля, природа, народ. Но все же, думается, вера поэта шире, значительней, главное, универсальней. Этих трех уважительных и несомненных данностей. Не будем бояться слова: вера. Бывает вера творчески-духовная, равно, как бывает рабство мещански бездуховного атеизма. И не об этом же, именно в размышлении по поводу Есенина, говорит далее Евтушенко. «Когда Есенин завещал: «Чтоб за все за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать положили меня в русской рубашке под иконами умирать», – это не было смиренное подчинение попáм, не покаянное пожелание заблудшего грешника вернуться в лоно церкви, а ощущение крестьянской избы как церкви своей веры. Если бы Есенин дожил до наших дней, когда городские охотники за иконами опустошали стены крестьянских изб, увешивая Николаями Угодниками и Богородицами по недостатку места столичные прихожие, кухни и чуть не туалеты, то «завещание» Есенина, возможно, было бы иным».
Очень меткое замечание! И даже наверняка было бы иным… Есенинское детство, затем церковно-семинарская учительская школа в Спасс-Клепиках, это все годы подчеркнутого религиозного воспитания, и, надо полагать, что поэт не только освобождался от него, этот вакуум обязательно заполнялся чем-то более значительным, существенным, и, главное, истинным. Мы много говорим о космическом мышлении «крестьянского поэта» Есенина, но мало задумываемся о его истоках. Ведь куда правомерней было космическое чувство жизни у поэтов, за которым стоял более крупный запас книжных знаний и общей культуры, чем у Есенина… Надо полагать, что из детства воспитанный в церковной вере поэт, не просто «предал забвению» это воспитание, а именно искал более универсальный, более истинный, культурно-духовный символ веры. Как искал его всю жизнь Толстой. Поэт – как и подобает поэту – здесь ушел дальше, благодаря чему и пришел к мысли о единстве всего сущего в материальном мире, о его изначально духовных целях. Этими же мыслями пронизана, например, и философская основа поэмы: «Цветы».
«Человечество будет перекликаться с земли не только с близкими ему по планетам спутниками, а со всем миром в его необъятности… Буря наших дней должна устремить и нас от сдвига наземного к сдвигу космоса».
Вот, стало быть, в чем причина укора поэта художникам-современникам – укора во «внутренней неграмотности». Но, знать, не каждому художнику дано столь гениальное пророческое ясновидство как Есенину! И что еще любопытно, – поэт таким образом показывает, что подлинным истоком космического чувства мира и судеб его может иметь началом лишь человеческую духовность, лишь душу, переполненную мыслью о жизни за пределами обыденного…
В конце 1924 года Есенин пишет из Кавказа в Москву о том, что им закончена поэма «Цветы». «Это философская вещь, – сообщает он, предупреждая адресата, что прежде чем читать поэму – «нужно… подумать о звездах, о том, что ты такое в пространстве и т.д., тогда она будет понятна».
Опасение о том, что художественно-философская мысль поэмы «Цветы» может быть не понята современниками было не напрасным. Еще не поняты были идеи Циолковского о неизбежности (и средствах) освоения космоса человеком, идеи Эйнштейна, показавшие застылость ряда постулатов классической физики. Есенин был современником этих идей, но его поэтическое прозрение – что особенно удивительно, хотя и знаем, для поэзии – и «невозможное возможно»! – были вполне самостоятельны, именно как творческие озарения!
Будем же и мы помнить завет поэта – о постоянной необходимости «внутренней грамотности», о духовном чувстве жизни, о его творчески-требовательном росте, о единственно достойном человека приобретательстве – о трудном приобретательстве мысли!
Вечная тема
Как ни странно, к этим строкам, по поводу демона меня подтолкнул Хемингуэй, когда читал его роман «По ком звонит колокол» – на мой взгляд: лучший его роман. «Странность» в том, что Хемингуэй не просто реалист, не книжно-кабинетный толкователь этических коллизий, а подчеркнутый, всегда активный, боец с земным злом. То есть, из той породы писателей, которые скорей склоны схватиться с ним, чем вдаваться в раздумья и философию о его природе и генезисе. Само слово «демон» – не припомню у Хемингуэя. Зачем, мол, восходить к мифическим истокам, когда нужно выйти навстречу злу и схватить его за горло! Так поступил писатель и с самым страшным врагом: фашизмом.
С этим страшным демоном Хемингуэй не умствовал, не пускался в кабинетные препирательства – он с ним воевал. И своим пером, и оружием.
И все же, говоря о конкретном зле, воплощенном в конкретных людях, писатель говорит о демоне. Пусть и не называет его так…
Но мы начали с того начала, которое удобней поставить в конце. Не литературное удобство формы здесь, а большая, надеемся, стройность изложения вопроса.
Тема демона не нова, не модна в литературе – потому, что сколько живет на земле человек, он столько толковал о силах зла в человеке, на земле, вопрошал о них бога и небо, самого демона (сатану) делал жителем то на небе, то на Земле, наделял его неземным могуществом, которым тот почему-то, роковым образом, желал каждый раз вмешиваться в дела смертных, чинить им козни, путаться у них под ногами, не умея быть ни богом, ни человеком…
Еще в религии, в мифологии древних греков демон олицетворял – дух, являлся хранителем его, помогал или мешал людям в исполнении их сугубо земных дел – или возвышенных над будничностью высоких упований души. Этическая двузначность (или раздвоенность) демона в итоге обрела определенную однозначность зла в христианско-бытовом толке. Народ так и говорил: «черт» (или – «сатана» и ничего доброго не ждал от его двоедушия, в котором видел одно лишь криводушие. Сотнями поговорок народ ставил черта на место…
Лишь в литературе демон (тот же, но книжно-обобщенный, со всей личной, земной и небесной – космической, – по меньшей мере, этой, трехмерной сложностью – черт и сатана!) оставался без однозначной народно-бытовой упрощенности. О демоне писали англичане Мильтон и Байрон («Потерянный рай» и «Каин»), писал немец Гете («Фауст»), писали французы, например, де Виньи, дошел черед и до России. У Пушкина обычно – при разговоре на эту тему – все называют три стихотворения (еще довольно молодых лет поэта): «Мое беспечное незнанье», «Демон», и «Ангел». Но чем не демон – для бедного Евгения по меньшей мере – Медный Всадник? Или Гришка Отрепьев (да и та же красавица Марина Мнишек!) в «Борисе Годунове»? Швабрин из «Капитанской дочки» – или все бесы (те же демоны) в стихотворении «Бесы», которые «разны» и «безобразны», от бессчетных бесов помельче, вроде Булгарина и Уварова с их «мистикой придворного кривлянья» – до первейших бесов – Бенкендорфа и Николая I!..
Дух демона, самого его, как мы видим, народ раскусил довольно быстро, отринул их, не ожидая от них добра. Литература же, как тоже видим это, не просто «интересничала» с демоном, с его многосложностью, противоречивостью и, вольным или невольным, коварством, не просто возилась с ним ради этой сложности… Главное, она надеялась на него! Он в литературе (поэзии, главным образом) служит некой интегрированной и универсальной моделью зла в мире!
О духовной мощи нашей литературы можно бы судить, кажется, уже по одной этой, титанической борьбе с силами зла на земле – в облике беса (сатаны, черта, дьявола: демона!). Начиная с Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Достоевского, вплоть до Сологуба и Булгакова (и прочих бледных тематических вторичностей вроде «Альтиста Данилова» Владимира Орлова уже в наши дни). То уповая на силу и ум демона, даже на его страдающую душу, литература надеялась обратить его к добру, то, как бы разуверясь в своих упованиях, его оставляла на время в покое, чтоб снова вернуться к нему, именно как универсально-интегрированному образу зла…
Перед страшным ликом фашизма все художнически-умозрительные модели демона – оказались некими отвлеченными малостями, нужны новые, под стать самым невообразимым – кровавым – масштабом зла: новые могучие образные постижения природы демона нашего века…
Пушкин, познав и постигнув «своего демона» (пусть и «разного»), не впадал в гнев. Горестно-задумчиво взирал он на него, а отдав слову, как бы старался забыть его… Знаменательно: «Болдинская осень», всем своим творческим взлетом, начата не чем-нибудь: «Бесами»! Стихи написаны, бес (бесы) отринуты: творчество продолжается в некой нравственно-очищенной атмосфере! Далее – все элегически-приязненное, жизненно-терпкое, жизненно-уповающее, грустно-умиротворяющее верой в красоту жизни, терпимо-философское из знания жизни, ее сложностей, радостей и печалей…
Но с демоном, что также замечательно, доверчивая юность поэта встречается именно в молодые годы. Поэт и человек еще не защищены, они уязвимы перед демоном. Пушкину было двадцать один, когда он – близко, на дистанции дружбы – той, на которую лишь способен демон – столкнулся с ним впервые. Напишет стихи «Демон» он через два года. Имени демона в стихах нет. Это Александр Раевский. Демоны обладают притягательной силой – особенно для открытого сердца поэта: самого и страдательного, самого и прозорливого… Сила и ум, независимость суждений, одиночество и презрение к «толпе» и ее «куцему разуму», чувство своей личности – все-все это было и в Александре Раевском. Они оба, и поэт, и демон-искуситель, влюблены в графиню Воронцову. Поэт – восторженно-откровенен, демон – настороженно-скрытен. Наконец демон поступает вполне согласно со своей природой. Он предает друга. Граф Воронцов узнает о взаимных чувствах поэта и жены и отправляет первого в еще более далекую ссылку.
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
«Ничего»… кроме собственной персоны. Потому, что у демона главный, «сокрытый двигатель его»: эгоизм! «Его язвительные речи», «неистощимая клевета», неверие в любовь и свободу – все это образная сторона медали, имя которой: эгоизм. И, стало быть, мрачно-затаенная зависть к таланту, к творчеству, к их – светлому духу! Немного раньше «Демона» написано «Мое беспечное незнанье», где дано и то, почему поэт чаще других встречается с демоном (это видим уже в первой строке), и то, что помогает избавлению от него.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине:
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Чего, мечтатель молодой,
Ты в нем искал, к чему стремился,
Кого восторженной душой
Боготворить не устыдился?
Но демон – не один. Имя им – легион! Какие уж там – «небеса», они слишком любят людей – как средство воплощения своих эгоистичных желаний!
И взор я бросил на людей,
Увидел их надменных, низких,
Жестоких ветреных судей,
Глупцов, всегда злодейству близких.
Пред боязливой их толпой,
Жестокой, суетной, холодной,
Смешон глас правды благородный,
Напрасен опыт вековой…
«Людей» – из следующей характеристики – те же демоны! Они, собственно, мало заслуживают это имя. Это не трудовой народ! Где труд и творчество – там демону неуютно! Это – чернь, это – общество трутней… И какой набор характеристик! Надменных – потому, что низкие, глупцов – потому, что ветреных (беспринципных, бездуховных, бессовестных: бесов!); они – судьи потому, что трусливы и жестоки! И всегда они – потенциальные убийцы!..
«Напрасен опыт вековой»? Это мнение самих демонов. Это мысли демонической черни. Поэт – об этом говорит – и верит, что делает это не напрасно! Поэзия – великая союзница добра… Демон, как видим, весьма занимал юного Пушкина (в пору южной ссылки). Он, только зная – сила в жизни. Пройдет несколько лет, уже в Москве, после Михайловской ссылки поэт напишет «Ангела». Всего 12 строк. Но демон – здесь уже не только всемогущая сила зла. Ему не чужды поиски добра и гармонии, не чужды добрая зависть к ангелу, к его кротости, главное, к служению добру.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, – он рек, – тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не все я в небе ненавидел,
Не все я в мире презирал».
Не отсюда ли лермонтовский демон («Демон») со всеми его бореньями духа, раздвоенностью, жаждой земной красоты к гармонии, человеческого бытия, и драматичной невозможности всего этого… Разумеется, Демон Лермонтова (он занимал поэта всю его короткую жизнь) – сложнее, он между землей и небом, человеком и богом, мигом и вечностью… Образ этического несовершенства жизни.
Главное, он весь – и уже, видно, навеки – в бореньях добра и зла. Отдельные – земные – черты Демона в других лермонтовских героях: от Арбенина до Печорина, от Кирибеевича до царя Ивана…
Любопытно, что демоны – и в жизни, и в творчестве – занимали Лермонтова в том же возрасте, что и Пушкина! И все же – разница здесь ощутима в следующем. Пушкин умел разделаться с ними, четко разграничивая их в жизни и творчестве, будучи сильнее в своем человеческом противостоянии им, возвышая само творчество над острыми этическими гранями демона и его стихий. Лермонтов до конца жизни чувствовал себя бойцовски противопоставленным демону, точно не умея оторваться от его когтистых объятий. Его Демона отринуть в творчестве не удавалось. Всюду поэт видел его земное обличье – начиная от мнимых друзей, устроивших поэту дуэль-убийство, до Бенкендорфа и царя, удерживавших поэта под пулями, сперва горцев, затем ничтожества Мартынова…
Всю жизнь боролся с демоном Гоголь. Сперва это был озорливо-проказливый, не слишком злой черт из «малороссийских повестей». Затем это были демоны в разных чинах и званьях из петербургских департаментов, это были майор Ковалев и Чичиков, это были, наконец, все мертвые души, управлявшие Россией. Главного демона – царя – Гоголь так и не решился назвать по имени! Он внушал ему страх, который, обманывая себя и других, писатель старался выдать за почтительность. «Всем попало, а больше всех мне», – сказал царь после спектакля «Ревизор». Он не ошибся. Все, что писал Гоголь – косвенно – неким заданным рикошетом – было нацелено в царя-крепостника, в царя-демона… Лишь очень метким, знать, «стрелком», дано такое искусство! Этим объясняется вся сложность формы (слог, фантасмагоричность) произведений Гоголя! Не просто аллегоричность и троп, а сложность в самой идейной нацеленности слова!..
«Всем известен драматический накал борьбы с крепостничеством, известны стихи «одним концом по барину, другим – по мужику».
…Гоголь находился в другом положении. Он наблюдал движение событий не с конечного, а с промежуточного этапа. К тому же он не умел понять, в каком направлении события движутся. Рабовладение ему вовсе не казалось предосудительным. Дворянское сословие в его истинно русском ядре он считал прекрасным. В бедах Гоголь винил не монархический строй, не политическую организацию общества, не дворян вообще, а плохих дворян и помещиков».
Так, например, пишет известный наш прозаик и эссеист – Сергей Антонов. Вряд ли можно согласиться с таким взглядом на Гоголя и его творчество. Дело в том, что борьба Гоголя с «политической организацией общества» – менее всего была «политической», как это принято понимать применительно к другим писателям: Некрасову или Герцену, Салтыкову-Щедрину или Чернышевскому. Не внешние структуры общества его занимали, а этическая коллизия жизни, столкновение ее добрых сил и сил демонически-сатанинских! Он занимался не механикой структур – а тем, что исследованием микроструктур «политической механики» показывал несостоятельность всей организации общества! Это был принципиальный художнический прием борьбы с демоном жизни… Гоголь страшился этого демона, но неустанно охотился за ним, стараясь выследить, поразить, оставаясь незамеченным… Это все меньше и меньше удавалось, демон – хоть и сам испытывал страх перед жизнью – все же устраивался в ней с удобствами, в «мертвой бесчувственности жизни»… Демон одержал победу над писателем. Не помогли и «Избранные места». Гоголь как бы лишь на время мог быть ошибочно принят за ревизора, за государева слугу. Он страшился главного демона – царя – сжег второй том «Мертвых душ»: ничего положительного он им противопоставить не смог. Мертвые души, державшие в своих руках политическую организацию России, убивали писателя. Изо дня в день, медленно, но верно. «Подпольщина» не могла себя застраховать и остаться в видимой легальности. И жизнь, и творчество становились невозможными. В этих переживаниях человека и художника видим мы Гоголя на Андреевском памятнике. Писатель еще жив, вся фигура, лицо – все в нем оцепеневшее от страдания перед страхом неизвестности. А на цоколе – хороводом – бесчинствуют разные демоны. Уездные, губернские, столичные… Хоровод бесов! Они заживо хоронят писателя, они очень спешат, выпятив свои сытые животы, настороженные, самодовольные: хоровод
Глупцов, всегда убийству близких…
Долго и дружно критики бранили Достоевского за «Бесов». Между тем – общественное движение могло быть признательным художнику уже за то, что он показал всепроницаемость, вездесущность бесовского демонизма! Что он вполне устраивается в рядах борцов за общественное благо! Причем, даже в самом начале этой неокрепшей борьбы! Верховенские, Карамазовы, Ставрогины – и многие-многие другие… Любопытно, что Достоевский пишет своих «Бесов» после того, как в «Идиоте» представил образ «гения добра» Мышкина. После того, как еще раньше, явил нам образ «доброго демона», максималиста и теоретика – Раскольникова! Наконец против демонического сатанинства зла будет представлен самый любимый герой – Алексей Карамазов. Более того, создавая этот образ, писатель убедился, что от личной доброты Алексея не так уж много проку – убедился по поводу любимого героя: чтоб его противостояние демоническим силам в жизни (в том числе «карамазовщине») имело подлинное значение, его нужно провести в ряды революционеров! Достоевский это не успел сделать, зато мы успели догадаться о его заветных мыслях – и «бесы» критики ныне уже давно не бранят…
Мы не забыли, что начали с Хемингуэя. Но прежде всего – предвидим вопрос читателя. Есть ли смысл ныне, когда в мире так много зла, когда оно столь могущественно, возвращаться к этому слову, имени – почти символу – «демон»? не слишком ли он литературно-условный и отвлеченный?
