Читать книгу: «Мой конь розовый»

Шрифт:


Вы хотели написать книгу? Написали вы ее? Чего вы добивались? Стремились ли вы к какой-то высокой идее или же просто искали реальных выгод?.. А может быть, вы преследовали постороннюю цель: обращались лишь к нескольким вашим знакомым или даже к кому-то одному, чье внимание вы решили привлечь?.. Кого вы хотели восхитить, с кем сравниться, кого исполнить безумной зависти и кого преследовать? Скажите, почтенный автор, кому вы служили – Мамоне, Демосу, Цезарю или же самому Богу? Быть может, Венере, а может быть, всем понемногу?

Обратимся же к средствам…

Поль Валери

УРОК

Маша Дуева

Этот мотоциклетный взвод немцев, наверно, случайно напоролся на наш аэродром, на который мы только вчера передислоцировались. Может, даже беспрепятственно ездили здесь раньше, и вот – вдруг неожиданно столкнулись с нашим полком бомбардировщиков. Видать, это были обстрелянные вояки, знали о беспомощности авиации на земле, если решились обстрелять нас. Как-никак – они были готовы к этому: ручные пулеметы, задрав стволы, торчали спереди люльки на каждом мотоцикле…

У самолетов работала только одна наша, третья эскадрилья. Она прилетела последней. Мотористы и механики копошились у раскрытых моторов, возились с шасси, дозаправляли машины бензином… Мало ли всегда работы технарям на самолетах своих! Полчаса полета – и полсуток копошни. И не то, чтобы машины наши были хуже немецких, конструкторская мысль, так сказать, была ниже. Ничуть не бывало. Как бы не наоборот… Подводило производственное исполнение! Как заводское, так и в ремонтных мастерских. Тут не довернул, там не дотянул, а там прокладку не ту поставил… Вроде бы и та, а все же – не та. Скажем, на полмиллиметра тоньше, а в полете масло пробило, всю машину вдрызг обделало, вся черная, даже камуфляжа не видать. Хоть человечков рисуй на дюрали. Весь самолет надо мыть – от трубки Пито, самой передней точки, до дутика хвостового колеса… На морозе – занятие из малоприятных.

Это как раз случилось на нашей машине и весь экипаж вооружился тряпками в помощь техсоставу. Маша Дуева – коренастая вооруженница, нещадно ругала нас, будто мы были виноваты в том, что масло не пощадило и пулеметы, особенно задние, над турелью радиста, и хвостового стрелка. Ей самой довелось снять «ШКАСы» и чистой тряпкой приводить их в божеский вид…

– Вы все мужики – неряхи! Моя бы воля – одних женщин бы оставила в авиации! И был бы порядок…

– Ну да… Женский порядок был бы… Шик-блеск, а моторы не работали б, пулеметы не стреляли б!..

– Да? А полк Марины Расковой? Одни женщины!

– Не одни, Машенька… Это поначалу… Ну, летчицы – куда ни шло, а техниками, все мужчинами запаслись… Кто, скажем, изобрел твой ШКАС? Кто его до ума довел? Кто сработал, отладил, кто его ремонтирует?..

– Вот-вот… А кто их же разлаживает, гробит, доводит до ручки? То очередь затянет, раскалит ствол, то ленту перекрутит, аж патрон в смятку? – вяло огрызалась Маша, быстро, до блеска начищая вороненое тело ШКАСа. – Нарушаете инструкцию!

– Машенька, стрельба не вышивание гладью, «ШКАС» не швейная машинка «Зингер»…

– Взяли бы хоть раз в полет – я бы вам показала, как надо обращаться со «ШКАСом»! А? Уговорили бы командира полка?

– Чего мелочиться, Машенька… Обратись сразу уж к Верховному? Чего уж лучше? Мол, женская дискриминация, а не авиация…

– А что? Идея! Воспользуемся!..

Маше Дуевой не довелось осуществить эту блестящую идею. Мотоциклисты на полном ходу открыли по нам огонь из своих пулеметов. Они, видать по всему, не имели намерения надолго остановиться и увязнуть в бою. Одни мотоциклы погнали впереди себя часть наших людей, расстреливая их плотным огнем в ответ на одиночные пистолетные выстрелы из личного оружия, другие кружили вокруг самолетов, ведя огонь и по людям, и по машинам все они были недосягаемы для передних наших пулеметов в зачехленных штурманских кабинах. Но хоть один пулемет у Маши собран?..

Я кинулся за патронным ящиком в кабине радиста. «Скорей! Ой, мамочка, скорей!» – слышал я как навзрыд запричитала Маша.

«Вот-те – «мамочка»… – в голове еще успела мелькнуть мстительная мысль по отношению к Маше. Швырнув ей тяжелый патронный ящик, я нырнул под фюзеляж, чтоб добраться до пулеметов в кабине штурмана – там уже кто-то орудовал, чьи-то унты, «собачьи валенки», торчали на лесенке открытого люка. Замешательство мое длилось не больше мгновенья – пригибаясь, под центропланом, затем под фюзеляжем, я обратно стал добираться до стабилизатора, где орудовала Маша! Где там – она уже выскочила из-за стабилизатора, неся и пулемет, и патронный ящик. Ну, да! Сзади, где словно осы кружат мотоциклы, конечно, более удобный обстрел…

– На колени! На колени!.. – кричала мне Маша, не отдавая мне ни пулемета, ни тяжелый ящик с полным комплектом пулеметной ленты. Куполочки пуль смотрели отрешенно, окрашенные на вершинах в красный, желтый и зеленый цвет – бронебойные, трассирующие, зажигательные…

– На колени! – еще раз крикнула Маша, точно она была королева, а я ее дерзкий и непослушный паж.

Бухнув мне на плечо тело «ШКАСа», она открыла огонь. При этом плакала, что-то причитала и продолжала призывать в помощь «мамочку». Я был хвостовым стрелком, не мне ли полагалось стрелять из пулемета! (Мой пулемет она и вовсе разобрала – он лежал разобранным на коврике в кабине). Я все еще делал попытку заменить Машу, но она меня приводила в чувство острой коленкой и продолжала стрельбу по мелькающим мотоциклам. Стреляла, причитала и все призывала «мамочку»! То ли раскаленная гильза, то ли горячее металлическое звено что-то ожгло под воротником комбинезона – я дернулся, подумав, что ранен. И тут, мгновенным боковым зрением, заметил я такое – что впору было забыть немецкие мотоциклы, их обстрел, всю проклятую войну. Маша, которой довелось наклоняться к пулемету, раз-другой – в такой момент! – отдернула сзади юбчонку! Готов поручиться, что она даже озаботилась, чтоб наклон, ее поза за пулеметом – расставленные ноги, одна рука – на рукоятке пулемета, другая – на скобе спускового крючка – чтобы все было пристойно, не во вред ее женственности!

Мне теперь трудно вспомнить как бы я отреагировал на эти – столь дико неуместные – женские штучки, но Маша вдруг медленно стала клониться в сторону и упала. Я едва успел прижать к плечу горячий пулемет. То ли он дымился, то ли у меня за воротником горела шерсть. Пахло порохом и раскаленным металлом…

С пулеметом навскидку – я уже готов был дать новую очередь, когда мою руку от спуска отдернула чья-то сильная, явно не девичья рука… Это был наш командир экипажа, медвежистый, лейтенант Матвеев.

– Куда? Куда и в кого пулять собрался? Кончен бал! Гордые соколы, – а Машу не уберегли!..

Мне казалось командир меня в этом упрекает. Меня от всего произошедшего сильно подташнивало. Мне и самому казалось, что я в чем-то виноват перед Машей, не могу лишь догадаться – в чем именно… Но не она, не она ли нашпыняла меня коленкой пониже спины?..

Кто-то уже впопыхах расстилал на снегу, перед самолетом, зимний и тяжелый моторный чехол, мелькнула у меня перед глазами белая, как комок снега, марля. Мы с лейтенантом Матвеевым бережно понесли Машу. Я безотчетно отдернул у нее на острых коленях синюю, узкую и короткую, армейскую юбчонку. Голяшки сапожек ладно обтягивали полноватые Машины ноги. Плечо и грудь были залиты кровью…

Ее ранили в плечо и в шею. Это мы успели узнать от персонала подоспевшей «санитарки», которая увезла Машу. Из госпиталя она в полк не вернулась. Одни говорили, что ее представили в Герою, другие, что она нарушила инструкцию, без разрешения механика по вооружению разобрав одновременно один и демонтировав второй «ШКАС» на боевом самолете – и если б не ранение, сесть бы ей на гауптвахту. Так на войне бывает. Человек попадает на весы – где на одной чаше подвиг, на другой – инструкция, устав, настроение – по обстоятельствам – начальства. Оно не было из лучших – налет мотоциклистов расценивался как «ЧП» армейского масштаба. Не до наград было – многие, наоборот, были наказаны в соответствующих приказах…


Не знаю, что сталось с Машей Дуевой, мастером по вооружению нашей третьей эскадрильи. Чтоб никто не подумал, что «мастер» – высокая должность, добавлю, что тогда это была последняя должность в авиации. Да и звание при ней соответствовало, что-то около младшего сержанта, максимум.

Итак, младшего сержанта Машу Дуеву мы еще долго помнили в полку. Когда я заговаривал о том, что Маша, ведя огонь из пулемета, в такой момент – можете себе это представить! – отдергивала сзади юбчонку и даже старалась придать фигуре подобающую женственность, все лишь натянуто ухмылялись, не находя в этом ничего необычного, или просто сочтя это моими докучливыми выдуманными подробностями. Помнить о женских штучках в момент смертельной опасности!

Не скажу, что Маша, приземистая, бочонком, с красным веснушчатым лицом, была красавицей. Помнится, даже не было у нее в полку ни друга, ни покровителя из числа офицеров, как уж это водится на войне… Да не об этом вовсе думал я! Маша, тот эпизод с мотоциклистами, меня заставил задуматься о природе женского героизма. О том, что он, пожалуй, особый. С одной стороны – шпарить очередью из пулемета, с другой – «мамочка!» Бесстрашно стрелять по гитлеровцам, но, и перед лицом смерти, не забыть при этом о своей женственности! И уже на руках у меня и дюжего, как медведь, лейтенанта Матвеева, раненая и истекающая кровью, поджимать все же острые девичьи коленки в грубых чулках под узкую и короткую армейскую юбчонку! Нет, скажите, – какая сила духа, и какая женская беззащитность! Что ж это такое? Как это объяснить? Как назвать? Может, вся женская – природная – суть: героическая?

А мы-то о чем толкуем? Понимаем ли мы после этого женщину? По достоинству ли ценим ее?.. Кто бы мне это все объяснил?..


Прости меня, читатель, если мой рассказ тебя разочаровал. Не люблю я выдумывать. А то иной начнет о войне – и сразу: «Я у маршала Конева воевал! На Первом украинском!.. И пусть дальше все чистейшая правда, как-то неловко… Слушаешь из одной вежливости. А о Маше – уж сам не пойму почему: ведь не помышлял я тогда, что буду писать книги – я сразу решил, что поведаю людям о ней. Кому же еще? Я был самым молодым в полку – иных уж нет, а те далече. Да и сам вот собрался рассказать, когда уже стар стал, годков моих, видать, уже немного осталось. Чего же мне выдумывать? Странные, не правда ли, бывают долги. Как в древности – обетные дощечки! Что надлежало сделать. Самое главное, неукоснительное, обязательное. Ведь на этих вощенных дощечках не очень-то распишешься!..

Пока писал, думал о Маше. Оглянулся на юность – и стало грустно. Может Маша еще где-то живет на свете, нянчит внуков (не ради ли этого природа немного продлевает женский ресурс жизни?), помирать некогда: не себе принадлежишь. Женская жизнь – всегда серьезная жизнь! Вот и ты, Маша, тогда не взыщи за мой бесхитростный рассказ. Он из тех, которые подобны младенцам рождающимся без одежды. Меня ты, конечно, помнишь – но, на всякий случай: я был тогда хвостовым стрелком на красной «двойке» (на фюзеляже, на рулях поворота) лейтенанта Матвеева. Еще знали меня в полку по стихам, которые печатала наша авиабригадная многотиражка. Дрянные это были стишки, по правде говоря. Видать, в редакции поэзию понимали еще хуже меня, если их печатали. И все же – «поэт!» – даже комиссар полка майор Кудинов отличал меня своей улыбкой – а вот ты меня, точно мальчишку, пинала коленко      й! Старшего сержанта!.. Какие там звания и субординация для женщины, которая от природы – старше!

Да и вправду – был ли я тогда – мужчиной?..

Деление многочленов

Чему только не учит десять лет – школа! Чему только не учит затем полдесятка лет – институт! Человека учат «всему-всему», чтобы потом он всю жизнь, задерганный этими полутора десятками годов «всему-всему», апатично и рассеянно делал что-то «одно-единственное». И вид у него такой, каким он лишь и может быть у человека, у которого, неизвестно зачем и во имя чего, отняли сперва детство, а затем и юность, и молодость! То, что так оно заведено с древности до наших дней не утешает его… Положа руку на сердце, какая часть, доля, толика из «всего-всего» ему понадобилась? Сотая? Тысячная? Ноль целых и ноль-ноль?.. И не софистика ли в этом неопределенном «ученье – свет», в том, что-де «всему-всему» нужно, чтоб выявить эти «ноль целых»? И пойдут здесь путаные суждения про призвание, профессию, «растущие требования». А на деле-то как раз растут программы и неизбежно падает требовательность! Разнообразнейшее и всеохватное ныне – «чему-нибудь» и «как-нибудь». Попробуй тут не растеряться душой, не призвать защитный инстинкт равнодушия, не затаиться, не закрыться, не сжаться, точно от осиного роя, чтоб хоть как-нибудь добрести до выхода, выбраться наконец из этого лабиринта, который когда-то кому-то угодно было назвать: «ученье – свет»! Лишь редким счастливцам (или, наоборот, несчастливцам – когда еще можно будет здесь сказать: «Сквозь страдание – к радости»; или – «Сквозь тернии – к звездам» – или, наконец, что-то подобное!) удается призвание – точно фокусом – схватить, сжать, перерезать, ширящийся поток «ученья – свет»! Сжать, перерезать – чтоб на другой стороне фокуса уже следовать своим трудным, единственным путем…

Кроха, соседский отпрыск на лестничной площадке ждет лифта. Мальчик на ребенка-то непохож! Он словно раздавлен ранцем и заботами. «Чем занимались в школе?» «Делением многочленов»! В каком же он классе? Во втором? В третьем – через силу? Кроха должен делить алгебраический многочлен на такой же многочлен, чего я, верзила, и в шестом не сумел! При всем желании! Смотрел на это как на мистическое измышление какого-то злого, ненормального человека. Хотелось плакать от тоски. Ну зачем, зачем ты мне тот, исписанный на доске, в три строки, многочлен? Понадобился ты мне? Свет был мне не мил, жизнь отравлена. И ныне сжимаюсь, втягиваю голову, точно бьют, лупят меня эти три строки, три палки мелом на доске… И ныне приснится, просыпаюсь разбитым, больше, чем когда приснится война, фронт…

Прости меня, кроха! Сочувствую тебе. Я ничем не могу помочь. Но – «если бы я был царем»!..


…Нечто похожее потом – в Литературном институте… Я писал стихи, как многие, чувствовал в этом – либо уж ни в чем другом – свое призвание. Учили меня «на поэта» главным образом товарищи (чуть не сказал по-старинному – «господа»!) профессоры. Теперь-то я понимаю, что в той учебе был такой же прок, как если б, скажем, игре на скрипке учили искусствоведы. Но профессоры, видать, как раз те люди, которые любят учить и никогда не спросят у себя: кого, зачем, чему учат! Бедняги и учили-то тому, чему их когда-то учили, что еще кой-как помнили. Нет, не вливался в нас мощный поток познаний, так себе, проплескивались мимо мелководные ернички. Мы шутили: «они строят самолеты с съекономленных материалов!»

Впрочем, я полагал тогда, что так как раз и надо, чтобы «выучиться на поэта». «Полный курс филологического факультета» – и всё: «помимо творчества»! И было оно: «мимо творчества». Пять лет…

Писать было некогда. И товарищи профессоры, и товарищи студенты, тянули мы эту трудную и неразборчивую лямку. Ведь и школа перед учеником, и институтская альма-матер перед студентом – та общая греховность и взаимопрощаемость, где общее суеверие и кончается тем, что ни праведников, ни грешников, одни остаются своими званиями и окладами, другие уходят со своими дипломами… Тут клюнул, там краем уха что-то ухватил – получил зачеты, сдал экзамены: прощай, альма-матер!

Хоть были здесь и строгость, и требовательность с заминками – все же ханжеством тут не пахло. Доверие легко переходило в суеверие. Шутка сказать – «учить на писателей!» Как учить? Кому учить? Кого учить? А вдруг этот двоечник все же станет писателем? И удрученное «стило» с золотым пером, повиснув над зачеткой, выводило спасительную тройку. Да и надо кого-то учить, чтоб получать свою профессорскую «сумму прописью». Интеграция сложностей, мудрость жизни…

…Зачем я зашел тогда в кабинет «декана-тарана-тирана»? Это был добрейший, впрочем, человек, всегда, как диккенсовский клерк, корпевший над бумагами: планы, расписания, отчеты… «И избави бог от лукавого. Безделью в наше время и некогда опомнится – хоть и тонет в бумагописании, никому не дает делом заняться: «действуй как я»!

Перед Тараном-Зайченко («помните его, однокашники пятидесятых? Ау!..») сидел солидный дядя – стало быть, еще один «товарищ профессор». Он старался изобразить независимость, поигрывая застежкой лежащего на коленях портфеля. Временами припадал всей своей дородностью к декановскому столу – точно всадник на скачках перед барьером…

– Разумеется, мне эдак… часов с полста!.. Иначе, согласитесь, нет расчета мне отвлекаться от основных занятий! Могу о Сухово-Кобылине… Помните, моя кандидатская была о нем!.. У вас в планах о нем – ни гу-гу… Нехорошо! Упущение! Обкрадываем себя!

– А не могли бы вы спецкурс прочесть по современной литературе? Скажем, о лауреатах – Бабаевский, Мальцев, Ажаев, Суров? – с надеждой спросил добряк-декан… Это бы нам утвердили без звука! И число часов – хоть сотню! Статей, статей-то – во всех газетах!..

– Да нет, – сник профессор-солидняк и уныло звякнул пряжкой портфеля. – Сухово-Кобылин! Его пьесы гремели в двух столицах! Классика! «Свадьбу Кречинского» он в тюрьме написал! Как Сервантес своего рыцаря печального образа! Он любовницу зарезал! То есть, это была судебная ошибка!

– Оказалось – куриная кровь, – вяло заметил декан.

– Ну и что же, что куриная! Ее все-таки зарезали!.. Дайте мне тридцать часов – согласен… И пьесы проработаем, и биографию. Детектив! Студенты будут в восторге! Посещаемость гарантирую!


Я стоял как оцепеневший… Где я? В институте, где «учат на писателей» – или на Перовском рынке? Кому-то нужны «часы» – поэтому мы обязаны – «учиться»! «выполнять программу»! Чувствуя, как во мне все внутри выворачивается, я побрел к дверям. Вот так эврика…

– Товарищ студент! Вы чего-то хотели?

– Нет… Ничего не хотел… Ничего не хочу…

Я не был гордостью кафедры, но к литературе у меня было «религиозное чувство» (как сказал Чехов, правда, к другому случаю, не по поводу студентов, а по поводу писателей). Мне надо было уйти, чтоб не услышать то, что меня, с «религиозным чувством» к литературе, совсем добило…

– Может, все же лучше спецкурс – о Тургеневе?

– Нужен вам этот… му-му! О нем любой кандидат вам закроет план! Ах, хрустальный воздух! Ах, золотая рожь! Барин и либерал, только себя и любил! Недосягаемая Полина! Одна…импотентность!..

Добряк декан даже вздрогнул. Он укоризненно покачал головой. Как же так? Разве можно? При студенте? Кощунство….

– Так вам ничего? Идите тогда, идите – на занятия!

Я закрыл двери и побрел коридором. Один поворот, другой. Я миновал свой класс. Побрел дальше. Вышел на Тверской бульвар и долго стоял перед Пушкиным. Точно советовался с ним. Потом вернулся и оставил в канцелярии заявление: ухожу работать, прошусь в заочники…

Директор болел, я обязан был посещать занятия. Но на спецкурсе Сухово-Кобылина меня никто не видел!..

Мой друг Андрей Гурьев, который по творчеству шел первым в нашей группе, чьи стихи мы все знали наизусть, мне потом рассказывал об этих занятиях профессора М. – о Сухове-Кобылине. Рассказывал смешно, как всегда. Уж такой он был мой друг. На него глядя, мне всегда казалось, что господь бог мир сотворил в одном лишь неукоснительном жанре комедии, а люди этого не замечают лишь в силу своей унылости. Вот уж у кого не было «религиозного чувства к литературе»! Может, поэтому, сказав, что у меня оно есть, он уже тогда предчувствовал, что он – самый способный в группе – останется вне литературы?.. Обыщите все задворки журналов, общих тематических сборников, куда легче всего пробиться даже начинающим, не найдете ни одной его строки!.. Жив ли еще мой бывший друг, не знаю, но сказать о нем несколько слов здесь нахожу не лишним. А что его убила его ирония («Я не люблю иронии твоей – оставь ее нежившим и отжившим», – шпынял я его этими строками Некрасова, когда он язвил меня строкой Чехова, так неосторожно когда-то сообщенной ему мною же), что он мог стать поэтом, вам скажут хотя бы эти строки его стихов, которые мне запомнились. Приведу их здесь – другого случая может не быть…


…Любил я в детстве слушать сказки,

О подвигах, о чудище лесном –

Я их ценил дороже ласки

И поцелуя перед сном.

Превозмогая дрожь коленей,

Я темной ночью выходил

Искать в передней приведений,

Но ничего не находил.


С чувством, с настроением, не правда ли, стихи? Наивные еще, «не обработанные». Неизвестно – чьи «ласки», чей «поцелуй»; неведомо откуда «выходил»; последняя строка – ни о чем, как-то не очень нужная, особенно при рифме «выходил – находил»… А все же – искренность! Душа живая живет в слове!.. А это главное…

Так вот, когда на каком-то очередном занятии профессор М., заглянув в журнал, обнаружил, что на его занятиях у меня сплошной прогул, хотя на других – присутствую, и он спросил – в чем дело? – мой друг решил кинуться мне на выручку.

– Он, знаете, фронтовик… Ранения имеет… Не выносит крови. Даже разговоров о крови…

– Но, помилуйте, – о чем речь? Ведь мы разбираем пьесы! Прекрасную трилогию! «Свадьбу Кречинского»; «Дело» и «Смерть Тарелкина»! Уже Островский был в литературе, тем не менее! Чувствуете!..

– Но и кровь ведь… А тут – поэт, воображение… Драматург, который зарезал свою любовницу!.. Мороз по коже!..

– Но ведь я же сказал, что и Сухово-Кобылина, и всех шесть крепостных слуг выпустили из тюрьмы за недоказанностью преступления. Кровь в комнате – оказалась куриной! Судебная ошибка! Это повар там кур резал!

– Но Симон-Деманш, которую нашли в снежных сугробах на Ходынском поле, все же была зарезана… Стало быть – кровь… Ассоциации… Поэты противники крови! Вот разве что больше нечего поставить в рифму – любовь-кровь. Но какие строки тогда нужны!..

Напрасно мой друг скоморошил. По существу – все юмористы в мире соглашатели. Они делают зло терпимым. Пытаются нас помирить с ним. По-моему, зло, которое высмеивается и которое восхваляется одинаково должно оплачивать себя…

Почему бы моему другу тогда не подняться и не сказать в глаза профессору М. всю правду? Ведь я ему перед тем сказал, что перевожусь на заочное отделение, не хочу «изображать толпу», что убедился в перегруженности планов не ради наших знаний, а ради профессорских ставок – «суммы прописью». Я бы на его месте так и сказал бы профессору! Главное, – может, сказав так – то есть, свершив поступок, он начался бы как поэт?

Ведь что такое поэт? Разве это не человек, которому дано произносить слова, равные поступкам? Что такое поэт, как не дар правды? Иначе – чего оно стоит, все словесное искусство его? Тогда он из другого профсоюза, тогда он артист на окладе?.. Да, серьезное, трудное, страдательное дело поэта!..


«Я не люблю иронии твоей…» А ведь лекции по эстетике – потом, в каком-то театральном училище, не из одной иронии выросли? Мой друг их читал с блеском, молоденькие актрисы ему цветы дарили! И неужели «товарищи профессоры» и сам «товарищ Литинститут» так уж совсем здесь не причастны были? То ли затаив обиду на свою судьбу весельчака, то ли всерьез увлеченный этим, мой друг мне толковал о том, что образы понятий так же прекрасны как образы поэзии… Не знаю, не знаю – он был слишком способен, мой друг, ему многое давалось! Может это и наилучшим образом доказывало, что не родился он для поэзии? Ни с чем она не желает делиться, ни на что не способна отвлекаться. Однолюбие ее бескомпромиссное: жизнь за жизнь…

Но что это – похоже, что я сужу друга? Знать, все мы невольные судьи друг другу. Это помогает нам понять самих себя. И стало быть, не в самом по себе суде дело – а в том, чтоб не было «судебной ошибки». Особенно важно это, когда сама судьба тут допустила ошибку!..

Представшая даль

Это был обычный «полуторный» матрац, ободранный по углам, обнаживший свою палевую мешковину, выставивший нехитрую механику из витых пружин, обуженных в середине и поэтому напоминающих большие песочные часы, и обдумчивое переплетение расчаливших их веревок.

Высокий, огрузневший, но все еще сохранивший военную стать мужчина в спортивном шерстяном костюме, брюки, точно лосины когда-то, в обтяжку, с белыми лампасами, рубашка с такими же, как белые лампасы, разводами на запястьях и на воротнике, стоял над матрацем и внимательно его озирал, свесив крупную, аккуратно стриженную, седую голову на грудь…

Наконец он поднял голову и посмотрел на меня. Какие-то мысли одолевали его и, видимо, ему хотелось с ними поделиться. Благо я ему незнаком – с соседями по площадке, или сослуживцами, он вряд ли станет делиться подобными мыслями! Там надо что-то «публичное», «общее», «нейтральное», как некогда это было – о погоде: «Ну и погодка, не правда ли?» С соседями или сослуживцами вместо этой – «ну, и погодка, не правда ли?» – ныне говорят, когда уж не избежать разговора, столкнувшись у лифта, или в магазине – о футболе, о вчерашнем фильме по телеку, о чем-то бесспорном, которое вообще-то, кроме слов, никаких мыслей не требует, но зато несомненно подчеркивает, что вот и я такой, капелька в капельку, как ты, как он, как все! А вот из души, или вообще что-то «не футбольное», «не общее» можно услышать именно от незнакомого.