Думается, что есть смысл говорить о демонизме зла именно ныне, когда оно обрело такое могущество! Разумеется, демонизм зла надевает самые разнообразные личины, принимает неисчислимые формы. По сути язык наш давно заклеймил его разными словами: эгоист, мещанин, бюрократ, карьерист; все бессовестное, бездушное, злобное – обретает черты демонизма. Ныне демон, впрочем, «корпоративный», он ищет единомышленников, союзников, опирается на обманутое доверие людей для достижения личных целей. Он враг труда и творчества – хотя хочет «возглавить» и труд, и творчество! Он может говорить о совести, поносить мещанство с трибуны, чтоб вернее добраться до своей бессовестной цели. Демон служит ныне себе – в век коллективных форм жизни – тоже «коллективистски». Когда есть возможность – он откровенно-классово поляризует жизнь, но до этого он действует тихой сапой. Современное обличье демона – буржуазно-мещанское. Он уже давно лишился своей гордости, одиночества, «духа изгнания»: он корчит ныне демократа. Впрочем, кого он только не корчит! Он уже давно не небожитель, он играет людьми, делает их средством своего нетворческого самоутверждения. Вот разве что мнимого представления о своем я, своей личности в нем не убавилось! Но и это он умеет скрыть, облечь в формы современной демократичности.
Демоны ныне – земнее земных, но дела их стали от этого ничуть не лучше. Масштабы зла – за счет демонической взаимопомощи – неизмеримо растут!..
Маркс, понимая, что классовая структура общества – прямой результат его этической дифференцированности, писал, например, о бюрократе, этой общественной форме мещанства, о форме его, одной из множества форм демонизма. «Всеобщий дух бюрократии есть тайна, таинство. Соблюдение этого таинства обеспечивается в ее собственной среде ее иерархической организацией, а по отношению к внешнему миру – ее замкнутым корпоративным характером. Открытый дух государства, а также и государственное мышление представляется поэтому бюрократии предательством по отношению к ее тайне. Авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей».
Так мы видим – проявляет себя демонизм бюрократии. Где и как только не проявляет себя демон – дух зла, направленный против человека! Демон не небожитель, обличие он, увы, земного зла.
«Теперь ему вспомнился Гэйлорд и разговор к Карковым об этом человеке».
«Ему» – это Роберт Джордан, американский учитель-антифашист, боец Интернациональной бригады во время гражданской войны в Испании, партизан-подрывник.
– Так вот вы его где встретили, – сказал тогда Карков (советский журналист. – А.Л.)… – Он, значит, пробрался очень близко к фронту. Но-это, кажется, был последний день его подвигов. На следующий день он уехал из Мадрида… Посмотрели бы вы на него в Толедо. Мне кажется, успехом этой осады мы во многом обязаны его помощи и его советам. Это был, между прочим, самый нелепый этап войны. Это была просто вершина нелепости. Но скажите мне, что говорят об этом человеке в Америке?
– В Америке, – сказал Роберт Джордан, – считают, что он очень близок к Москве.
– Это неверно, – сказал Карков. – Но у него великолепное лицо, с таким лицом и манерами можно добиться чего угодно. Вот с моим лицом ничего не добьешься. То немногое, чего мне удалось достичь в жизни, было достигнуто несмотря на мое лицо, которое не способно ни вдохновлять людей, ни внушать им любовь и доверие. А у этого Митчелла не лицо, а клад. Настоящее лицо заговорщика. Всякий, кто знает заговорщиков по литературе, немедленно проникается к нему доверием. И манеры у него тоже чисто заговорщицкие. Стоит вам увидеть, как он входит в комнату, и вы сейчас же чувствуете, что перед вами заговорщик самой высокой марки…»
В разговоре американского учителя Джордана и русского журналиста Каркова предстает одна из бесчисленной разновидности… демона! Он и здесь не прочь утвердиться. Здесь движим он тщеславием. Уже не богатством, не достатком, не просто доходным или престижным «местом», даже не просто властью над людьми. Он – американский советник – хочет вернуться в Америку как герой, как стратег!.. Что его «военные советы» стоили многих людских жертв и стратегического урона – все это неважно. Демон – одним «лицом» и «манерами» – утверждает себя в штабе. Осанка, заговорщицкий вид – и его «советы» приняты… Тщеславие демона утолено!..
«– Но почему же ему здесь доверяют? – спросил Роберт Джордан.
– Лицо, – сказал Карков. – Его великолепная физиономия заговорщика. И потом еще ловкий трюк – он всегда делает вид, будто только что явился откуда-то, где пользуется большим доверием и уважением. Правда, – Карков улыбнулся, – для того чтоб этот его трюк не терял силы, ему приходится все время переезжать с места на место…»
Но, видать, демон-Митчелл, не чужд и мамоны… Русский журналист поэтому говорит американцу и об этом.
«– У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают… Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, – таким людям они дают щедрой рукой…»
Иными словами – демон, здесь «с заговорщицкой внешностью», вроде телки, что двух маток сосет… Там ему платит – фирма, здесь – испанское правительство. Сам он не воюет, он «стратег», за его демоническое ничтожество (большей частью суть современного демона), за его «военные советы» платят кровью бойцы интернациональной бригады… Как тут – в который раз – не вспомнить Пушкина, хотя бы строку по поводу разновидности демонов, которые, видно еще тогда не были редкостью, и которые ныне – «явление массовое», – по поводу
Глупцов, злодейству близких…
Демократизация мира, доступность образования для всех слоев общества, равно как и всех общественных положений – все это бесспорные блага для человечества. Они, эти права, оплачены дорогой ценой – кровью и жизнью лучших из людей на земле… Но эти же права – всякими «трюками», как сказано у Хемингуэя, используют и демоны, люди, словно органично противопоказанные труду и творчеству и поэтому утверждающиеся в том, что несут людям – зло, пользуясь их доверчивой добротой и совестливой терпимостью.
Стало быть, и здесь уместны слова: «Будем бдительны!»
Хемингуэй строит образ демона на одной лишь внешней детали: «лицо заговорщика». Некий познавательный признак. На самом деле у демона множество ликов, как и множество приемов. Но конкретный демон, как правило, эксплуатирует большей частью один какой-либо лик, один прием. Это большей частью актеры на одну роль! Они и в этом бездарны – ждать от них богатого перевоплощения не приходится.
В дневнике за 1896 год Толстой пишет: «Сначала поражаешься, почему людям глупым свойственны такие уверенные, убедительные интонации. Но так и должно быть. Иначе бы их никто не слушал».
Это толстовское наблюдение очень важно в наше, демократическое, время, открывшее, увы, доступ к трибуне, ко всякой публичности, не только умным людям, но и глупым с их «убедительностью», с их уверенно-непреложными, ничем не смущающимися, интонациями демагогов!..
И здесь же рядом: «Одно из самых сильных чувств гипнотизации – внешнего воздействия на душевное состояние человека – это наряд». Это хорошо знают люди: от этого монашеская одежда, в монастырях, и мундир в войске.
Толстой мог бы продлить перечень «объектов», где производится «гипнотизация» нарядов! Как, например, дорожили внешностью, нарядом, формой люди нетрудовых классов в современной Толстому России! Всякие сиятельства и превосходительства. Как подражало им все нетрудовое – пусть уже и не «голубых кровей», всякие шулеры и пройдохи, картежники и плуты, вся накипь жизни, с которой, впрочем, сомкнулись и люди знати, всякие князьки без княжеств, пропившиеся и промотавшиеся помещики с несуществующими поместьями в Симбирской или Херсонской губерниях! И как тщательно они проводили «гипнотизации» нарядов – формой, фраком из ломбарда, перстнем с фальшивым бриллиантом! Но, главное, как заботились о форме крепостники, как чванно украшали себя наградами, как спесиво козыряли своими званиями и чинами!.. В этом отношении интересна одна – из многих подобных – запись Толстого, рядом с приведенными выше: «Отчего негодяи стоят за деспотизм? Оттого, что при идеальном правлении, воздающем по заслугам, им плохо…»
Как видим, демон и его сатанинство все же распознаваемы. И по внешним проявлениям формы, и по внутренним, всегда корыстным и эгоистичным, побуждениям. Точно лукавая и назойливая муха, которая спасается на хлопушке, так и демон скользит по граням классовых разломов, всегда будучи врагом труда и творчества, врагом жизни!
Единое чувство
Родившись и живя в России, Блок всю жизнь грустил по России. Как только дано поэту грустить о Родине!.. Как только дано любящему грустить о любимой!..
Интеллигентно-аристократическая среда семьи и окружения рождали чувство отторженности. Ценой неисчислимых мук Блок одолевал так называемый «мистический символизм», одной из важнейших причин которого было именно это – чувство отторженности от Родины – у себя на родине. Грусть о России – была подобна несмеющей любви, недосягаемой любви…
Видно, должны были прийти главные испытания – как для поэта, так и для Родины, чтоб оба обрели друг друга. Если первая русская революция, ее поражение, годы реакции выделили лишь отдельные страдальческие черты на все еще неопределенном лике Родины, то первая мировая война, участником которой был поэт, увиденные воочию и испытанные лично, вместе с солдатской массой крестьян, одетых в шинели, унизительные тяготы и опасности войны, затем буря революции, все это раз и навсегда помогло увидеть прекрасный (и фатальный для поэта) ее лик. Мечта о Родине-невесте стала явью Родины-жены… Редкостно долго, редкостно страдальчески, вместе с тем редкостно провидчески открывалась поэту Родина. Это был и редкостно долгий путь к ней, путь ее пророка!
Блоку было 27, когда, он, например, писал (одна из записей «Дневников и записных книжек»):
«Закат в перьях – оранжевый. Огороды, огороды. Идет размашисто разносчик с корзиной на голове, за ним – быстро, грудью вперед, – красивая девка. На огородах девушка с черным от загара лицом длинно поет:
Ни болела бы грудь,
Ни болела душа.
К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, говорят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат: «… Проклянем тебя. В трех церквах за живово будем богу молитца». Из-за забора кричит женский голос: «Все девки в сеновале». Визжат, хохочут. Поезд проходит, телега катит. С дальних огородов сходятся парами бабы и рабочие. На оранжевом закате – стоги сена, телеграфные столы, деревня, серые домики. Капуста, картофель, вдали леса – на сизой узкой полосе туч. Обедают – вдали восклицают мужичьи и девичьи голоса – одни строгие, другие – надрывные. За стеной серого сарая поднимается месяц – желто-оранжевый, как закат.
А вчера представилось (на паровой конке). Идет цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий солнечный день – пришла красавица ночь. И все встают перед нею, как перед красотой, и расступаются. Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней прямо и не садись, пока она не пройдет».
Жадное, нетерпеливое познание!
Какая четкая, какая зримо-осязаемая проза. И всюду – грызущая сердце грусть – непричастности, несмеющего приблизиться, страстное хотение быть не сторонним, подойти и остаться: своим. Для всех. И пусть сквернословят («говорят циничное»), пусть говорят «неграмотно», грубо бранятся. Какая во всем сила, мощь, свежесть – росная, огородная, земная! Поэт рядом – и словно за забором, на другой стороне. Незримая и неодолимая ограда для него. Есть, стало быть, грусть о яви, которой, собственно, рождается другая грусть: о неопределенном, о несбывшемся, о несбыточном…
И, заметьте, голоса, голоса, голоса: все зов! И все: Зов Несбывшегося! Ограда – она сословно-родовая, культурно-интеллигентная, страдальчески-разобщительная. И кажется – так будет до века. И неодолим этот зов «воли» и «красоты»! Виденья из яви уходят в дымку символического настроения. Не слезы ли это на глазах поэта? Ему двадцать семь. Уже написан «Балаганчик» – первый решительный разрыв с прошлым, первый решительный шаг к грядущему, к Родине, к ее судьбе. Десятилетие осталось до «Двенадцати» – не просто поэтическому выражению эпохи, до чувства единства судьбы с Родиной. Чувства личной обреченности – и веры в будущее Родины…
Поэт всегда удивителен духовным восприятием жизни! Символизм – не «литературность», не «форма», не просто «творческий этап». Таково – сложное, но органичное чувство яви – поэта в те годы. Жизнь, это единство тайны и яви никогда по сути не оставляло Блока. И в этом тоже удивительная органичная цельность его. Литературоведческие дробления жупелами и терминами – произвольны и бесплодны. Они не приближают – отдаляют нас от поэта. Сама поэзия жизни (может, потребуется здесь еще целый век!) очистит его слово от всего наносного, от грубых «подкопов» и язвящих «шурфов», которые зарастут росными травами, от социально-вульгаризаторского вранья в «угоду моменту». И предстанет Мир Блока во всей красоте и воле, во всем уповании и трагичности – какова и сама жизнь!
Подлинный поэт – всегда: начинается. Никогда не кончаясь!
«Коробейники» поются с какой-то тайной грустью. Особенно – «Цены сам платил немалые, не торгуйся, не скупись…». Голос исходит слезами в дождевых далях. Все в этом голосе: просторная Русь, и красная рябина, и цветной рукав девичий, и погубленная молодость. Осенний хмель. Дождь и будущее солнце. И в этом будет тайна ее и моего пути. – ТАК писать пьесу – в этой осени».
Запись того же года. Влюбленность в Наталью Николаевну Волохову, которой посвящались стихи (целые циклы). Она пережила поэта почти на полвека, пережила свои театральные успехи, войну и блокадный Ленинград, двадцатипятилетие победы (как все непоправимо опаздывает! Мог бы и я – современник! – навестить ее, подругу Поэта, поклониться, поцеловать руку!..). О ней Блок писал:
«Одна Наталья Николаевна русская, со своей русской «случайностью», не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная». Как это живо напоминает пушкинское – о Татьяне: «Татьяна (русская душою, сама не зная, почему)»! Чувство самозабвения и тайны – как само вдохновение поэта… Как сам сокровенный образ Родины!
И опять – голоса! Ее, родины, живой Руси! Ее приметы, единство этих примет: в любви. И тайна, и предчувствие тайны этого пути – в любви. К прекрасной, гордой, свободной. Женщине и Родине! Неразделенная любовь.
И вместе с тем и чеховское настроение, и мысль о пьесе. Некая неосознанная эстафета чеховской – затаенной и сокровенной – поэзии.
Чехов и Блок. Ассоциативная даль лишь кажущаяся. Она одолевается единым чувством поэзии. «Голос исходит слезами в дождливых далях». И исчезает жанровая условность поэзии и прозы…
Академик Д.С. Лихачев писал: «Существует два поэтических отношения к миру: одно – полное самораскрытие и самоотдача, а второе – как бы объективизация этой самоотдачи, введение собственного чувства в рамку некоей поэтической картины, существующей вне поэта. Это последнее – объективация – сродни некоторой иронии…»
И хотя эта озаренная мысль – поэзия о поэзии – к другому случаю, – разве она не вполне относима и к Блоку, и Чехову? К иллюзорному жанровому различию – и действительному единству в чувстве поэзии Родины?
И в стиле – этика
«Каждый из нас пишет историю любви и смерти. И самые серьезные из нас, мучаясь повторяющимися трагедиями человека, то и дело стирают пыль с забытых людьми истин – таков удел человекопоклонников».
Это слова Юрия Бондарева. Ими он начал свое выступление на съезде писателей. Скорей всего они были сказаны по написанному, а потом уже были напечатаны по сказанному. Скрыть автора нам вряд ли удалось, если бы это захотели. Единичность художника и слова.
«Человекопоклонники» – эпитет, придуманный Юрием Бондаревым, пришел, «вошел в обиход», и стало быть, текст сам «называет» автора.
Не считаю ни для себя, ни для кого бы то ни было бесплодностью – учиться у Юрия Бондарева – и пластичной изобразительности, и широте охвата социальных проблем, и, наконец, серьезному отношению к самому писательскому труду. И все же – формула для писательского труда, его значения литературы не удовлетворяет прежде всего своей «стилистической дымкой», метафоричной отвлеченностью. Вряд ли каждый писатель пишет «историю любви и смерти»… Если «любовь» здесь нам понятна как синоним жизни и добра, то смерть уже представляется немного притянутой. Не так уж много места эта тема занимает в литературе…
Да оно и понятно – литература, как жизнь. Некогда людям – да и особой охоты нет – думать о смерти при жизни, думать о том, что неизбежно, не в нашей власти отвратить, что, наконец, общий удел всех-всех смертных без исключения. Так что смерть – не очень-то интересует литературу. И несмотря на краткость жизни – все же не на существование факта смерти сетует человек, а с ним, стало быть, литература… Скорей всего на то, что при краткости жизни, так подчас мало в ней разума и света, любви и добра!.. Жизненное наполнение порой и вовсе недостойно этой краткости. И в любом случае – творчество по существу своему оптимистично! Ничто так не дает чувство подлинности наполнения жизни – как творчество. Вот почему как-то трудно согласиться с тем, что творчество великих лишь «трагедии», лишь «муки», лишь «стирание пыли с забытых людьми истин»… Сам этот элегично-фатальный вздох, который слышится в формуле, представляется мало подходящим в разговоре о сущности дела наших «человекопоклонников», иными словами наших классиков…
Человеку присущи – по меньшей мере два чувства жизни. Первое – свое, личное, из болей и радостей, из надежд и разочарований, из тела и души… Если здесь достает души – жизнь как бы получает возможность расти во времени и пространстве, она вбирает прошлое и будущее, она ощущает незримые связи с людьми и поколениями до и после себя: это сродни чувству бессмертия. И это – второе, духовное, чувство жизни. Строго говоря – нет человека, живущего лишь «телесно». Думается даже, что и животные, от которых мы привычно себя отъединяем именно тем, что думаем, будто они живут лишь телесно, скорей всего нами и в этом не поняты…
Затем, вспомним о ноосфере академика Вернадского – о едином разуме, вечном и бесконечном, над нами, существующем не утопично, не метафорой – а как реальность!..
Толстой говорил, что жизнь – есть расширение сознания, что нет ни материального, ни духовного, а есть только прохождение через пределы вечного…
В конечном итоге все проблемы – и личные, и социальные – так или иначе связаны с утратой людьми духовного чувства жизни, в сознании потребности ее, в неумении найти средство (бог, церковь и «духовная особа», проповеди и прописи – устарели, прежде всего, морально упразднены!) для удовлетворения этой потребности соответственно современным уровням знания и миропонимания…
В том же своем выступлении Юрий Бондарев говорил о каком-то пожилом писателе, который допустил большую бестактность в юбилейной статье о Достоевском. Писатель этот упрекнул Достоевского в национальной ограниченности, в неприязни к другим народам.
«После этой цитаты приходят на память бурные двадцатые годы и призыв к битью Достоевского, к суду над ним как изменником», – говорит Бондарев.
Но так ли обстояло дело в «бурные двадцатые годы»? И тогда Достоевский издавался и читался.
Дело в том, что в предреволюционные и первые послереволюционные годы было резко отрицательным отношение передовой общественной мысли к отдельным произведениям Достоевского, в первую голову к «Бесам» и «Запискам из подполья»… Изображенные в романе, например, образы псевдореволюционеров, всей либерально-попутнической накипи, с одной стороны, всей левацко-авантюрной, экстремистско-авангардистской и заговорщицки-анархистской революционности, с другой стороны, многими принимались именно как образы революционеров, как образы вождей предстоящей революции… Роман «Бесы» тогда давал повод для такого понимания его. Ведь и псевдореволюционеры сами себя считали «революционерами»! К этому, например, добавлялось неоднозначные отношения Достоевского к трону, к Суворину и Каткову, которые многими толковались, как дружеские…
Не в «двадцатых годах», стало быть, суть. Достаточно вспомнить резкую полемику Горького с группой литераторов по поводу – ставить ли Художественному театру или не ставить на сцене своей «Бесов»? Вспомнить две статьи Горького по этому поводу «О карамазовщине». Разумеется, многое, сказанное тогда Горьким было вызвано не незрелостью понимания Достоевского, а резкой остротой момента, накалом идеологической борьбы всех подлинно-революционных и демократических сил в общественной мысли – и сил реакции и ее идеологов. И все же – пусть и «сказанное к моменту» – процитируем некоторые места из написанного тогда Горьким…
О «Бесах» сказано, что оно – произведение «еще более садическое и болезненное», чем «Братья Карамазовы», что его не следует ставить в целях «социальной педагогики», так как «есть публика, которой… приятно посмотреть на таких «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский… Достоевский – гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей… садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и – противоположность ее – мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием».
О Федоре Карамазове, в частности, сказано, что он – создание «жестокого таланта» – «болезненно злая душа»… «пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, – сколько она – попутно в монастырь или на каторгу – прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!» И даже далее так: «Достоевский – сам великий мучитель и человек больной совести – любил писать именно эту темную, спутанную, противную душу»…
«Наша замученная страна переживает время глубоко трагическое, и хотя снова наблюдается «подъем настроения», но этот подъем требует организующих идей и сил больше и более мощных, чем требовал назад тому восемь лет».
Вот мы подошли к главному. Важно здесь заметить, что писались слова эти в 1913 году, восемь лет после первой русской революции, в канун первой мировой войны, которую и развязало самодержавие, чтоб упредить, потопить в крови самую возможность новой революции!..
Наконец, знаменательно, что после того как «Бесы» все же были поставлены на сцене, «Гражданин» отозвался о постановке восторженно, как, впрочем, вся реакционная пресса. Знаменательно и то, что и Горький, и реакционная пресса имели в виду прежде всего молодежь. Каждый по своему, разумеется. За нее в первую голову шла борьба. «Гражданин» писал: «Пусть наша молодежь, которая жаждет подвигов… бросается в революционные кружки и, веря красивым песням о свободе, равенстве и братстве руководителей этих кружков… пусть она пойдет на представление, посмотреть «Бесы»… Вот он Азеф – Петр Верховенский, вот эти все нищие духом и умом Кирилловы и Шатовы… Вот оно постоянное запугивание каким-то «центральным комитетом», находящимся где-то за границей, но которого никто не знает и который состоял, вероятно, из тех же грязных, порочных людей… Как все это назидательно, и как жаль, что у нашей чуткой молодежи роман «Бесы» Достоевского не является настольной книгой».
Дальше следует даже предложение театру снизить цены на билеты, чтоб постановка «Бесов» стала доступной «широкой русской публике»!
Вот почему укор, брошенный Бондаревым в адрес автора юбилейной статьи о Достоевском, который как никто, пожалуй, в нашей классике ратовал за всечеловеческое единение под знаменем добра и любви – справедлив и очень понятен в наши дни. Но ссылка же на «бурные двадцатые годы» как на некий апогей «неприятия» Достоевского – неточна. Как видим, задолго до «бурных двадцатых» вокруг имени и произведений гениального художника велась борьба. Речь шла не о критически-доктринальных толках в понимании этих произведений, а опять же – о «социальной педагогике»! Она во многом ошибалась – но не была беспочвенной. В укоре же Бондарева сказано, что автор той статьи – человек преклонных лет. Стало быть, «отрыжка» и «рецидив» – вполне понятны теперь нам… Как и понятно теперь то, что ни одной строки нашего гения не вправе мы отдавать Западу! Во всем мы и должны – и в состоянии – сами разобраться.
К слову сказать, урок с Достоевским весьма поучителен и для всего написанного на русском языке. Неиздаваемое нами издается Западом, причем – так, как нужно это его пропагандистской машине. С ревом и грохотом работающей против нас…
Теперь опять вернемся к началу выступления Бондарева, о том, что «каждый из нас пишет историю любви и смерти» и т.д. По поводу разговора о Достоевском – эти слова получают у писателя свое логическое завершение. Сентенция продолжена некой образной – сентенциозной же картинкой. Как, мол, повел бы себя Достоевский, прочитав слова о своей будто бы «национальной ограниченности».
«Что ж, поистине в лавровом венке всегда есть терновые иглы, жалящие даже мертвого. Вероятно, будь жив Достоевский, он остро почувствовал бы это незаслуженное отвращение, но неизвестно, поднял бы так зло и вызывающе брошенную полемическую перчатку».
Но ведь в словах про «национальную ограниченность» – как бы они сами по себе несправедливы были – нет «отвращения», тем более нет «зла и вызывающе брошенной полемической перчатки»!
И далее: «В добрые старые времена, как говорится, коли дело не закончилось бы дуэлью, то независимо от уровня таланта, следовало тогда поклониться друг другу, играя в воспитанность и выйти в разные двери, все-таки думая об одном единственном на земле банальном сюжете, об одной-единственной банальной теме, которая называется жизнью и смертью, уравнивающей и гениев и негениев беззащитностью после их ухода. Какая классическая прозрачная этика!»
Попробуем и в этом разобраться… Дуэлью, думается, в любом случае дело не кончилось бы. Для этого Достоевский был не просто весьма воспитан всем своим мировоззрением, восстававшим против малейшего насилия (ведь не забыта нами «детская кровинка» – ужасавшая писателя!), против решения насилием и кровью любых конфликтов. Личных ли, социальных ли. В этом, к слову сказать, один из пафосных моментов всего творчества Достоевского. Иначе о каком всечеловеческом единении и братской любви людей могла быть речь? Вряд ли и последовал бы «поклон» Достоевского в сторону человека, который так неверно понимает его, или просто намерен оклеветать. «Играть в воспитанность» Достоевский не умел! Слишком прямодушна и честна была душа его! Из двух предположительно раскланявшихся по меньшей мере один из них, именно гений, не ушел в свою дверь «думая об одном-единственном на земле банальном сюжете, об одной-единственной банальной теме, которая зовется жизнью и смертью»! Для Достоевского здесь не было «банального сюжета». Иначе, чтобы могли означать, например, его слова о том, что человек – это тайна, и если посвятить изучению ее всю жизнь, такая жизнь не будет потраченной зря… Затем, Достоевскому ли не знать – что смерть не может уравнять гения и негения, потому что гения ждет бессмертие, пусть хотя бы в памяти потомков! Мы знаем, как остро было чувство бессмертия у Достоевского – при такой же остроте его духовного чувства жизни! Слишком светски, даже «французски», подобные «поклоны».
Таким образом усложненная стилистика сама по себе не рождает еще уважительного чувства духовного облика гения. Не спасает она и от ошибок. Если не является лишь прямой причиной их…
Об «уравнивающей и гениев и негениев беззащитности после их ухода» – думается, лучше всего здесь уместны будут слова Толстого, что о чем бы ни думал человек, если он действительно научился думать, он будет так или иначе думать – о смерти… Гению – перед лицом неосуществленных задач – трудно смириться с «уходом»! Но гений – как никто «научился думать» – и, стало быть, его мысли о смерти – совсем иные, чем у простого смертного. Они – главное – до последнего дыхания – все о том же – о жизни! И, наконец, вряд ли «банальный сюжет», «банальная тема», о будто бы всех уравнивающем уходе – «прозрачная классическая этика»! «Уход» – последняя тайна в той цепи тайн, которые составляют единство жизни и творчества. «Пишущие по одеялу пальцы» Толстого – продолжение разгадки все той же тайны. И если что-то и впрямь «по ту сторону добра и зла» – этики – так это уход. Он меньше всего относим к этике вообще. Тем более к будто бы особой ее разновидности – «к прозрачной».
Так мы лишний раз убеждаемся, что – ясная, подлинная мысль, ее волевое начало, всегда находят и формулу, и должную стилистику. В то время как натужение одной лишь стилистики во имя формы неопределенной мысли – рождает лишь словесные химеры… Они могут показаться весьма внушительными лишь для малоискушенного читателя. Есть в жизни слóва, стало быть, своя этика! Она всегда должна стремиться к прозрачности! Ведь не кто-нибудь – Достоевский – сказал: что правда превыше всего!..
Саженцы
Душеприказчица природы
…Мужчину природа выпускает из своих рук в приблизительной законченности и забывает о нем. С женщиной же она долго еще, если не всю жизнь сохраняет тайную связь, все еще ее наставляет, опекает: довоплощает. (Так хозяин выпускает со двора жеребенка – гуляй на воле! – но теленка, будущую корову-кормилицу, он держит перед глазами. Около, не дальше околицы, на колышке: опекает его.
Природа долго еще, если не всю жизнь, остается для женщины тайной матерью, неслышной наставницей, незримой покровительницей, поскольку именно на женщину возлагает она самую трудную задачу продления жизни, знает, что ей в жизни придется очень тяжело и готовит ее к этому. Поэтому и жизнь женщины – пусть и на наших глазах вся – какая-то нездешняя, тайная, словно вся насуфлированная извне. Поэтому она так упорна во всем своем женском, и так мало способна объяснить свое поведение, свою логику, характер и поступки. Она – не она, нет ее самой по себе, она душеприказчица природы, она – ее служение, и недаром в кодексах явленные, неукоснительные вроде бы законы общественные, о чем-то здесь догадываясь, так часто уступают неявным, неписанным, но вечным законам природы! Да и не так ли поступаем и мы сами, ничего не объясняя, не будучи в состоянии объяснить, разводя фатально руками: «женщина!». Женщина, видать, не просто излюбленное творение природы, а «цель» ее, мужчина же – некая «издержка», «средство», «помощник» для осуществления женщиной тайных задач – природы, главных задач продолжения жизни! Общество то и дело не желает со всем этим считаться, смотрит на мужчину – как на своего помощника в осуществлении своих заведомо неприродных, задач, да и перед женщиной старается поставить свои, не природные цели. И тогда оно неизменно терпит урон – природа, знать, бдительна, не прощает она уклонений, ни отдельному человеку – ни целому обществу людей!..
Бегство и уход
Если женщина убегает, она убегает не от любви и любимого, а от их обиды, чтоб скорее их изжить – и вернуть любовь. Бегство в ту же любовь! Но если она уходит – она уже никогда не вернется. Потому что ни впереди, ни позади для нее уже ничего нет, чем стоило бы дорожить…
Цена отступничества
У женщины так развита возможность дарований, что она не может уже переоценивать знание и умение. Она сознает себя способной на нечто большее – на умение сотворить живого человека! Ведь в самом деле, что такое все мужские творения – материального или духовного порядка – перед ценностью и духовной сущностью человека! Вот почему женщина, следуя живой природе, с которой она никогда и нипочем не рвет «пуповину» – рассеянно, трансцендентально (по-нашему, – «потребительски») смотрит на все наши мужские создания в науке, технике, в литературе и искусстве. В том, что природа так строга в разделении своих творений на женщин и мужчин, доказательство, что в этом ее главная и сокровеннейшая цель. И эту цель тайно (почти сомнамбулически) сознает женщина – полномочный представитель природы в человеческой жизни. Сознает она – надо полагать – пусть на уровне инстинкта – и то, что все сотворяемое мужчиной – всего лишь крохи, отвоеванные у той же ее покровительницы: у природы. Иной раз сдается, каждая женщина могла бы стать гением, решись она лишь преступить обет, данный природе, т.е. отступить от природной, женской сути своей, использовав для «мужских целей» свой природный ресурс сил! И каждое женское творческое дарование разве не достигается хотя частичным отступничеством от женски-природной задачи? Некая здесь жертва обществу, настойчиво требующего от нее этой жертвы. Или же помеха-заминка в судьбе, в осуществлении женской – природной – миссии. По существу – грустная здесь сублимация жизненной, природной силы. Убыточная вторичность. Так алмаз, украшавший грудь женщины, вполне «утилитарно» перемещен на резец станка для обдирки металлической болванки…
Надо ли облегчать?