– Вот смотрю на матрац – и удивляюсь… Ведь его перетянуть, перекрыть – пара пустяков… Нет, выбрасывают!.. Я по такому всякому, знаете, узнаю много интересного о людях! Такого и в газетах не вычитаешь… Да и в книгах! Боль-ша-я тут вилка!..

Хотел спросить, что же именно открылось моему собеседнику по поводу этого выброшенного к мусорным канистрам матраца? Но я лишь кивнул в знак согласия и сделал вид, что тоже осматриваю матрац, пытаясь из него извлечь это «интересное» и «негазетное». Я чувствовал, что человеку хочется высказаться. Мысль, если она стоящая, хоть сколь-нибудь общечеловеческая, требует, чтоб ее высказали… Он, конечно, же продолжит.

– Почему люди стали выбрасывать вещи? Любой газетчик или кандидат-социолог тут имеет готовый ответ: рост благосостояния – раз, немодно – два… Кажется, все? А все ли? Не-ет, далеко не все! Одно дело – «рост благосостояния» – другое – небережливость, шалопайство, непутевость… Ну, почему не отдать десятку за ремонт этого матраца и продать его по цене, которую он будет стоить? Рублей за сорок? Ведь в мебельном он новый – я интересовался как-то – стоит полста! Не жадность к деньгам, а уважение к вещи, к труду человеческому, понимаете? Ведь такими были наши отцы и деды! А ныне – все-все выбрасывают… Только потому, что в состоянии купить новое. Не знаю, не знаю – не по душе мне это… То есть, такой уклад, такой дух, наконец, такая психология… Какая-то отпетость!

Возьмите меня. Я полковник в отставке. Обеспечен! Я и жена. Дети выросли. Сами обеспечены. Жена тоже на пенсии. Моих двести пятьдесят да ее сто двадцать. За глаза нам хватает. А чего я скорблю над покойником – который здесь: и покойник, и гроб его? Да потому, что я, да и наверно вы, «из своего детства». Из какого детства? Да из деревенского!.. Был дом! Дом деда, дом отца! Дощечку нашел – туда, гвоздь – туда. Дед похвалит, отец, или старший, брат похвалит – хозяин растет! Из чего-то сделать что-то. А ныне, смотрю, детишки – из чего-то сделать ничто! Даже покупные игрушки впрах! Какой-то истребительный инстинкт у них… Нет дома, нет деда, нет хозяйства, не растет из него хозяин… Стало быть, квартира – не дом! Не та психология! Бездомность рождает – бездомность души… Нечем дорожить… Разве такого духа жизни хотим мы?.. Нет дома, нет бабушкиных сказок (телесказки – «Спя-я-ат уста-а-лые ре-бята…» – мертво! Это эрзац сказки, бездушные, стало быть, бездуховные!) Даже Пушкину нужны были сказки. Его бабки, няньки, мамки Арины Родионовны. «Там русский дух!» Вот что…

Какой-то агрессивный, истребительный дух к вещам! Особенно, к выброшенным. Лежит, смотрю, на этом вот месте, швейная машина «Зингер». Мальчишки ее поднимают по очереди над головой и – бух об асфальт. Кому первому удается разбить вдребезги… «Ребята! Лучше бы ее разобрали бы… Потом опять собрали… Ведь интересно – как она устроена! Остроумие изобретателя, техники!.. Вот, скажем, эта бомбешка, пружинка, вот видите, дрыгает: зачем? Это регулятор натяжения нити!.. В старину целое богатство было! На селе, помню, только у попа в доме была… Бабы мечтали, хоть бы глазком зыркнуть. Как это – «шьет сама»?

Послушали, ухмыльнулись, стали оттягаться. Скучно им стало… Если б не покалечили б головку – честное слово, подобрал бы, до ума довел бы. Может, кому-то подарил бы. Вот вы мне и скажите. Что это во мне – «жадность деревенская»? Барахольщик я? Ведь, нет-нет, и жена меня так называет. А она – учительница! Смеясь, вроде бы шутя. Стало быть, называет – а сама и сомневается… Что-то другое или еще что-то другое… Мало что – могу купить! Как эти ребятишки. Наверно, потому так жестоки ко всему – к газовым плитам, к холодильникам. Все камнями побивают! Хотел на садовый участок увезти – всюду опережают меня. И газовые плиты, и холодильники – все-все камнями успевают побить! Что же это с нами творится? Что же с нашими детьми творится?

Как-то гуляю по парку. Гляжу на поляне ребятишки. Выстроили батареи бутылок рядком… Ну, думаю, молодцы. И что подобрали в парке – хорошо, и что отнесут и сдадут – хорошо… Ну, там на билет в кино, на мороженное… Не в этом дело… Выдуть1 бутылку – труд ведь!.. Значит, почувствовали, сорванцы!..

Зря умилялся… Вечно желаемое за действительное… Смотрю, отошли – теми же камнями по бутылкам! Только «дзынь!» слышу… Кинулся к ним. Что же вы, черти, делаете? «А что? Играть нельзя?..» Разве так играют? Мало что одни, пьянчуги и хулиганы, засеяли парк бутылками – вы их еще разбиваете!.. Чтоб люди покалечились!..» «А никто теперь босиком не ходит». Ходят – не ходят!.. И не в этом одном дело! Ведь играть надо по-умному, делать надо что-то красивое, или что-то полезное! Попробовал кто из вас выдуть бутылку? Труд ведь! Не в гривеннике дело – труд, человека, понимаете?

Стало им скучно меня слушать. Усмехаются, переглянулись, разбрелись скучные. Расстроил, видите ли, игру…

Да, квартира – не дом! Нет, видать, здесь простора для души. Особенно ребячьей. Хорошо делают, что всем, кто только хочет, дают участки за городом. Сады не сады, не знаю, что здесь «продовольственной программе» перепадает. Социологи – у тех и на это готовый ответ: «продукты», «оздоровительный фактор». Меньше профсоюзных путевок, или путевок в лагеря потребуется… Кажется все, что они знают. Может, и больше знают – да не принято больше говорить? Вот и мусолят одно и то же… Главный страх, – как бы не принято было за «единоличность», «за отрыв от общественных интересов»!.. А про то, что не бывает, видать, – не герои ведь люди в массе своей, обычные они люди! – «общественного интереса» без «личного интереса», о том, что из чего складывается, об этом от социолога и газетчика не жди словечка! Сразу на общие места разговор переводят… Вместо своей мысли – давай ветхозаветные цитаты толкать!

А ведь садовый участок – это целая психология! И у взрослых, и у детей… Взять внука моего… Из тех же – разбить, сломать, чтоб не существовало… Коль выброшено – стало быть, «мусор»… И что же, приехал летом на «дачу». Все еще стесняемся, не решаемся так назвать «садовые участки». А разве не дача? У всех-всех дома! А в уставе «небольшой сарайчик для хранения садового инструмента»… Слушайте, отчего мы такие ханжи?..

Вот пошли с внуком в соседнее село. Между селами – церковь. Один кирпичный остов… На малого – огромное впечатление… Вокруг – кладбище. Все лишь по телеку видел. И что же? Подобрал скобу. Зазубренные концы. «Что это?» Объясняю. Бревна скрепляли так. У порога домов деревянных, у крыльца, то есть, два кола забивались в землю, затем в них – скобу. Сапоги очищать от грязи. Вроде коврика от пыли у дверей городской квартиры!.. «Возьмем?» «Разве-что сам соорудишь…» «Конечно!» И даже обрадовался… Пробудилось чувство дома. Так сказать, вдруг «гены хозяина» пробудились. Улыбнулся. И смешно, и грустно. Идем, вижу, не бросает скобу, что возле церкви нашел! А дома – принялся горячо за работу. Колья тесать. «Слева от крыльца? Или справа?» «Думаю, не в этом дело… Что из окон гость виден… И то, что чистит сапоги от грязи… Уважает хозяев, дом их… Да и сам – воспитанный. Во всем, во всем он – дух жизни! Зайдет, на образа, на лампаду, перекрестится, сперва сняв шапку… Обедают хозяева – «хлеб-соль!» «Просим к столу – что бог послал!» «Благодарим, уже дома отобедал! Здравствуйте! Как живы-здоровы?» «Бог милует…» Целый разговор… Еще до дела! Ритуал – а не бессмысленный! Вроде разминки! Душу расслабляет – смягчает, расположение и приязнь друг к другу!.. Это только с первого взгляда – глупости… Не глупей нас с тобой люди были… Помудрей, пожалуй, были! Готовых решений-поступков – от образования, от коллективизма жизни, газет-телевизоров – не было: все самому надо было обдумать, взвесить, решить!..»

Смотрю, малый задумался. Топорик в одной, колышек в другой руке. Куда-то вдаль смотрит… Какой она ему вдруг открылась, эта даль? А ведь важно, чтоб хотя бы раз открылась? Понимаете меня?

Я кивнул. Но уже не механически. Передо мною тоже предстала какая-то даль. И мне хотелось ее отчетливей разглядеть. Уже одному. В нагрянувших мыслях. Отставной полковник спохватился.

– Заговорил я вас! Наверно, задержал вас? Как говорится: «спасибо за внимание»… По сути, тут чаще невнимательное внимание… Из – «видно, так надо»!

– Нет, внимание было и вправду не из этого… коллективно-равнодушного… невнимательного внимания. Я с интересом слушал вас. И от души – спасибо. Будьте здоровы!

Перед лекцией

Врач: Вот хорошо, что вы пришли! Вот выпишу вам рецепт и попрошу у вас совета… Понимаете, поручили мне в школе прочитать лекцию – «О половом воспитании». Им-то, директрисе и завучу, обе женщины, – почему-то всюду директора и завучи женщины! Педагоги – женщины! Что-то здесь ненормально, по-моему! Может, с этого начать бы? Да, так им-то, директрисе и завучу – что? Взяли и записали… мероприятие, так сказать… А я вот отдуваться! Стал готовиться – голова кругом!

Журналист: А в чем конкретно затруднение?.. Тут, по-моему, возможны две крайности… Обузить до физиологии, до зоологии даже. Или наоборот, растечься по древу – психология, социология, в общем вся «проблематика-конкретика», как говорят кандидаты!

Врач: Вот именно! Вот вы сразу нащупали камень преткновения! Не могу найти рамки лекции. Ни форму, ни конкретное содержание… Ведь и тема интимная, и у каждого это проклятое «половое созревание» со своими эксцессами, сложностями. Вы ведь меня понимаете? Не дети уже – знают, что хорошо, что плохо! Тут такие бывают у подростка нравственные муки, такие боренья души… Классики об этом лишь изредка – и то сколько сказано этим немногим! Одни замыкаются, становятся неуверенными в себе, этот, так называемый комплекс полноценности мучает, другие готовы удариться во «всепозволенность» и развратничать, третьи впасть в цинизм, ёрну2… Все взвинчены, нервны, неестественны, мечутся от застенчивой отчужденности и замкнутости – до наглой и вызывающей строптивости… Ад ведь! И вечно – мальчики против девочек, девочки против мальчиков!

Журналист: Чувствуется, начитались вы брошюр всяких…

Врач: Почему только брошюры? Я ведь сказал вам, что и классику мобилизовал… И «Крейцерову сонату», и «Дьявола» Толстого, и Бунина – от «Легкого дыхания» – до «Дела корнета Елагина» и «Визитных карточек»… Немцев и французов приобщил, что смог достать… Ведекинда и Андре Жида, и прочее. Ведь что получается? Ученые пишут как специалисты, а писатели как художники… То есть – ученые тут особые писатели, а писатели тут особые ученые. Ученые идут вглубь вопроса, писатели – вширь вопроса… Как мне тут не растеряться? Психология, педагогика, социология. Богом надо быть!

Журналист: Это у вас – творческая растерянность, от перегруженности. Не можете разобраться в своем добре. Выбрать, так сказать, самое драгоценное. Я думаю, вы на пути к написанию прекрасной, нужной молодежи книги… И ученой, и писательской. Популярной. Очень нужна такая! Сработайте, так сказать «на стыке» науки и писательства, специалиста и художника!.. Не возражайте! Поверьте, я знаю что говорю! Журналист ведь. Опыт, годы жизни и труда! Как соотнести – задачу, материал, форму… Наверно, все же научился чему-то? Это ведь для простаков – Пушкин подарил Гоголю сюжет «Ревизора» – и, пожалуйста, написал «Ревизор»! Подарил снова сюжет «Мертвых душ», извольте – готовы «Мертвые души»… Думаю, Пушкин не просто знал, кому «дарить сюжеты», чувствовал, уже как бы написанным, в Гоголе, и «Ревизора», и «Мертвых душ». Прозрел в личности писателя его будущие создания. Так сказать – «до-родность» видел! Если произведения всегда похожи на писателя, почему же писатель не похож на то, что еще не написано, на что он способен? Скажите, почему Пушкин не подарил ни одного сюжета ни одному из своих многих друзей-литераторов? Вот, стало быть, вам – Пушкин (знал кому дарить, прозрел будущее в настоящем, Гоголя в начинающем литераторе. У кого же нам учиться? Да и Гоголь не просто внял совету – зарядился творчески Пушкиным! Тоже свойство гения! Два гения, их творческое взаимодействие, душа для другой души, как ракетоноситель! Но, простите, отвлекся… Не драматизируйте свои муки, они благодатные… Читайте дальше! От школы, от лекции – даже так – от цикла лекций-бесед – ни в коем разе не отказывайтесь! Дорожите «вопросами-ответами». Тут почувствуете завязь формы. Да и организованное, отобранное, «самоограниченное» содержание… Главное – страстно желать помочь молодым! Любить их! Желать им помочь – пусть на базе собственных ошибок! И исполать3 вам! Пусть затянет, закружит, засосет… Интересно жить станет! Поверьте мне!..

Врач: Да! Вы верно говорите! Я это знаю, то есть, думал об этом. Но вот сомнения, сомнения, и еще раз сомнения…

Журналист: А вы не бойтесь их. Творчество – сплошь в сомнениях! Когда их нет – пиши пропало. Говоришь общие места. Все верно – но никому не нужно… Одно из главных бедствий времени… Убоялись сомнений! Уверенность, оптимизм, общеизвестное, газетное красноречие и пустозвонство. А тут еще чиновники с их «руководством». Им одно лишь надо. Свой покой, свое благополучие сохранить! И во имя этого – творчество губят! Ведь оно – что птица вьющая гнездо. Не то что вмешиваться-мешать, соглядательство отпугивает… Вместо ласточек и синичек, соловьев и пеночек, прочих веще-весенних птиц – одни вороны-стервятники остаются. Они бездушные, без воображения, хитрые-хитрые – еще бы, падалью живут! – только и слышно: карк-карк! И вся музыка… Но, уж вы простите, это я опять в отвлеченья… А лекции постройте так. Будто гуляете с сыном по лесу. Задумчивы, птицы – не вороны-стервятники! – поют, хорошо вам с сыном, задушевно, доверчиво. И вы ему обо всем этом говорите. То есть, вы – бе-се-ду-ете!.. Мера откровенности – ваше духовное чувство. Не врача – отца! Доброжелательность отца к сыну… Ничего «запретного», «недомолвленного» – а все-все будет сказано! А как у хороших писателей? Разве, скажем, «Митина любовь» – у Бунина – не то же, не так, не об этом?.. Вот вам все проблемы – вглубь или вширь, специально или образно, единство задачи, формы и содержания… Да! Что важно! Лекции-беседы – пишите и переписывайте. Чем больше захочется переписать – тем лучше! Переписывание и есть писательство. Творчество – опыт, но готовых форм нет! Нужен опыт души, а не опыт умелости. Стройте храм без срока, всю жизнь! Поставьте себе сверхзадачу – и не спешите. Живу и пишу! Нужно не то, что по силам, а то, что больше нас! А вы, чувствую, уже зарядились: никто и ничто вас не собьет! Злокозненность, зависть, недоброжелательство, бытовые щелчки – все-все одолеется…

Врач: Да, да! Прекрасно все, к делу все. Но как это все… интегрировать? Почему в одном случае это – страсть-похоть, а в другом страсть-темперамент? Где кончается порочное воображение, а где начинается воображение художника? Как это преобразить – чувственность в темперамент, в творчество? Воля, самоконтроль, переключение на другие интересы? Ведь по существу тема эта – «половое воспитание» – вся наша жизнь! Кто может сказать, положа руку на сердце, что смолоду был здесь на высоте, был гармоничным, сразу обрел возвышенно-духовное чувство любви к женщине? Кто? Никто, наверно… Вот, например, выписка, – может, не читали, вам интересно будет. Это поэт Пастернак… Искренность, как и подобает поэту. «Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое? Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа».

Каково? «Освобожденья от него никогда не будет»! Ведь это не преувеличение, не максимализм поэта! Ведь если Пастернака сочтем здесь «единоличным», то, скажем, Маяковский здесь «коллективист». То есть, в смысле чувства «социального заказа». Поэзия не говорит – разно, она говорит то же по-разному! Два поэта, а пишут по этой теме то же самое! «Про это» Маяковского, знаете? Тема у него без «предлюбовного», без «полового воспитания», без похотливого дьявола юношеского воображения… И что же? Даже и «без» – это – «Ей и мне» – волосы на голове шевелит. Страшнейшее препятствие к нравственной свободе, сдается мне, природа велит каждому одолеть в одиночку, каждого мытарит-испытывает по-своему изощренно, жестоко, долго… Тема?

Эта тема сейчас и молитвой у Будды

И у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый,

То и он сейчас скрипит про то ж.

…Эта тема придет, позвонится с кухни,

Повернется, сгинет шапчонкой гриба,

И гигант постоит секунду и рухнет,

Под записочной рябью себя погребя.

…Это хитрая тема! Нырнет под события,

В тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

И как будто ярясь – посмели забыть ее! –

Затрясет; посыпятся души из шкур…

Кстати, вот убедительный пример, что нужны поэты – разные, и поэзия разная! Кроме бездарной и газетно-пустозвонной… Вроде поэты антиподы (иные только и сталкивали их лбами, будто один – исключает – нет, убивает другого!), а ведь даже в этой «личной» теме – как дополняют друг друга! Так сказать, весь диапазон темы – и жизненности ее – охвачен… Ничего не решено – но все показано, все заострено, на всем поставлены точки над и! Поэзия знает свое дело, хорошо его делает, когда ей не суфлируют руководящие чиновники, не толкают под локоток редакторы-клерки, суть перестраховщики, как те, так и другие. Каждая жизнь, вся, по сути – «половое воспитание». Как же до жизни, дать человеку в сознание опыт всей жизни! Разве каждая великая жизнь – от Пушкина до Толстого – их творчество – не есть помимо всего прочего и урок полового воспитания всему человечеству? Пусть у Пушкина больше лиризма, непосредственного переживания, «и жизнь, и слезы, и любовь» – у Толстого больше анализа, морализаторства, бунта и боренья, ведь и там, и здесь: «про это»! Ведь не плановая галочка для директрисы – классика – это воспитание духовного человека! Задача архисложная! Сама по себе – сверхзадача! С одной стороны, «физиология» и «тело», с другой «поэзия» и «духовность» – как это «соединить» в гармонию? Кому из мудрецов это удавалось? Хоть руби себе пальцы, как отец Сергий! А тут – школьник. Табу – не годится, запугивание – тем более, значит, беседы? Не срывай, мол, зеленый плод до времени? Значит – художественная литература… И вот Пришвин пишет: «Мы ничему не научаемся из книг, и когда дело касается самих себя, поступаем как первобытные люди… Вернулся, читая о Гёте, к своей первой любви, к тому особенному чувству, в котором как бы предусмотрен отказ («я не согласна») и все чувство направлено к тому, чтобы пострадать («я согласна» – значит, конец любви). Это любовь поэтического эгоиста, бессознательно отнимающего у возлюбленной душу… А вот тут-то и есть «язычество», то есть жертвой в конце концов является она, но не он…»

Пришвина не легко читать, он самоуглубленный эссеист, для него главное уловить и зафиксировать глубину мысли, а не «закруглить» ее, подменить ее общим контуром, чем-то уже неживым… Бескровная мысль ему не нужна! И что же? Тут и Гёте от него «попадает». В самом деле, что-то не помню, чтоб западная литература изображала женщину именно как духовную личность! Да у нее самой и своего света нет – она в свете мужской страсти!.. Изначальное здесь неравенство, художественная дискриминация! Может, одна из причин величья и всемирности русской литературы – не просто социальная эмансипация женщины вообще, а пафос равенства мужчины и женщины во всем человечески-духовном! Это тоже пушкинское гуманное начало в нашей литературе. Почему-то о нем мы не говорим. Поэзия, мол, воспевание любви и женщины – «вообще». Тут даже можно проследить творческое поведение каждого классика. Разное оно…

Пушкинское начало духовной женщины – обошел Гоголь, но продолжил Достоевский, олитературил Тургенев, натурализовал Толстой, вышутил Чехов, но снова подняли Блок, Бунин, Есенин… Пришвин же слишком личен в теме. Но и он не хочет «любви без предрассудков»! Он отдает должное изначальной – природной – духовности женщины в любви. Лучше уж – «не согласна» – чем бездуховность, чем «язычество» любви-удовлетворения, без чувства ее духовной личности, равноправной половиной в творении жизни! Что и говорить – он русский писатель.

«Страсть не обманывает, страсть – это сама правда, обман выходит из подмены страсти физической ее эквивалентом духовным, отчего любовь распадается на животную (презренную) и человеческую (возвышенную), между тем как истинная любовь как борьба за личность одна.»

Речь все о том же – о трудности для мужчины достичь единства между «страстью» и «поэзией», достичь гармонии – что у большинства женщин есть изначально, от природы! – в «физическом» и «духовном». Лично у Пришвина все еще более усложняется – творческим! Послушайте: «Подлость тут скрывается в том, что недоступность была потребностью моего духа, быть может, просто даже условие обнаружения дремлющего во мне таланта». Видите – каким эпитетом наделяет писатель это неединство души, эту жажду единства и все заминки здесь: «подлость»! В предельной искренности с собой он берет на себя смелость «судить» и Толстого! Его «застылость» на бездуховном взгляде на женщину, на любовь, в его морализаторстве по этому поводу…

«В первой любви я как будто выпрыгнул из себя, я не знал, куда деваться с собою, и в этом новом положении двигался, как все, к обладанию предметом своей любви. Есть в этом процессе момент в каком-то смысле, скажем, мужского насилия, приводящего к обладанию. Это насилие узаконенности как необходимое мужское свойство приводит обыкновенно к обладанию и в скрытом состоянии к собственничеству. На этом месте Толстой ставит свою «Крейцерову сонату», и он прав, поскольку любовь как мужское обладание приводит к собственности и драке самцов за самку. Но есть другая любовь к женщине, которую не знал Толстой вовсе, судя по его романам… В таком сближении мужской пол сохраняет все свое мужское (силу, талант, творчество), но подчиняет его чему-то высшему, живущему в сердце женщины-матери, а не самки… Прекрасная Дама или ведьма, положительно или отрицательно – все равно, только едва ли что-либо в духовном мире является без участия женщины».

Иными словами, проблема «полового воспитания» лишь часть общечеловеческого воспитания! Причем, жгучая она главным образом для мужчин – женщина, которая может стать матерью, сдается, не нужно тут особое воспитание. Точно природой поставленный голос, она природой же, уже в инстинктах, наделена этим воспитанием! И нет, стало быть, и «падения», и «морали» – она просто – с нашей помощью – выпадает из природы, из своей женско-материнской природы. Но и тогда она не «самка»! Мы извращаем ее природу – она же опечаленно покорствует нам: что ж поделать, если вам это так надо… Власть естества, той же природы, она отметает во имя новой власти, социально-мужской. Она тогда не знает на каком она свете – ведь великий инстинкт рождения в ней вытеснился – мы вытеснили! – мужским удовлетворением. Женщина тогда безответственна по существу – потому что ответственной по существу она может лишь быть перед законом природы! Посмотрите – как рассеянно, с каким равнодушным непониманием Катюша Маслова участвует в судебном процессе над нею! Она уже живет не своей, чужой жизнью, если ее любовь не нужна барину Нехлюдову, она все остальное принимает как некий кошмарный сон, уже «непробудимый», на всю жизнь. Закон, нравственность, совесть, наконец, – все-все для нее слова, когда женская суть ее отнята! Пусть суд, пусть каторга, все уже не имеет для нее настоящего значения. Судите птицу-подранка, судите срезанное дерево, вымытую ливнями почву… Одно и тоже! Наша ошибка, что мы – эмансипируя женщину – забыли, что она женщина! Мы ей льстим, навязываем мужские дела, передергиваем ее из природы в общественные занятия, где она, точно сомнамбула, не на своем месте, а вскоре и родить не захочет, надевает джинсы и гуляет со своей собакой! Это месть – пусть и неосознанная – нам мужчинам, обществу, жизни! Чуть лишь заговоришь об этом – «У нас такого быть не может!» «У нас женщине предоставлены все условия!» «Женщина у нас равноправна!» И нет здесь Сталинграда, все необратимо и урон неисчислимый! Напишет кто-то об этом стихи, или повесть – опять то же! «Очернительство!» Будто клевета на женщину! Она «на всех постах не уступает мужчине!» Верно, не глупее она, и способностями не обделена, все умеет делать хорошо, но детей рожать не захочет!.. Да и в самом деле – о женщине, о ее подлинном участии в делах общественных хлопочем мы? Кажется, все делается ради «процента», ради «ажура», ради внешней отчетности в этой придуманной нами эмансипации. И круговой обман получается, а сказать не моги!

Вроде наркомании. Как-то на днях смотрел телепередачу о наркомании в Узбекистане. Вел умный ведущий. Так и сказал – мы-де долго говорили про наркоманию – но только по поводу Запада. У нас-де такого нет и быть не может! И тем лишь дали возможность беде врасти вглубь, распространиться вширь… До тех пор, пока не настала у нас – гласность! Особенный вред – когда нет общественного мнения. Когда оно изображается, говорение одно и того же – что «общепринято». И все одно и то же, от доярки до известного писателя – все наперед известно, что сказано будет! Еще уста не открыл – уже знаешь все. Слова без мысли, без усилия души – готовые, пристойные, «общепринятые» слова! Артистами все стали – как же: «выступление»! Точно самодеятельность. Сами себя восхваляли, все было наилучшим образом – даже когда дело шло из рук вон плохо! Да и сейчас еще никак не отвыкнем – говорим то, «что принято»! Скажем, перестройка всего и вся, а мы «выступаем» и воздаем фимиам – перестройке!.. Ловко «перестроились»!..