Составители школьных хрестоматий, видать, слишком уж оберегают учеников от тех художников, чьи отрывки, на взгляд этих составителей, а затем уже и педагогов, далеки от «нормативной стилистики», и поэтому «затруднены для чтения»… Будто «нормативная стилистика» и «легкость чтения» главные достоинства писателя и его произведений!
Вот почему ныне классики (главным образом Достоевский!) не выдерживают «экзамена»: их отрывков не найдете в хрестоматиях. Равно как в старших классах не найдете отрывков и ряда современных классиков – из-за той же «трудности чтения» и «ненормативной стилистики». Андрей Платонов или Артем Веселый, Пришвин или Булгаков – «не вписываются» в эти хрестоматии!
Может показаться, что в конечном итоге это не столь важно. Те ли, другие ли – лишь бы школьник читал. На деле же это далеко не безобидная вещь. Ученик потом становится таким же «избирательным» читателем! Всю жизнь он потом уклоняется от чтения «трудных» авторов! Большинство из них вообще ограничивают чтение детективами и фантастикой! И этого массового «облегченного читателя» сформировала школа, министерствами утвержденные «стабильные» хрестоматии!..
Надо ли говорить, сколь тяжелы последствия для жизни от подобного чтения-облегчения!
Глазами, смыслом или голосом?
Мы очень узко понимаем музыку. Даже обыденная речь – мы уже не говорим о художественном тексте, о строках поэзии – музыка. Мы имеем в виду не звучание голоса, не красоту его, не тембровые оттенки, все то, что важно для диктора, а все огромное разнообразие интонационных модуляций!.. Те же слова, та же фраза, чуть-чуть лишь «транспонированная», то есть «музыкально обработанная» собеседником, например, тут же обретает – иронию, сомнение, усмешку, очевидную несостоятельность смысла и значения! Так в оркестре инструмент варьирует тему другого инструмента, развивает ее, усиливает, придает ей новое значение каданса! И как сложна работа дирижера.
Актерам, словно переводчикам по подстрочнику, приходится редуцировать все разнообразие интонации драматического текста, который скрыт за мертвым типографским набором. То же и мастерам устного слова, читающим поэзию. И здесь, увы, набор, не воспроизводит непосредственно музыку интонаций, голосовых оттенков поэта. Вот почему – не будучи артистами – авторы лучше всех читают свои произведения. Пусть чтение без исполнительного блеска – оно единственно истинное чтение!..
Что же касается читателя, здесь, думается, можно условно выделить три вида чтения: «глазами», «смыслом», «живым авторским голосом»…
Кто кому помогает?
И если у мысли своя музыка, если слово старается ее сохранить и точно передать, для большей точности мысли, то и сама по себе «музыкальная мысль» не условность, и слово здесь вполне может помочь ее понять… Дело лишь в том – какое слово! Наверно, оно может быть лишь образным словом, словом поэзии!..
На одном древе жизни
…Искренность обличительности – еще само по себе не искренность. Особенно, когда за этим нет положительного начала. Никого не убедить, что зло есть зло, если за этим – точно фон для контраста – нет хотя бы смутного лика добра, его позыва и направления… Видно, все дело здесь в том, что добро и зло не бывают по отдельности. Они на одном древе жизни, понимаемы лишь как контрасты…
Корабль
…Похоже, что всему злому люди и вправду учатся сами, а вот добру – их приходится учить… Задача литературы поэтому в отчаянном, подвижническом противостоянии злу добром.
Литература – некий корабль, под которым бездна, хлещет океанская волна, норовя потопить его, шторм рвет паруса, в пучину уносит с палубы матросов, а корабль, несмотря ни на что, продолжает свой путь к обетованному берегу…
Корабль надежды посреди океана зла!.. И все же, и все же все больше людей так достигают желанного берега…
Достало воли
…Среди всех заслуг Чехова – главную, пожалуй, забывают или говорят о ней невнятно. Среди бурления школ, направлений, всяческих «измов», которые неплохо – сразу и успех, и благополучие – «выводили в люди», ему, вначале и вовсе бедному литератору, достало воли и решимости остаться самим собой, со своим пониманием художественности и задачи художника, остаться до конца принципиальным в этом (хотя писали о нем всякое, ругательное, в том числе, например, и такое: «В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше»!). Это ли ни есть подвиг творчества?..
Он был чужд всем школам и направлениям, даже тем, люди которых его издавали и популяризировали, никому ни в чем не угождал, ни к чему в них не приспосабливался – и если был «угоден» и тем и другим – то своим талантом, широким и дальним отражением бесконечной жизни, той своей емкостью, в которой как бы поглощались эти «школы» и «направления» – как бурливые и недолговечные ручьи – в величавой и вечной реке!
Остается доверие
…Есть люди мало зависящие от своей чувственности, вполне владеющие ею, будучи сильнее ее, и есть, наоборот, люди, начиная с первого детства и всю жизнь, зависящие от своей чувственности, так и не умеющие одолеть ее власть над собой… Проблема, думается, куда сложнее здесь, чем одна лишь – воспитательная… Чувственность влияет на волю, на характер, на психику, рождает склонность к самоанализу, к рефлекторности, к одинокости и нерешительности. Так или иначе, а часть, или основа, творческого темперамента…
Так, во всяком случае об этом толкуют педагогическая медицина и психология воспитания. Толкуют, впрочем, некатегорично, с верой-надеждой в человека. И, вероятно, правы в своей ставке на человека, не спеша тут ударять в набат. Те же психологи, которые все же решаются вдаваться «вглубь проблемы», даже делать далеко идущие выводы, говорят о том, что первые, из этого деления, люди – становятся по преимуществу людьми деловыми, вторые же зачастую – идеалистами, мечтателями, художниками. Разумеется, и здесь делаются оговорки, по возможности смягчается категоричность….
Как-бы ни было – есть здесь, вероятно, известная доля истины. Хотя вряд ли сама чувственность первопричина в судьбе человека! Скорей всего она – одно из проявлений того природного предопределения, которое потом уже называет иначе: например, призванием. Ведь как их отделить – чувственность и чувствительность, воображение и фантазию, одиночество и склонность к мысли вообще?
Что и говорить – педагогам, родителям, воспитателям здесь нелегко приходится. И каждый раз – заминка: как бы с водой не выплеснуть ребенка. Остается все то же – доверие, воспитание доверием!..
Сокровенность
Толстой всю жизнь наблюдал, говорил и писал о своей чувственности. Чехов об этом никогда не говорил и не писал. Два гения – они – каждый по-разному – получали в детстве строгое и неукоснительное воспитание, чтоб потом завершить его, самим, по-настоящему: самовоспитание! И опять все было по-разному здесь. Толстой эту работу не закончил и в свои восемь десятков, все еще писал для себя правила, писал самоотчеты по поводу выполнения и отступлений от правил, самонаблюдений. Чехова мы знаем, как бы с законченным характером с самого начала! Все здесь обычно относят на счет нужды в семье, кормильцем которой фактически был один Чехов, что и закалило его характер… Но неужели это обстоятельство в ком-то когда-то так уж радикально меняло «природу»? Или и вправду Чехов – из рук той же природы вышел начисто лишенным чувственности, но наделенный, без всякой связи с первой, одной лишь чуткостью художника? Тот дух, который будто «плоть не пользует нимало»?
Толстой «виден» во всем написанном, Чехова и здесь не «подловишь». Личность человеческая остается в сокровенности тайны!
Разные «я»
Толстой всегда «помогал» образу анализом, интеллектом и философской мыслью – Чехов полагал, что в образе есть все необходимое, чтоб выразить самую глубинную сущность жизни («Живые образы создают мысль, а мысль не создает образа»). В Чехове была гениальная естественность Толстого – та же, чуждость, подчас отвращение, ко всему литературно-шаблонному, театрально-мертвому, ярко-показушному и нежизненно-ходульному, но в отличие от Толстого, он всю естественность поручал образному слову, в то время, как Толстой бывал не сдержал на «дополнительные средства», на «заострение», «психологизм», на «диалектику души». Это не было, разумеется, «излишествами» у Толстого, являясь его художественным методом. Где у Чехова подчас был рассказ – у Толстого вырастал роман!..
Так храм не является «излишеством» в сравнении с домом, и все же читательскому чувству не всегда так уютно в «храмах» Толстого, как в «домах» Чехова…
Чехов как бы забывал свой писательский субъективизм, свое я в том, что писал, точно сама жизнь водила его пером – Толстой всегда бывал резко субъективен, «писательски заинтересован» в том, что писал. Некая высокотемпературная эпичность, в которой так или иначе чувствовался философ, моралист, проповедник… Чехов нисколько не был занят собой, даже когда писал явно пережитое, «я» его словно не существовало для него – в то время как Толстой о нем постоянно помнил, и, кажется, и писал-то из этого острого чувства своей личности!
Трудность легкого
Самый легкий жанр литературы (насколько вообще можно говорить о «легкости» труда в любом жанре литературы!) – лирические стихи. Мы имеем в виду именно «лирические стихи», которые во все времена писались и печатались многими и в больших количествах, а вовсе не творчество больших поэтов, которые всегда – большие лирики и приходят в мир редко. Мы говорим о «легких вдохновениях»!
Лирические стихи довольствуются первейшим жизненным опытом любви-влюбленности и очарованностью красотой природы, которые доступны и совсем молодым авторам. Недаром почти все в литературе начинают с этого, – а уж потом видно, есть ли оно и в ком, подлинном призванием-дарованием… Кто здесь идет дальше, вперед, а кто даже вовсе сходит с тернистой литературной тропы…
Самый трудный и редкий жанр – думается – водевиль. Тут нужен зрелый опыт драматурга, его математическая взвешенность, его музыкальное чутье формы, его четкая и безошибочная логика… Многое здесь требуется! Но, как видим, и далеко не каждому драматургу дается водевиль. Исключительную сложность этого жанра признавал и Чехов! Он, например, так и не написал начатый водевиль «Сила гипнотизма»: «Нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа… жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика».
Думается, Чехов – вместо «свежеиспеченного прапорщика» мог бы сказать – «как у актера-премьера провинциальной сцены». Подчас они жили – как в водевиле! Бьющая через край, полнокровная, не мудрящая жизнерадостность, и беспечность – во что бы то ни стало, и даже в любых невзгодах! – в силу которой, к слову сказать, те же провинциальные актеры вдохновленно играли водевили, равно как и особая часть театралов из публики обожали смотреть водевили! Было все же много водевилей и низкопробных, до нас не дошедших. В массе своей это было искусством «сытых», как любил говорить Чехов о подобной публике. Вот почему сетование на недостаток «жизнерадостности», «особого расположения» Чехов заканчивает совсем уж грустной, очень понятной нам, нотой: «Где возьмешь, к лешему, в наше паскудное время?..». (Жизнь все многотруднее, беспечности нет, умирает водевиль).
Просто же «смешить» и «развлекать», этого Чехов не хотел – стало быть, не умел…. Жизненное содержание современной ему действительности «плохо ложилось» в водевиль. И это было главным…
Не праздный интерес
Выше мы говорили о роли «чувственности» в характере человека вообще, в характере творческого человека, в частности. Для наиболее возможной «крупномасштабности» и «наглядности» мы примерами привели – Толстого и Чехова. К тому же мы – кто в большей, кто в меньшей степени – в силу той же крупномасштабности – чувствуем их «человеческий тип характера», их внутренний мир – насколько вообще можно говорить о чувстве сложнейшего человеческого характера и необъятного внутреннего мира каждого гениального художника!
Толстой «психологическим типом темперамента» был, например, ближе к холерику – Чехов – к флегматику. С известной условностью можно сказать, что Толстой «писал и жил», Чехов, напротив, «жил и писал». Во всем написанном Толстым мы живо чувствуем писательское я, «субъективность жизненного материала», заинтересованное подчас – пристрастное – личное отношение к нему, в то время как в чеховском слове мы словно не чувствуем вовсе личности автора, все творчество как бы лишено «рефлектирующего авторского начала» (не от этого ли объективного изображения жизни, без прямого, нехудожнического, суда над нею, и пошло тогда о Чехове: «беспринципный писатель»?).
О чувстве своего «я» в творчестве Толстого говорит, например, это – одно из огромного множества – высказываний о себе: «Что я такое?.. Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски не образован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим… и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я неаккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового…» и т.д.
Разумеется, здесь нет ни капли кокетства. Такова была высокая требовательность, основа самоусовершенствования, писательского самосоздания, но и вместе с тем рефлекторность – гения. И этот беспощадный реестр бесчисленных «не» – дает одно «да» гениального художника! Вот как необъятен человек, как сложны коллизии и перипетии художнического самосоздания! Но, любопытно, что писал о Толстом Чехов! «Какой же это интересный человек: если попробовать его изучать, то можно в нем провалиться, как в бездонном колодце… А какая силища духовная! Когда говоришь с ним, чувствуешь себя в полной его власти… Я не встречал людей более обаятельных и более, так сказать, гармонически созданных… Он весь гармония и красота. В его пленительном духовном образе нет ни одной черточки, ни малейшего штриха недоконченного: все в нем определенно, точно и ясно до последней степени. Это человек почти совершенный… Это удивительно цельная натура».
Разумеется, Чехову достало бы и проницательности, и искренности для «самореестра», подобно толстовскому. Но мы не находим у него такого. Главное, потому что Чехов именно – не «рефлектировал», не самоуглублялся в анализ своего «я». Даже когда писал об этом «я» – он и его «объективировал», словно не о себе писал. В такой лишь форме – и лишь изредка – прорывалось у Чехова его наблюдение над своим человеческим и писательским «я», над писательским самосозданием, которое, судя по всему, потребовало титанической работы и самодисциплины… Приведем лишь два примера.
В одном письме Суворину Чехов писал: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая».
Надо ли добавить, что все это Чехов о себе! И даже и здесь Чехов избегает местоимения «я»…
Но случалось все же у него и «я». Второй пример именно таков. Приводим его по воспоминаниям Бунина. «Иногда Чехов говорил: «Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден!»
За вычетом шутливых преувеличений – здесь чеховский взгляд на значение писательского труда как на общечеловеческое дело выразил себя довольно ясно. Разумеется, и не самую по себе «бедность» молодости благословляет Чехов, а то, что благодаря ей он прошел суровую школу жизни, главное, узнал до последней мелочи эту жизнь, что, наконец, все вместе и сделало его тем писателем, которого мы знаем… И помимо произведений, наш интерес к человеческой личности писателя – не праздный.
По внутренним законам
Одна из причин всеобщего, мирового упадка современной литературы, особенно утраты ее бывалого влияния на умы людей, состоит еще в том, что извечные устремления общечеловеческого служения литературы ныне всюду «смиряют» общественно-национальным или общественно-политическим служением…
Это ничего общего не имеет с тем, что художник всегда национален, от языка до духа творчества, от материала до желания добра своему народу. На пользу своему народу это все может послужить лишь в том случае, когда творчество свободно как «внутри», так и «во вне», как от «писательского хуторянства», так и от внешнеплановых обязательств и административной вицы… Такой стремилась быть наша классика! Бойцовский подвиг творчества осуществляется по своим внутренним законам, а не по дисциплинарному уставу…
Литература – по природе своей всегда общественное служение. Вот почему так важна ее направленность. Но так или иначе – писателю нужна не просто общеправовая – нужна пушкинская «тайная свобода»!
Освоение как усвоение
«Распалась связь времен»… Все мы знаем, любим повторять эту строку Шекспира. Интересно, что с каждой строкой поэзии что-то происходит в нашем восприятии в зависимости от того, в какую пору жизни мы ее вспомнили, в каком возрасте, по поводу чего и в каком настроении-переживании: каким личным опытом жизни мы ее «дополняем», «обогащаем», «догружаем»…
Это и есть – освоение строки. Уже не умом, не культурным багажом, а лично-пережитым! Освоение как усвоение!