Журналист: Народ у нас огромный, единый, все хорошее и все плохое – сразу обретает огромный масштаб! Огромную силу. Вот почему надо всем теперь перестраиваться. Прежде всего душой, я бы сказал – психикой всей. Особенно литературе! Пусть писатели думают, пусть ошибаются, художники даже ошибаются лучше, чем чиновники, всякие «кураторы», глаголят свои мертвые прописи! Главное – литературе должно быть возвращено право – вперёдсмотрящей. Не пристало ей повторять газетные и докладные зады: вред от этого повсеместный, большой, долгий… И почему это администраторы-кураторы возомнили себя всезнающими, всеумеющими?.. Все потому лишь, что в их руках административная власть!..

Но – вернемся к теме. Убежден, что проблема полового воспитания возникает там, где нет трудового воспитания! Проще говоря – труда! Мы труд то и дело заменяем спортом, спорт становится самоцелью, становится профессией! И все мусолим это «гармоническое развитие». Уж очень упрощенно понимаем – «в здоровом теле – здоровый дух»! В здоровом – само по себе теле – может быть и больной, и злой дух! Нужно духовное чувство жизни! Прочтите еще раз «Митину любовь» – еще и как врач, как психолог, как автор своей работы. Побеседуйте с ребятами, которые тоже раз и другой раз прочитали. И беседу поверните на «свою тему»! Ведь убило Митю – «удовлетворение»! Несомненное с точки зрения физиологии, медицины, природы… Но более, чем сомнительное удовлетворение – с точки зрения духовного чувства любви! То есть, нет здесь природы, есть лишь попытка ее обмануть, обойтись одной бездуховной физиологией. И она же, природа мстит за обман – она вкладывает в руку Мити револьвер. Не заменить Катю Аленой! Потому что Катя – любимая, а Алена – не любимая! Объясните Мите, сотням Митям, что такая «замена» – самоубийство! Не метафоричное – сущее! Объясните Кате, сотням Кать, что «замена» нелюбимого Мити, или неосознанно нелюбимого Мити, директором театральной школы – равно самоубийству – и половина вашей задачи уже будет решена. Все зависит, конечно, как «объяснить» этот шедевр… «Объяснение» – по меньшей мере – не должно быть ниже!.. По сути – можно дальше написать – Бунину, то есть, можно было написать затем – «Катину любовь». Катя бы тоже вполне могла – не нарочито, не заданно, из жизненно-художественной логики – могла кончить самоубийством. Ведь и Катя – хоть и более, по-женски, «адаптированная» – артистичная натура, тоже, хотя и по-другому, метущаяся, ищет не только любви, но и места в жизни, и не только места, но и смысла! Равно, как чревата трагедией Митина «беспочвенность» – любовь опередила поприще, цель служения, вся предопределенность беды. Катина «трезвость» не лучше Митиной «безпочвенности». Где-то их судьбы еще раз пересекутся!.. Подобно, как судьбы Треплева и Нины Заречной, когда оба другие, оба «отрезвевшие», хотя не одинаково еще надорвавшиеся… Помните, там же, в «Митиной любви», – «Меж нами дремлющая тайна, душа душе дала кольцо»… Как важно суметь почувствовать, пробудить эту тайну, из двух душ отковать одно кольцо бесконечной любви… Дерзайте! Прорубите окно в этом мрачнейшем, наполненном и иссушающими химерами воображения и реальными страданиями, лабиринте – на пути к духовной любви… Там же, помните, слова Ницше: «Тело твое есть высший разум»… Как всегда, он, Ницше, проницателен, но озарения его надо ставить с головы на ноги: он не любил людей, не любил жизнь! «Тело» – лишь часть разума! Оно обязано его слушаться! Научите этому молодых, – то есть, подскажите им путь к нравственной свободе, и они выберутся из лабиринта. Пусть Протасов, приятель Мити, не так глубок и прожжен, как хочет казаться, но ведь слово его пророческое в отношении Мити! Помните? «Есть же особи в мире животном, коим даже по штату полагается платить ценой собственного существования за свой первый и последний любовный акт»… Нет, Митя, не такая «животная особь»… Он погибает именно потому, что природой приготовлен для духовной любви, а жизнью не приготовлен к ее заменам! Вот у меня еще выписка: «И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о молодых бабах, спящих в этих избах, обо все том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей, и все слилось в одно – Катя, девки, ночь, весна, запах дождя, запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах лошадиного пота и воспоминание о запахе лайковой перчатки».

То есть, – на первом месте – Катя, в центре мира – Катя, все она одна олицетворяет, воплощает, осуществляет… Нет Кати, нет мира, нет жизни… Алена окончательное подтверждение. Любовь здесь равна жизни, а нелюбовь – нежизни…

Врач: Но что это? Митина любовь, то есть? Да не любовь она – она страстная юношеская влюбленность, которой не дано еще стать духовной любовью. Митя лишь у преддверья ее. Вот почему, по-моему, важно услышать разум по поводу любви-влюбленности не как «тело», а как поэзию юности, завязь духовной любви, как цветение пока без плодов. Не помешать, не поторопить это цветение… Не так?

Журналист: Конечно, конечно!.. Вечные здесь две крайности – «тело» и «дух», «тело» и «платоника», «поэзия», «возвышенное и идеализированное»… И не «промежуточную точку» здесь искать нужно, а гармоничность, законченность, двух этих стихий… Между всех женщин в Кате, не в одной-единственной замене Кати женщиной «вообще», женщиной, которой имя Алена, или любое другое…. Да, надо беречь молодых от безлюбья, от… прелюбодеяния! По-моему, изначальный смысл в «прелюбодеянии» – не супружеская измена – а то, что произошло между Митей и Аленой, что убило его душу, а затем и тело… Надо, видимо, объяснить юноше, что Алена в их жизни – трусость, утрата мужества, капитуляция… И если Алена (на редкость бездуховное существо! Помните, после того как получила пятирублевку, свой «гонорар», она спрашивает у «пораженного разочарованием» Мити – почем поп продает в соседней деревне поросят!) здесь приводит к револьверу – во всех случаях «Алены» ранят душу…

Да, «Митина любовь» вам поможет… Уникальное это произведение! «Вся любовь» – со всеми ее коллизиями и превратностями… К слову сказать – вот мой телефон… Чем могу – рад помочь в добром деле! Пишите и показывайте – мне самому интересно!

Котята

Чем так угодил продавщицам – в продовольственном, по нынешним временам – первым «аристократкам» – этот старик? Они ему улыбаются – словно розовощекому доброму молодцу в престижной дубленке, в ондатровой шапке «за триста рэ», с вращаемым на пальце ключиком от «личной тачки»… Впрочем, старик ненаряден – но опрятен…

– Значит, нет творогу? Очень жаль? А то колбасу я уже давно не покупаю… Очень уж усердно кандидаты-химики ее усовершенствовали… А творожок – это хорошо, это прелесть!.. Хоть за семнадцать обезжиренный – хоть самый дорогой, который за двадцать шесть копеек. Любой из них хорош… Возьму две пачки – и с чаем. На хлеб – и с чаем. На неделю хватает на завтрак!

– На не-де-лю? Да вы что? Каждое утро – тво-рог? Это же…

– А что? Обедаю в столовой. А творог на завтрак. Разве плохо! Холодильник у меня – клад. Еще с пятидесятых. Служит! Плохо?

– Конечно, плохо! Это вы, простите, для экономии? Пенсия мала? Нет, девчата, я бы так не смогла б…

Старика-то, стало быть, не очень-то знают «аристократки». Снисходят к старости. Бывает такое и с продавщицами. А скорей всего тронул их чем-то старик. Видать радушием, расположением… Не играет в «достоинство» с этой стороны прилавка – поэтому не встречает высокомерие и грубость с другой стороны. С ним они – не «аристократки»… С ним они демократки, «осуществляют связь с народом».

– Пенсия ни причем. Она у меня не хуже других… Да и работаю я еще. Работа моя не прекращается пенсией. От звонка до звонка. То есть, пока не вынесут вперед ногами…

– Ну, что вы такое говорите, – пугается одна из продавщиц. И другая, по лицу видно – не одобряет в этом старика. Они женщины – они, стало быть, не союзницы смерти… – Это какая же у вас работа? Собак в енотов перекрашиваете. Сейчас это доходно!

– Обыкновенная… На пишущей машинке… Как бы на швейной – там есть конец! Получил пенсион – можно продать «Зингера». А писатель – до гробовой доски работает. Такая уж профессия. То есть, совсем не профессия… Вроде хронической болезни – да мы только и живем этой болезнью! Смешно, не правда ли?

«Аристократки» переглянулись, задумались. Писатель посмотрел на их опечалившиеся вдруг лица и рассмеялся. Он их понял.

– Вы один живете? Да? Трудно ведь одному?

– Ничего не трудно. И живу я хорошо. И чай с творогом на завтрак – прекрасно… Не жалейте меня – право, все хорошо!

– Приготовить, постирать, мало ли что… Без женщины… А говорите – «все хорошо»…

– Ну, если по правде – одно плохо. Такое «одно» – что из-за него – все плохо… Поздно я пришел в литературу, ну, издал кое-что, в союз приняли… А вот имени себе не успел сделать. Вот рукописи и лежат… Книжки, то есть рукописи, нужно пробивать… Таким как я, без имени. И пять, и десять лет… Где я возьму такие года? Да и такие силы?.. Вот писать – пишу! Даже больше, чем в молодости – а рукописей – законченных книг – уже с десяток дома лежит. Да и завещать некому! С голоду теперь писателю помереть не дадут, не гоголевские времена, а вот с издательствами – худо. Мало их! Другой голод ныне – типографский. Кому повем4 свою тоску?.. Рассказываю всем. Удивляюсь. Смешно? Видел как-то, старая кошка бездомная, время рожать подошло, ко всем прохожим льнет… Смешно?.. Может, и я так сослепу, из инстинкта? Может, после моей смерти кто-то издаст? Смешно. Мне-то там уж ничего не надо, ни имени, ни гонорара. Лишь бы к людям дошло мое слово. Лишь бы жили мои… котята!..

– Родных небось никого?

– Почитай что так. По мне война прошлась полной ступней…

Одна продавщица незаметно исчезла в подсобку, опять появилась, подала писателю квадратный сверточек в белой бумаге.

– Вот возьмите, себе две пачки оставила… Да, видать, вам нужнее! Для вашей хорошей-нехорошей жизни! Берите, берите – я обойдусь. А, может, к вечеру еще привезут… А интересно бы что-нибудь ваше почитать! О чем вы пишете? Про любовь – ха-ха?

И про любовь! Потому что – про жизнь! Это вы напрасно смеетесь. Старость, любовь… уже из тела ушла – зато острей в сердце живет! По-моему, лишь старики могут по-настоящему писать о любви, да-да… Не восторженная влюбленность, не натуралистическая плотскость; так сказать: любовь=жизнь, любовь=духовность… Однако – сколько выбить? Ах, сорок две копейки? Ну, спасибо вам! Моя хорошая=нехорошая жизнь будет чуть больше хорошей, чуть меньше нехорошей… Спасибо!

Хитрецы

С академиком З. мы знакомы давно. И, разумеется, не всегда он был академиком. Впервые познакомились четверть века тому, когда я был редактором популярного ежегодника новинок по науке и технике «Эврика», а он всего лишь – кандидатом физико-технических наук. Я его тогда выделил как автора. Глубина его учености, по правде говоря, меня меньше интересовала, чем его умение писать живо, увлекательно, даже с зажигательно-сдержанным юмором. Этот юмор, я понимал, был от задора, от жадности познаний, от удивления неостановочности открытий. Потом я сделал для себя такое важное наблюдение. Я, впрочем, и сейчас стою на том же. Живой слог, страсть популяризатора – всегда признак и подлинной учености! Может, покажусь наивным кой-кому – пусть. Ведь нужно было мне, редактору, отнюдь не ученому, сразу и безошибочно, разобраться в моих ученых авторах: кто есть кто? А если тебе надо, если об этом думаешь – всегда догадаешься. Так и среди врачей находим врача, среди поэтов поэта!

И я действительно стал различать – кто есть кто? Вот этот тихоня – формально ученый, чистейший балласт для науки, но, увы, уже обремененный званием и постом. Хорош лишь тем, что никому не мешает, незлобив, добрый дядя… А вот этот полнокровный здоровяк, с двойным красным затылком старшины-сверхсрочника довоенного времени – хоть формально тоже ученый, но он администратор! Тот генератор идей, которые осуществляют другие, этот – рисковый экспериментатор по поводу «безумных идей», а вот тот, «вечный лаборант», тоже оказывается нужным скрупулезной педантичностью при проверке чего-то у кого-то… Я стал понимать, что наука – это тот «лес», где разные деревья, все переплелось ветвями, все и «борьба за существование», и, главное, зеленый друг и кислород!..

Я интересовался только одним – кто сможет быть хорошим автором? И уже побочным, случайным было мое открытие о том, кто по существу есть кто в самой науке?

Потом, не любя и не зная медицины, но когда жизнь заставила – если не знать, то хотя б «уважить» (дочка заболела астмой, этой страшной, мучительной и загадочной болезнью!..) – я таким же, вроде бы непостижимым для себя самого, образом стал различать и среди врачей: кто есть кто? Открытия шли вне должностей, рангов, званий. Поговоришь с врачом, присмотришься к нему – и видишь: «этот лечит!» Или: «на этой белый халат самодеятельности!» Беды учат проницательности. Знания могут быть и пассивны – озарения всегда дельные! Тем более, когда и знания, и страда-страданье в работе…

Вот тогда мы и познакомились с кандидатом З. Я ему заказывал статьи. И он их охотно писал! Однажды он усомнился – «не отвлекается ли? Не отклоняется ли? Не другая ли это стезя – литераторская, писательская?»

Я его успокоил. Убедил. Не только не отвлекается, сама потребность в живой популяризации предмета своей науки – есть признак подлинной, ученой, причастности к нему. А живой слог – признак неравнодушия, живого чувства своих знаний, душа – в них, как «в заветной лире»! Вот и вдохновение! Подлинные ученые всегда были подлинными популяризаторами! Они не только «просвещали» – выверяли и уточняли так свои идеи! Самую подлинность – жизненность, то есть – выверяли. Заинтересованность и рождает стиль (так сказать, перефразировав Бюффона!). Бэкон и Менделеев, Сеченов и Павлов, Циолковский и Тимирязев, Жуковский и Эйнштейн… Все-все были популяризаторами!

Я тогда говорил горячо, а про себя думал, что немного лукавлю, так сказать тенденциозно выстраиваю свой «большой ряд», чтоб лишь бы удержать З. как своего автора. Но, видать, был прав…

И вот, спустя много лет, я в гостях у академика З. Обменялись многозначительным – «годы!» – глядя друг на друга, с грустью отмечая, каждый на каждом, нажитые морщины и седины. Чай, варенье-печенье, обычный ритуал гостеприимства…

И вдруг замечаю нечто контрастирующее. Картины, мебель, обстановка, японская дорогая видео-телеаппаратура – а сам – академик мой! – в телогрейке. Можете себе представить, в обыкновенной телогрейке – семнадцать рублей, на Сретенке, магазин «Рабочая одежда»…

Видимо, академик ждал мое «открытие». Оценил и отдал должное моему такту. Усмехнулся и счел необходимым объясниться!

– Удивляюсь поэтам… Телогрейка заслуживает поэмы! Гимна! Она лучшая и удобнейшая одежда! Я это заметил, еще в юности, когда работал на заводе. К слову сказать, если чего-то достиг, чего-то стою в науке – всему-всему я обязан – заводу! Этому первому опыту рабочего… Он основа всему! Даже жалею людей, которые никогда не поработали, пусть недолго хотя бы, руками! Некий остаточный магнетизм на полюсах – без чего не запускается генератор! Понимаете! «Ручной труд», «физический труд» – как основа всякого успешного труда! Тоже – поэма! Тоже – гимн! Эх, поэты! Или взять – лошадь! Она вывезла всю историю, и материальную, и бытовую, и духовную… Ушла, забыта! Где, где поэмы или памятники лошади? Вот разве в романсах? «Ай да тройка, снег пушистый, едет парочка вдвоем». Заметьте – вдвоем, не втроем: без возницы, то есть… «Бразды пушистые взрывая…» «Лошадка, снег почуя, плетется рысью как-нибудь». «Али я тебя не холю? Али ешь овса не вволю?» «Скребницей чистил он коня». «Милый, милый, смешной дуралей»… Романсы, Пушкин, Есенин… Но коня-пахаря, коня-трудяги – нет!

Так вот: и телогрейки нет! Она легка, тепла, не стесняет движения. Забываешь о ней, для тела она – «тайная свобода»! Найдите еще одну одежду с таким высоким КПД! По отношению, скажем, единицы сбереженного тепла к единице веса… Восток ее придумал! Укороченный стеганый халат. Овцы были и на Востоке, но овчине все же Восток (а он – не только аскет, он и – сибарит!) предпочел хлопок! Овчина сопротивляется жесткостью, швами… Телогрейка все больше поддается, уступает, облегает. Ресурс податливости у нее – как у доброй женщины, осчастливившей супружество!

Телогрейка в переломные моменты истории – спасала народ! В глубины не пойду, не силен… Возьмите хотя бы гражданскую войну. Затем Отечественную войну. Тыл. Заводы. Лютые морозы. Миллионы тружеников тыла – в телогрейках! Отмечена ее заслуга в победах народных? Даже на плакатах рисуем эту романтичную будто бы, суровую, длиннополую, как некогда, шинель! А ведь, поверьте мне, фронтовику – половина армии, уже под конец войны, была одета в ватные бушлаты, то есть, в те же телогрейки! А если и шинель – то защитная телогрейка была под ней! Иначе – не уцелеть бы солдату зимой! Вот такая наука!

А на вас что? Ах, видел в передней… Дубленка…

– Третьей очереди нόски…

– То есть?

– Вот вы, академик и певец телогрейки, а этого не знаете… Вы меня прямо удивляете…

– Ну, ну!.. Не знать, не стыдно! Стыдно не полюбопытствовать, остаться равнодушным! Как у Пушкина – «Мы ленивы и нелюбопытны»… Объясните, пожалуйста! Чув-ству-ю… Что-то тут есть интересное! Ведь любопытнейшая вещь! В пору моего детства – оно у меня деревенское было – почти вся Россия носила овчину. То есть, весь «низ». Крестьяне – заведомо. «Пальто» – такого слова и в помине не было у крестьян. Во всяком случае – в украинских селах! Полушубок, кожух, тулуп, тулупчик… Всё нагольное. Тканей не было. Да и «городская» это была одежда – тканевая! То есть, дорогая. А тут – овцы свои, полушубки свои… Помню, цыган-портной Яшка – из табора, осел в деревне. Здорово навострился шить эти кожухи! Сам и дубил их. Отваром дубовой коры, и этой, трухлявой сердцевиной. Я сам носил в детстве кожушок! Потом еще в городе донашивал. Вот и дразнили меня: «деревня – почем сало?» Я это «сало» в глаза не видел. Голодные, страшные годы были! Как я завидовал городским, их обтёрханным5 городским пальто! То есть – тканевым одеждам… А теперь овчина, тот же кожух – престижен стал! Возгордился. Куда там: «дубленка»!

Но простите, – что же это – «третья очередь нόски»?

– А то, что… Тут, так сказать, внеклассовый, а все же явлен – социальный статус каждого… Степень энергичности, цепкости, оплачиваемости. Связи, уменье доставалы, способность обеспечить форму наперед содержания, или вовсе одной ею обходиться… Вся дифференциация и интеграция социальная, так сказать!.. Особенно по ней женский пол судит беспромашно: кто есть кто?

– Как вы когда-то авторов для своей «Эврики» – дифференцировали-интегрировали?

– Пожалуй… Всякий достаточно резкий признак становится таким математическим инструментом… Разве не так? Вот так и моя дубленка… Сперва побывала на плечах какого-нибудь маститого писателя… тиражи которого миллион ежегодно! Потом была сдана в комиссионку, убавила в спеси, малость стала демократкой, в снисходящем порядке принялась греть уже не маститого, но все же с надежными тиражами писателя. Не в миллионах, в сотни тысяч «экз». Наконец, упала до моего уровня, до литератора массового ряда – но, увы, немассовых тиражей… Ведь мои тиражи – тридцать тысяч – и то раз в пять лет… Вот вам дубленка… А в ней – вся неклассовая социальная иерархия!..

– Грустные это познания…

– Познания, опытность – вообще грустны, видать…

– Даже драматичны… Даже трагедийны… Но и оптимистичны… Без веры, что в конечном итоге все делается для человека, что все остается людям – невозможно жить и работать! Надо всегда уметь глядеть поверх затора человеческих страстей и слабостей… Там – синева, там птицы, там деревья: жизнь! Но, понимаю, пришли не за этими моими житейскими сентенциями? У самого небось вагон и маленькая тележка? Понадобился вам все же – как ученый?

Это было действительно так. Я затеял писать роман, где есть один герой – ученый… Мне нужна была не столько его наука сама по себе, сколько его «диалектика души» по поводу его науки… Мне не хотелось сдвигать и себя и академика с этих умозрительных, пусть и подвижных, точек – на оси человек-ученый. Не хотелось сдвигать к какому-то краю – хоть к жизни, хоть к науке… Будто бывает душа на каком-то одном краю – из этих двух!.. Все это внешняя литературность – и здесь кончается по сути подлинное писательское слово о творчестве. Мне нужно – их «диалектическое единство»… Только здесь слово, став жизненностью, становится и художественностью. Впрочем, теоретику все же легче, чем художнику…

Я не стал высказывать эти свои соображения З. Я не репортер-интервьюер… Хочу остаться невидимым… Скрытой камерой… Утрата непосредственности каждым из нас двоих будет означать – предформу, заданность… Из внешнего… Публичного… Как трудно уловить жизнь – хоть и живем в ней!.. Как легко подменить душу – муляжом, прописью, символом газетной всеобщности. А то и просто лозунгом!.. Этой опасности, кажется не было перед писателями прошлого, еще до нашего века коллективизма!

Нет, не стану обрушивать на З. свои писательские сомнения. У него достаточно своих… Я просто напросился – на неделю хотя бы! – быть с ним. «Всюду – кроме спальни»! Наша давняя дружба давала мне право даже на такую шутку. З. и сам любил нечто-подобное, не соленое, да и не пресное, «но стоящее на страже от чопорного ханжества»…

– О, все вы писатели – хитрецы!

– Но не все – дельцы… Хитрость творчеству не помеха… И в самом буйстве вдохновений змеиной мудрости расчет… Видите – не просто – ползучая змеиная хитрость выгоды… Хитрость творчества…

– Не оправдывайтесь… Поэт и в жизни должен быть мастак! Что писатель, что ученый… Одна проблема – чтоб житейское не стало целью, чтоб было лишь средством… О, жизнь! Не предавай меня!..

– Я вас понял! Завтра в десять ноль-ноль – в лаборатории!

Аргумент

Вечная, будто неразрешимая проблема – «интеллигенция и народ»… Как, мол, строить отношения, чтоб были они демократичными и искренними? Как просвещенной интеллигенции просвещать народ непросвещенный, чтоб было это не обидно для него, не накладно для себя. Как избежать – невольную снисходительность со своей стороны, недоверчивость или насмешливость с другой стороны?..

С этой проблемой столкнулись когда-то народники, из самых благих намерений и ничтоже сумняшеся6 кинувшиеся просвещать мужика, народ из чувства «совести» перед его «темнотой», «забитостью»… Столкнулись с этой проблемой – и оказалась она и вправду неразрешимой! Народники и наряжались «по-народному», надевали зипунишко, облачались в лапти, а их не понимали, травили собаками, изгоняли из села камнями!.. Так им платили за их «благие намерения» и «святые порывы души», которые, впрочем, быстро сменялись озлоблением, неприязнью, презрением к тому же народу…

Поистине – пропасть. И не в «просвещенности-непросвещенности» обстояло дело. Все объяснялось изначальной неискренностью – или неполнотой искренности, которые народу претили, которые он не мог простить! Народ серьезней относился к просвещению, чем народники…

Между тем, еще задолго до народников и их «ряженого служения» в истории нашей духовности предстал перед нами высший и чистый образец подлинных плодотворных и взаимоуважительных отношений этих двух данностей – «интеллигенция и народ»! Мы говорим о Пушкине и его неграмотной крепостной няне Арине Родионовне.

Ни грани «барского снисхождения» со стороны поэта, ни тени холопской услужливости со стороны крепостной няни. Удивительная душевная теплота и взаимная забота, любовь и понимание души каждым – в каждом! Это куда больше, чем «человечность», «демократизм», «учение ладить» или «учение приспособиться»! Няня умела ценить ум и дар поэта, равно как он умел ценить в ней мудрость и богатство народной души! И при всех человеческих недостатках и слабостях родителей Пушкина, равно как их родителей, нужно им отдать должное уже за одно то, что они могли заметить незаурядность этой женщины, приблизить, держать постоянно в своем барском доме. Бабушка поэта Мария Алексеевна Ганнибал и вовсе хотела дать «вольную» сорокасемилетней крепостной няне поэта – ему уже исполнилось двенадцать лет! – но Арина Родионовна отклонила предложение барыни: «На что мне, матушка, вольная…». Надо думать, что няня так привязалась к мальчику, что и «вольная» без него была бы ей в муку!.. Но судьба была жестока как к поэту, так и к его любимой няне, к его «мамушке». Сперва она вынуждена была расстаться с поэтом на шесть лет его лицейской учебы (всего лишь несколько раз удалось ей увидеть любимца за это время), затем еще на четыре года южной ссылки поэта… Два продиктованных няней письма Пушкин бережно хранил до самой смерти…

Ты, детскую качая колыбель,

Мой юный слух напевами пленила

И меж пелен оставила свирель,

Которую сама заворожила.

В семье Пушкиных Арина Родионовна нянчила сперва Ольгу, затем Сашу, наконец Лёву. Но, знаменательно, что с самого его младенчества сердце няни было отдано любимцу Саше – будущему поэту, который, наоборот, у родителей был нелюбимым ребенком… Было бы неверно во всем видеть «провидение» и «перст судьбы». Вещее сердце мудрой и неграмотной женщины первое провидело ум и дарование будущего гениального поэта. Да ведь и она была поэтом – не подозревая об этом в своем – народном – скромном самозабвении творчества!