Образ и миф
Когда же оно происходит – распадение связи времен? Во время переломов духа. Во время обрушившейся преемственности поколений. Вечная проблема отцов и детей – не в простой утрате взаимопонимания, не в простой ненужности детям опыта отцов – именно в переломах духа жизни. Стало быть, в нечувстве, в утрате новым поколением поэзии (музыки жизни) прежних поколений. Но повинно здесь далеко не одно новое поколение, не одни новые устремления, интересы, эстетика времени. Повинны здесь новые взгляды на жизнь, «новые идеи новых поколений». Если они не могут сопрягаться со «старыми идеями старших поколений» – это и приводит к ломке духа! И, стало быть, к ломке всех старых материальных символов. Рушатся дворцы и храмы – потому что их возводила алчность, а не поэзия, что им возвышаться надлежало бы в душе, в образах поэзии, а не в образах архитектуры и искусства! Материализующийся дух жизни – отменяет сам дух жизни. Страх утраты вернейшим путем приводит к утрате. Духовные храмы не заменить материальными храмами. Камень не прочней, не долговечней чувственного образа любви, поэзии, души! Храмы рушатся – и потом снова возводятся. Но уже на правах того, чем они всегда были. Не храмами духовности – а памятниками человеческого терпеливого искусства. Мы поклоняемся символам искусства, а не духовным мифам!
Люди все еще не научились строить в душе, возводить там незримые – но самые прочные храмы духовности! Вот почему бессмертна строка Шекспира, почему каждое поколение с печалью дополняет своим пережитым: «Распалась связь времен»… Нет трудного духовного строения.
Между духом жизни и бездуховным омертвением – материальная культура и ее искусство – самая непрочная связь. Постройки рушатся – камни остаются. И снова возводятся храмы, не утоляющие – угнетающие дух и поэтому обреченные. Связь времен вне их, подобно самому времени оно неслышно течет по замшелым камням прошлого. Величественен один лишь дух человеческий, один лишь он созидающ! Пирамиды Египта – памятники великому бессилию и страху фараонов, их тщетным усилиям заменить дух властью, и обретших лишь всеобщее рабство!
Камни не молчат для тех, кто умеет их слышать!
Дух механизмов
Я подложил под машинку пласт поролона. Стало бы ей лучше, мягче, удобней? Я должен, своими нервами, это почувствовать – и ответить за нее. Что же это для нее такое – «лучше, мягче, удобней»? А вдруг это привело к перекосу? К новому положению, от которого она отвыкла? То есть, к новому взаимодействию частей?
Вроде бы стала вибрировать. Опять же – о чем говорится мне (что я должен услышать) в этой вибрации? Она радуется новому положению, всем механизмам в этой мягкой подстилке большая свобода, большее расположение (приязнь) друг к другу – или, напротив, меньшая свобода, что-то затирает, заедает и вибрация вовсе не радость большей свободы – состояние вдохновенности машинки – а сигнал неблагополучия, некий ее «флаттер»? Кстати – этот «флаттер» когда-то доставил много забот летчикам. Крылья у самолетов отваливались! Стали увеличивать жесткость конструкции… А ведь – слепота! Глухота и бесчувственность! Самолет хотел летать быстрее – ему нужна была большая свобода, просил – «развязать ему руки». Хоть сейчас уже поняли это?.. Перед своими бурями он хотел быть – как дерево…
Мы плохо слышим механизмы, не чувствуем их душу! Мастер, не чувствующий свой инструмент – не мастер, скрипач, не ощущающий свою скрипку как свое тело, как само свое существо, всю душу свою – не скрипач! Жизнь – движение, движение – музыка!
Но как я узнаю – что означает вибрация, чего моей машинке надо? «Дыши́те – не дыши́те»? «Проверим-ка давление»?
Нет, буду внимать ее голосу, ее звучанию, ее музыке. Все здесь от «мелодии» – до «sos»! Надо лишь уметь слушать!
Три няньки
У колыбели каждого литературного создания всегда стоят три няньки. Это, разумеется, очень разные во всем, каждая со своим характером и амбицией, очень они недружны между собой, отношения их всегда натянутые, а то и скрытно-враждебные, поэтому они плохо помогают друг другу. И всегда какая-нибудь из трех выступает больше, берет в свои руки большую инициативу, определяя в это время и характер самого опекаемого дитяти…
Само собой, понятно, что эти три няньки, три силы – сам писатель, его читатель, общество. Разумеется, время меняет и сами силы, и их отношения, наделяя кого-то большей, а то прерогативной инициативой, у кого-то подрезая эти права, но в общем-то няньки эти – их сложное триединство – остается…
И хоть и говорится, что у семерых нянек дитя без глаза, подчас достаточно и этих трех… И тогда. Когда уже очевидно, что «дитя без глаза», той няньке, которая больше опекала, приходится немного отступить, дать приблизиться к колыбели другой какой-нибудь няньке… Но триединство это, при всем напряжении и натянутости отношений – остается, увы – и так, видать, на все времена!..
Все в личности
Может, ничто так не дает почувствовать значение личности в творчестве, как работа актера, воплощающего образы великих людей. Личность – не предельная индивидуальность, предельный универсализм!
Личность такого актера как бы изначально, внедренных глубинах души, содержит все эти образы (пусть мы и называем это по-другому – «перевоплощением»), в то время как отсутствие в актере личности (не актерской индивидуальности, не профессионализма, не амплуа и т.п.) не дает вообще глубоких образов. Все сводится к условному обозначению, к подвижной мнемозначности общей формы.
Надо ли говорить, что, то же происходит с поэтом. Чем значительней его личность – тем значительней его слово! Без личности и его ресурса поэзия – «самый субъективный» жанр литературы – безлична. Просто ее нет, поэзии! Вместо нее – та же внешняя обозначенность, условное осуществление внешней формы…
Ничто не может, ни в искусстве, ни в поэзии, заменить личность и ее универсально-сокровенный жизненно-творческий опыт!
Самоутешение
…Имя собственное – обособляющее и одухотворяющее единичность субъекта в нашем чувстве; общее и обезличенное название – от термина до метафоры; символ, обозначающий содержание, которое сознаем, но которое все же как бы остается для нас нераскрытым, таинственным, тем содержанием, которому трудно найти образ-изображение, образ-представление «на уровне души», и поэтому оно похоже на образ-напоминание, образ-обозначение, мнемонический знак; миф, он пожалуй, сам образ всего фантастического содержания… Такова примерно, пусть неполная, наша «инвентаризация» мира внешнего, предметного и мира души, мира чувственного… Миры наполнены сущностями, нужны самоуточнения…
Масштабы
Если все сущее в мире – единая материя, и лишь ступени ее развития, как же нелепо деление природы на «живую» и «мертвую»! Да и сами «жизнь» и «смерть», должно быть, вовсе не то, что мы о них думаем, как мы их себе представляем. Они, надо полагать, те же переходные ступени бесконечного ряда развивающейся материи!
Даже то, что доступно нашему сознанию, что у нас перед глазами, достаточно свидетельствует о ступенях развития разума, вершиной которой считаем себя: человека… Но ведь нам хорошо известно, что природа в своем творчестве никогда не останавливается, никогда не ставит себе предела. Стало быть, и человек – не предел ее, стало быть есть высшие формы разума, с которыми для нас столь же затруднено общение, как для цветка, пчелы, собаки – с нами! Пожалуй, здесь можно предположить еще большую степень затруднения: нет здесь таких промежуточных ступеней, как, скажем, между цветком и нами! Может, смерть нас срывает по чьей-то воле так же, чувств никаких не изведав, как наша рука, по нашей беспечной воле срывает цветок на лугу! Знать, лишь беспредельной мыслью «взять» беспредельный мир!
Прохождение
«Что я такое? – писал Толстой. – Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца… Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью… Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы постижимого умом человеческим… Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности человека через ограниченное пределами вещество».
Ступени
То есть, человек вовсе не «венец создания» природы, как он сам о себе думает! Человек – не завершение, не решение всех ее задач, он именно – ступень из множества, как позади себя, так и впереди… И разум наш, видать (столь хваленый нами же! Да и действительно на столь многое способный!), далеко не все может. Ведь как ни напрягает свой разум синичка, клюющая из нашей ладони и исполненная все же трепетного страха – сознает нас! – как ни сознает нас собака, «друг человека» – в глазах и птички, и собаки все та же жажда – понять нас, все та же печаль отчаянья и усталости усилий!..
И во всем – при такой обычной щедрости природы! – строгий, видать, предел «своего разума», обособленность вида, невозможность перехода!.. Все – и обязательно обособленность вида, невозможность перехода!.. Все – и обязательно обособленно, суверенно! – создано природой, она сама шагает по этим незримым ступеням разума, а вовсе не «эволюция». Виды строго-консервативны, разум, как по ступеням, продвигается по ним строго-дискретно…
Незаметные границы
Поэзии дано слышать язык природы и все заветное ее поведать нам на нашем языке. Поэзия чувственная (предчувственная), вещая явь, проза – реальная (осуществленная) явь… Но прозе дано выйти из своих «рамок», выполнить и предзадачу поэзии! Равно как поэзии дано выйти из своих рамок и вторгнуться в пределы прозы, во имя – «весомо, грубо, зримо»… Границы жанров не запретны: гостеприимны!
Но чаще поэзия и проза – как бы две поочередные ступени сознания, первая – чаще всего как бы еще в полуяви, в состоянии пробуждения, когда острее чувство между недавним, сновиденческим, и наступающим, явным, вторая – состояние полного пробуждения, осознание всего внешнего. Поэзия – держится ближе к миру души, когда внешний мир еще остранен как полуявь, проза – держится ближе к внешнему миру, которому, напротив, уже мир души представляется остраненным, смутным виденьем…
Но, видать, граница между поэзией и прозой не охраняется, она лишь умозрительная, условная и подвижная, вполне представляющая возможность жанровых переходов, свободных посещений, чувствовать себя – каждой у каждой – как дома!..
Формула света
Даже у поднятого и добытого из недр языка народного поэзия не берет ничего готового. Она каждый раз сама опускается в эти недра! Состояние – как бы одновременно и самозабвенье сомнамбулы («И забываю мир»), и высшая, одержимая – вещая! – зоркость и слух «на уровне души» («И виждь, и внемли»). Первое ради второго!
Одно – из бесчисленного множества – определений Цветаевой: «Хождение по слуху природному, по слуху народному». «Хождение» – не «бредание», не «парение», не «экстаз». Ни путей, ни цели не видно – но есть убеждение, что так надо, что все не зря, что искомое будет найдено. Собственно, уже не сознание (рассудок) здесь ведет, а сила превыше этого сознания (рассудка): власть призвания, творческая воля вдохновения! «Хождение по слуху» – напряженная настроенность всего человеческого существа этим «слухом», полная подчиненность ему (и как хорошо эти два «х», их взаимное, отголосное эхо! Чувство этого «очарованного странника» творчества!). Два эпитета у «слуха» – по сути у поэта они – единосущность. В чем – в поэте или в слове – больше природного начала? В чем – в поэте или слове – больше народного начала? Наконец, разве все народное – не природное (органичное)?.. Есть в самой корневой – да и слуховой – основе этих двух слов нерасторжимое родство!
Формула поэзии – не могла не быть – поэзией. Есть в этой строке неисчерпаемое вещее, смысловое – и вместе с тем – художественно-образно-неоднозначное содержание. От формы написания слов, от самих слов, до звучания: каждого слова в отдельности, и всей строки-формулы в целом!
Подчас кажется, вдумчивое «рассмотрение» этой – одной уже – строки многим начинающим помогло бы понять («отсюда» начинается подлинное творчество!) поэзию, ее непростую, сокровенную сущность, помогло бы избежать годы ошибок, бесцельного, натужного, в муках (нетворческих!) стихописания, лишь внешне формой (но подлинная ли это художественная форма?) похожего на труд поэта!
В который раз убеждаешься, что поэт «начинается» со зрелого читателя и слушателя поэзии, со зрелого чувства слова поэзии повсюду: в народной речи, в фольклоре, в прозе!
Предчувствие как сверхзнание
«Что не знаю сам, что буду петь – но только песня зреет», – говорит, между прочим, о природе лиризма самого Фета. О степени вещего чувства в нем!.. Из триединства чувства-мысли-слова здесь вещая душа поэта все же ближе к чувству. Точнее говоря, как бы еще не из души – триединство вдохновения. Оно как бы сперва пребывает трехчленным и по отдельности; вдохновение – невещее еще, лишь чувственное. Трепетное, младенчески-непосредственное и нетерпение: петь!
Другая, думается, природа лиризма Пушкина! Она всегда приходит сразу триединым, из чувства-мысли-слова. Поэт, кажется, никогда не «писал» одно лишь «настроение»: когда душа «стеснялась лирическим волненьем» – она сразу же обретала и мысль, и слова. Даже трудно понять – кто здесь первым – точно в образцовом подразделении по тревоге! – становился в строй!
В том-то и дело, что – «И пробуждается поэзия во мне»! И вся она, со всеми бесчисленными компонентами, «пробуждалась» в Пушкине – зрелой! Песня не на бумаге зрела – в душе. И рождалась живой (саморедакции – это совершенствование формы). «Что не знаю сам», – Пушкин всегда знал: «что»! У Пушкина предчувствие – и предзнание.
Этим, думается, и определяется то, что великая лирика Фета все же изливалась подчас слишком «чувственно», многословно, стилистически несовершенно и несдержанно – в то время, как у Пушкина слово всегда в точном соответствии с мыслью, с изначальным чувством, что – помимо подлинной искренности – лиризм еще исполнен высокого художнического благородства!
Убеждение и сомнение
Самоуважение («благородие») нашего дворянства складывали многие «компоненты»: знатность, заслуги (рода всего) перед отечеством (мужество на поле брани, государственная служба и т.д.), уменье во имя личной чести жертвовать многим, вплоть до жизни («честь дворянина»), образование…
Разумеется, перечень не полный, но именно все это вместе взятое и давало право, рождало убеждение, внутреннюю правоту в том, что они, баре (дворяне), живут обеспеченней мужика и за счет мужика…
Все дело было в этой внутренней убежденности, в несомненном чувстве правоты (и даже – «все от бога»!), которые очень медленно изживали себя, сменяясь сомнениями, а затем – в других поколениях – и противоположными убеждениями (и вечная проблема, здесь острее, чем где либо, – «отцов и детей»). Между старыми и новыми убеждениями лежит полоса сомнений, так сказать, диалектических сомнений.
Как ни странно, но и нашему образованию – пусть и не классово-сословной принадлежности – чем-то присуща прежняя психология, скрытое чувство превосходства и сознания правоты в том, что ему положено больше, что оно имеет право на первоочередность и превосходство каких-то благ – и т.д. Как ни странно, повторим мы, но и нашему образованию (его чувству превосходства) надлежит пройти через этот процесс: от чувства превосходства и его правоты, до сомнений, и, наконец, до противоположного убеждения…
Тем более, что образование получили сыны и дочери трудящихся, за счет их труда, что и простой труд в массе своей стал ныне не прост, не только «физическим», но и умственным – стал творческим, знающим и созидающим, что далеко не каждый анкетно-образованный труд – есть на деле действительно умственный труд…
И хорошо, что мы теперь глянули «в корень», помогаем «процессу прозрения», смене внутренних убеждений и сомнений «на противоположные убеждения», пусть и у некоторых из «молодых специалистов» – тем, что чаще материально поощряем не пресловутый «умственный труд», а труд рабочего, непосредственного производственника!..
Вдохновение и полет
…Не знаю, как бы это получше назвать… Но, убежден, что вдохновенность, как наиболее плодотворное состояние, присуще не только одному человеку – оно присуще всей природе («в природе вещей», как «живой», так и «мертвой»).
Гармония, лучшее условие, благоприятнейшее обстоятельство любого осуществления – к этому мы видим стремление как человека, так и всего сущего в природе! Может статься, что разум – всего лишь большая приспособленность к осуществлению естественных законов. Интересы и чувства наши всего лишь большая вооруженность к осуществлению естественных законов, которым все в мире подчинены… Мы поворачиваем книгу удобней к свету – цветок на подоконнике поворачивает так же, удобней к свету, свои листочки. Камню свет не нужен – мы говорим, что он мертв. Но, сорвавшись с высоты, мы падаем точно по тому же закону, что и камень – все наши живые чувства и инстинкты уже нам не помощники! С «удобствами», например, устраивает себя на полу пятак, упавший со стола: покатившись на ребре, он, однако, ложится плашмя, с «удобствами», на том же полу – точно так, как если мы бы упали с высоты… Выходит, что – не исключено – инстинкты и чувства («жизнь») всего лишь большая подчиненность большему числу законов! А грани между «мертвой» и «живой» природой – нет. Либо – все живое (земля, воздух, море и т.д.) – либо – если угодно так полагать – все «мертвое» – и все «физика»!