Времен минувших небылицы,

В часы досугов золотых,

Под шепот старины болтливой,

Рукою верной я писал…

«Шепот старины болтливой», – так Пушкин, шутя, называет нянины сказки и рассказы о былом», – пишет об этих стихах А. Гессен. Это, разумеется, не так. Ни с шутливостью, ни с иронией – Пушкин никогда не относился к рассказам своей «мамушки»!

«Пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки… Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!» – писал Пушкин брату Льву. В другом письме – к одному из друзей – Пушкин писал: «…вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны.., она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».

Стало быть, «Под шепот старины болтливой» – это вовсе не шутливое отношение поэта к няне и ее рассказам… В «шепоте», в «болтливости» – незаданность и бескорыстные, самозабвение и искренность творчества, присущего народному началу. Их простодушие и совершенная «непритяжательность» в претензии на авторство, на «я»: фольклор живет именно как предание, без начала и конца, из души в душу, как общенародная ценность, о которой не думают, как о воздухе, которым дышат, но без которого нет жизни! «Шепот» и «болтливость» старины – ненавязчивы, но неотвратимы, как шепот дубрав, как болтливость ручья. И полная противоположность этому незримому и неостановному течению из глубин старины слову фольклора («небылицы»), их «шепоту», их «болтливости», точно роящемуся роднику – заданно записанное «рукою верной» слово поэта, слово для печати! Но и в этой противоположности поэт тоже забывается в своей заданности, забывается надолго, словно и не ведая труда: «В часы досугов золотых»… И не так ли Пушкин записал семь сказок няни! Три из них поэт обработал для печати («Сказка о царе Салтане», «Сказка о попе и о работнике его Балде», «Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях»).

Да и подходяще ли здесь слово – «обработал»? Одна причудливая форма поэзии (фольклорной, народно-ритмического сказа в прозе) перелилась в другую форму поэзии (в пушкинский дивный стих, с его редкостной музыкальностью, богатством интонаций, мудро-сдержанной, концентрированной образностью…)

И вот как творчески сопрягаются эти формы – рассказа няни и слова поэта, записанные рукою Пушкина.

«Что за чудо, говорит мачеха, вот что чудо: у моря лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот, вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».

У лукоморья дуб зеленый;

Златая цепь на дубе том:

И днем и ночью кот ученый

Все ходит по цепи кругом;

Идет направо – песнь заводит,

Налево – сказку говорит.

«Родионовна принадлежала к… благороднейшим типам русского мира. Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодости с притворной строгостью, оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил ее родственной, неизменной любовью и в годы возмужалости и славы беседовал с нею по целым часам».

То есть, беседовал увлеченный, с интересом – как беседовал с Карамзиным и Чаадаевым, с Гоголем и Жуковским, с Пестелем и Александром Тургеневым, с другими умнейшими людьми современной ему России!

Но, думается, П. Анненков, слова которого приведены выше, напрасно акцентирует так на исключительности «типа русского мира» в няне Пушкина, возводя ее в ранг некоего феномена. Скорей всего, что здесь уместней были бы слова Некрасова: «Есть женщины в русских селеньях»! И узнали мы про одну из них, благодаря Пушкину. Не сама по себе, видать, такая уж редкость «типа русской женщины» Арина Родионовна – дело скорей всего в редкостно счастливой ее судьбе: быть няней и подругой Пушкина!

В ноябре 1826 г., вернувшись в Михайловское после вызова царем в Москву, Пушкин писал Вяземскому: «Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей… няни – ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения, самолюбия, рассеянности и пр… Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом».

Название молитвы Пушкиным, надо полагать подчеркнуто неспроста. Ведь сравнительно недавно, в июле этого же 1826 года, Пушкин ответил на письмо Вяземского с его стихами «Море» известным восьмистишьем.

Так море, древний душегубец,

Воспламеняет гений твой?

Ты славишь лирой золотой

Нептуна грозного трезубец.

Не славь его. В наш гнусный век

Седой Нептун земли союзник.

На всех стихиях человек –

Тиран, предатель или узник.

В это время шло к концу следствие над декабристами. Вся Россия оцепенела после жестокого подавления царем восстания декабристов, и, по глухим слухам, уже знала о том, что царь намерен так же жестоко обойтись с подследственными. Разумеется, об этом толковал Пушкин и с няней… Вот, стало быть, побуждение к отысканию и заучиванию молитвы, столь прозрачного названия! На этот раз имелся в виду уже не «царь Иван», а Николай I. Вот почему Пушкин находит нужным об этом сообщить Вяземскому. Поэтому же сообщает другу и то, что «у ней попы дерут молебен»… Всем этим Пушкин дает знать Вяземскому, что весь народ, и, стало быть, вслед ему – «попы» осуждают жестокость царя к декабристам, все готовы молиться «о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости»…

И все это вместе ярко характеризует и отношение как самого Пушкина, так и его няни к декабристам и их палачу – царю Николаю I… Наконец – в этом убедительный аргумент для той же проблемы: интеллигенция и народ!.. Аргумент, свидетельствующий о том, что народ всегда понимал – пусть не цель – искреннее побуждение подвига интеллигенции! Ведь и декабристы, и Пушкин – были прежде всего тем общим в сложных перипетиях духовности, которые принято обозначать столь не простым по смыслу словом: интеллигенция.

Аргумент, думается, веский – хотя далеко не единственный для темы… Более того, проблема здесь в сущности – без проблемы.

Да, на всех исторических перепутьях народ понимал интеллигенцию, ее служение. Требовалась лишь такая здесь «малость» – как истинность, не внешний образовательный ценз, не формально-сословный статус, а чувство народной души, ее заветов и надежд, как собственной души! Свое главное, наконец, понимание народом всего подлинного и честного в сложном явлении, в разнообразнейших проявлениях его – интеллигенция – народ показал в начале нашего века, в эпоху трех русских революций, о которой Блок сказал: «И всё уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь»!

Игры в форму

Он из тех, о ком обычно говорится: неладно скроен, но крепко сшит. Большое, и, чувствуется, крепкое тело, едва втиснуто в добротное пальто из голубовато-серого ратина, с ондатровым воротником, такая же ушанка. Не то ушанка мала, не то голова крупная. Скорей, последнее. Крепкий красный затылок чисто выбрит, всхолмился, лоснится. Лицо – широкое, костистое, большеносое. На лиловато-розовом лице – этому большому и бесформенному «носу картошкой» неуютно. Как-то кончика нет на нем, вместо него какая-то совершенно вялая и ноздреватая загогулина. Лет мужчине, как и мне, за шестьдесят, но вряд ли он чувствует свой возраст, свои года… Колени его расставлены широко, большие и крепкие руки положены на «дипломат».

Я подумал, что такого человека, наверно, усиленно разыскивают киношники, когда им нужно снимать матерого хозяина, кулака эдак серединных двадцатых… Разве-что у него отнять «дипломат», надеть на него вместо ратинового пальто – поддевку, а вместо кургузой шапки – этакую фуражечку с маленьким, когда-то лакированным, козырьком, закрывающим глаза.

Во всей позе – спокойная уверенность. Впрочем, видать и в том, что одет не просто хорошо, но и модно. Время от времени он отставляет наперед ногу, обутую в новый и дорогой теплый кожаный полуботинок на молнии. (У меня таких полуботинок нет – и не будет… И не потому, что не могу купить. Бывает и гонорарные месяцы… Но зачем? Семьдесят рублей за пару теплых ботинок отдать – считаю излишеством. Я старый писатель, мне и суконные «прощай молодость» на семнадцать рублей хороши!.. А вот ему, видать, не хороши!)

Интересно бы знать – кем же он работает? Но словно услышав мой вопрос, он открывает «дипломат», из кармана под крышкой вынимает бумагу с грифом, с машинописным текстом и с печатью и подписью. Бумага на миг плавно перегнулась в его руках – и я вижу – под грифом – первую фразу. Не всю, начало: «Начальнику базы…». Он поправил лист в толстых пальцах и продолжал читать. И чего он так долго читает? Три строки – вижу на просвет. Значит любуется бумажкой. Снова открыл «дипломат», вернул на место бумагу, я успеваю заметить бутылку марочного коньяка, прикрытую газетой и еще свернутый полутрубкой журнал, с четырнадцатой страницей на углу. Он распрямляет журнал и приступает к чтению.

Ну, ну – вот, наконец узнаю – кто он? Ведь не начальник базы сам к себе везет письмо. Да и не ездят они в трамвае. Дачник? Садовод? Снабженец? Будет «выбивать» стройматериал. Усядется в углу кабинета – вот так же основательно расставит ноги, руки на «дипломате», будет приязненно улыбаться посетителям кабинета, поддакивать всем и ждать удобного момента «один на один»?

Еще раз смотрю на мужчину, с которым сижу рядом. Да, «дипломат» – явно потуга «соответствовать»!.. Видимо, все же снабженец. По этой трубке журнала судя. Все норовит свернуться. Видать, до «дипломата» основательно насиделся свернутым в кармане. Да и куплен, видать, случайно. В дорогу. Главное, углы страниц, точно лепестки, загнуты, шрифт кое-где начисто сошел…

Наконец журнал удачно распялен на «дипломате» толстыми растопыренными пальцами большой – правой руки. Заголовок крупный – и я читаю «Старые вариации и броская новизна». Ну и ну – названьице! Это что же – о музыке? И я слегка поддался к журналу. Над заголовком – строчка помельче. Ах, – «рубрика». Вот и хорошо, вот мы узнаем и журнал, и читательские интересы моего спутника! «Проблемы хоккея с шайбой», – читаю я.

Ах, вот оно что. Журнал, наверно, «Физкультура и спорт». Ну и ну! Знай наших! «Проблемы», «вариации» – а в тексте успеваю заметить – «творчество», «искусство», «стратегия»…

Гос-по-ди!.. Это такая высокопарность, такая кудрявость, такая, наконец, журналистская амбициозность! А этот, сосед мой – он-то причем? А «дипломат»? А коньяк?

И вдруг все стало сходиться, как на Кубике Рубика! Все-все это потуга – казаться современным. Соответствовать. Духу времени! Все продумано и, вероятно даже, отрепетировано!

Снабженец старается выглядеть современным. Даже интеллигентом. Огрузнел, но, видать, ухватист. Может «персональный» при особе начальника? Числится каким-то старшим инженером. На работе его никто не видит. Распоряжения получает от «самого» – вечером, по телефону. На коньяк, наверно, получает утром. У кассира, который «сам» звонит: «Слушай-ка… Дай тридцатку… Этому… Зайдет к тебе… Ну, в общем, ты знаешь…». Она, кассирша знает. Не первый раз. А там на оформление клуба (который уже давно и неоднократно «оформлен»). А там… Мало ли что куда можно вписать, списать, закрыть, прикрыть! Какой начальник и «опытный работник» этого не знает! Зато после этого она вместо положенной ей десятки премии получит, например, полсотни. Сорок рублей – на улице не валяются!..

Ну, «старые вариации», это понятно, это еще куда ни шло. А вот в чем «броская новизна»? Не в «дипломате» ли? Не в марочном коньяке? Наконец, не в этом культурном, модном, современном – чтобы «соответствовать», чтобы предстать «интеллигентным человеком» – чтении под видом литературы всей выспренней7 чуши о спорте? Спортом надо заниматься! Не делать из него шумиху, зрелище, игру в интеллигентность!.. Тем более не делать из него… мещанское чтиво!..

Все это «старые вариации» игры в «форму». Когда нет содержания. И никакой по сути «броской новизны»…

Что-то все больше становлюсь монологичным. И это в наш век сплошного коллективизма… Но – следующая остановка – моя!

Художества

Это была, так сказать, первая потребность в искусстве. Та первая, которая для кого-то становится увлечением, страстью на всю жизнь, или даже – самой судьбой. Или вдруг обрывается навсегда, чтоб уже больше не повториться. Кто знает это, кто здесь может что-то утверждать окончательное…

Сперва я «рисовал» на стеклах окна. Морозные узоры, их непостижимая прихотливость (сейчас я сказал бы – «растительно-тропические мотивы» – или нечто в этом роде) меня долго волновали, будоражили мое детское воображение. Тем более, что ни игрушек, ни каких-либо занятий у меня не было. Меня уже несколько раз предупреждали – чтоб я не торчал у окна – «из него дует». Я уже не жалел, что не увижу сквозь стекло снежные сугробы под окном, что за неимением обувки не смогу их потрогать. Благо – печь была натоплена и меня не загоняли на нее. Ничего в избе не могло меня заинтересовать. Все – и стол, и полати, и голик8 с кочергой в углу, между порогом и печью, ни даже «боженька» в противоположном углу, наискосок, над полатями, где светила лампадка, меня не могли заинтересовать – кроме окна. Узоров на всех его четырех стеклах. Какие интересные, невиданные деревья! (Сейчас я бы сказал – «пальмы», «папоротники», «лианы» – что-то в этом роде).

Наконец я один в избе. Мать ушла мыть полы к лавочнику. Отец, накинув полушубок, сильно припадая на деревянную ногу – он с «германской» вернулся калекой – подался в шинк9. Я могу заняться окном. У каждого свой интерес. Отец придет захмелевший, будет орать на мать. Тоска. Но я гоню мысли о том, что предстоит. Из всех своих детских силенок тяну скамью к окошку. Скамья, как телок упирается в земляной пол всеми своими четырьмя раскляченными – и так, и так – ножками.

Передохнув, еще и еще раз тащу. Каков же мой рост, посудите, если я не достаю без скамьи до нашего единственного приземистого окошка! Наконец мне удается закинуть ногу на скамью, то есть на лавку, взъёрзать на нее животом, затем стать на нее коленками – и вот я уже подробнейшим образом изучаю растительность на стеклах! Я открыл изъян в фантазии мороза, есть монотонность в разнообразии его рисунков! Будь я взрослым, догадался бы: все дело в том, что морозный воздух, встречая перекатывающееся волнами тепло избы, вынужден менять направление, когда задувает в щели окна… Тогда я, слава богу, не знал физику – мир был язычески первоздан в своих тайнах. И все же, изучив все цветы, узоры, кусты и деревья, найдя, что мороз повторяет свою «живопись», мне вскоре прискучила она. И тогда я достал свой капитал. Это были «царские деньги». Большая красномедная копейка, прижатая к стеклу, и оставленная там ненадолго примерзшей, затем отлепленная – оставляет четкий отпечаток. Два отпечатка: орла и решки! Изморозь в этом месте превращалась в прозрачный лед. Вскоре уже все стекло было в этих, копеечных изображениях и они мне тоже прискучили.

Тогда я оттащил скамью к печке. Лоб печи был интересно закопчен. На губе печного зева – погуще, затем поменьше, наконец одна лишь смутная, точно щеки цыганки – палевость… Эта равномерность перехода меня заинтересовала. Ведь попробуй-ка я, скажем, так закоптить что-то – разве у меня получилась бы такая равномерность? Печь, на угол которой постоянно взирал «боженька», ясное дело, тоже была загадочна! Еще неизвестно, кто больше почитался в избе – темный и неподвижный лик «бога» – перед которым я по утрам, стоя голыми коленками на земляном полу, молился, или печь, полная жизни, пламени и дыма, пыла и жара, когда ее топили! Следом этой страстности печи и была закопченность ее чела – загибающаяся, выходящая из чрева ее и уходящая вверх, повыше печурки, пока не исчезала на известковой побелке…

Стоя на скамье, я увлекся и изрисовал человечками все печное чело. Я даже не услышал, когда скрипнула дверь и вошел отец. Оглянувшись, я увидел, что он уже давно наблюдает за моим творчеством. Лицо его было красным – похмелился, значит, – в глазах прыгали какие-то злобно-озорные искорки.

Я, разумеется, испугался. Это была обычная деревенская власть: отца. Его следовало бояться. Иначе и не мыслилось. Отец меня, правда, не бил. Он просто третировал меня. Словно нет меня в доме…

Что же сейчас будет! Я только сейчас осознал свой проступок. Неужели все же бить будет?..

– Это что же за художества такие? Чорт зна што… Что теперь мать скажет? Она тяжело работает, а мы, то есть ты, только шкодишь? Ей теперь придется еще и печь белить… Подумал ты об этом? Хоть бы мать пожалел… Работает, из сил выбивается, а мы… тоись ты, дармоедствуешь и шкодишь…

Отец растянулся на полатях, укрылся полушубком и уснул. Вскоре он уже сипло, с присвистом в груди, храпел.

Я, смущенный, слез со скамьи – и поспешил ее оттащить на свое место, к столу…

Потом пришла мать. Сняла шаль, поправила гребнем волосы, из-за пазухи достала заработанные деньги. Это были большие медные пятаки и семишники10. Лишь один гривенник сверкнул в горсти. Мать сняла нашу семилинейную лампу с подставки, заглянула туда, прежде чем высыпать туда деньги.

– Ты, сынок, не подходил к лампе? – неуверенно спросила она. Не успел я помотать головой, как взгляд ее остановился на спящем отце. Она все поняла. Постояла с минуту, горестно глядя вперед себя. Вздохнула и высыпала деньги в жестяную подставку лампы. Монеты брякнули – и снова слышно было лишь как хрипит во сне отец на полатях. «Ой, уже смеркается! Надо ужин сварить!» – сама себе сказала мать и поспешила к печи.

Точно споткнулась о мои рисунки, мать остановилась перед печью, медленно сводя руки на груди.

– Это, сынок, еще что такое? Разве можно избу превращать в котух11? Что ты такое здесь намазюкал? Это же надо? Вот это что?

– Мельница…

– И ничуть не похоже… Ты ведь летом ездил на мельницу с отцом? Разве она такая? Там водяное колесо!

– Это ветряная мельница… Вот крылья…

– А это что? Курятник?

– Нэ… Голубятня… На дворе у попа…

– Не знаю, не знаю… Разве можно печь поганить? И что отец скажет, когда увидит?

Отец сослался на мать, мать – на отца! Я почувствовал, что все это не без умысла. Это была воспитательная задумка родителей! Каждый поддерживал авторитет другого. Каждый таким образом внушал мне, что все не так просто – что есть у меня и отец, и мать, что все втроем мы: семья. И, стало быть, я не имею права «шкодить»!..

Странно, все это я скорей почувствовал сердцем, чем понял своим детским разумом. Мне стало стыдно и совестно перед матерью. Я очень ее любил в эту минуту. Я ткнулся лицом в подол юбки и заплакал.

– Я больше не буду… никогда… Ей-бо не буду!

– Ну ладно, ладно… А то отца разбудишь… Сейчас печь растопим, кулеш12 на ужин сварим. Да и в хате теплей будет. Не плачь! А картиночки… Отчего же? Пойдешь в школу, получишь – тетрадь… Хоча – не-э. Тетрадь, чтоб писать слова!.. А человечков, мабуть – крейдой13 на доске… Хорошо в школе – всему-всему учат!..

Я вздохнул – долго еще ждать той школы, в которой все хорошо! Мог ли я не поверить матери? Разве не хорошо, если там учат даже рисовать!.. Всю жизнь потом в слове – школа – мне будет слышаться что-то материнское, надежливое, доброе. Главное, отец не ругал в этот вечер мать, они долго о чем-то говорили за столом после ужина. Отец впервые погладил меня – сонного – по голове. Я знал: все из-за моих «художеств»!

Тишина

Думаю, это присуще каждому человеку. Сколько он делает за жизнь маленьких (может, не таких уж – маленьких!) открытий, не помышляя о признании, наградах, славе и гонорарах. Даже о простом Авторском свидетельстве с красивой «шнуровой печатью»…

А в общем это, конечно, опыт, которому не должно бы дать пропасть втуне. Но – «мы ленивы и не любопытны» даже к собственным проявлениям неленности и любопытства!

…Взрыватели, наверно, были некой модернизацией артиллерийских. Их предписано было применять для «практических», то есть учебных, не стальных, а цементных бомб. Мы как раз заняты были учебой. Полк получил новые самолеты – ДБ-3ф вместо снятых с вооружения ДБ-3 и летному составу надлежало переучиваться. Собственно, это была обычная учеба, чем нескончаемо заняты в армии, «за вычетом боевых действий». На фронте как раз было затишье – и полк занялся «учебными полетами с учетом боевого опыта», как гласил приказ из дивизии…

И вот – о взрывателях… Учебные цементные бомбы, эти двадцатипятикилограммовые «гусыни» не взрывались! Уже инженер дивизии строчил рекламацию, уже дивизионное начальство лично проследило за подвеской бомб и установкой взрывателей – а воз и ныне там… А без взрыва поищи бомбы, оцени меткость бомбометания!..

Я не вооруженник, обычный моторист, превращающийся при надобности в обычно хвостового бортстрелка, сказал инженеру полка по вооружению.

– Не надо ставить замедление на взрывателях…

– Как не надо! По инструкции действуем! Если не понимаешь, молчи… Занимайся своим делом! Я же не учу тебя – как менять свечи на моторе… Или как регулировать уровень в карбюраторе!.. Понимаешь, все рассуждают – не армия, а синагога!.. Яйца курицу учат!.. Ни тебе субординации, ни тебе дисциплины, понимаешь…

Бедняга инженер выговаривал свою беду – я молчал, терпеливо и сочувственно кивал головой. Будто ничего обидного в мой адрес не было в его словах. Уже одно это многословие, забвение хваленых воинских «четкости и лаконизма» – говорили о душевном смятении инженера. Не столько взысканий-наказаний, не столько самой смерти на войне боится авиатор, сколько оказаться, в своем родном полку, недотепой и неумехой. Утратить уважение товарищей – самое страшное для авиатора. Похоже было, что этот страх уже добрался до горла, до самой души инженера…

– Если бомбы не рвутся при ударе о землю, или как ты говорил на занятиях, «при встрече с препятствием», стало быть, не взорвутся и в воздухе… Зачем же ставить на взрывателях – «замедление»? Не лучше ли предельно совместить импульс взрывателя и удар, от которого бомба готова чуть ли ни сама взрываться?

– Ты так думаешь? А как же инструкция?

– Пошли ее на три буквы… Промолчи – сделай. Пять минут страха!..

И сделал. И бомбы стали рваться, как им подобает. Все ликовали – больше всего, конечно, вооруженники и штурманы. То есть, те, кто готовили и подвешивали бомбы, и те, кто их сбрасывал с самолетов на цель…

– Ну вот!.. Это другое дело!.. А в чем заковыка была? – спросил инженера полка командир полка.

– Никаких заковык! Выполняем инструкцию…

Командир полка не стал докапываться до того, что глубоко зарыто. Это была не суеверность, а жизненный опыт: зачем наказывать миновавшую провинность? Да и провинность ли здесь?.. «Техника – женского рода – и, стало быть, всегда непредсказуема». Да и слабость питал он к своему подчиненному – хлопотуну-инженеру, облик которого напоминал больше заводского мастера-практика или колхозного бригадира, над которым все подтрунивают, но и без которого никому не обойтись… Есть в армии такие, «сугубо штатские», не преображает их военная форма. На строевых смотрах генеральский глаз смутительно спешит скорей их миновать – а, если задержался, долго изучает «несоответствие». И вроде бы форма, и вроде бы придраться не к чему – а вроде военного нет!.. Но в деле, в работе, то есть на войне, оказывается, что армия на этих «несоответствующих» и «невоенных» держится!..

Правда, так была и похоронена – под видом «выполнения инструкции» – и моя догадка. Будем скромны. Будем помнить классику: «Восторженных похвал пройдет минутный шум». Или: «Ты сам свой высший суд; всех строже оценить умеешь ты свой труд». Сколько их, таких, и подобных, утешений!

Инженеру по вооружению было за сорок – для авиации: перестарок. Как-то мы с ним посидели на пустой бомбовой таре, в ожидании возвращения наших самолетов с боевого задания. Какая-то тревожная невесомость слышится во всем теле в эти минуты. «Вернутся – не вернутся» – одна эта мысль только и сверлит мозг. Что мы, технари, без машин, без экипажей?..

– Я в штабе за тебя замолвил слово… Готовься к следующему вылету… Оставили тебя в списке. Понимаешь, желающих полететь стрелками – лишек. Летчиков нехватка…

Я промолчал. Не моральная компенсация ли за мою скромность по поводу взрывателей? Да нет вроде… Мы давно в приятельских отношениях. Пусть он – старший техник-лейтенант, а я всего старший сержант… Покурим, посидим молча вместе. А то о чем-то поговорим таком, что не ведает наше тревожное – «вернутся – не вернутся».

– Кончится война – демобилизуюсь… Мне бы по возрасту уже пару больших звезд носить, а вот все еще старлей… – заговорил инженер… Я ведь и в самом деле – инженер. Штатский! Не пропаду на гражданке! А то армия – как женщина… Насильно мил не будешь. А почему одного любит, а другого нет – пойди спроси у нее!

Инженер плюнул на окурок, усмехнулся и тщательно, вращая ногу, втоптал его в землю. Он, видимо, счел неполной свою исповедь. Задумался, потом добавил, доверительно обернув ко мне свое бледно-желтое, в первых морщинах, лицо.

– Выскакиваю!.. Не любит этого армия! А, признаться, люблю больше бомбовое вооружение… Надежней, эффектней… Да ведь мы так и называемся: бомбардировочная, стратегическая… Стрелковое вооружение – так себе. Аккомпанемент, не больше… Я, знаешь ли, был старлеем еще до войны! Разжаловали. Потом до капитана дошел – опять разжаловали!

Это было новостью для меня. Тишайшего нрава человек, весь в службе своей – и вдруг: дважды разжалованный… Такое услышишь от редкого летчика-лихача, который все же заставит себя назвать летчиком-асом! И то сказать – больше в истребителях такие.

Я был – весь любопытство. Выждав с достоинством, инженер принялся рассказывать…

– Еще до войны, в Белоруссии стояли… Все каша да макароны. Мясные, конечно, блюда… Аэродром возле реки Вилия. Рыбки ребятам захотелось. Сел я в лодку – отвез пару бомбочек в середину – кричу хлопцам: «тяни!» Меня к берегу – а река – как ухнет да таким смерчем в небо метнулась. А внизу, по течению наши: с бреднями… Хороша была рыбка! Но вот незадача. Рыбачья артель план не выполнила, стали искать… Дохлой много – брюшком кверху. Начальство, то да сё… Подать Ляпкина-Тяпкина… Разжаловали…

Потом – во второй раз. Уже война шла. Полеты днем и ночью. Лётный состав хоронить не успеваем. А тут мороз под сорок. Ёлки-моталки – долбим земной шар, искры под ломами, а ямки все нет. Земля, что ДОТ!.. Вот я и предложил – бомбочкой. Людей пожалел. Мыслимый ли труд!

Да вот пожадничал… Надо было одну да поменьше… А я – две пятидесятикилограммовые тушки. Те, что на центроплан вешаем. Опять переборщил. Все кладбище – оградки, кресты, гробы – все к богу, в небо метнулись. То небо – против земли, а то земля дала небу сдачи… Такая, стало быть, молитва…

Ну, и мне – от бога, знать, – досталось на орехи. Во время войны с религией, с попами – политика была. Лучше не связывайся! Опять разжаловали… Вот и вся моя карьера…

– А чем на гражданке, после войны, промышлять будешь? Как без бомбочек любимых жить-то будешь?

– Хорошо жить буду! В гробу я их видел эти бомбочки… Ну их! Я ведь – химик. Когда-то на Кемеровском химкомбинате работал… В лаборатории. Тишина! Радио выключал, чтоб услышать, когда колбочки закипают… Люблю тишину!

– Тишина, ты – лучшее, из всего, что слышал…

Инженер удивленно на меня посмотрел. Что-то, мол, непонятно вдруг заговорил я. Я заметил: «Пастернак! Поэзия!» И он тут же закивал головой. Мол, сразу все понятно стало. То есть, мол, поэзии – ей так и положено быть непонятной. Даже таинственной. Чтоб уважали.

И словно почувствовав эту тайну поэзии, смежил14 веки, помолчал. Но, видимо, счел все непозволительными отвлечениями на войне, вдруг распрямился и зашарил в брючном кармашке у пояса. Он достал свою «луковицу» – «Кировские», Первого Госчасзавода. Только было собрался затревожиться – как до слуха, с Запада донесся гул моторов, ежесекундно нарастая. Это была первая радость – и она, точно посадочный прожектор ночью, полоснула по невзрачному лицу инженера. Первая, главная, радость, за которой еще стояло и последнее сомнение: все ли экипажи возвращаются. «Один… Два!.. Три!!!» – оба вслух считали мы. Все звено возвращалось целым из боевого задания. Мы кинулись в объятия друг друга, радуясь, как дети, и что-то невообразимое выделывая ногами.

Механики спешили к самолетным стоянкам.

Морось

Уже вторые сутки моросит дождь, в столовой запотели окна, допоздна горит утром свет, а все равно в зале сумрачно и уныло. Обычно после завтрака все разбредались гулять, а теперь всё чаще остаются за столиками с неубранной посудой, вяло о чем-то беседуют с теми, с кем сидят за одним столиком в столовой.

Администрация обдумчиво расписывает каждый новый заезд, стараясь, чтоб за каждым столом пришлось по двое мужчин и по две женщины. Хочешь не хочешь – изволь по возможности ухаживать за своими – закрепленными – дамами, разговаривай, передай горчицу или соль: веди себя подобающе…

– Я смотрю, битки вам не по нутру, – за угловым столом, чуть закрытом колонной и поэтому кажущимся самым укромным в зале, говорит романисту, своему соседу по правую руку, писательница-документалистка. – А вы напрасно так! Они для желудка – полезней, чем целое мясо! Ведь мясо пропущено через мясорубку!.. Желудок легче переваривает.

Романист, к которому обратилась соседка, морщится. Он в еде – аскет. Ест все, что дадут, но мало. Он вообще не любит разговоров про еду. Женские темы! Да и вообще – о чем здесь можно разговаривать. Еда – потребность. Кой-как удовлетворил ее – и занимайся делом! Если не гуляешь для здоровья – сиди в номере, пиши свой роман. К тому ж – словеса… «Желудок»… «Переваривает»…

Видно, так уж на роду написано: одним крутить романы, другим писать романы… Писать, конечно, занятие скучное. Главное, никогда не знаешь, что и как напишется! Ведь нет здесь готовых… выкроек… А то вдруг застопорит дело. Самого тошнит от написанного. Того и глядишь, всю рукопись свернешь трубочкой, и через колено, и в мусоропровод. Вместо камина… Вместо печи огненной… Тоже неплохо…

Вот и уговариваешь себя, что надо гулять. Для здоровья. Мол, за этим, главным образом, приехал…

Сидящий против романиста поэт – он как раз не писал, а крутил романы (конечно, не с застольными дамами, с другими, с которыми на людях лишь раскланивался) – толкует своей соседке, бывшей поэтессе, ныне сценаристке, о том, что он – «ни чохом, ни граем»15 – не ведает, каким он пишет размером, когда пишет свои стихи! Он демонически поднимает брови над очками, сам удивляясь своему неведенью. «Скажем, когда женщина беременна – она точно знает: мальчик или девочка?».

Дама-сценаристка и бывшая поэтесса потупились. Поэт спохватился – допустил бестактность. Дело не в самом этом слове – «беременность», а в том, что не должен произносить он при тех женщинах, которым в жизни это не дано было. Вот и вторая, документалистка, тоже насторожилась, забыв вдруг о преимуществах битков перед «целым мясом». Стало быть, он и вправду неосторожно коснулся их, женского, тотема. Он впервые заинтересованно глянул на дам-соседок. Та – пожилая, наверно, за семьдесят, а волосы – крашены, губы – накрашены. После чая – на чашке, где пила, след от этой жирной помады… Эта – вроде бы помоложе, но палец о палец не ударит, чтоб что-то в ней напоминало о возрасте, вообще, что она женщина. Какая-то тусклая, мосластая, тоже, вроде него самого, в очках… Все на ней висит – ходячая вешалка в очках…

Поэт умолк, принялся наблюдать за романистом. На губах поэта – едкая улыбочка. Посмотрю-ка я, уважаемый романист, как ты сегодня отбиваться станешь от документалистки с ее битками! Поэт был бы рад, чтоб у них вышла, как обычно, перепалка!.. Пусть он, этот старый ворчун, учится обхождению с женским полом. И почему он один должен занимать дам за столом? Подряжался, что ли?

Романист и документалистка явно невзлюбили друг друга. Им это подчас и скрывать не удается. Она – дама с претензиями, требует к себе внимания, а как раз этого в романисте она не встретила. Она считает его высокомерным. Он ее – бездарной и старой кривлякой. Эти крашеные волосы, эта помада на губах! Главное – вечно об одном и том же – о еде! А то еще – о своей собаке! Демонстрирует этим свое умение жить, свою положительность. Мол, во всем, во всем – недооценена…

Ведь нет семьи, вообще никого. Одна с собакой! Как она тревожится за свою собаку! Поручила бедняжку – за плату, конечно – совершенно чужим людям. Разве за ней будет должный уход? Разве для них она – такая же родная! Жаль – неправильно это! – что не разрешают в Дом творчества с собакой!

– И вот – чай не допили! Чай тоже очень полезен для желудка! Он тонизирует работу желудка!

– Кто не работает физически, тот вообще должен поменьше есть, – наконец процедил романист. Не столько документалистке, сколько – вообще. Как сентенцию. Куда-то в вечность изрек. Может, это одна из фраз романа, рукопись которого лежит у него на столе? Застопорилось все на 67 странице. Роковая страница… – Мы стареем от еды… Уже сам организм тратится на пищеварение…

– Нет, что ни говорите, желудку важно и что, и сколько! И еще вовремя! Желудочный сок…

– Пойдемте, – прерывает документалистку романист, обращаясь к поэту. – Дождь все одно будет моросить. Уже погоды не будет…

– Да, гулять нужно в любую погоду, – говорит, поднимаясь, поэт. Уж лучше под дождь, чем здесь, с дамами, толочь в ступе воду.

– Может, и мы прошвырнемся по парку? – обращается документалистка к сценаристке, которая наполняет, как всегда, свой термос из чайника, стоящего рядом, на отдельном столике. Она внимательно следит за струей из носика чайника. Жемчужно-серебристо блестит край «сосуда Дьюара», стеклянное горлышко термоса. Сценаристка молчит. Она согласна. Она всегда со всеми согласна. Она словно спит на ходу. С нею старухе, видать, удобно. Или даже находит в ней некоторое утешение за разлуку с «родной собакой»…

– Они, какие-то – жалкие… – говорит на улице поэт.

– Каждая жизнь – по существу жалка. Ведь, если вдуматься, живем и умираем дураками… Ниче-го не понимаем! В чем смысл нашего прихода на свет? Нашей жизни, нашей смерти? Даже Толстой ничего тут не понял по существу… А женщин – не жалейте!.. Вот уж они – не чувствуют себя жалкими. Не мучаются подобными вопросами… Чувствуют уверенней свое место на Земле… Мировоззренческих и духовных катастроф для них как бы не существует. Любовь и пища… Жизнь! Сомнения и «вопросы» не помогают борьбе за существование. Отвлекают. А женщине надо любой ценой выжить – ей родить надо!..

– Упрощаете! Ведь сами говорите: «родить».

– О, да! Дети – главное! Ими все и оправдано… Перед этим все наши клеветы-наветы смолкают… Но это – осуществленная женственность. А эти – две… Чем они живы? Просто неосознанно, и так всю жизнь, эксплуатируют ресурс сил, отпущенный когда-то природой: на осуществление. Как двигатели всю жизнь на холостом ходу…

– Если так, почему же вы… Простите уж… Неснисходительны к… старой документалистке? Да, конечно, она – бездарна… Но, как вы говорите… «Неосуществившаяся природа». Женщина!

– Номинально – женщина! А ведь дура и мещанка! Все козыряет своим воспитанием! В детстве гувернантку имела! Французский и музыка! Это в двадцатых, когда я с голоду пух, лебеду жрал! Видите мои ногти? Косится. Осуждает! А попробуй их теперь отмыть. Перед прибытием сюда решил внукам валеночки подшить. Где теперь подшить? Аристократами все заделались. Выбрасываем! Нет, я не так воспитан. Могу купить новые? И что же – пошлость это – выбрасывать! И в мастерской не принимают. То да сё… Умеем мы все поговорить – вместо того, чтоб взять и сделать! Слушайте, почему мы труд не любим – прежде всего ради его самого? Значит, нет чувства мастерства! Ведь вот мы, я да вы, разве ради денег пишем? Если б в два раза меньше платили бы – ушли б в скорняки? Кошек в еноты перекрашивали бы? Ломом череп проламывали б собакам – на шапки по пятьдесят рэ? Куда, куда исчезла любовь к мастерству?.. А это я дратву16 делал, битумом ваксил… Доморощничал17. Подшил! Вот она и косится – грязь под ногтями! Плебей я… А во мне еще злость двадцатых живет! Я от НЭПа ничего хорошего не видел. Кроме голода… В городе даже выгребные ямы чистил… Плебей я!.. Потом и трактористом, и на стройках работал. А она мне – «У вас женские образы – грубые»! А видел я их – тургеневских барышень? Выдумывать? Да и дура она. Это она душевно-грубая! За столом – «желудок»! Не скажет – «помылась», а «подмылась». Одна буква, а во мне все внутри перевернулось!.. Вот вам французский и музыка, и гувернантка! Неумная, даже нехитрая, чтоб глупость скрыть. Зато какая самоуверенность – что, мол, не скажет, и дельно, и умно! Вот они, наверно, плоды воспитания и гувернантки! Ты пуп земли, ты лучше других! А труд, умелость, мастерство – наоборот учат: ты не лучше других! А труд, умелость, мастерство – наоборот учат: ты не лучше других, ты человек среди людей, для людей… Понимаете? Я едва не сбежал из столовой, когда о своем кобельке стала рассказывать. Как ему «невесту» – это у них, у собачников, так называется – по телефонным объявлениям приискивала… Не знаю, как вас – меня тошнит от этой мещанской разнузданности! Нет, не эстет, не чистоплюй во мне бушует… Наоборот, весь опыт прошлого, вся моя трудовая – антимещанская – биография! Зачем, зачем мы это позволяем? Милиция где? Общественность где? Дети в этом принимают самое активное участие! Мы в детстве пасли коров, но к быку, чтоб «покрыл» неотгулявшую корову, чтоб яловой не осталась, чтоб доиться не перестала – ни ребенку, ни подростку это не поручалось… Да и с пастухом на эту тему – иносказательность, самое «резкое»: «отгуляла»… Это уж потом, зоотехническое, так сказать, «покрытие» пошло… Мы, дети, все знали, конечно, но знали, что «об этом» – распространяться непристойно! Это – о корове-кормилице! А теперь – по поводу собак… Какая-то всепозволенность! Школьники, девочки, мальчики, смотрю, сосредоточенно созерцают эти собачьи свадьбы. На выгулах своих обожаемых собак! Вдумайтесь, объективно, это… собаколюбие – очень это дурной симптом. Мерзопакостность. Мещанская спесь. Троекуровщина. У кого эта «собачья любовь», «собачий культ» в гости не пойду. За стол обедать не сяду. Нет уж, без меня, аристократы. Дамы с собачками. Хамы с собаками…

Ведь и вторая, дюдя18 эта – собачница! Тоже кобеля держит! Ну, одиночество, бессемейственность… Мало ли как жизнь женская складывается… И то сказать, раньше этого почти не было! Особенно у крестьян, в деревне. Любую пристраивали. Рябая ли, кривая ли, сиротка и бесприданница… На худой конец – за вдовца с детьми. А в общем – осуществляй свое женское назначение! Рожай детей, воспитывай детей… Мир об этом заботился в первую голову. Замуж выдавал, если уж родителей нет… Главное – дети, не – кобельки! Это же подумать надо – время и душу отдавать собаке! И как на это смотреть настоящему труженику? Вот дюдя и рассказала нам – вы в город тогда уехали – что ее кобель «хорошо пристроен». Мать из деревни выписала – чтоб кобеля выгуливала! Повезло матери! Это же надо… Ребенка из приюта взяла б, как в старину делалось!.. Слушайте, что ж это с нами творится? То есть, с женщиной? А скажи, сразу в ответ: «Это вы нам такую жизнь устроили». Мы им – обеспеченность, независимость, свободу, так сказать, – а они все это коту, то есть, псу под хвост. Да еще – как ловко устроились – вы во всем, мужчины, виноваты! Может, мы в самом деле виноваты? Нетребовательная доброта – беспринципна и вредна… Джинсы натянут – выводят своих собак на выгул – будто важнейшее дело делают! Доблесть! Изволь смотреть и умиляться! Хороший тон – улыбаться собакам. Детей, в коляске ли, на руках ли, не замечают. Собачками умиляются. Аристократизм… мещанский!

– Ну, это уже знаете… Тоже снобизм. Наизнанку, что ли…

– Ничуть ни бывало… Я искренне… Не рисуюсь. Вам лишь сказал. А эта – «подмыться»… Что в этой «точности», скажите? Бестактность и глухота к слову! Эмансипэ и цинизм! А, помните, как рассказывала, издательство ей заказало роман – «о рабочем классе»… Это же надо… Тут негде книгу издать, по десять лет ждешь места в… плане, а ей – за-ка-зы-ва-ют!

– Что ж делать, если вдруг спохватятся в издательстве: пустует «рубрика номер один»… Вы ведь не станете по заказу писать… И я не стану… Вот и вспоминают о таких…

– Ведь сама над своим романом смеется! «Сварганила». Как курьез вспоминает! «Токарь мне говорит – «передняя бабка», а ему – «задняя дедка»… Очень смешно… Кощунство – и только…

– И чего злитесь? Пригласили бы ее лучше на прогулку?.. А? Давайте пригласим! И ее, и эту дюдю-поэтессу! Все чаи гоняет… Как-то показывала мне стихи, здесь уже написала… Она сценаристка из поэтесс. Ну и труха!.. Вот послушайте…

Он всю войну писал в военкомат.

Но бронь не сняли и на фронт не взяли.

Отец, ты вовсе в том не виноват,

И нет теперь причины для печали…

Блеск! Не правда ли? Что на это скажете?..

– Да… Овес, пропущенный через лошадь… А ведь еще и напечатают… Ведь такие же дамы – обоего пола – и в издательствах!

– Послушайте дальше…

– Ой, не надо… Ради бога…

– Нет уж!.. Я потрудился запомнить… Для вас! Так что – уж извольте послушать… моралист-ригорист эдакий…

Не сняли бронь, чтоб крепче шла броня

На тракторном, на танковом заводе.

Но как глядит он горько на меня,

Когда мы речь о днях былых заводим…

– Как же ее с таким… творчеством в союз приняли?

– А то вы не знаете? Доброта!.. Снисходительны мы… Демократы мы… Затем – женщина ведь!.. К тому ж, наверно, не всегда такая мымра была… Молодая была… Конечно, лучше бы в кандидатки подалась… Получила бы свою кандидатскую ставку, не мучилась бы с рифмой, читателя потом не мучила б… А теперь – куда ее денешь? Актом не спишешь. Поэтесса. Грустная картина… Все разрешаем, все облегчаем… Интересно – набойки частным образом: нельзя! А вот плохие стихи кропить – это можно! Мол, член творческого коллектива! И в науке так – целые научно-ненаучные коллективы! Любую пошлость коллектив прикрывает! Хоть бы литературу нам сберечь от этой… «доброты»! И почему это ныне столько женщин в литературе? Неустроенность женской судьбы? Та же – эмансипация?.. Потом, что я вас хотел спросить. Вот вы в литературу пришли – низом шахт и вил. Стало быть, предопределенность призвания, трудная предопределенность… Мне это представляется… Храмом… Звонницей. Идея трудности! Этаж за этажом, венец за венцом, все выше, все меньше – материального, земной тяжести и земной злобы – все венчает крест в блистающей синеве…

– Брат Аркадий – не говори красиво…

– Нет, не в этом дело! Образ не нашел себе формулу… Всегда уж так у нас поэтов. Не нашел словесную форму – образ самоцельно-ускользающий… «Красиво» – как вы сказали… А ведь такой храм, его звонница – согласитесь – образ трудного восхождения – не к богу, нет! Не к истине, нет! Старо и наивно! – к духовному служению! Там все венчает «бестелесный» крест. А в нашем деле – даже не нательный крест, который уже не носим, – душа, ее крест судьбы!

– О чем вы?

– Ах, да… Увлекся… Вот у вас, у прозаика, хотел спросить – почему один становится – поэтом, другой – прозаиком?

– Чепуха это… Вот мы с вами говорим. Нам не скучно. Понимаем друг друга. Интересно… Причем же – жанры? Забыть бы их все – вот счастье было бы!.. Начать с нуля! Первозданно!.. А то – сколько пустяков – ради жанра, из-за жанра, под прикрытием жанра… Проза по сути – включает все жанры! Вот почему прозаик «не возвращается» к стихам… Затем, заметьте – великие поэты всегда работали во всех жанрах… А все одно кончали прозой! Нет, не потому просто, что «летá к суровой прозе клонят». Неправильно Пушкина понимаем здесь. Не в возрасте дело – в зрелом опыте. И не о стихах ушедших жалеет Пушкин – об ушедшей – на стихи! – молодости! Я так понимаю эту строку. Хочу так понимать! Пушкин только тогда понят –когда по-своему. Своим личным опытом! Пушкина «преподать» – что «любовь» преподавать! Дозреть надо самому! И самому полюбить! А толки про «темперамент», особый у поэта, особый для прозаика – чушь это! Жанровые бредни. Жанры – готовые выкройки… А прибегает художник-модельер, художник-конструктор одежды к пошлым выкройкам? Он ими и руки не осквернит! Время выкроек… Стандартизация! Автоматизация! Интеграция! Сплошная… аберрация! Вон даже – исконное было женское творчество – стряпня ныне по книге рецептов! Мужчины стряпают – женщины науку делают… В кино, в театре – как достижение показывают. Природную грань размыли – стало быть, против природы восстаем, стало быть, она нам мстит… То есть, мы сами себе враги!..

– Написали бы об этом…

– А толку? Ну напишу. Кто напечатает? «Вразрез с установкой»… «С последним указанием». С катушек слетишь, если ты редактор… Редактор раньше был открывателем и рупором новых идей! Новых общественных идей и новых творческих талантов! Ныне можно повторять лишь старое, даже стародавнее. Из того, чем иные с пафосом доказывают, что дважды два четыре, что летом теплее, чем зимой, что начальник умнее, а подчиненный глупее… И живут припеваючи. Вот и сажают редактором либо исполнительного дремучего серяка19, либо ухмыльчатого мещанина… А то и вовсе даму… Все по готовым выкройкам!

Вот почему нам трудно – всем, не только нам, литераторам. Ведь то, о чем душа болит, об этом не пишем! Уже засел в нас внутренний редактор, он уже автоматический и сильнее в нас художника. Последний сомневается, пасует – «наверно так надо». А кому «так надо»? Тем, кто администрируют, говорят дважды два четыре, когда уже пять плюс чертовщина. А им все одно – хорошо. «Технологическая дисциплина» – вместо «тайной свободы»! Вот и женщина все чаще в редакторах. Не критикует? Исполнительней? Равнодушней? Все-все – тем более творчество – для нее: «мужские дела». Она и делает их рассеянно, снисходя, сомнамбулически: ладно уж, если вам так хочется… А кому-то именно так хочется. Ведь от природы женщина по-настоящему сосредоточиться может лишь на женских, тех же природных, задачах… Она «во всем мужском» лишь изображает участие, причастность… Да и мужчины по кабинетам – чаще с таким, уже усвоенным, «женским комплексом»!..

– Меня как поэта ругали… За беспутство. С женщинами. А сами ведь – самый ярый женоненавистник!

– Я так и ждал этих слов… Во-первых, не говорил я: «беспутство». Не моралист я… Но убежден, что женщина должна быть у мужчины одна. На всю жизнь… Это серьезно, трудно – стало быть, и истинно. То же, что в наших писаниях… Избежал трудного – соскользнул в нетворчество, в графоманию… Много женщин – то же графоманство… вдумайтесь, поймете… На то вы поэт, не ширью интеллекта берете, а глубиной сердечного опыта. Прозрением. Так?

Нам лишь предстоит прозреть – что же такое человек? Кто мы и что? А помните, Толстой на смертном одре диктовал последние мысли дочери Саше? Это место помните? «Бог есть то неограниченное Всё, – заметьте «Всё» – с прописной! – чего человек сознаёт себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью»…

– Какой любовью – физической, так сказать, плотской? Через женщин?

– Вот уж верно сказано – каждый понимает вещи в меру своей испорченности! К слову сказать, наверно, поэтому так плохо ныне людям, что понимают любовь вроде вас. Не духовно, не природно – потребительски, из эгоизма. Ведь у Толстого не в смысле только – женщины! В смысле служения людям, добра! В смысле духовного творчества жизни… Не матерей творим – непутевых хищниц и мещанок!

– Не уверен, не уверен!.. Недаром ведь природа производит на свет не просто – «существа», а определенного пола! Между ними – и вся этика! Затем – народ не зря «любовь» называет «жизнью», и наоборот – «жизнь» – «любовью»… Не подумайте, что лью воду на мельницу… беспутного поэта! Не верю я в то, что любовь-монашество может родить любовь-добро. Очень уж нажимаете на духовность любви!

– Знать, здесь и разошлись поэзия и проза… Но, посмотрите, посмотрите! Целый табунок дам ведет за собой Г.! Энтузиаст-общественник!.. Ему бы еще колоколец на шею!.. Знаете, как быку на чикагской бойне. Который ведет на убой стада коров… Не сердитесь… Преувеличение, конечно… Понимаю, злая шутка… Извините, не буду… Я как-то спросил Г. – это он по обязанности общественника? Или из любви к искусству затейника-массовика? Знаете, что он ответил? «Чисто с корыстной целью!» Мол, он перед дамами треп развесит, те думают, что он их занимает-развлекает, а он так… рожает свои юморески для… шашнадцатой полосы литгазеты. Он там в штате. Вот и печатается… Каждый пишет как умеет, печатается где только удается… Кто б его печатал? Вдохновляется у старух… Но спасибо ему. А то нам довелось бы… выгуливать своих дам. Фальшивое ухажерство изображать довелось бы… Представляете себе? А ведь все одно возненавидели бы: ходили, мол, говорили – стало быть, – «ухаживали»… Уж бог его ведает – что там «стало быть». Возьмите нашу, эту старую собачницу, а как чепурится. Глянуть страшно! Спроста, думаете? Стало быть, женщиной себя почитает, на что-то надеется… Смеетесь? Заверяю вас. Это не осознанно… Инерция и автоматизм ее природы! Помните у Чехова, в «Учителе словесности»? Милое, очаровательное создание, розан Машенька Шелестова. Едва выскочила замуж, объедается мармеладом, заводит горшочки и кувшины со сметаной и молоком, жалеет стакан молока для мужа, спит с котом в постели, а заплесневевшую горбушку отправляет прислуге… «Говорила с важностью: «Это съедят в кухне»… Оцените по достоинству чеховский эпитет: «с важностью». Какая законченная убежденность у пошлости! Но я не об этом… Помните, штабс-капитана Полянского перевели по службе, он уехал не женившись, на сестре Маши, на Варе? И что же? «Если не намерен жениться, то не ходи». Это сентенция все той же Маши! Какая мещанская резолюция! Отрезала. Именно здесь приходит и окончательное прозрение Никитина, учителя словесности: «Меня окружает пошлость и пошлость… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»

Слабый он человек, Никитин. То подкаблучник, а то – «бежать»… Из женщины надо лепить жену – всю жизнь! Как Пигмалион свою Галатею! Одна лишь малость… Быть надо – Пигмалионом!..

– Значит, они что же – от природы… полуфабрикатны?

– Нет! Они… другие! Может мы полуфабрикаты. Они просто другие! А жизнь может быть – и в семье, и в обществе – либо «женской», либо «мужской». Надо знать себя, знать чего хочешь от женщины! А винить легче всего!.. Затем, глупо пошлость и мещанство выводить лишь из классовой природы… Они вездесущи. Как гриппозные вирусы. Они всюду, они и в нас с вами… Нет, они не «родимые пятна капитализма», многоуважаемый шкап… То есть, простите, многоуважаемый поэт! Подарили бы книгу стихов… Умнее вы своих стихов или наоборот?.. Если мы, то есть и я, и вы, и каждый, не умнее, не благородней в своем слове – значит, творчества нет! Значит, выкройки, графомания!

– Гляньте, гляньте! Литгазетный говорун – весь извертелся! Как шаман отплясывает! Дам развлекает, вдохновляется, свои юморески рожает! Пόтом изошел, весь дымится. Да-а, нелегкий хлеб…

– А, заметьте, – как плотно и дружно следуют женщины! Потёмный инстинкт, что ли? И наши дамы с собачками в том числе! Тоже свойство женщин! Следовать за дородным мужчиной! Недаром раньше в попы брали, как в гвардию, дородных и рослых…

– Да ладно уж вам! И какой вы только женоненавистник! Я убежден – от вашей «принципиальной супружеской верности». Затем, наверно, не без доли ханжества! Как во всех случаях «сугубо»… Скорей всего – вы скрытый женолюб! «От черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены»… Ха-ха-ха…

– Как знать, как знать… Чужая душа – потемки… А своя – и вовсе того. Всё нюансы, всё оттенки… Знаете ли, древние мастера живописи – отличали тридцать тысяч оттенков каждого цвета!.. А что говорим в обиходе: «красный», «синий», «зеленый»… Так нам удобней и проще… Разве что-то происходит с людьми? Гадали, искали – рукой махнули! Звучи себе гордо… Вот и митингует!