Разумеется, все сказанное – известное допущение для изложения следующего наблюдения. А именно: человеку дано «передать» (кавычки – на всякий случай, потому что окончательной уверенности в их уместности – по существу мысли – а не из норм грамотности! – нет у меня) разным предметам, «мертвой природе» свои чувства, настроения, приводить их в то состояние, которое лучше всего помогает осуществлению труда, заразить их своей вдохновенностью – и т.д.!
Еще в детстве мне довелось слышать от деда, с которым пилили дрова – «Не жми ручку!». Много довелось пилить дрова и в армии. Опять меня учили, да и сам я поучал – «Не жми ручку». Лишь на старости, однажды, будучи в каком-то чутком состоянии, уловил я в чем тут дело. Надо и пиле дать свободу – «проявить себя!» Резание – далеко не линейное движение! Оно бы никогда не могло осуществиться без боковых вибраций, этого «вдохновения» пилы, о чем говорит все – и продвигающаяся работа, и само «пенье» пилы. И здесь – звук, универсальный и первейший сигнал: как дело идет! О степени его лада – степени совершенства и гармонии! Ящерица в пустыне – вибрацией – мгновенно зарывает себя в песок. Рыбы и птицы столь совершенно плавают и летают, что не лишают – а способствуют – «вибрации» (пульсации) кожи, плавников, перьев. Все это почти недоступно пока технике и науке. Самолет, который разваливается в воздухе от вибрации – свидетельствует не о том, что нужно упрочнить конструкцию (что и делаем пока по нашей слепоте и научно-техническому несовершенству), а о том, что вообще жесткая конструкция мешает полету, что крылу хочется чувствовать себя в воздушном потоке – как чувствует себя рыба в речном потоке, противопоставляя ему наименьшее сопротивление, плывя в любом направлении. Может крылу грезится совершенно гибкий, эластичный, как резиновый материал, столь же прочный и легкий, как алюминий, и все же без его жесткости, может, всему самолету грезится гибкость и обтекаемость той же рыбы в воде! Сколько времени потребовалось, чтоб подсмотреть у живой природы, у птиц, стреловидность и V-образность их крыльев! Но у птиц все это меняющееся в полете, не разовое, единое. Жесткое – как ныне у самолетов! Одним словом – мы лишаем самолет вдохновенности полета, чувствовать себя птицей в полете! Мы воспеваем самолет, а он по сути – закрепощен и мечтает о свободе, чтоб показать на что он способен…
Мы говорим (в армии): «Танковый характер», «У летчика С. есть чувство полета». Метафоризация явлений говорит об их неизученности. Но и об активной заинтересованности наших наблюдений. В то время как мифотворчество всегда готово столкнуть эти же явления в застылость мистической таинственности. Художники – еще задолго до ученых – удерживают мир от бессилья мистической застылости. «Танковый характер», «чувство полета» – по существу говорят нам о талантливости танкиста и летчика. Они умеют – тот свой танк, этот свой самолет – привести в состояние вдохновенности! Чувствовать машину как продолжение, усиление, своего человеческого существа!
Первые летчики не знали свои машины, не ведали о законах аэродинамики – они ожесточеньем воли хотели компенсировать несвободу (опять, в который раз: пушкинская «тайная свобода»! Которая здесь была «тайной несвободой»!). Даже вираж они осуществляли «блином», не накреняя самолет к центру поворота. Мужество не искупало небрежения к физике. Они разбивались…
Самолет все еще остается жесткой конструкцией – в то время как в конструкциях даже мостов ныне вводятся свободные узлы. Жесткость крыла, лонжероны, шпангоуты, стрингеры, все это прочности ради, но мешает тому сокровенно-разнообразному комплексу живых движений, которые наилучшим образом осуществили бы полет. Разваливавшийся самолет – самоубийство из протеста против лишения его свободы! Из протеста против непонимания природы его свободы и ее вдохновенного – творческого – проявления. Так лопавшиеся струны на концертах Рахманинова говорили не о непрочности струн, не о чрезмерности «ударов по клавишам», а о неспособности инструмента соответствовать вдохновению музыканта, о неполной свободе (материал, конструкция, клей и т.п.) инструмента! Вдохновенный музыкант – не просто умело «управляет» инструментом – он умеет его привести в состояние вдохновенности, где каждое из двух «я» – общая гармония в совершенном звучании… Так сливается свобода вдохновенности и наездника, и его умного коня. Так, наконец, сливается и мудрость усилий правителя, и свобода усилий мудрого народа…
О многом здесь уже догадалась кибернетика. Но, видать, лишь вооружившись прозрениями эвристичного – образного – мышления, она обретет истинную универсальность…
Поняла
Он: Творога нет ли?
Она: Нет творога. Но возьмите вот два-три пакета молока – и сделайте себе творог. Все очень просто! Молоко надо немного подогреть. Капнуть уксуса, укрыть мохнатым полотенцем – и подержать суток двое в теплом месте. После этого сшить двойной марлевый мешочек…
Он: Хватит… Когда у вас не работает телевизор – вы, наверно, звоните в ателье, вызываете механика? Зачем? Все очень просто! Снять заднюю панель, взять тестер и проверить сперва низкочастотный каскад, затем каскад усиления, после чего…
Она: Хватит! Я все поняла! Но мне некогда! И отойдите от прилавка – вы закрываете товар!
К открытию «России»
Вчера на кинопанораме вместе с Юрием Нагибиным показали американскую писательницу Бел Кауфман. К сожалению, ничего не читал из написанного ею, хотя сказано было, что нечто из ее романов, нашумевших в Америке, печатала и наша «Иностранная литература». Она, оказывается, внучка классика еврейской литературы Шолом-Алейхема, вполне сносно говорит по-русски.
Две ее мысли, по меньшей мере, мне запомнились. Первая – что все же мы знаем их лучше, чем они нас, что Америка все еще не открыла Россию… Вторая, – что, если для людей ее поколения в молодости существовали во всем грани, были понятия, что хорошо, что плохо, то для нынешней молодежи Америки, всего этого как бы не существует… Но почему? Та же Америка, тот же общественный строй. Не спасает, стало быть, и религия, ее «духовное воспитание», коих мы (и слава богу) лишены… Видать, сама жизнь слишком уж контрастирует с – разнообразными у них – воспитательными заповедями! Хотя бы с самим «духовным воспитанием» религии. Сказано – «Не убий» – в Америке только и убивают. Кино и телевидение – наглядное руководство для универсальных убийств и насилий. Убивают ради кошелька, из-за цвета кожи, из политики, убивают всех, от ребенка до президента! Сказано – «Не укради» – но все в Америке крадут, кроме тех разве, которым красть негде и нечего. Украденные миллионы открывают двери к политической карьере, к почету и знатности. Сказано – «Трудись в поте лица своего» – одни бы рады трудиться, но безработны, другие хоть и работают, но, как встарь у нас говорилось, от работ праведных не наживешь палат каменных… Да, мы лучше знаем Америку, чем она нас! Она – наше прошлое, дореволюционное, отчасти нэповское. Важен принцип, а не новые, американские, масштабы той же частной собственности, принцип хаоса и агрессивности против человека. Жаль, что ничего об этом не сказала прогрессивная писательница. Не будем ей навязывать классовое мировоззрение. Она американка и понимает, что Америка – большое общество. Америка угрожает смертью всему миру, ей придется опомниться и осознать свое безумие. Никогда мир не согласится стать ее жертвой! И тогда она – Америка – «откроет Россию»…
Частная собственность – генетически пошла. И бездуховность ее изначальная. Частная собственность не видит красоты труда – основу духовного чувства жизни. Она ослеплена эгоизмом и страхом небытия. То, чем она в ослеплении заполняет краткую жизнь на земле – это пошлость, сатанинская пошлость, безумно-кровавая пошлость… Даже говоря о боге, она вся во власти сатанинства жизни. Богатства и тщеславия, власти и успеха. Так пошлость переходит в подлость и преступность, которые не оправдывают масштабы безумия…
Америка любит говорить о демократии и боге. Демократия ее давно безбожна, бог давно недемократичен. Все – ритуал и фарисейство!
Любая религия – хоть и недостойна человека – еще не так плоха, пока – пусть по-своему – защищает человека, пока готовит его к общечеловеческому, то есть – к духовному служению. То есть, к тому же труду для людей. Частная собственность развращает и религии! Им тоже в наше время надлежит очищаться от скверны… От фальши…
Видимо, нужно время, не сразу человек, скинувший шлею мнимой духовности церкви, в наш век демократии и гуманизма, обретет новую истинно достойную его – свободного человека – духовность. Новые грани «от и до», сознание чтó хорошо, чтó плохо уже будут – не от «канона-инструкции» и устава церковного (читай, – «дисциплинарного устава»!), а от сознания личности, от чувства ответственности перед собой и людьми…
Трудный, видать, это переход. Да чреват он срывами. «Пути соблазна и греха» – не только тоже открыты, наряду с «путями благочестия» (вот как мы еще далеки от решения задачи – даже термины вынуждены употреблять «ветхозаветные», уже «отработанные»!), они, как известно, притягательные, легкие, они ловят то и дело души нестойкие…
Отказ от отвлеченного бога и его «дисциплинарной духовности», замена его конкретным человеком и его самодуховностью, переход трудный и, видать, долгий!.. Задача эта не столько социальная, сколько лично-человеческая – и, стало быть, требует и понимания, и терпимости. Вот, когда духовная культура и его воспитательная роль обретают первостепенное значение! Духовная культура же, это прежде всего – художественная литература!..
Не забыть – позвонить!
На той же кинопанораме показали Николая Губенко – замечательного актера, кинорежиссера, человека красивого, с открытым, умным, мужественно-приязненным лицом. Что-то есть в его облике от революционных романтиков-моряков, беззаветно послуживших революции – от Дыбенко, Маркова, Железнякова!
Он говорил об очередном выпуске «Страницы жизни», посвященном жизни и революционной деятельности Ленина. Говорил о значении для него лично самого материала, более близкого знакомства с жизнью и деятельностью Ленина. Это разумеется, трудно представить, но мы можем понять взволнованность ведущего, передачи эти…
Между прочим, сказано было и о словах Ленина, о некой неодолимой черте нашей жизни, о трудности, почти невозможности в ней – отличать говорящего от работающего! Разумеется, Губенко не привел точно слова – цитату, передал косвенно их содержание. Но и так – какое меткое, какое современное наблюдение!
Как еще мы мало знаем работы Ленина… Надо будет позвонить в ИМЛ2, возможно подскажут – в каком томе эти слова…
Поистине, и отличить трудно словоговорение от дела, и еще то, что многие, увы, это словоговорение почти искренне считают всем своим делом… И так годами, десятилетиями – вместо дела – слова. Да притом еще и без труда мысли: кем-то написанные!..
Долг за поэзией
По-моему, нет в человеческой истории явлений духовного порядка больше Пушкина и Ленина! Никого не чувствую так близко, без легендарности (так явны их свершения), без мифического флера (так эти свершения человечески-конкретны), и никто не предстает так необхватно для восхищенного воображения!
А ведь я говорю лишь об одном – духовном – чувстве их свершений! Знаменательно: Есенин хотел написать поэмы о Ленине и о Пушкине.
Кто кого выбирает
Так что же такое – призвание! Бог, небо, судьба – ничего здесь по существу не объясняют… Стало быть, призвание – сам художник! То, что направляет его на путь творчества – он сам, его природная человеческая сущность. Не извне приходит он – божий глас – «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей»! Из самой, из собственной души художника. Души перегруженной – до страдания – и опытом пережитого. Призвание выбирает человека – не наоборот!
Лишь в таком смысле, знать, и можно определить: призвание. И «бог», и «небо», и «судьба» – в самом художнике – как некое предопределение природы. Это та активная любовь к жизни и миру, которая исключает возможность растительной жизни обывателя, служебной карьеры, пассивного ожидания «судьбы свыше». Так Пушкин, после лицея, не стал государственным служащим, как не стал царедворцем потом, идя неукоснительно стезей поэта-пророка… Так Толстой не рассудочно решил снять мундир офицера из-за того, что целесообразней стать писателем. Так Достоевский не реализовал свой военно-инженерный диплом. Даже розги и кулаки отца-прасола не могли отучить Кольцова от «стихописания»…
Не предопределена – ни природой, ни судьбой – стезя управляющего имением или судейского, столоначальника или акцизного. Призвание – данность лица необщим выражением, явление – изначально духовное!
У Булгакова, на первых страницах книги о Мольере, читаем об этом предопределении и призвании. Родительница Мольера и нянька-повитуха, эти две женщины, по простоте душевной не слишком удивлены сообщением автора, что ребенок, которого только что родила одна из них, и которого держит на руках другая – будет гениальным драматургом. Автору приходится долго втолковывать этим женщинам – какая необычная судьба ждет ребенка. Женщины, пожалуй, озадачены. Счастливую судьбу они в состоянии понять лишь в смысле: богатства. А гениальный – что это такое? Слишком это неопределенно в денежном выражении!.. Это что же – знатность? Но разве бывает знатность без богатства? И женщины, и понятия их из повседневного опыта людей их же круга. В занятном диалоге автора и женщин автор старается говорить на их языке, не быть слишком книжным. Но так или иначе речь идет о природном предназначении! В данном случае уже не просто – таланта, а гения. То есть человека, который – не просто высокая мера талантливости – он все решительно меняет в своей творческой сфере, прокладывает новые, небывалые прежде, пути, может быть даже не понят своей «преждевременностью», но все равно оставляет благодарную память в потомках (равно как все псевдогении оставляют о себе лишь презренную память!)
Критик или художник?
Видно, известные слова Баратынского о том, что следует проверять холодом ума то, что рождено в пламени вдохновения, должно понимать не иначе, как необходимость постоянного и одновременного действия – взаимодействия – обеих «температурных компонентов» во время работы художника. Знать, не зря каждый подлинный художник вместе с тем и глубокий критик, универсально знающий и процесс творчества; и значение его результатов… И если все же говорить о «специалисте» в творчестве – им является лишь сам творческий человек! Ведь не зря Пушкин и Гоголь, Достоевский и Гончаров, Толстой и Горький были и непревзойденными критиками (Белинского не должно бы называть – «критиком», а – художником!). Их статьи и раздумья о литературе как высокохудожественные создания живут и сегодня своей полнокровной мыслью, пережив многие произведения профессиональных критиков!
Все в творческой личности
Есенин сказал, что он о своем таланте – многое знает. Что это могло бы означать? Видимо, тоже многое. Во-первых, что талант себя – сознает; а затем, что он дан – человеку талантливому – в самопознании. Во-вторых, что познание – это подчас тоже – талант, и остается – особенно для посторонних – тайной, потому что он сам, а сокровенность души. Означает это, наверно, еще и то, что поэту самому лишь дано наилучшим образом явить – проявить – свой талант! То есть создать лучшие условия для его реализации в неустанном труде.
Демократизация мира многое меняет в самом взгляде на талант. То призывы к вниманию к нему, то отношение потребительского свойства, а то попытки «массового взращения» – точно женьшени в теплицах, или того лучше, точно спортклубов, готовящих «талантливых спортсменов» целыми командами! Впрочем, «эстрадная поэзия» многое тут взаимствует – от азарта и выставленности до соревновательности и зрелищности. Уже сама вся внешняя прыть самоутверждения весьма подозрительна для чистопробности подлинного таланта, который скорей бежит всего внешнего, шумного, эффектного!
Понятие «талант» все больше, увы, становится расхожим эпитетом. «Талантливый хоккеист», «талантливый дипломат», «талантливый кандидат»… Так в самом понятии эррозируется вся сокровенная, духовная сущность, тайна и ожидание чуда!..
Оставим же таланту его суверенность, вплоть до права на его одинокую трудную думу, он ценность особая, чуждая эгоизма и корысти. Главное – ценность эта всегда общенародная, общечеловеческая!
Противится натурализму
«Жизнь как сон». Это, кажется, из какого-то романса. Штамп из штампов, на который даже не досадуешь уже, а скорей всего улыбаешься. И все же, поменяем в штампе этом слова. Сон как жизнь. Без претензий на поэзию, вполне «рабочий тезис» для размышления!
…После войны, в незначительных редакционных вариантах, снились мне два сна. Почему именно эти два, если судьбе уж так нужно было урезать лимит моих сновидений?.. Один сон. Ночь, лютый холод, прожекторные настильные огни (видно, посадочные прожекторы), шарящие то по пустынному, заснеженному аэродрому с кое-где торчащими черными былинками, то по темному, укрытому, зимними облаками, небу. Мне невыносимо тоскливо, как разве только в детстве бывает тоскливо, и мертвый свет тоже кажется испытывает такую же глубокую тоску затерянности в беспредельном мире холода и тьмы…
Почему снился мне этот аэродром? Ведь были видения пострашней, были картины поистине леденящего ужаса?
Однажды, например, после очередного налета «Юнкерсов» мы, все мотористы и механики полка, два дня ломами и кирками выковыривали из большой разбомбленной землянки своих летчиков. Несколько часов сна, подаренных полковым начальством летчикам между «розыгрышем полета» и очередным вылетом, стоили жизни нашим товарищам. Двадцать два человека (летчики, штурманы, стрелки-радисты) похоронено было в землянке, как в братской могиле. Согласно авиационной готовности номер два они спали в унтах, в зимних комбинезонах с надетыми парашютами. Когда нам, уцелевшим от бомбежки, технарям удавалось вытащить из-под глины и бревен очередной комбинезон, это был мешок костей и крови…
И ведь ни разу не приснилась мне та землянка на краю аэродрома, где от попадания немецкой бомбы встретили смерть полковые товарищи мои. И сон, видно, «противится натурализму»…
И другой сон. Однополчанин. Механик Семен Островский, рассказал нам как погибла его семья. Полицаи окружили поселок, выгнали всех женщин с грудными детьми, стариков и старух, всех из домов выгнали в степь, к заброшенному колодцу. Это был очень глубокий, очень мрачный, настоящий степной колодец. После того как он засох, в него, в первые годы коллективизации, бросали подохших от сапа лошадей. Лошадиные трупы долго падали, пока достигали дна…
Над стволом колодца полицаи соорудили помост, положили длинных бревна чтоб расстрелянные тут же валились с них вниз. Многие, кто от волнения, кто, не удержавшись на бревнах, падали, еще не успев получить автоматную пулю. Падали и раненые…
Мне снился этот колодец. Не расстрел, а падение в него людей. Видно, сам по себе колодец особенно задел мое воображение. Еще в детстве любой колодец, мысль о том, что у меня «закружится голова», что я «упаду в колодец» (взрослые то и дело мне говорили об этом), приводила меня в цепенеющий ужас. И, ужасаясь и цепенея, ощущая слабость во всем существе мальчишеском, я все же не в силах был оторваться от созерцания черного, выложенного камнем, колодезного нутра. Меня то и дело заставали и оттаскивали от колодца. И все равно, я возвращался к нему. Перевесив голову через сруб, я смотрел в бездонный мрак, где-то на дне которого лежал клочок квадратного неба. Я разговаривал с колодцем, весь во власти его манящего ужаса, слушая его утробное эхо. По мере того как взгляд скользил от верхних венцов – замшелых и сравнительно сухих венцов сруба, усеянных лиловатыми и черными поганками, холодок между лопатками становился все острее. (Я, пожалуй, нечто похожее испытываю и посейчас, когда пишу эти строки). Притягательная и устрашающая одновременно сила колодцев, имевшая на меня столь «магнетическое действо», чем-то вероятно схожа с той неотвратимой силой, затягивающей кролика в пасть удава…
Впрочем, с колодцами у меня связано несколько ярких воспоминаний. И я как-нибудь расскажу о них отдельно. А пока закончу рассказ о том степном колодце, в который попадали расстрелянные полицаями жертвы. Сон об этом колодце длился целыми ночами напролет. Казалось нескончаемо, вечность, я буду все падать, падать в темную, сырую и мрачную бездну. Во сне я говорил себе, что это сон, опять все тот же проклятый и неотвязный сон, но это не помогало. Я просыпался измученный пережитым, лежал неподвижно, глядя в темноту и сердился на себя самого, на свою нескладность. Да неужели я ничего хорошего не видел в жизни? Почему ни разу не приснится мне солнечный день, вода, трава, дочурка моя? Неужели все это заняло в сердце моем меньше места, чем тот ночной аэродром (кстати, где я мог видеть его? Под Оршей? Под Лугой? Где-то в Сибири, наконец, куда для перегонки американских «Аэрокобр» и «Локхидов» был я переброшен перед войной с Японией), чем расстрел над колодцем, очевидцем которого я не был?..
Психоанализ здесь, наверно, сталкивается с проблемой: почему – и когда – воображаемое сильнее яви?
Три категории
Меня всегда занимает личность художника слова. Кто из смертных становится художником – и почему? Вроде бы большинство людей мать-природа не наделяет таким призванием? Еще одна форма прихотливой щедрости природы! Затем – кто – каким становится художником? Тут возможны весьма обширные классификации. Но я на них не возлагаю никаких надежд. Опросные листы? Перфоленты «ЭВМ»? Колонки статистических таблиц?.. Нет, все это может удовлетворить лишь честолюбие какого-нибудь молодого торопыги научного… Для него «машина» – последняя инстанция истины. Никогда не поверю, что «ЭВМ» способна на озаренность, единственно нужную здесь!
Почему, например, художник таков, а не другой? Почему один – прозаик, а другой – поэт?.. Полагаю, здесь можно выделить три «категории генезиса». Пишущие из «уязвленного сердца», из «культурного багажа», наконец, из «приметчивого зрения»…
Литературе всегда нужны подвижники. Без них она мертва. «Печатный станок» создает здесь традиционность. И даже стереотип. Видимо – в наше время больше, чем когда-либо – нужно забвение «печатного станка»! В этом уже – начало подвига. Только так родятся новые, бесстрашные, а не стандартные истины. Как никогда, миру сейчас нужны рыцари правдивого слова, провидцы судеб человеческих.
Отказ художника от беспокойного служения истине – порождает читателя, который ждет от литературы развлечений. Так солдаты на привале, прескучившие бездушным проповедям, зовут затейника…
Лед и пламень
Гончаров в «Обрыве» говорит, что – сочинители – «натуры холодные». Не странно ли? Имеет он в виду – литературных ремесленников, лишенных художнического дара? Или тех художников, о которых хорошо сказал Тютчев: «И в самом буйстве дерзновений. Змеиной мудрости расчет»? Тех, то есть, художников, которые всегда умеют управлять своим пламенным вдохновением? «Волна и камень, … лед и пламень» – у художника не «различны», а, стало быть, едины?.. Это, видимо, «холодность» сталевара, строго и отчетливо, во всеоружии опыта управляющего страшной огненной стихией, рождающей сталь? Это «холодность» летчика-испытателя (или космонавта), сохраняющего на умопомрачительных скоростях волю, расчет, контроль, остроту анализа? Не в этом ли «биологическая сущность» дара?
А гений? Здесь уже, вероятно, не просто – широкий «температурный диапазон», а некий термоядный накал озарений (ведь само солнце – термоядный реактор!) умноженный на абсолютный нуль критического анализа! То есть – единство полярнейших стихий вселенной!
Что же касается ремесленников, их «холодных натур» – они, видать, столь же мало походят на истинных творцов, сколько вода из крана на весенний разлив…
Ценою жизни
Пушкин, при всей пламенности своего вдохновения, говорил, что, садясь за письменный стол, он «сердце облекает в лед»! Об этом умении владеть собой всегда, переходить от предельной беспечности – к столь же предельной сосредоточенности и напряжения воли, говорит, например, поведение поэта на его бесчисленных поединках… Правда, очень часто эта редкостная собранность продолжала прикрываться все той же – уже наигранной – беспечностью.
Вот, например, как П.И. Бартенев описал поединок поэта с офицером генштаба Зубовым. «…На поединок с Зубовым Пушкин явился с черешнями и завтракал ими, пока тот стрелял. Зубов стрелял первый и не попал. – Довольны вы? – спросил его Пушкин, которому пришел черед стрелять. Вместо того, чтобы требовать выстрела, Зубов бросился с объятиями. – Это лишнее, – заметил ему Пушкин и, не стреляя, удалился».
Поединок этот состоялся в Кишиневе осенью 1821 года. Через девять лет, в Болдино Пушкиным будут написаны строки: «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…» Это слова Вальсингама, председателя пира во время чумы (в одноименной маленькой трагедии). Вальсингам, вспомним, – поэт! После высокого воодушевления, гимнов чуме во время пира, мы видим его в одиночестве («Председатель остается, погруженный в глубокую задумчивость»), в ледяном спокойствии. Не новую ли песню сейчас слагает он?.. Надо ли говорить, что Пушкин, если не полностью, то в значительной степени – к слову сказать, в округе в это же время бушевала холера – написал Вальсингама с себя. Не исключено, что Пушкин, заметив это во время написания «Пира во время чумы», и, возможно, сочтя, что уж слишком «с себя», для различия – председателя и автора – единственный раз, уже к концу трагедии – дает председателю имя: Вальсингам! И то, как бы косвенно: так к председателю обратился священник. Как всегда, и на этот раз поэт совладал с житейскими стихиями – так умел перейти от них к стихиям вдохновенности!
И еще – по поводу «упоения в бою» – и сердца, «облекаемого в лед». И.П. Липранди, друг поэта по южной ссылке Кишиневского времени, вспоминал: «Присутствие духа Пушкина на этом поединке меня не удивляет: я знал Александра Сергеевича вспыльчивым; иногда до исступления, но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью при полном сознании своей запальчивости, виновности, но не выражал ее. Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным, как лед… Эти две крайности в той степени, как они соединились у Александра Сергеевича, должны быть чрезвычайно редки… Александр Сергеевич всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался. Могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным».
А по поводу своего поединка с поэтом, полковник Старов, известный своей храбростью, участник боев 1812 года, сказал Пушкину: «Я должен сказать по правде, что вы так же хорошо стояли под пулями, как хорошо пишете».
Полковник был не далек от другой – более важной – истины. Для поэта здесь была единосущность. Все то же, «есть упоение в бою». Вдохновение – как бой, где ставка – жизнь. Творчество – ценою жизни. Подвиг мужества, длящийся всю жизнь!..
Что касается ценных наблюдений над характером Пушкина его тогдашнего, кишиневского, друга, может, самого близкого в эту пору, здесь требуются некоторые уточнения. Липранди, блестяще образованный офицер, всячески ласкавший поэта, изображавший дружескую преданность ему, на деле был натурой авантюрной, хотя иным из окружения, представлялся как романтик и поэтическая личность. Как установлено исследователями, в то же время, как им изображались дружба и покровительство к Пушкину, в Петербург, в Третье отделение следовали донесения его агента Липранди… Вот почему наблюдения над Пушкиным, его характером, сами по себе меткие, оказываются мимоцельными, как только Липранди их соотносит к творческой личности поэта. «Жизнь ставилась на карту», «он создан был для поприща военного», и подобное – это, увы, слишком «на собственную мерку» мемуариста… Побудительные причины «присутствия духа» поэта на смертельных поединках, его «блистающие глаза» по поводу подвига имели истоками все ту же бойцовскую, мужественную, ищущую духовного подвига натуру – поэта. Не о подвиге на поле брани, ради личной славы, мечтал поэт, а во славу России. Не самоцельное «присутствие духа» воспитывал в себе поэт – а ту решимость и стойкость, которые единственно нужны поэту-пророку для служения родине, народу!.. Ценны у Липранди не суждения, а наблюдения…
Булатный закал, как известно, достигается не только лишь одним нагревом, но и резким отпуском-охлаждением. Нечто подобное – булатному закалу – было присуще характеру поэта. Вся его «житейская беспечность» – была таким «расслаблением мышцы» – перед ее предельным, богатырским, напряжением-одоления! Чтоб одолеть пропасть отходят назад для разбега. И, стало быть, никаких разящих отличий «между человеком и поэтом» не существовало…
Так многие мемуаристы, под стать Липранди – по существу в поэте видели лишь в меру того, что им здесь дано было видеть. Поэта – даже будучи близким к нему, видя перед собой – нужно уметь провидеть!..
Искренность – и прихотливость
Олеша с непосредственностью, на которую подчас способен лишь человек большой мудрости, пытается объяснить читателю, да и самому себе, что появление книги, подобной «Ни дня без строчки», – явление правомерное. Мол, должна же быть написана именно такая книга, если автор не может ее писать по-другому; что нервно-психический склад современного нетерпеливого и раздраженного читателя не приемлет «толстой», подробной, описательной книги – и т.д.
Все это, конечно, верно. Как и то, что, например, контурный, слегка шаржированный для выразительности рисунок заменил в книгах и периодике прежний почти натуралистический, «растушеванный» и «многоштриховой» рисунок; что никто не ставит сейчас на стол букет цветов, а два-три цветка в вазочке; что платье утратило складочки, рюшечки, оторочки; что архитектурой завладела прямая линия – предельное выражение деловитого и нетерпеливого «рацио»; что в интерьерах – от шкафа до телевизора, от стола до пишущей машинки – все сработано «под прямоугольник» (знать, в душе современного человека столько «тревожной кривизны», что вокруг себя ему хочется видеть ясную прямизну); что, наконец, художественные полотна с подробно разработанным сюжетом и обдумчивой коллизией ныне теснимы полотнами, где символичная образность, или другие средства условной изобразительности, где зримая магия живописи заменена цветной загадкой ассоциации – и т.д.
Жанры искусства и жанры литературы, подчас незаметно для себя, учатся друг у друга. Внесла сюда свою лепту условно-символичной и ассоциативной образности и наука, стремясь к своему «самовыражению» и желая быть творчески-дерзновенной…
Олеша не сказал слово – «эссе» – думается, не потому, что оно вошло в наш литературный обиход позднее. Вероятно, и эссе ему представлялось обременительным жанровым обязательством, он хотел быть совершенно свободным, следуя лишь душевной мысли, воображению, еще теплому чувству!.. Но под видом жанровой свободы – не в пример искреннему Олеше – подчас видим стилистические сфинксы…
«Человек этот был Революционер и бежал из Города, временно захваченного Восставшими Ламами. Он надеялся спастись в храме, спрятавшись за сиденьем левого ряда, где во время богослужения находился один из высших Лам – халибо-лама, а перед ним были разложены предметы культа: колокольчики, бубны, литавры, барабаны, трубы, раковины и стальной молитвенный жезл очир, дающий жрецу силу и власть над человеческой жизнью. Вокруг были изображения рая, а также горячего и холодного ада с голыми фигурами терзаемых грешников. Три громадные коралловые маски, изображающие ужасного бога Жамсарана с разинутой пастью, смотрели на спрятавшегося человека зияющими глазницами, а так как человек, пробегая в тесноте храма, задел плечом бронзовый гонг, то в воздухе волнами плыл приглушенный гул, колебля синеватые дымки тонких и длинных ароматических свечек, время от времени роняющих сизый пепел на серебряные подносы».
Не правда ли – эффектная словесность? Но, скажите, зачем она, без всякой связи с текстом, отделяемая отступами, так экзотично-неуместно торчит на страницах воспоминаний о Бунине и Маяковском в книге Валентина Катаева «Трава забвенья»? Словно сам этот бронзовый бог Жамсаран «с разинутой пастью» притащен из лавки антиквариата и водружен на полку чешской «стенки», чтоб все удивлялись («Что это такое?»), отдавали дань столь прихотливому вкусу хозяина!