Романист умолк. Уставился на предводителя женской компании. Даже издали видно было как жемчужно сверкали дождевые капли на его кожаном пальто, на стеклах модных очков с двойной планкой-переносицей. Женщины-соседки по столу заметили «своих» мужчин и мстительно переглянулись. Дескать, вот, и мы пристроены! Вовсе в вас не нуждаемся! Зануды вы – вот кто! И стали шептаться…

– Небось на наш счет, – заметил поэт. – Представляю, что о нас с вами ими сказано! И бездари мы, и буки, и высокомерные ничтожества». Эх, что есть – истина?

– Тридцать тысяч нюансов… А ведь и нам пора. Видать, скоро обед. Что-то еще скажет мне документалистка про… желудок!

– Пусть хоть и желудок… Лишь бы не излияния о своей собачьей любви…Идемте, что-то озяб я… Вот вы прозаик и высокомерничаете, меня, поэта, так себе, небрежненько третируете… Дескать, мысли – у вас, прозаиков. Дескать, у нас, у поэтов их нет – поэтому – рифмы, строфы, образность и всякая живописность. А знаете о чем я подумал? Женщина дана природой – как затруднение, как осложнение. Но как необходимое! Чтоб жизнь была содержательней, многомерной, с подтекстом – и так далее. Как, скажем, та же рифма в поэзии. Ведь пишут иные без рифм – свободные стихи, белые стихи… И что же? Облегчение-то облегчением – а на пользу ли? Много ли охотников читать белые стихи, свободные стихи, верлибры всякие? Не то! Немузыкально! Подлинный поэт рад трудной рифме! Одолел рифму – и добыл заодно новизну, обогатил стихи. Образ или ассоциацию, метафору или сравнение. Интересней! Я за рифмы, я за женщин, за рифмующуюся жизнь и за трудную поэзию жизни… Вот так, уважаемый товарищ прозаичный шкап!

«Метафоры-притчи-идиомы…»

Кооперативники – народ нетерпеливый. Потребовали на общем собрании, чтоб раздали ключи, не ожидая бытовки… То кабель-«воздушку» не принимает комиссия, то газовая инспекция заартачилась – вводы не покрашены, то лифты без обученного персонала не пускают в ход… Председатель правления подробно объясняет каждому – что и где трет, почему дело на мертвой точке. Объяснит – потом вдруг замолчит, смотрит на собеседника: догадается ли?

Чего уж, все грамотные, все догадливые. Помолчат оба, и председатель, и пайщик, смотрят в ожидании друг на друга, как заговорщики…

– Что, опять надо дать?

– То-то ж… Все жить хотят. Причем – хорошо жить хотят!

– Сколько?

– Этого я не знаю… Вообще я ни-че-го не знаю! Ваше дело. Без меня, без меня! – Перед лицом своим поднимает председатель руки с вывернутыми наружу ладонями.

И опять кооперативщики, чаще всего в этом активничают женщины, «пускают шапку по кругу»… И чуть ли ни каждую неделю подъезды оглашают возгласы. Друг другу – словно некогда последнюю фронтовую сводку сообщают: кратко, деловито, на ходу и исчерпывающе: «Воду дали!», или: «Газ включили!».

Пайщик уходит. К твердому выражению заговорщика на лице прибавилось еще что-то зыбкое – точно по первому предзимнему заморозку на почве закружила едва зримая снежная крупка. Он идет медленно: думает. Он догадлив и прикидывает в уме число червонцев, которые завершат в доме бытовку. Конца-краю нет. Смена обоев на моющиеся. Врезка форточек. На устройство газонов. Решетки на балконах… Еще и такая мысль: а не участвует ли председатель в этих «надо дать»? Не получает ли свою лепту? Наконец, не сам ли подсказал – водопроводчикам или там газовикам – как хапнуть, не упустить случай. Как вот сейчас подсказал пайщикам – про «шапку по кругу». Тоже, наверно, «хочет жить» – нет, «хорошо хочет жить»…

Подвел всех телефон. Казалось, тут-то все в порядке. Давно, еще три года назад, при организации ЖСК, самый первый председатель предложил – «для ускорения телефонизации» – всем внести полста… Зато телефон, мол, ждать не придется – сам будет ждать жильца! Почти все уплатили. Даже квитанции какие-то получили…

И вдруг – телефоны только через год! Как да почему? Председатель поднимает перед лицом руки с вывернутыми наружу ладонями. Смотрите, мол, никаких ваших денег у меня в руках нет! «Не знаю! Вы не мне платили! Сам – вот квитанция – внес полста!..».

На телефонном узле о деньгах впервые слышат. За три года тоже сменилось несколько начальников… «Да что вы такое говорите! Знать не знаем! Кому платили – с того и спрашивайте!». И в бухгалтерии – то же. Концы в воду. Идиомы и метафоры». Нет телефонов – ждите в общей очереди!..

Легко сказать: «ждите!» Как люди когда-то жили без телефона? Уму непостижимо! И стал я бегать к автомату. Одной «двушкой» не позвонишь: то автомат их проглатывает – точно пенсионер таблетки. Надеясь ими вернуть себе молодость, то – «вышел», «позвоните еще раз», «Иван Петрович на совещании». Нужны «двушки»!

Наш дом уже ожесточил всех, у кого только бывают эти «двушки»: лотошниц, киоскерш, кассирш… Норовишь обменять себе в убыток – отдать за «двушку» семишник, за несколько – гривенник и еще поблагодарить, фальшиво расчувствовавшись… Кончилось, на всем свете больше нет их в помине, двухкопеечных монет! «Отстаньте! Надоели! Ваш дом уже в печенках у всех сидит!» – отчитывают нас разменщицы.

Ясное дело, с кем-то стыковались по-крупному. Рублевый счет с кем-то. Упредили. Все грамотные, все догадливые. Знать, все хотят жить – нет, хорошо, хотят жить!.. Эпитеты, метафоры, идиомы… Куда уж там: целые присказки да притчи!..

Куда идти? Куда идти? «Кому нести кровавый ротик, у чьей постели бросить ботик и дернуть кнопку на груди? Куда идти? Куда идти?» Ах, поэзия! Даже ты – вопрошаешь – не отвечаешь!

Знаю куда! Как же это я раньше не допёр! Не додул, не смикитил, зря скрипел мозгой… Идиомы-метафоры-эпитеты! На что-то и мне должен ведь пригодиться божий храм! Этот великолепный бело-голубой шатер, которому со всех сторон закрыли небо железобетонные башни. Куда только делось его старо-сокольническое благолепие! Смущен, смущен храм этими непрошенными железобетонными соседями. Как-то заглянул в энциклопедию: построен в 1913 году архитектором Толстых: всего-то четыре года до революции. Какая недальновидность!.. А теперь «моральное истребление», как говорят архитекторы.

Жаркий июнь – время тополиного пуха. Асфальт пружинит под ногами как торфяной наст. Вокруг церкви не видать старушек-«божьих одуванчиков». На них ныне держится вера. Тщедушные, в черном, точно грачи, они в дни служб так и липнут к храму, к дебелому «отцу Ивану». Ими полны скамейки в саду, церковный двор, сама церковь. Дверь в храм открыта – проветривает свои каменные внутренности…

Поднимаюсь на ступеньки, вхожу. Пусто… Ан – нет: свято место пусто не бывает! Идиомы, метафоры, присказки. Вот они, «божьи одуванчики». Три старушки – одинаково тщедушненькие, одинаково в черном, стоя у высокого стола – быстро-быстро пересчитывают медь. Она прямо-таки шелестит, журчит в их сухоньких пальцах.

Ловко сортируют курганчик меди, горсточками разгребают, точно курочки, золотистый сухой навоз, считают, пришептывая впалыми устами…

– Вам чего! – сквозь остаток зубов прошипела одна. Остальные тоже перестали считать. Вид у всех – более, чем неприязненный, словно застал их всех в бане. Или свершил подобную непристойность.

– Простите пожалуйста… Хотел попросить – поменять рубль… На «двушки». То есть – на двухкопеечные монеты… Звонить, то есть…

Я всегда теряюсь, когда учую неприязненность. Сам себе противен, но ничего с собой не могу поделать.

Но, кажется, все же поняли. Молчаливое – взглядами – короткое совещание. Успеваю заметить, что взгляды двух устремлены на третью. Старшая! Ответственная! Доверенная! Всюду она, знать, явная, выставленная, или незримая, но сущая «субординация». А эта старшая (ответственная и доверенная) уже уставилась на меня. Господи, сколько жесткой колючести в этом взгляде старой ханжи. Скажи лишь, отец Иван, – она меня, не жуя, проглотит!

– Вы кто такой?

– Ну как вам сказать… Такой же православный, как вы… Помню, мать рассказывала, что меня крестили. Какая ей тогда выгода была брехать?

Я, видать, плохо играл. Когда люди считают деньги, да еще – не людские уже, божеские – какие могут здесь быть шутки!.. Голос мой все же был неуверенным. Не годится вообще такой голос для шуток. Он настраивает против себя. Вот так всю жизнь – понимаю, но не умею. Может, поэтому – понимаю? Неуклюжий я человек. Хоть «двушек» наменять – хоть квартиру получить. Сразу видно, что я из тех кому можно отказать. Вообще можно указать на дверь… Будешь тут иметь твердый, уверенный голос – как бы не так!

– Не положено! – отрезала старшая. – Чего выдумали – в господнем храме деньги менять! Ступайте себе с богом: сказано – не положено!

Я поплелся из боковушки в притвор, затем на паперть. Навстречу мне поднимался отец Иван. Впрочем, никакой ни «отец». В обычном костюме, очень дородный и рыхлый мужчина с широким бабьим лицом, с полными и свежими, женскими же, губами. Настороженный светло-синий взгляд изобразил доброжелательное участие. Остановившись на паперти, отец Иван, пусть и без облачения еще, вел себя снисходительно, как подобает пастырю. Он, наверно, застиг меня в тот момент, когда я то ли шептал, то ли в самом деле произносил вслух приставший ко мне фатально-мистический монолог: «метафоры, эпитеты, идиомы». Что-то и вправду слышу их все чаще, и все чаще сжимается душа от чувства усложняющейся для меня жизни. Трудно мне с моей непосредственностью, ранимостью, простотой…

Может все это прочитал на мне проницательный пастырь, духовная особа как-никак – отец Иван? Он самодовольно погладил свою небольшую, опрятную и мягкую – профессорскую бородку.

– У вас какое-то дело?

– Понимаете, отец Иван, – на всякий случай улыбнулся я, стараясь, чтоб улыбка не вышла обидной. Какой он мне – «отец Иван»? Но – надо же как-то называть человека. Еще раньше слышал, что так зовут пастыря в этом храме Воскресения. – Понимаете, – просил поменять монеток для телефона-автомата… Литераторская жизнь… Ад… Пишущих тьма, редакторов еще больше. На марки вся пенсия уходит! Им легше возвращать, чем мне посылать. У них марки казенные… Стал теперь звонить. Хоть какое-нибудь знакомство. Главное, – может, все же прочитают… «Нет, не читал! Не видел! Посмотрю! Позвоните через неделю!». Понимаете – это уже что-то… Это уже надежда… И вот хотел поменять – а мне: «Не положено!». Вот уж не ждал услышать в божьем храме! В миру, у нас, то есть, отец Иван, – обрыдло20 мне это «не положено!». Да и ханжи они, ваши активистки! Посудите сами: считают деньги, а поменять, мол, «в божьем храме не положено!» Всю жизнь слышал про ханжество церкви – и вот довелось-таки самому убедиться!

Отец Иван как-то хрюкнул. Потом сыто расхохотался. Смеялся долго, будто после хорошего анекдота.

– Причем же – церковь, если дела-то людские, человеческие! Пойдите, скажите от меня. Поменяют… Я там буду… Присяду. Жарынь – как в духовке…

«Отец Иван» – точно пароль сработало незамедлительно. В три пары рук, быстро, с тем же пришептыванием, мне было отсчитано на целый рубль двухкопеечных монет…

Сидевший на лавочке под навесом боярышника отец Иван меня поманил к себе. Шевельнул своим большим телом, обозначив этим, что освобождает для меня место и приглашает присесть. Он вытирал платком под воротником ковбойки грудь, обросшую золотистой кудрявой порослью. Сквозь эту шерстку смутно проглядывала тщательно сделанная наколка – корабельного колесо-штурвала… Он нисколько не стеснялся колеса этого – мне даже показалось: ждал вопроса по поводу этого морского атрибута.

Наконец он спрятал платок в карман пиджака и обернул ко мне широкое лицо.

– Трудное ваше дело! Понимаю… И всегда-то трудным было, а теперь, при общей грамотности, особо… Понимаю. Сам когда-то пробовал. Это вроде в лотерею выиграть автомобиль… Нет, есть у меня деньги, и автомобиль… А вот хочу выиграть. Фортуну пытаю! Покупаю билетов, поверите, на четвертной… А хоть бы што… А все одно – покупаю. Какой-то интерес все же… А на счет ханжества – это вы зря! Вот расскажу вам… То ли быль, то ли притча. Откуда же запомнилось мне!.. При царе-освободителе было. Либерал был, каких мало! Вот и укокошили его… Но не об этом речь. Развитие капитализма, торговля, корабли и все флаги к нам… Всякое такое, значит… Мужчин все больше на оброк, в городах обретаются, от семей оттягаются. Ну, ладно… Пошли «заведения». Бордели, в общем. Пошли, да все больше пошли…

Губернаторы православные наши и пишут православному же царю своему. Как, мол, быть? С христианским каноном не совмещается. «Да прилепится жена к мужу своему…» как же – прилепится, если он отлепился? В заведения похаживает? Безобразие ведь? Не запретить ли?.. Святыня брака, нравственность. Хорошо, грамотно пишут!

Что стоило царю – запретить? Ан – нет. Либерал! Он и – не будь дураком – спихнул запрос священному синоду. Либерал и еще этот… демократ немного! Как решите – так тому и быть. Вот и задумались святые особы. Ученые священнослужители. Доки богословия… И что же думаете – закрыли? Ханжами себя показали? Отписали государю. Так мол и так. Оно бы хорошо, чтоб не было безобразия. Чтоб не расходилось с каноном. Но тогда будет свальный грех, будет всеобщий разврат. Семьи начнут рушиться. Совратят и жену нашу, и дочь нашу, и сестру нашу! Вся жизнь будет – сплошным заведением! Поэтому счесть заведение – спасением и для семьи, и для добродетели, и для государства. Чтоб не было этого Содома, чтоб муж остался – мужем, жена – женой, а дети – детьми, пусть он светит красный фонарь в укромном месте. Пусть за ним следят полиция и врачи. «К факту существования этих заведений и религии и администрации должно отнестись с терпимостью». Отсюда и «дома терпимости». Ханжество? То-то ж, что нет! Жизненно рассудили! Взяли на себя. И грех, и ответственность!

– Не хотите ли сказать… – я воздержался от «отца Ивана» – что и ныне следует вернуться к «факту существования» и «отнестись к нему с терпимостью»?

– Вот этого я вам не скажу! И мы, священнослужители, уже не те! Тоже не берем на себя!.. Перестраховка!.. Субординация!.. Как выше решат… Задираем головы и киваем… Делай, что велят… Легко и вольготно так…

– Метафоры, идиомы, притчи…

– Чего?

– Да нет… Это я про себя… Спасибо. За размен. За притчу.

– А может быль. Откуда-то ведь взялось в башке! Ну, отдохнул маненько. Пойду облачаться… В свою спецовку, так сказать. Вечерню служить… Знаете, у мартена смену выстоять, наверно легше. Скажете, никто не заставляет? Ну, как сказать… Ведь худому не учим… Не убий, не укради, люби ближнего свово… Всякое такое. Пусть хоть пятый-десятый внемлет – и то: какая польза! И молодые к нам ходят! Ваша, стало быть, напряженка и недоработка!

Отец Иван лихо, совсем по-молодому мне подмигнул. Поднялся – скамейка облегченно ёкнула своим грузным телом – и направился к входу в храм. На миг обернулся.

– Заходите! Нет, я в смысле – поменяем! Или вообще – в охотку… Любое дело лишь в охотку делать стоит! Не так ли? – И совсем современно затрепетал пальцами поднятой руки…

Операция у Федорова

Ларисе Павловне ее землячка и даже дальняя родственница – седьмая вода на киселе – уже порядком надоела. Она уже не чаяла того дня, когда та соберется и уедет в свою Ярославщину. Она бы давно указала дверь этой «липовой» родне, если бы гостья не ждала вызова знаменитого профессора Федорова, кудесника, возвращающего людям зрение. Со всего белого света едут и едут к Федорову. Не профессор – какой-то целый завод, по сотне операций на день! Вот это ученый, вот это профессор. Не то, что она сама, Лариса Павловна, доктор исторических наук… Что же она – не знает (про себя каждый правду знает!), что вся ее ученость «липа»? Две-три тощих книжицы, с десяток статей: вот и вся ее «наука». Докторскую защитила по Куликовской битве. Круглая дата подошла, институту надо было показать «научную работу» – вот и пошла ее диссертация… Это когда-то говорилось – не подталкивай судьбу под локоток! То ли из совести, то ли из суеверия… Другие времена, другие люди были. Ныне – не то, что под локоток, на себе ее тащишь… «налыгачем». То есть на веревке, как упирающуюся корову. Это кандидат Морозов так сказал: «налыгачем». Он же и посоветовал ей заняться к юбилею Куликовской битвой. Пожалуй, единственный человек в институте, который серьезно занимается наукой. Он любит историю, читает такие книги, которые ей и не снились. Какой-то древний монастырский хлам – а у него даже стекла очков блестят от восторга! Будто стихи Беллы Ахмадуллиной читает. И ведь церковно-славянский изучил – свободно читает. Черт рыжий! А душа – бескорыстная. Кому еще, как не ему быть доктором! Ей подсказал проходимую тему, а сам, видать, пребудет вечным кандидатом. Уж он-то себя не тащит «налыгачем». Ее работы, по правде говоря, любой бы грамотный человек написал. А если б журналист или писатель – так и вовсе хорошо было бы. Художественно написали б, без этих «аспектов», «концепций – все бы читали!..

И вот, как снег на голову, землячка и родственница. Тетка ей навязала эту Матрену Лукьяновну. Плела-плела в письме про родню, про то, что ее в войну выручали, «добрая и вообще женчина».

Правда, не сидит без дела Матрена Лукьяновна. И постирушку сделает, и паркет натирает, и, главное, с Рексом гуляет. Освобождает ее для «научной работы» и каждый раз удивляется, когда, возвращаясь из магазина или прогулки с Рексом, не застает Ларису Павловну за письменным столом. Простецкая вроде бы душа, а тоже с… фанаберией!.. Что за люди теперь пошли! Поистине, как у Толстого: «Всякий доволен своим умом, но недоволен своим состоянием». Ныне это – своим положением! Ведь спорщица эта Матрена Лукьяновна, каких мало… Надо же, все теперь: «сами с усами». «Нет, я с вами несогласная!». Это она, бывший колхозный счетовод, спорит с доктором наук… И надо уступать надо снисходительно улыбаться – иначе завязнешь в этом споре на весь вечер. Темперамент же у этой старой бобылки!

– Что ж вы, голубушка, опять не занимаетесь? А я старалась подальше выгулять пса, чтоб вам не помешать… – говорит пышущая красным лицом гостья, вешая на гвоздик в передней наборный повод Рекса и подталкивая самого пса на его подстилку.

– Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь о моей научной работе! Право же, смешно… Вы думаете, ученый только за столом занимается своей наукой? Он ею занимается всегда, всюду – даже во сне!

Это слова Морозова. Правда, вместо «сна» у того, «даже в постели любовницы». Куда конь копытом, туда и рак клешней… Уж какая там любовница! Скажет и покраснеет. Настоящий доходяга. Тощий, длинношеий, кадык куриной гузкой – книжный червь… Туда же – любовница.

Крупная и пышнотелая Матрена Лукьяновна, гостья и землячка, отставная колхозная счетоводчиха и пенсионерша, плохо вписывается в небольшую двухкомнатную квартиру Ларисы Павловны, доктора наук и хозяйки Рекса. Плохо вписывается и своими крупными габаритами («такой бы рожать и рожать, а дура умудрилась остаться одной… И, наверно, даже старой девой… Уникум по нашим временам!»), и своими «деревенскими запахами», и, главное, своими суждениями. То ей Москва не нравится – «тут могут жить одни ненормальные!», то ей деревенские кажутся и вежливее и участливее, чем «бездушные москвичи», то еще, «все москвичи заняты черт те зна чем»…

Нет, надоела и надоела! А то еще заведется о своей персоне – как она ловко переводила выработку на «мягкую пахоту», как она умеет ловко кроить-шить… Или это черта старых дев (у Ларисы Павловны сын в офицерском училище. А муж… Но о нем не любит она вспоминать. Даже сына отучила о нем справляться): похваляться? Не будь этой операции на глаза – указала бы на дверь. Все же приехала не в Большой, не на Аркадия Райкина… Уж вытерпит. Как это Морозов говорит: «доброта должна быть от разума, а не от сердца: чтоб была надежней».

– Я вам вот что хотела, милочка, рассказать… – усевшись в кресло, взявшись за вязание и отложив его, загадочно-умильно смотрит поверх очков Матрена Лукьяновна. Лариса Павловна смотрит на вязание. Подвигается быстро, и это при таком зрении! Для нее же и затеяла гостья этот цветной пуловер. Нет, и вправду милая вещица получится.

– Дело прошлое… Чего уж там… Отец ваш покойный, уже женат был на вашей матери, а вы были вот такой, горшок и вершок, он был влюблен в меня…

Лариса Павловна даже откидывается. Что это она слышит! Поджала и без того тонкие губы, сложила руки на плоской груди, приготовилась слушать. Любопытно, мол, – очень любопытно!..

– Мать ваша, известное дело, всю жизнь активистка! То в сельсовете заседает – то раскулачивание и ликвидация кулака как класса, а то сплошная коллективизация и тоже сплошная ликвидация безграмотности… Все тогда было «сплошным»! Уж не обижайтесь, хоть и учительница была ваша мать, вроде бы пограмотней отца, а не любили ее сельчане…

«Ну, положим… Помню, не любили… Промолчу… И вправду все митинговала, а меня, крохотулечку, все на чужие руки сбагривала. Чего уж там… Плохая мать была… Такой бы, по правде, и вовсе незачем рожать бы… Всю жизнь митинговала по поводу мировой революции… Смыслила в ней ничуть не больше, скажем, того же Нагульнова… В общем, исторический прецедент. Надо же было кому-то «проводить» и «осуществлять»… Пусть уж рассказывает! Об отце – это интересно. Отца-то я любила. Красив был! И темный бабник».

И Лариса Павловна только крепче поджала губы. Подобие румянца проступило на ее скуластом, неженственном, лице в очках. Даже какая-то недобрая улыбка змеилась на плотных губах.

– За вами ухаживал, говорите, отец? Это правда?

– Ухаживал?.. Не то слово! «Озолочу!» – говорит, – только отдайся мне! В руках его змеей, прямо змеей хожу! Не соединились…

– И что же? Вы, конечно, устояли? То есть – до конца так?

– А то! Уж как он меня заклинал, как целовал… Все – только не это!.. А то, как знать, может совсем бы породнились… Не любил он вашу мать, вот что я вам скажу… Может обидно вам будет, но дело прошлое, и правда. Может, вам интересно будет узнать… Ваша мама «сплошную неграмотность» по вечерам добивает, а он меня ждет далеко в поле. За скирдой… Это мать, шалопута его, обожала… Да я тоже… Известно, непутевых мужиков бабы любят!..

– Ну да, ну да… А меня сбагрили какой-то старухе… Жовки, мякиш черного хлеба, из своего слюнявого и беззубого рта мне в рот совала… Люльку всю завесила черной шалью – в щелку вижу только лампадку перед «страшным боженькой»… Совсем крохотулькой была. Многое забыла, а это помню… Ну-ну и что же дальше?

Лариса Павловна была из той породы женщин, которые растут под безоговорочным знаком отца. Приходит это к дочери, видимо, от матери. Видать, так она сильна женская любовь матери, что еще как бы «переплескивается» в дочь. И «шалопут», и «перекати-поле» – а почему-то любили его люди, а мать и вправду не любили. Она была заведующей трехгруппной, как тогда называлась, школой, а он при той же школе – истопник и столяр, печник и сторож. Был он у сельчан притчей во языцех, не мужик, не горожанин, все еще донашивал шинельку с гражданской, азартно отплясывал на всё реже встречавшихся свадьбах и над всем пошучивал. Партейцы его то и дело «завлекали», выговаривали ему, пытались давать поручения – ничего из этого не вышло. «Я всю свою активность на войну положил! Завоевал вам власть – а теперь посмотрю, как вы с моей женой будете счастливую жизнь строить!.. Валяйте, а я посмотрю!..».

А все же за советом шли не к матери-учительнице, не к «блаженной дуре ученой», а к «шалопуту»-отцу. Все это Лариса Павловна хорошо помнит. Потом в старости был он то завскладом, то истопником в котельной, вроде Морозова доставал и читал чудные всякие старые книги (Морозов все до одной у нее их выудил! Какого-то славянофила Леонтьева и Циолковского, Федорова и Мережковского, отца Флоренского и академика Вернадского… Морозов сказал, что, уже по книгам судя, это был «настоящий ум», что «жаль, что помер – подружился бы с ним! Было б с кем потолковать»! Чудик, видать, был. Вроде этого же, Морозова!).

В войну, сам в котельной починил старую винтовку и ушел в ополчение. Где теперь его могила? А вскоре и мать померла.

«Э-эх, чего вспоминать… Многих славный путь… Но чем же кончился роман с этой?..»

Ларисе Павловне не хотелось видеть рядом с этой рыхлой толстухой с куриной мозгой – отца. Она любила его – причем же эта женщина? Нет, во всем уступит она – пусть в Москве жить невозможно, пусть все москвичи – ненормальные, пусть даже она сама странная ученая… Но отца она ей не отдаст! Даже памяти о нем – не отдаст. Не имеет она права вспоминать!