Низменное – не мужественное
Как-то трудно поверить, что Хемингуэй, честный и гуманных художник слова, страстно увлечен был боем быков!.. Мол, красоту в этом видел… Не то, что, мол пришел: посмотреть. Из писательского интереса, который не обязательно совпадает с человеческим, или даже – с общечеловеческим – интересом. Так и Маяковский – путешествуя по Западу – пришел: посмотреть. И что же? Посмотрел – и ушел глубоко удрученный. И написал. Все, мол, прекрасно, но хорошо бы по пулемету на рога быкам. Чтоб, дескать, лучше могли защищаться. И от тореадора, и, главное, от основного виновника убийства – кровожадной толпы…
Хемингуэй, почитаемый молодежью, боец против франкизма и гитлеризма, противник войны – и ярый поклонник боя быков. Рассказывают, что, будучи в Испании, он не пропускал ни одну корриду, был на дружеской ноге со всеми знаменитыми тореадорами.
Говорят: бой быков – национальная игра испанцев. Но все национальное связано и историей народа, с его бытовой, по крайней мере, историей. Нет в истории Испании у испанцев корней для таких массовых, кровожадных зрелищ! Все это, вероятно, когда-то было началом какого-нибудь сметливого рыночного предпринимателя!.. А там – дальше больше. Кто-то на этом наживается, не жалеет денег на рекламу. Низменный инстинкт называется «мужеством», «удовольствием», наконец – «национальным зрелищем»!..
Когда-то на Руси увлекались «петушиными боями» – это было излюбленным зрелищем всяких захудалых мелкопоместных бар (на «Европу» уже не было денег!), лавочников, подрядчиков и писарей, купцов и барской челяди. Увлекались петушиными боями и в городе: разумеется, главным образом – мещане, забулдыги, люмпены… А там еще «тараканьи бега», зло высмеянные сперва Алексеем Толстым, затем и создателями фильма «Бег» по Булгакову, зрелищем нашей белой эмиграции!.. Ведь не стали эти «азартные зрелища», как ни распинались их затейники, «национальными зрелищами»! Человек труда, просвещенный человек всегда на Руси их находил пустым, недостойным, времяпровождением… Как же художник, с высокоразвитым эстетическим и нравственным чувством гуманиста, может сесть рядом с мясниками и лавочниками, чтоб аплодировать убившему невинное животное, или самому издыхающему, таща по арене выпущенные быком кишки? Как может художник увлекаться этим грубым, жестоким, низменным зрелищем?..
И как здесь не испытывать чувство гордости за Есенина – человека и поэта, достоинство своей прожитой жизни видевшего и в том, что «Зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». А ведь, так или иначе, устами поэта всегда говорит народ!
Учитель и ученик
Хемингуэй всегда говорил, что Толстой для него образец писателя, что он учится у него… Толстой, между тем, всю жизнь прикладывал усилия к тому, чтоб достичь единства между образом жизни и образом творчества. Жизнь «менялась», «переделывалась» как существенная часть писательского самосоздания… Мы знаем, что этот титанический труд продолжался до последних минут великого духовного странничества писателя – вплоть до предсмертных, на станции Астапово, в чужом доме, на чужой постели…
Толстой был занят своим внутренним миром, его отражением в слове, Хемингуэй старался трансформировать внешние события, лично их пережить как участник, чтоб обрести писательский внутренний мир и свое слово. Разумеется, мы не забываем в сравнении учителя и его ученика о писательских масштабах каждого. Поэтому продолжим параллель… Если Толстой всегда художественно подчинял жизненный материал для воплощения важной для себя, подчас заданной, мысли, у Хемингуэя, напротив, художественная мысль добывалась из непосредственного материала. Биографическую насыщенность Хемингуэя следует, вероятно, во многом отнести к поиску самого писательского внутреннего мира. Обрел ли он его таким – каким хотел? Если Толстому его достало на 82 года жизни (достало бы, вероятно, еще на столько!) – то неудовлетворенность ли им была причиной творческих кризисов Хемингуэя, наконец и последнего, на 62 году жизни?..
Власть жанра
Проза Пастернака, особенно его ранняя, в «Воздушных путях», весьма показательная как «не должно» писать прозу, берется поэт, который не подчиняет себя законам жанра прозы, думая, что он ее пишет «как поэт», но по сути перестав быть в ней и поэтом. То есть, такой «сомнамбулический», «неосознанный» переход с жанра поэзии к жанру прозы – тут же мстит за себя! Тут и элементы ритмической прозы, тут и целые стихотворения в прозе, наконец, тут целые куски эссеистики – все это, разумеется отмечено талантливостью, несет печать личности художника, читается с интересом, хотя мы сознаем, что все же это – «не проза». Сами ритмы чтения и восприятия затруднены до предела! А вместе с тем – подобие сюжета, характеров, взаимоотношений героев…
Впечатление, что мы в мастерской художника, где на мольберте подрамник с натянутым холстом, а художник, на наших глазах, не спеша, хоть и явив полную меру труда и даже «творческих мук», постепенно, мазок за мазком «выхаживает холст» какой-то мимоцельной картины.
То есть, текст – глухо-герметичен, без воздуха и света (как бы пока одни напластования неразреженных красок!), без нужных для дыхания описаний и подвижности сюжетных элементов, без зримой пластичности в изображаемом… По существу, такая проза изначально глуха – без музыки, самодвижения элементов формы.
Последняя проза поэта (например, «Доктор Живаго») резко приближается к жанровой традиционности «обычной прозы», где ощутимы и ритмы, и «перебивы», что создает «звучание прозы», ее «равнинную музыку»…
Не желая брать ничего «готового», поэты трудно свершают жанровый переход от поэзии к прозе. Но именно здесь часто нащупываются новые пути для прозы! Так было в прозе Блока, Белого, Есенина, Цветаевой, Пастернака… Лишь одному Бунину здесь далось не просто неосознанно наметить новые пути – но гармонично внести в прозу свой опыт поэта… И случилось это, вероятно, потому, что он как поэт в новом жанре изначально не был ни «гостем», ни «неофитом»: он изначально и «равноправно» работал в обеих жанрах, оба им «смирялись», направляемы были к взаимопомощи!
Самоприговоры
Архив одного покойного поэта, кстати сказать, писавшего в последние годы жизни и прозу… Папки с «началами», «серединами», «концами»; саморедакции чернилами по машинописному, почти невозможные для чтения, чернилами исписанные страницы, перебеленные на машинке страницы, непонятные нумерации простым карандашом, чернилами, красным карандашом… Годы труда, мучительных поисков формы, завершений. Самое интересное – печальная по существу картина! – эти окончательные, уже перед смертью, видать, надписи на папках. Как самоприговоры: «ералаш»; «безнадежно»; «трудно извлекаемое»; «придется счесть макулатурой» – и тому подобное… Мужествование!
Справедлив ли укор?
Экзюпери пишет в «Цитадели»: «Ненавижу податливость. Нет человека, если он не противостоит. Нет противостояния в муравейнике, нет в нем и Бога, нет образа и подобия Божия».
Удивительно, – мысль, которая открылась озарению гения, сущности которой нам предложено следовать в жизни, эта мысль и сущность ее для женщины, кажется, вовсе не открытие! Будучи вооруженной одним природным инстинктом, женщина изначально неукоснительно следует всю жизнь этой мысли!..
Между тем – «противиться», не быть «жильцом муравейника» может лишь личность. Стало быть, женщина изначально – от той же верности природе – является личностью! Является тем – в невозможности быть кем она нами, напротив, чаще всего укоряется!
Стало быть, женщина – независимо от образования и культуры – изначально, от природы: духовная личность! Да и могло ли быть иначе, если природой именно ей, женщине, поручена ответственность за продолжение рода. Более того, жизнь незримо направляется ею к духовным целям, мужчины – в лучшем случае средство воплощения этих целей. Вот почему, наверно, женщине дано «все понять», а наши «открытия» подчас принимает она спокойно или даже равнодушно. Она их словно давно уже «знала», ушла от них дальше, следуя своей – одной ли своей! – природе…
И все же, и все же – между личностью женщины и личностью мужчины большое отличие… Например, хотя бы в этом. Для женщины счастье – конечная цель. Мужчина же – и здесь хочет двигаться дальше, и здесь он задумывается, вопрошает: что и как? Что это значит и что за этим следует?.. Наконец, нет ли более высокой цели!..
Под лупой будущего
Не довелось мне в жизни – наверно, как и большинству моих читателей – иметь дело с драгоценностями, с ювелирами. Но дело это я себе так представляю (пусть по фильмам, по романам хотя бы: по нашей и западной классике): первым долгом ювелир берет лупу или, подобно часовщику, надевает, наглазник – и смотрит вещь. Что это значит? Он в первую голову хочет увериться, что она – камень, украшение, медальон – доподлинная драгоценность? Не имитация ли, не подделка, не бижутерия – не фальшива ли драгоценность? Иной раз, когда испытывает сомнения, зовет на «консилиум» коллегу-ювелира…
И лишь окончательно убедившись в отсутствии фальши и подделок, в том, что драгоценность есть истинно драгоценность – лишь тогда начинается измерение, взвешивание, чтоб определить окончательное достоинство (стоимость) драгоценности…
По существу, все споры о поэте при жизни – а бывают они подчас весьма бурные – это боязнь ошибиться в самом существе. Подлинный ли поэт?.. Этот главный вопрос всех и занимает при жизни поэта… А там – в будущем – уже определена ему будет: величина (место) в сравнении с другими поэтами прошлого! Ведь и вправду первая «задача» – куда как сложнее!
Но как часто будущему приходится решить по существу и «первую задачу». И как часто это окончательное решение противоположно первому, при жизни поэта…
Кто есть кто
Кто растит душу, кто мышцу, а кто «мамону» (у Даля для этого слова – что интересно – два толка: достаток и живот!).
Поручик Киже
В пустом вагоне электрички кроме меня еще один пассажир – парнишка лет двадцати. Видать, скучно ему. Заметил на стене кнопку с надписью: «Милиция. Для вызова нажмите кнопку, сообщите причину вызова и номер вагона». Заинтересовался. Нажал. Слышен вялый, точно спросонья, голос: «Да, слушаю». «Должны назвать звание и фамилию!» «А кто говорит?» «Полковник Гундарев! У вас все в порядке?» «Все в порядке, товарищ полковник! Докладывает сержант Степанов!» – чувствуется, прибодрился дежурный. Видно даже поднялся. Голос не то испуганный, не то весь из служебного рвения. Какая-то в нем суматошная торжественность…
Как и следовало ожидать – заявился в вагоне. Поискал глазами «полковника милиции», неуверенно побрел обратно. Дескать, так и знал – розыгрыш!
«А все же, – подумалось мне, – точно поручика Киже, «фигуру и лица не имеющего», будешь все дежурство помнить «полковника Гундарева». Дремать не будешь!»
Универсальность
Может гений – всего лишь некое диалектическое единство противоположностей в свойствах характера? То есть, человек вобрал в себя одного все возможные свойства людей, весь, так сказать, спектр проявления: как начал характеров, так и душевных чувств? Иными словами – не является ли гений «всего лишь» – «универсальным человеком»?
Очень это видно на Пушкине, являвшем собой и вправду средоточие противоположных вроде, подчас даже резко меняющихся, свойств души и характера: одиночества-дружбы, воодушевления-грусти, шутливости-сосредоточия, кажущейся беспечности и железной воли…
Величие души
Отторженность – ожесточает мелкую душу. В большой душе она лишь стократ увеличивает любовь… Увеличивает и простирает ее во времени и пространстве, дает ей – как в наш век говорится – космический масштаб духовности!..
Пушкина, наверно, никогда не оставляло сознание, что он то и дело чужд людям, окружению. В семье он нелюбим матерью, для лицейских однокашников он «обезьяна», «африканец» и «француз», для мужиков он «черный барин», для дворян и света – «захудалый помещик» и «сочинитель»… Что было у всех на уме – у Булгарина оказалось на языке… Чужой – «по крови», «по состоянию», а затем и – по образу мыслей и редкостному дару. И «снисхождение», и «терпимость» – от Прасковьи Александровны Осиповой (Вульф), соседки по Михайловскому, до сановной родственности Григория Александровича Строганова…
Отторженность гения рождает его большую любовь. К своей родине, к простым людям труда, к истории и родному слову. А люди – что ж, никому, пожалуй, не довелось испытать такой диапазон чувств в отношении к себе: от любви до ненависти, от терпимости до восхищения…
Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей…
Презрение – самое сильное ответное чувство поэта к тем, кто его не любил, ненавидел до зубовного скрежета, травил, стягивая до смертельного исхода подлый узел наветов и интриг…
Даже анчарная чуждость враждебной среды делали душу поэта светоносной, она искала – и находила – родственность во всем человеческом. Согласие Натальи Николаевны стать его женой Пушкин поэтому расценивал не просто как личную удачу, как дар судьбы, а, главное, как поступок зрелой духовности. Иначе поэт и не желал думать о нем: «Душу твою люблю». И вечная благодарность к жене – как лучшей из женщин! А умирая, простить даже Дантеса. Величие души!
Подспорье
Художник (поэт, писатель) работает над словом не только лишь сиюминутным настроением, не одним лишь нынешним состоянием души… Улыбчиво ли его слово сейчас, или, напротив горестно, медитативно или разгневанно – на слово это работает весь диапазон чувств, на который лишь способна душа художника!
Юмор, например, не только свойство душевно-здорового человека, не сникающего среди житейских сложностей, юмор и признак человека, способного к большой, углубленной серьезности. Юмор тогда – естественный. «Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности», – скажет, например, Пушкин о «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголя! Пушкинский ли диапазон чувств не вмещал все возможные – человеческие – настроения!
Вспомним, что самый, пожалуй, самоуглубленный в мысль свою, Гоголь – начинал именно с юмора. Это же можно сказать и о Чехове. Несмотря на то, что Чехов – в свой черед – отличается наибольшей вроде бы свободой от пресловутых «мук творчества». Но, думается, повинна здесь – независимо от формы и результата – все та же самоуглубленность: серьезность…
Думается даже, что великие искания Достоевского и Толстого не только бы не проиграли, а значительно выиграли бы в глубине, будь у их авторов в молодости «вкус к юмору».
Юмор – как бы та «ретирада», которая нужна для большого разбега и одоления «пропасти серьезного»!
Черты характера, черты жанровой широты – и все вместе, весь диапазон одолевающих чувств! Юмор – некая «расслабленность» творческой мышцы, которая одна и может способствовать ее силе и энергии в самоуглублении… То есть, в творческом одолении!
Чем жив человек
Чувство родины сродни тому сложному, почти невыразимому чувству, которое может лишь быть между матерью и единственным сыном. Связь душевная столь же нерасторжима, сколь и невыразима. Оно – повзрослевшее уже куда больше, чем чувство родства, чем забота и долг, – оно: вера-надежда-любовь. Причем, то их триединство, которое себя сознает и без слов. Невозможно здесь и охлаждение, и измена, и равнодушие, как бывает в любой другой любви. Здесь вечно живые корни жизни!
Сын уходит в люди, прощается у порога с матерью. Долго от него нет вестей – но вещее сердце матери знает, что это не забвение. Невозможно оно – забвение. Оно знает и то, что, если сын молчит, это молчание – страдальческое. И прощает сына, и молится, чтобы ему достало сил добиться задуманного, доброго, для людей. И если неуклюжа, застенчива сыновья ласка, мать и это понимает, и это прощает. Ничего ей от сына не нужно для себя: был бы жив, здоров, было бы лишь ему хорошо…
Недаром родину зовут – матерью. Недаром этот образ обретает такую монументальность и силу в горестную для родины годину. Здесь сама невыразимая духовность народная, ее чувство, ее душа, все чем жив человек.
Человек без родины – живет ли он на свете? На родине и цветы по-другому пахнут. Да что там – цветы! «…И дым отечества нам сладок…»
У Пушкина – всегда «родина-мать» в словах «любовь», «поэзия», «свобода». У Блока слово «Россия» – всегда означает и «любовь», «поэзию», «свободу». У Есенина – эти слова то и дело сменяют друг друга…
И у каждого подлинного поэта главные ценности жизни всегда связаны с великим образом родины. Поэзия всегда начинается как самосознание своей личности и все дальше простирается до главной сущности души и мира – до осознания себя посреди родины, своего народа…
Что явлено
В конечном итоге – литература – очищенное бытие. Явлено, что хочу, чего не хочу, чего не хотел бы…
Не упразднять
Можно упразднить любую религию (каждая из них дает достаточно поводов уже своим жизненным непозитивизмом! Уже своей ритуальной каноничностью – до нелепости, отстающей от жизни!). Но ведь и вправду не упразднить тайну природы и жизни, их изначальную духовность!