– Предлагал – уедем вместе! Хошь, на Донбасс, хошь на Урал! Только – отдайся мне: озолочу!

– Глупости вы все говорите! Что же вы совсем уж не знаете мужчин! – вдруг осерчав, разомкнув руки на груди, будто собралась драться, втянув голову в плечи, взволнованно заходила по диагонали паласа Лариса Павловна. Она старалась быть убедительной, следя за интонацией – точно вторично защищала диссертацию о Куликовской битве. – Мужчина всегда добивается от женщины одного! Тут он и влюблен, и с ума сходит… Не может он оставить женщину, или там, девушку – без этого… «Озолочу!» – смешно сказать, он золота и в глаза не видел! Это он каждой девке в селе так говорил! Он, как всякий настоящий мужчина, был бабник! Был жеребец! А вы уши развесили! Влюблен!..

Лариса Павловна чувствовала, что завралась. Знала она, что не любил отец мать, что случалось ему изменять ей, но вслух «бабник… жеребец» – это уже слишком. Но пусть хотя бы и так – лишь бы не вообразить себе рядом отца с этой дурой набитой, с ее запахом лука и мешковины! Нет и нет!..

– И больше я об этом слышать не хочу! Вы меня поняли!..

Но обернувшись к гостье, осеклась. Гостья плакала. Теми молчаливыми и скупыми слезами, которые приходят лишь из горестного сердца. Чего угодно ждала Лариса Павловна, но только не этого.

– Я, признаться, может, лишь из-за этого и хотела у вас остановиться. Есть у меня адресок старушки. Двухкомнатная. Три рубля за сутки, по-божески ведь… Хотела вам рассказать… Думала облегчу душу, поймете… Ан нет – хоть ученый вы доктор… Обиделись! А мне-то што… Только этой памятью и жила… Любил он меня, любил и любил! И я его всю жизнь любила! Всю жизнь, понимаете? А что не поддалась, так дура была! О вас думала, о детишках его! О тебе и сестренке! Жизнь ему не хотела сломать – а себе вот: сломала! Не поверили, ну и пусть: мы любили друг друга! Пусть я не ученый доктор, но я такая же женщина, как вы! Что же не поняла бы я, когда мужчина просто добивается своего – а когда любит! Это уж, позвольте каждая женщина понимает! Поддается она – или не поддается, а – понимает! Да! В общем, такой дебет-кредит… Съезжу я от вас… Дура я, думала – поймете. Доверила вам душу. На старости… Ничего не берегла, не нажила. Этим жила… А вы – высмеяли. Вроде меня-то и любить не за что было. А вот любил! На зло вам: любил! Потому что не вам чета… Ученый – не ученый. Умный и порядочный был! Каких мало! Да!

Матрена Лукьяновна пошморгала носом, вытерла слезы, отложила вязанье и пошла укладывать чемодан.

Лариса Павловна хотела ее удержать – главное, недовязанный пуловер – но подумала о том, что Морозов в таких случаях говорит: «Что ни делается – к лучшему». И еще подумала о том, что он же Морозов говорит, что «доброта должна быть от разума» – сказала: «Если не устроитесь – сможете вернуться».

– Нет уж, не вернусь… Звонила старушке – примет.

И когда чемодан уже был уложен, заметила вязанье, взяла и его положила в чемодан.

– Закончу, сможете получить работу. Не бросать же шерсть. Деньги стоит…

И выходя из передней, даже не погладила Рекса. Лариса Павловна, проверив замок и накинутую цепочку, вернулась в комнату и долго еще, точно маятник, ходила по диагонали паласа. Потом поняв, что собственно ни о чем она не думает, а чисто механически излучает свою взволнованность, отправилась на кухню. Открыла холодильник, достала из пакета подморозившуюся печенку, кинула ее на сковородку. Надо было приготовить обед для Рекса.

Гипнотическое средство

И опять надо переодеваться – «выйти на люди»… Господи! Сколько этих переодеваний за жизнь! И в этом тоже – «люди – актеры…» Если б люди так заботились о форме души, как о «форме одежды», о «внешности»…

А ведь, чуть что тебя вразумляют, тебе напоминают: «Встречают по одежке, провожают по уму»! Что и толковать – не оспорить поговорку, народная наблюдательность, народная мудрость в ней… Что касается первой половины поговорки – она – вне всякого сомнения. А вот вторая… Ведь чтоб «проводить по уму» нужны такие две – не простые! – вещи, как ум у провожающего, раз, и ум у провожаемого – два. То есть – наличие ума у одного, и способность заметить в ком-то ум у второго, что тоже ум… А такое совпадение – уже редкость. Да и умов – сто сортов!

Зато первая половина пословицы, видать, и вправду универсальна. Толстой в дневнике за 1896 год писал: «Одно из самых сильных средств гипнотизации – внешнего воздействия на душевное состояние человека – это наряд. Это хорошо знают люди: от этого монашеская одежда в монастырях и мундир в войске…»

Иными словами, речь о «форме». И она, увы, остается «одним из самых гипнотических средств» и поныне. И даже не обязательно «в монастырях» и «в войске». Есть люди, которые всю жизнь «берут формой». Не то, чтобы одеваться красиво, чисто, аккуратно, обязательно еще – дорого, модно, престижно… Некие артисты «на одну роль, на один наряд»! Один из них, мой знакомый со школьных лет, и меня «учил жить». «Если ты являешься к начальнику отдела кадров в костюме за двести рублей, он и не подумает тебе предложить работу на семьдесят рублей. Примерно столько стоишь, во сколько одет!». Или другой его афоризм: «Человек столько стоит, сколько сам себя ценит».

И что же? Учился мой знакомый через пень-колоду, тянули его, что называется за уши, ведь учителя те же люди, о которых у Толстого сказано, что они знают «гипнотизацию наряда», а мой знакомый А. еще тогда, пусть не сам, родителями, одевался лучше всех в школе! Был он увальнем, никогда не спорил ни с кем, ни с учениками, ни тем более с учителями. Смотрит прямо, чуть лишь краснеет и усмехается. Не сказать, чтобы нагло, нет, – дескать, зачем об этом, лишнее! Ну и что из того, что ничего не знает? Зачем об этом говорить? И так ведь ясно, что можно неплохо прожить и без знаний! Неужели, мол, вы не догадываетесь об этом? Это была именно – усмешка, а не насмешка. Будто неловко ему даже за то, что люди не знают простых вещей о жизни! И так и рос, будто знает о жизни какую-то свою тайну, верил в нее, следовал ей, не споря и не ссорясь ни с кем. Иным это казалось добротой, а по сути было это своеобычным эгоизмом. То, что он слегка краснел – казалось совестью, на деле же слабым искуплением за тот же эгоизм. Вот, мол, пристают: будто не видят, что я себя ценю выше остальных! Что на мне куртка на молниях, дорогие техасски, и ковбойка фирмы «Лорд Энтони»! Я же не виноват, что нравлюсь учительницам, нравлюсь девчонкам-одноклассницам!.. Так примерно можно было истолковать его усмешку и привычку слегка краснеть.

Да, он ни в чем не был виноват… Девчонки и вправду липли к нему, без какого-то видимого усилия с его стороны. Пожалуй, он даже был к ним равнодушен, ни в одну не был влюблен. Лишь одна вострушка, смугленькая и с жесткими кудряшками, не отступалась от него… Она и стала его женой…

И пошел А. в жизнь. Кончил институт – так же, как школу, слегка краснея и усмехаясь, ни с кем не споря, и не ссорясь. Опять это сходило за доброту и совестливость… Вот разве что стала усмешка более значительной, а глаза стал отводить в сторону, вдруг став серьезным. Мол, дураки вы все, еще посмотрим – кто как устроится! Вот разве что куртку на молниях сменил добротно сшитый замшевый пиджачок, под которым, одним небрежным витком, накинутый виднелся красный шарф… В общем, в свой день и час – диплом был положен в карман…

И пошел А. расти, как на дрожжах. Замшевую куртку и красный шарф сменил дорогой двухбортный костюм пятьдесят шестого размера. Дороден, совсем дороден стал. А. тогда был всего лишь управляющим какого-то треста. Трест был строительным, много в нем было техники и механизмов. Мне было странно, что А., который никогда не имел дело ни с какой техникой, даже игрушечным «конструктором» в детстве, даже велосипедом, никогда не «пачкал руки» ни отверткой, ни разводным ключом, то есть вообще в жизни ничего не делал руками, руководил целыми стройками! Я как-то, не стерпел, спросил у него об этом.

И опять, слегка покраснев, точно и впрямь ему совестно за такие наивные вопросы, небрежно процедил.

– Э! Железки… Главное – люди…

И все же изменился он. Какая-то поповская медлительность и рыхлость теперь была в его дородности, так же поповски, настороженно и медленно, светили его удивительно светлые глаза на широком и круглом, с тяжелой багровостью, лице. Похоже, что появилась у него одышливость от многолетней неподвижности…

Впрочем, в тресте А. не засиделся в своем кабинете. Он теперь носил финский костюм стального цвета стоимостью за триста рублей. Разумеется, и костюмы покупал не он – жена, все та же востроглазая и жесткокудрявая, уже поседевшая, но завивавшаяся у дорогого мастера столь же энергичная жена А. С людьми была она необщительна, попросту никого не видела – точно берегла зрение для одного А., чтоб неотрывно смотреть на него: как он одет! Она и одевала его, точно костюмерша артиста, будучи неотлучно возле него в уборной. И рубашку, и галстук, и запонки. А. лишь вяло водил толстой шеей и тяжелым подбородком. За финским костюмом последовал кабинет управляющего трестом. Разумеется, оклад, его повышение, вполне соответствовали повышенной стоимости костюма от «финских скал бурых», равно как то, что зеленый «Жигуль» теперь у подъезда сменила черная «Волга»…

Вчера я видел А. одетого в костюм из «Берёзки». Само собой разумеется, для А. грядет новое назначение!

Как видите, знает поговорка – о чем говорит. Впрочем, что касается А. – он, судя по всему, делает упор на первой ее половине. Ему важно, чтоб именно встречали по одежке! А уж как провожают – это неважно. Да и где и кому пытаться разгадать его ум, если А. всю жизнь – кабинетный сиделец? Если всю жизнь человек берет формой? От костюма, который жена ему покупает, до доклада, который референт ему сочинит, отдаст переписать лучшей машинистке на лучшей бумаге, чтоб А. его отшебучил, точно Отче наш, с трибуны… Да разве и вы не знаете таких людей вроде А. – людей, которые все берут в жизни одной лишь формой? Может, всего лишь кой-что подправить настало время в поговорке? Мол, и встречают, и провожают ныне по одежке? По форме, то есть?

Не стареет слово народное! Старые погудки на новый лад. Но, может, и вправду А. и иже с ним умнее нас с вами? Ведь видим мы его, как на ладошке. Что же нам мешает следовать его примеру, словно услышали и восприняли его лозунг, его девиз, его шибболет: «действуй формой!». Стало быть, совесть нам не позволяет. И тут уже другое слово народное: «Против совести не попрёшь!..».

Урок

Учитель: Я тебя на минутку прерву… Вот ты сказал: «Штольц – антитеза Обломова… Это правильно, конечно. Так и в учебнике пишут. Но, главное, Штольц – друг Обломова!

Ученик: Конечно, друг! Я об этом не успел сказать…

Учитель: Понимаю. Но вот скажи. У каждого из нас есть друг. У тебя, наверно, есть. Так? И вот ты знаешь, что в каждой дружбе – чья-то инициатива – первая. Кто-то в этой дружбе больше нуждается, кто-то меньше. Правда, бывает – водой не разольешь…

Ученик: Нет, про их дружбу не скажешь – водой не разольешь. В дружбе этой, во-первых, инициатива Штольца. Во-вторых, он в ней больше нуждается…

Учитель: Верно, верно… Я тоже так думаю… Но что же из этого следует? Или – так, по порядку. Почему Штольцу держаться Обломова, почему опекает его? Вроде бы корысти ему от этого никакой?

Ученик: Не скажите! Стало быть, есть корысть…То есть не материальная… И даже неосознанная…

Учитель: Так-так! Продолжайте! Интересно…

Ученик: Штольц чувствует в Обломове прекрасные душевные задатки! Те, которых сам лишен… Штольц потом скажет про Обломова – «Душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал!». Мол, лучше меня, а пропал. Но Штольц бы не поменялся с другом!

Учитель: Верно, верно… И дальше? Может даже статься, что этот прагматик Штольц в тайниках души завидует Обломову?.. За то хотя бы, что ему ничего не надо – в то время, как самому всегда все надо?.. А вот, скажите, как по-вашему, Обломов вообще относится к жизни, к действительности?

Ученик: По-моему, он ее, то есть – действительность, презирает. Даже третирует ее… Он в ней все видит, все понимает, но она ему внушает неприязнь… А Штольц не брезглив! Пользуется…

Учитель: А из чего это берешь? Скажем, какое место, мог бы нам прочитать в романе? В качестве примера?

Ученик: Таких мест много! Ну, скажем, разговор Обломова с братом хозяйки… Это после получения письма от соседа по имению о том, что тот не может заняться обломовским имением, ему, мол, надо самому приехать…

Учитель: Ну, ну… Зачитай нам… Как оно прозвучит? Любопытно… Очень любопытно!

Ученик: Вот, нашел… Разговор с Иваном Матвеевичем. Обломов хочет ему сбагрить свое имение. «Послушайте, я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий – я ничего не знаю!». Или дальше: «Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и делать ничего не умею!».

Учитель: Прошу обратить внимание хотя бы на эту одну фразу: «Да, я барин и делать ничего не умею!». Ведь это не только признание в своем личном неумении, не просто укор такому нелепому устройству жизни! Здесь и убеждение в бесправности такой жизни!.. Это своеобразный – обломовский – бунт против всего порядка вещей! И, заметьте – сколько знает Обломов о том, что должно бы знать барину! Это нежелание этих барских знаний! Да, в самом деле, он их презирает, поскольку их сплошь и рядом направляют помещики для обогащения! Ему глубоко претят такие – барские – знания!.. То есть, Обломов – отрицание, пусть пассивное пока, но отрицание всего барского! Вот причина его уныния, его неудовлетворенности… По сути он – драматичная фигура. От своего класса – обломок, к другому ничему не пришел… Разве не драма? Человеку жить нечем. А мы – «лентяй», «соня», «бездельник». И что уж совсем неверно: «Олицетворение России». Какой России? Крепостной! На тот момент!.. Об этой же России писал и Добролюбов! А не об исторической России… Это и доброжелательство, и любовь, и гнев патриота. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей»! Помните ведь! Они бранили современную, крепостную, Россию – потому что прозревали ее будущее… Им, любившим Родину, может были и такие… инвективы! Но, прости, ты не кончил?

Ученик: Вот, скажем, еще это место… «Я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и права, а все к делу не приспособился…».

Учитель: Обратите внимание: «не приспособился»! Обломов не хочет, не может – «приспособиться»! Разве это не симпатичная черта в нем? Не душевная ли это честность? Продолжайте…

Ученик: «Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом нас – совсем не те права…».

Учитель: Стоп! На одну минутку… «Совсем не те права»… То есть, теория одно – практика другое! Слово одно – дело другое! Между ними – пропасть. Имя этой пропасти – крепостное право и эксплуатация барами крестьян! Вот каков Обломов! Штольц в конце романа, после смерти Обломова, скажет снисходительно: «Не глупее других». А Обломов, как видите, умнее многих! «Не те права» – Штольцу в голову не пришло б! Для Штольца прекрасно – что пишется и говорится одно, а делается другое! Он из тех, кто ловит как раз рыбку в мутной воде! Он всюду так свою выгоду знает… Фальшивая жизнь – его жизнь! Так что Обломов – задумавшаяся, остановившаяся – о душе подумать! – Россия… Мне так кажется… А мы на него наговариваем бог весть чего! Разве не лучше бездеятельность, чем участие в общей подлости для личной, выгоды? Читайте дальше! Там и дальше очень любопытное!

Ученик: «Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу…».

Учитель: Здесь намек на ожидаемую отмену крепостного права… Это, помните, Левин потом у Толстого будет «заниматься политэкономией». Уже наемными крестьянами обогащаться! И какая ирония, какой сарказм: «одна наука – писать бумаги»! Чиновная машина Александра Второго во всю раскрутилась накануне реформы! И опять Обломов не хочет, не умеет приспособиться! Он – некий молчаливый Гамлет! Именно – трагичная фигура среди этой раздвоенной действительности, где все болтают о народном благе, а сами пролезают к чинам, а, стало быть, к личным выгодам! Обломов словно парализован этой двуличной, фальшивой двойственностью жизни! В такой растерянности пребывало немало анкетных, «университетных интеллигентов!». Обломов отказывается от счастья, от любимой Ольги, потому что семья заставит «приспособиться». К чему? Да к современной подлости жизни! Ведь это – поступок! Да еще какой! Современный, молчаливый и пассивный, Гамлет отказывается от современной Офелии! Ольга с ума не сошла, но близка к этому… А мы опять толкуем – о лени жениться, о боязни жизни… Обломов не хочет принять подлость как норму жизни!.. Это удел Штольца… Что Гончаров смог сделать со своим героем? Кроме как «списать» с жизни?.. Без драматизации. Тихо умер. Человек не сумел жить в подлости – и он обречен… Вот и посудите сами – что лучше в тех условиях либо автоматичный прагматизм деятельного Штольца – или бездеятельное раздумье не принявшего действительность Обломова! И кто здесь положительный, а кто отрицательный герой?.. Можно ли решить это однозначно?.. Вспомните, кстати, нет у Добролюбова панегириков в адрес Штольца! Все же, все же – все надежды, все упования на Обломова! Разве не так? Подумайте… Поговорим, поспорим. Я не хочу вам здесь преподать окончательные истины… Хочу лишь показать – сколько таит в себе мыслей художественный образ! Хотя бы по этим лишь двум прочитанным местам видим, что Обломов про себя много передумал, хотя и мало говорит о своих сомненьях. Мы видим его бытовое мелкое поведение, но не слышим его сокровенных больших мыслей… Их нужно прозреть, услышать!.. И тогда не будем толковать о герое однозначно, по видимому поведению! Обломов – одинок! С кем ему делиться о передуманном? Не с кем. Одни не поймут по безграмотности, другие, вроде Штольца, по причине, что образование у них не инструмент мысли, а средство «приспособиться», добывать богатство… Почувствуйте духовное начало в Обломове и вам станет совестно за насмешки в его адрес…Одиночество и мысль – всегда остраняют человека, всегда дают повод для насмешки «толпы»… Не будем же «толпой», ребята!..

Ученик: А можно сказать, что Обломов – потенция личности? Он как бы накануне поступка…

Учитель: То есть, хочешь сказать, что Обломов по-своему – гармоничен? Целен? В нем духовная потенция – но нет точки приложения, нет цели служения?..

Ученик: Да… Пожалуй… Из Штольца уже ничего в жизни не получится, кроме того, что уже получилось… Скучная положительность. Он никогда не поднимется над своей земной – вещно-предметной сущностью…

Учитель: Так, так! А Обломов?

Ученик: По-моему, Обломов ведет себя так, или почти поэтому так, что всё, так сказать, бытовое бытие, все земные интересы перед ним воплотились, уже предстали осуществленными в Штольце… Они для Обломова – как воплощенная бездуховность. И если Штольц в душе возможно завидует Обломову – мы уже сказали почему – то сам Обломов Штольцу не завидует… Скорей всего жалеет… Для него такая жизнь… штольцовщина!

Учитель: Ничего смешного нет… Того, что мы здесь слышим, конечно, в учебнике нет… Но, поймите, не может быть «всего» в учебнике! Да чего там – сколько книг написано про Обломова – и там «всего» нет! Ведь это – художественный образ. Больше – тип, художественное открытие! В математике ведь – как? Помните, – столько у уравнения корней для икса – сколько степеней у этого икса! Так? А образ это – икс – в энной степени! Эн – любое бесконечное число!.. То, о чем говорим, в науке называется – концепцией… Да, да! Вот мы сейчас выдвинули и пытались дать обоснование концепции… Обломовщина – плохо, и что же – штольцовщина – хороша? Почему Обломов не гонит от себя Штольца, который вообще-то утомляет его своей неизменной деятельностью… Куда? Да в никуда!.. А потому, наверно, не гонит, что – Штольц это, так сказать, сама жизнь, ее бытовая, повседневная злоба, ее реальность… Может, не было б так скучно Обломову, если б перед глазами не было столь концентрированной модели действительности – как Штольц! Так что говорить, что Обломовы идеалом жизни считали лишь покой и бездействие – наверно, не совсем точно… Ведь надо же докопаться до души Обломова. Ведь – «благороден», «ясен», что это значит – как не душевную честность?.. Обломов, одним словом, весь – нераскрывшаяся потенция… Согласитесь, не лучше ли бездействие Обломова – чем прагматичное, предпринимательское действие, весь бездуховный автоматизм штольцовщины? Ведь это дорога в никуда!..

Затем – «Обломов» написан Гончаровым в 1859 году, а «Идиот» Достоевским в 1869 году. И новая антитеза, уже дружба-вражда! Мышкин и Рогожин… Разве Мышкин и Рогожин не одна из возможных развитий Обломова и Штольца – по отдельности? Ведь начался капитализм! На царя-«освободителя» уже дважды покушались народовольцы! Есть связь?

Ученик: Обязательно есть… Странно даже, что об этом не говорится! Добро стало трепетно-суеверным, самопожертвованным, страдательным – потому что штольцовщина стала рогожинщиной… Я говорю о возможности Обломова в Мышкине… Капитализм уже кровав, он убивает красоту, честность, доброту – потому что уродлив, алчен, безумен. Он – идиот! Вот он кто! Он страшен, как сам Рогожин с ножом!..

Учитель: Стало быть, нащупывается связь между романами, между их героями?

Ученик: По-моему – вполне. Обломов, своим не от мира сего, своим недоумевающим взглядом вокруг, на суету людей, на их одержимость в стремлении к богатству, в достижении карьеры, чинов и наград – он предтеча Мышкина… А то, что Мышкин стал деятельным, что ж, добру поневоле довелось стать таким, поскольку штольцовщина стала агрессивна, она теперь зовется рогоживщиной, она пускает в ход нож…

Учитель: Так, может, Обломову снились и другие сны? Может, они и парализовали его волю, погрузили в это состояние, подобное летаргии, ни яви – ни сна?..

Ученик: Может быть, может быть… Во всяком случае трактовки Обломова были очень верны к моменту, но не могут исчерпать образ. Он растет, как дерево – и вширь, и в высь, главное во времени растет!.. Я бы даже так сказал – мы немного виноваты перед ним. Непонимание подчас походило на навет…

Учитель: Разумеется, бездействие раздражает… Но, по-моему, все что могла предложить действительность Обломову, казалось ему ничтожным. И вот его пассивность для той практической жизни – разве не означала она отрицание, неприятие ее?.. Правда – это еще не сознание действует, пока одни лишь инстинкты честной, ясной души… Я, разумеется, тут ничего не утверждаю, не возвожу в категорию… Хочу лишь вместе с вами подумать об образе с нового опыта почти полутора веков! А для этого нужно не бояться сойти с накатанной дороги…

Ученик: А как же Добролюбов?

Учитель: А вот представьте, что и он здесь вместе с нами. Современник! В чем бы согласился. Что оспорил бы. Только и его представьте сегодняшним, старше на целую эпоху!.. Будем всегда слушать живые голоса классиков! Иначе – увлечемся и собьемся!.. Они не обидятся. Не прописи заучить задали нам – учили и учат мыслить!..

Аналоги

Она: Расскажите мне что-нибудь… Что же, так и будем молча гулять?

Он: Женщины во всем ловко устроились… Вот даже в этом. Мужчина обязан ее занимать, развлекать, о чем-то рассказывать! Потребительство во всем… Мужчина средство – вы цель!

Она: Мужчина рассказывает, стало быть, он хочет нравиться… Стало быть, и женщина ему по душе… В видимом отражается невидимое, сокровенное, природа… А у той нет отдельной задачи ни для мужчин, ни для женщин. Общая у нее – для них – задача. Продолжения жизни! Неужели это непонятно?..

Он: Все это – общеизвестное… До тривиальности… Если бы женщина выполняла – общую задачу природы!.. А то ведь она все же «природу» заставляет обернуться к себе. То есть, служить себе! Самоцельной делает задачу «природы»… Все оборачивает к своему удовольствию, к своей пользе… Вы, женщины, этого не чувствуете – мы мужчины – это, наоборот, хорошо чувствуем. То есть, где в женщине действует «природа», «материнство», «продолжение жизни», а где ее самоцельный эгоизм, стремление к выгоде… То есть, когда она мерзка и пошла, хитра и жестока – бездушна!

Она: Но ведь и мужчины такие же… Да и множество мужчин поощряет в женщине ее… бездушие! Иначе не было б таких женщин… Да и сами мужчины эти суть бездушные!

Он: Вот оно, бедствие века. И обходиться друг без друга не можем – и веко-вечные формы изжили, и новых не нашли… Не столь уже любви – сколько антагонизма… И бесконечные взаимные укоры, обвинения, выяснения отношений! Неужели просвещение, всеобщее образование, эмансипация здесь только разрушительны? Ужас…

Она: Никакого такого особого ужаса не вижу… Просто обычная форма брака и семьи – изжили себя…

Он: Просто? У женщин, стало быть, изжит инстинкт деторождения, семьи? Осталось одно унылое удовлетворение – от всей любви только это? И оно рационализируется, культивируется, теми же образованием и спортом?.. Или «общественным служением?». Все человечество окажется у разбитого корыта?

Она: Вы, мужчины, жуткие паникеры! Сами все меняете, улучшаете, сами паникуете, снова меняете, улучшаете… А цель и смысл жизни – в самой жизни… Вы нервны, беспокойны, нетерпеливы… Мы, по-вашему, равнодушны, без фантазии и изобретательства… Мы «консерваторы»… А мы просто терпеливы, не суетимся. Не спешим «улучшать»! Этак жизнь можно потратить на «улучшение»! Вы нам выстрогали скалку – до сих пор бы раскатывали ею тесто, не улучшали б – и были б счастливы… А вы своим улучшением, своим прогрессом…

Он: Не то, не то говоришь! Прогресс неизбежен. Видно, нужно было найти разумные пропорции… В «общественно-личном». Общество слишком уж непомерные права предъявляет на душу… Она и сникает… То есть, любовь…

Она: Что же – общество подглядывает за твоей постелью? Мудрено, право… Разве тебе не желает оно «личного счастья»? Личного!

Он: Ах, женская логика! Нет в женщине подлинной тонкости! Философию еще поймете, а поэзию, ее тайны – никогда! Пушкиным сказано: «тайная свобода»! Если б – он больше ничего не сказал бы – уже за эти два слова – да и слова ли это? – именно гениальное открытие! – он уже имел право называться гением! Такой здесь бездонный смысл! Вроде короткой формулы Эйнштейна: е – равняется эм-си – квадрат! И вся вселенная, все ее законы здесь – или отсюда!

Она: Чего ты нервничаешь? Ну, пусть не знаю… Объясни – пойму. Сам ведь говорил – доблесть мужчины в постижении – женщины – в понимании…

Он: Говорил… Всю жизнь говорим. Чтоб создать себе иллюзию. Чтоб можно было сосуществовать, не задохнуться от вашей прозаичности и бездуховности…

Она: Ой-ля-ля… Начинаешь сердиться, ругаться, ёрничать… Стало быть, истина уходит от тебя… Она как женщина. Нет здесь ничего окончательного! Женщина сама диалектична, и поэтому приемлет противоречивый мир. Вам же давай его однозначным… Женщина – интегрирует его, объединяет в цельность – вы дифференцируете, разлагаете анализом…

Он: Помолчи, женщина, когда мужчина мыслит! Все, что скажешь, мне известно… Более того, повторение когда-то сказанного мною же… Так вот. Такая свобода – это не смущенная свобода. Сервантес – в тюрьме! В несвободе! – написал Дон Кихота! Овидий в неволе написал свои поэмы! Пушкин в ссылке написал «Онегина» и «Бориса»!.. Не было физической – правовой – гражданской свободы, а тайная свобода творчества: была! Парадокс? Исчезает «тайная свобода» – ничем не смущающаяся свобода души! – во всем мире! Нет шедевров! Есть унылое мастерство и унылый эпатаж-выпендрёж приемами! Души нет! О тайной свободе раньше умели заботиться: Пущин не взял Пушкина в тайное общество. «Ты, Пушкин – один – делаешь больше целого тайного общества!» Какое зрелое понимание роли поэзии – затем и нужности для нее ее «тайной свободы»! Не призывал, не нагружал, не давал задания на год, не зудел о «социальном заказе»! Вот это – дружба, вот это – правда – вот это – свобода! А то взял бы поэта «на общественное служение». И что же? Переписал бы своим гусиным – обожженным да обглоданным: Пушкин писал толь-такими, укороченными перьями – «Русскую правду», довел бы до блеска слог и стиль… А «Онегина» и «Бориса», повторяю, не было б.

Она: Но ты отвлекся. Пример заслонил главную мысль… Она, по-моему, была о любви… Общественное потеснило личное, забрала душу, погубила любовь? Почему?

Он: Ах, боже ты мой! Неужели все еще непонятно? Да потому же, что общество лишило творчество – «вольной прихоти певца»… Предложили птичке – корм, мисочку с водой, жердочку, да вычищаемую каждое утро клеточку! Пой, пташечка, пой! Черта с два… Порядочная пташечка так не поет! Это только попугаям подходяще… Да мещанам, для которых излюбленная птица – не соловей, нет! – попугай! «Попка – дурак!» «Са-ам – дур-р-ра-ак!» «Ха-ха-ха!» Это по душе еще лукавому продавцу птиц, то есть: попугаев!..

Она: Я поняла, кажется… Это не просто – сочиняешь… Это твоя боль, убежденность твоя… Почему бы тебе об этом не написать? Ведь сейчас, наоборот, призывают…

Он: О, женщина!.. Не сыпь соль на раны! Не добивай меня своей пошлостью!.. Ну, напишу? Дальше? Где печатать? Попугаи – всюду, всюду! Никого не пустят! Они уже давно прослыли соловьями! Задают концерты, срывают аплодисменты, попугайские медали им на красную шейку надевают! И всем хорошо! Слушай, может, и вправду хорошо – ведь и не ведают о соловьях. И пусть себе пребудут счастливыми… Мне-то что… Вот тебе – красивый ландыш… Бедняга, тоже лишен в наше время тайной свободы. Исчезают… Кандидаты о нем уже пишут диссертации – как об открытии. Красные книги печатают. Мелованная бумага, цветные фото, финская полиграфия… Все больше этих великолепных красных книг – все меньше скромного ландыша… Вот тебе еще одно знамение века – а ты говоришь…

Она: Я уже ничего не говорю… Уж и не пойму – где плывешь, к какому берегу гребешь… Взять хотя бы нас… Ведь мы встречаемся, нам хорошо… И другие так… Стало быть…

Он: Ничего – не стало быть! Могу я сказать – что ты одно мое желанье, ты моя радость и страданье? Могу я сказать – «Душу твою люблю»?.. Вот! Молчишь!

Она: Не добивай меня. Мне и так грустно. Стало быть, любая на моем месте…

Он: Но и я могу спросить: стало быть, любой на моем месте… Представь – и мне невесело… Потому что – нельзя без конца обманывать себя, обманывать природу…

Она: Хочешь сказать: то, что между нами – не любовь? Обман?

Он: Во всяком случае – духовности это не рождает… Любовь без детей, хотя бы в перспективе – это эгоизм… И он теперь – глобальный. И он – по-моему – источник нынешнего непомерного зла… Обществу человек когда-то отдавал труд свой, рук или мозга, а душа была в семье. В любви – не чувственной, духовной, то есть – семейной… Ныне общество забрало человека целиком, и на душу являет права – он и стал ускользающим, вертким, неухватистым… В первую голову – выполз, освободился от бремени семьи, оставив себе одну эгоистичную компоненту, вместо мужа подсунул женщине любовника. Равно как женщина тоже выползла из-под обломков уклада и вместо жены и матери подсунула мужчине – любовницу… Любовники были и раньше – но их было мало. Или, как у Анны Сергеевны и Гурова из «Дамы с собачкой» – «параллельно с супружеством». И религия, и молва, и в общем-то народ – осуждали в душе любовников. Почему? Да потому, что они – эгоисты, ловкачи, но далеко не мудрецы! Они предали природу – духовность любви…

Она: Трудно тебе… Нет в тебе непосредственности… Всю жизнь взламываешь, как детскую игрушку… Любознательность? По-моему, такие дети несчастливы… Не умеют играть – не сумеют жить. Жизнь – та же игра…

Он: Вот бы и оставили их в покое… Ведь никого не оставляют ныне в покое! Все всех учат! Каждый – то лектор, то слушатель! И каждый знает наперед что каждый скажет! Нет пророков в отечестве родном: вслух сплошное: «мы – мы – мы…». Про себя оплошное – «я – я – я…». Где личность? А-у! Дай ответ!.. Не даст ответа… Лекцию на тему дважды два четыре – не желаете? А больше не знаю! Больше не учили, не проходили… А кто сам хотел – по губам, по губам. Не в попугайскую породу? А ты притворись! Ночью разбуди, он в поту вскочит, гаркнет: «Дважды два четыре!» Хорошо быть попугаем среди попугаев!.. Уймись, умиротворись, смирись? В чем? В попугайстве?.. А ведь – все-все родное… Помнишь, Пушкин… Вижу все безобразия вокруг, но другой родины, другой истории не хочу! И каждому по-своему грустно… Вяземскому по-своему, Пушкину – по-своему, Николаю – по-своему… Но трудней всего – Пушкину, потому что, он гений… В нем меньше всего всеобщего, он больше всех личность… Разве это совмещается…

Она: Что ж ты, – с Пушкиным равняешься?..

Он: Опять пошлость! Это я-то – равняюсь? В гениях – истина! Высвечена! Огромный масштаб! Как еще осознаешь себя и свое! Невозможно, видать, с женщиной! Поминаем-понимает, и вдруг – ничего, оказывается, не понимает!.. Кружева – вот ваше… Ритм, узор-повтор, монотонность… Но ведь это и паук умеет!

Она: Чего только не наговорит о нашем брате мужчина, когда сердится… Неужели все неуважение, весь антагонизм от того что больше стали уклоняться от материнства? Что занялись «общими вопросами», стали рассуждать с мужчиной наравне?

Он: Если бы наравне! Всегда будете рассуждать – по-женски! Сколько бы знаний не погрузили в память… Уж чего-нибудь одно – либо мужское, либо женское! «Умные мужчины» – это у вас те, кто похожи на вас! Вы их лелеете и выдвигаете! Они успевают!.. Поэтому так тяжело… Знать, все живое, органичное в природе – резко индивидуально как половая особь… Значит, общество – если оно живое – должно в этом иметь четко выраженный признак… Испокон веков здесь был примат мужчины. Его деятельная инициатива, созидательное творчество – в общем не женско-консервативное начало… Проще говоря, общество было мужским, но доблестью своей признавало терпимость и человечность, справедливость и снисходительность к женщине. Рыцарство и кавалерство, честь и благородство, порядочность и воспитанность – все-все на службу женщине! Знаешь, ей, по-моему, куда больше перепадало так, чем при нынешней эмансипации, при равенстве… Равенство – ра! – какой каверзный, и для жизненного, и для лингвистического смысла, корень! Не поэтому ли равенство то и дело подстерегает равнодушие! Ты меня понимаешь? И в любви, и в жизни, и в обществе! Река течет лишь при разнице уровней, ток течет лишь при разнице потенциалов… И так далее, и так далее!.. Эмансипация – снижение природной разницы потенциалов!..

Она: Господи, как трудно тебе! И все по поводу женщины!

Он: А ты думала? Два квадрата – постели и одеяла? Весь мир, вся жизнь здесь! Какова любовь – такая жизнь! Они одни лишь аналоги друг для друга! Природа и женщина, любовь и поэзия, жизнь и общество. Если связь не органичная, доктринерская – беда. Еще Сенека писал, в восьмой главе «О счастливой жизни»: «Надо пользоваться и руководствоваться законами Природы: ее созерцает и с нею советуется разум; следовательно: жить счастливо – значит жить сообразно с Природой»! Прошло почти двадцать веков – поумнели мы? Сообразней стали жить с природой? Ведь – наоборот! Скоро самой природы не станет! Не станет ее материального обличья! Одно лишь понятие, одна метафора! Общественное стало альтернативой природному! И возврата нет, и с развратом не смириться… Вот и тоска… Понимаем, что спастись бы нам – одной природой, а уже так далеко ушли, что не слыхать, не видать. Сожжены все мосты позади… Пытаемся прыгнуть сразу из природы – в космос… И всюду – нас еще судьбы безвестные ждут!..

Море

Сумма прописью

Председатель Совета клуба, миловидная женщина около полста, к тому же – что обязательно для лица руководящего, даже если им является миловидная женщина – видная и солидная собой, последний раз заглянув в текст доклада, пошла с ним на трибуну. В президиуме сидел весь Совет – жены полковников-отставников, передовики производства, один ученый старичок, «академик», глухой и суетливый, то и дело прикладывающий к уху морщинистую лапку: «чего-с?».

– Товарищи члены Совета! Изучив материалы Призыва, а также доклады вышестоящих инстанций и материалы с указаниями к дальнейшему улучшению культмассовой работы, мы наметили нижеследующий план мероприятий…

В числе многих мероприятий было и то, как и на что сменить живописные полотна в залах клуба. Замена шла хорошо – «Сталеваров» («полотно, масло, четыре на три, инвентарный номер такой-то») должна была сменить картина – «Байконур. Перед стартом» («полотно, масло, четыре с половиной на три и восемь, инвентарный номер такой-то»), «Стыковка на БАМе» (полотно, масло, шесть на два») на «После смены»… А вот «У конвейера» (соответствующие размеры и данные), сменяемого «художественной копией Данаи», – встретил заминку…

– Я этого и ждала, – с видом женской проницательности, самодовольно глянула на президиум Председатель. – Я вас понимаю, товарищи… Сама была в сомнении… Копию сделал нам неизвестный художник К. Но его назвал талантливым известный художник Г.! Кстати, К. в зале. В чем дело? Видите ли, картина немного того. Как бы это сказать… Непривычная для клубов, что ли…

– Это шедевр мировой живописи! А вам «непривычная»! – подал голос из зала художник К. Вы вот все получаете регулярно свои оклады да пенсии! А мне и семье – есть не надо? Так что ли? Полгода хожу – кто мне уплатит за мою работу?

– Что-с? – сунул «академик» свое замшелое, мышиное ушко под крашенные губы какой-то полковницы. Он что-то наконец смекнул из ее усмешливо-снисходительного – все же старик, все же «академик» – шепота в мышиную норку его уха.

– Давайте сразу и посмотрим – хэ-хэ! – Шедевр! Чего же волынить? В рабочем порядке! – вскинув подбородок к трибуне, возгласил «академик». – Демократично! Человеческий фактор на деле! Проще, все есть хотят!..

Художник рысцой понесся за «шедевром». Принес, запыхавшись, водрузил его на два стула. Члены Совета окружили полотно. Помолчали, раздумчиво поджав губы, подходя и отходя, даже приседая, рассматривали «Данаю»…

– Это что же – легенда?.. Как она в идеологическом смысле? – спросила какая-то дебелая полковница, медленно поворачивая свои выдающиеся стати. – Правильно ли нас поймут?..

– Мировой шедевр ведь!

– Мировой-то – мировой… Но на ней, простите, даже комбинации нет!.. – поддержала дебелую полковницу другая полковница, ничего не поворачивая, потому что была сухой и плоской, как доска…

И здесь вступила в разговор Председатель. Картина еще не висела на стене, но уже висела на балансе. Художник получил аванс. Вдруг ревизия? А скоро и вовсе годовой отчет. Влипла в общем…

– Я считаю, что если наш уважаемый художник согласится нам немного поправить свою работу… Э-э – все сделать аккуратней… Чтоб уж очень не выставлялась эта дамочка… Сможем ее принять – и получай сумму прописью!

Кто-то из членов Совета помоложе уже услужливо раскрыл перед художником его же этюдник: «пожалуйста… не спорьте… как сказал Федор Михайлович Достоевский? Двадцатый век будет веком по преимуществу бесхарактерных людей!» – доверительно, вполголоса, сказал он художнику. – «Я это так понимаю… коллективистские формы бытия… Сделайте! И я на футбол успею… А то разведут ля-ля до вечера… Дюди эти…»

Не отрывая взгляда от молодого и спортивного члена с университетским ромбиком на лацкане финского пиджака, художник в задумчивости потянулся за кистью.

– Мазок во-о-от сюда, – показала наманикюренным пальцем вальяжная полковница.

– И еще капельку красочки – во-о-т сюда… на эту детальку – очень интимно, надеясь на женственность голоса (лет тридцать тому назад кто-то похвалил ее голос), протянула «доска»…

Последний удар кисти был сделан по просьбе Председательши. Еще что-то, самую малость, попросили женщины – они главным образом руководили художником… «Шалопаи – все мужики! Сколько лет работаю! Чуть-что – курить или пускаться о политике! Ника-кой серьезности!» – поделилась с полковницами Председательша, пока художник угрюмо отмывал кисти скипидаром, как во сне, медленно укладывая их в этюдник.

– Ну вот и прекрасно! – можно оформить акт и вывешивать! И денежки ваши можете получить! Позавидуешь свободным художникам! Ни тебе заседаний, ни начальства…

Женщины, очень довольные друг другом, своей женской положительностью во всем, главное, тонким чувством солидарности, как школьницы-подружки взявшись под руки, пошли к своим местам в президиум – продолжать заседать…

На следующий день Председательша пришла на работу лишь после обеда. Едва она, села за стол, причесалась перед зеркалом в крышке сумочки, накрасила губы тщательно подвела синькой брови и веки – уже было собралась повернуть ключ запертого, для туалета, изнутри кабинета – как раздался звонок. Это, видать, был необычный звонок, рабочий тон сразу сменился у Председательши на испуганный, нетерпеливо-вопрошающий.

– Как покончил с собой?.. Повесился? Вообще непьющий был?.. Не знаю, не знаю!.. Мы тут ни-при-чем, милая! И не вздумайте на нас собак вешать… Он сполна получил свои деньги! Сполна!.. Понимаете? Можете зайти – справиться в бухгалтерии. Сумма прописью. У нас – порядок! Мне некогда – не мешайте работать! Никакого отношения! Еще что выдумали! Мало ли что! Будьте здоровы!..

Желанье славы

Встретил Е. – однокашницу по Литинституту. Боже мой, целая вечность прошла, а узнал! Тридцать пять лет не видел – а, встретив, в толпе, на улице Горького, узнал!.. Этим она обязана по меньшей мере двум обстоятельствам. Студенткой она была внешне заметной, многие, в том числе и я, были влюблены в нее. Она это принимала очень спокойно, словно так оно и положено быть, расхолаживала своей насмешливой приязненностью, как-то снисходительно покачивала головой: «Ох, уж мне эти поэты! Влюбляться – это же ваша профессия!»

Затем, была она доброй и, хлопоча вечно за кого-то, кому «пробивая» (не по этому ли словечку когда-то историки и романисты будущего попытаются составить себе верное представление о нашем времени, потерпев неудачу с многими современными нам романами?) стипендию, кому общежитие, а кому печатный цикл стихов, она и не подозревала, что занимается общественной работой. Ничего казенного в ней поэтому не было и это тоже шло к ней…

Она, помнится, перепробовала все жанры, разве что кроме стихов, сознаваясь, что даже не понимает: как это пишутся стихи? Как устроены поэты (мы тогда все были – «поэты», чтоб потом лишь некоторые из нас начали печататься, издавать книги стихов; а кто действительно состоялся поэтом, до сих пор не решаюсь это сказать наверно: еще нужно подождать; того времени, которое – «покажет»!..). Она писала критику и киносценарии, прозу и юмористику, каким-то образом получала «зачеты по творчеству». Чего уж греха таить, когда в человеке – юность, красота и доброта – разве это не дарование? Кто устоит перед этим дарованием, хотя зачем принимался за другое? Сознаюсь, я первый не устоял бы!.. Потом – за тридцать лет – не встретил ни разу ее имя в печати…

– До сих пор совестно. Занимала чужое – вовсе мне ненужное! – место.

– Творчество – во всем риск. Ты рискнула годами – институт процентом. Невозможно здесь без риска. Затем, может все правильно, ты заняла место не хорошего писателя, а, наоборот, плохого… Или, что еще хуже – плохого, злючего, оборотистого. Эдакого гильдейского и тароватого21 купца в литературе. Сколько их, и как они вредят литературе!

– Понимаю… Но не утешай меня. Разные студенты были. «Какая смесь одежд и лиц, имен, наречий, состояний!» Вот разве что «состояний» – в смысле богатства как бы не стало.

– Не говори! Одни припухали на одной стипухе – другие получали суммы от родителей… Раньше говорилось – «кухаркины дети», «учился на медные деньги»… Вот я так учился… Равенство?

– Ну, хотя бы без классово-сословного антагонизма! На том спасибо.

– Не знаю, не знаю. Класс упраздняется, а бесклассовое – главное, массовое и граждански узаконенное – мещанство остается. Оно из психологии, из природы, а не из экономических отношений. Что с ним поделаешь? Оно всюду пролезет, всюду устраивается с удобствами.

– Но максимализм в равенстве – это ведь… нагульновщина! Или та же казарма! Забудь! Утешься. Была «смесь» – а у всех было одно «Желанье славы»! Помнишь, у Пушкина? Или ты теперь только пишешь?..

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Понимаешь, Пушкин тут прямо увязал, что в нас живет смутно, неосознанно: славу – тщеславие – счастье! Человеку присуще желать, стремиться обрести: счастье. И вот он думает, что слава ему даст это счастье! Некий непрямой путь. Почему? Да потому – особенно у мужчин! – на пути предстает гордость. Еще ни славы, ни тем более счастье-награды за славу, как он это себе представляет, а он, из гордости, хочет получить это счастье именно как заслуженную награду, как завоевание, он хочет быть достойным славы! Тщеславие – в тщеславии. Но главное, счастье: как конечная цель, как мотив всему в судьбе. Точнее говоря – счастье-любовь! Слава – лишь путь, к ней, лишь средство ее добыть. Застенчиво-гордое-потаенное чувство и есть тщеславие. У кого открыто более-менее, у кого скрыто, не на виду, у кого осознанно, у кого смутно сознаваемое. Но каждый человек в меру тщеславен… Даже скромный!

– И ты тоже тщеславная? Вот уж на тебя не похоже!

– Вот и я так думала… Вы все были влюблены в меня, а я сама не знала – на каком я свете. Я тогда была влюблена. Да, да – представь. Он был артистом театра. Хоть и зауряд-артист, но… демон! Вот уж он, кажется, только о славе мечтал! Уж он-то представлял себе ее конечной станцией! То есть, в самоослеплении видел за этим не образ любимой, образ-счастье, а «вообще женщины», вообще любовь… Да, он просто был примитивным человеком. Иначе бы спохватился, разобрался бы в себе – чтό механизм, чтό взаимодействие частей, чтό назначение этого непростого механизма… Я полагала, что он звезда-мечтанье, недосягаем для меня… Идеал? Божество?.. В общем, я тоже вроде вас, поэтов, «витала»… Но год-другой, и природа все скорректировала.

– То есть? Не смазывай ничего! Мне интересно. Без метафор!

– То есть, как женщина я быстро сбросила шоры (не то, что у вас поэтов – на всю жизнь! Без идеализации «объекта», без «божества» не можете! И даром не возьмете!), его спустила с небес на землю, посмотрела на него глазами природы, глазами земными… И роли поменялись! Он уже меня идеализировал… Нет, мы не были счастливы… Может, не выключился механизм тщеславия, работала инерция, работала уже против счастья?

Но, вот когда встретила свое счастье, у меня от тщеславия, от «желания славы» – ничего не осталось!

– Любимый, стало быть?

– Ты разочарован? Да, любимый. И муж, и наши дети…

– Нет, не разочарован я… Наоборот… Радостно встретить счастливого человека. Особенно знакомого. Тем более так ясно, без суеверия, сознающего свое счастье. Без страха и оговорок. Оно – счастье-завоевание? Счастье-подарок судьбы? Счастье-награда той же судьбы?

– И то, и другое, и третье. Ведь и то… Первое сражение за счастье, пусть и ненужное сражение – даром для меня не прошло.

– А не боишься, что вдруг все окажется… мещанским, обманным, маленьким, тепловатым счастьицем?

– Нет, не боюсь. Потому, что оно – неостановное. Боремся за него. Да и быт немещанский! Неоткуда. Мы оба – педагоги. Любим свою работу. Оба преподаем русский язык и литературу.

– Чему усмехнулась?

– А это я такому соединению… Язык и литература… У нас одна преподает всю жизнь – анатомию и психологию… А что касается «язык-литература», заметила тут у каждого преподавателя не без уклона в какую-то одну сторону. Либо больше льнет к литературе, либо к грамматике.

– Ты льнешь к литературе?

– Разумеется! Директриса меня и мужа так и называет: «литераторы». Хотя оба ничего не пишем.

– Может напрасно? Учебники, увы, всегда не то… Льнут к казенщине, к мертвой схеме. Писатель – это биография, пара социально-вульгаризаторных нашлепок. Язык – препарирование слов… Вроде рыб, что выброшены из сетей на берег, что уже не трепыхаются, без признака жизни, можно вспороть брюшину, разделывать: голова, туловище, хвост… Корень, суффикс, приставка… По-моему, школьник, в ком живая душа инстинктивно противится этому… «языкознанию». Вот бы и занялись настоящей грамматикой! Почему писатели не пишут учебников? Да потому, что страшатся этой казенщины, догматизма, методичности. Кажется, с времен Ломоносова еще никто не дерзнул!

– Меня хочешь подвигнуть? Чтоб интересней стала моя преподавательская жизнь? Я люблю свою работу, люблю учеников. И, кажется, взаимно. Чего же боле?

– Ну, если – любовь – умолкаю. Любовь синоним счастья. Так сказать, предпоследний барьер перед счастьем. Затем – художник не обязательно тот, кто пишет картины или книги. В каждом деле можно быть художником. Но для этого нужно любить людей! У Ван Гога сказано: «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей».

– Да? Это Ван Гог сказал! Удивительно. Такая мученическая жизнь, и человеческая, и художническая… Он имел полное право презирать, или даже ненавидеть людей вместе со всей жизнью. Я не понимаю его живописи – в ней та же мука, напряжение, затрудненность. Поэтому для меня в таких словах больше подтверждения гениальности, чем в красках. Нет у вас, среди планов-мероприятий – посещение школы, урока русского языка и литературы?

– Придти ради галочки?

– Нет, ради учеников… Ради меня… Вот «галочка» – и вправду ради галочки! Сама их не выношу! Сколько их в школе, всюду. Понимаете, – мне не нужно, тебе не нужно, ему не нужно… А «вместе» вроде бы нужно… Что это за мистика, объясните мне? Все подвластные должны общими усилиями обеспечить надежность поста, оклада, кабинета для руководства! Это вроде: стрелочники, сцепщики, диспетчеры и осмотрщики – должны обеспечить не движение поездов – а пост, тот же кабинет, оклад, персональную машину начальнику дороги! Причем не тем, что хорошо работают, а писаниной, сочинением бумаг на каждый возможный неблагоприятный – не для себя и пассажиров или грузов, для него же, для начальника дороги! План урока, конспект занятий, методразработка по циркуляру… Вот какой писательской работой я занята! Если бы мне развязали руки, доверили класс – я была бы настоящим педагогом! Слишком много руководителей… Вот в чем наша беда… И каждый всю свою деятельность направляет в первую голову, чтоб обезопасить себя, чтоб «показать работу», которой нет. Мы говорим – «бездельник», «бюрократ». Что там! Есть здесь куда хуже вещи – когда работы настоящей нет, а место надо за собой сохранить, он никому работать не дает! Всех заставляет заниматься показухой, перестраховочной писаниной, а дело – сирота. Ты об этом подумал? Слушай-ка, давай-ка сделаем обмен телефонами. И вправду, приходи. Может, напишешь роман о школе? О педагогах, их крепостном положении. О, как нужен такой роман!

– Придти – приду, а писать романов – не буду. Ты что же – тоже думаешь, что все дело в умении писать? Не будет это тот роман, который ты ждешь! Только ты сама сможешь его написать! Ты уже им заряжена, а там – труд и еще труд. Чего улыбаешься? Ах, я догадался! Ты втихую уже пишешь его!

– Верно догадался. Уже другая форма «Желанья славы». Инстинктивный путь к счастью. Уже, так сказать, не личному – гражданственному… В общем – в мотивах не стану копаться. Пишу… Потому, что мешает жить! И мне, и ученикам. А там – масштаб страны. А ты опасался за «мещанское счастье»! Как никогда теперь личное зависит от общего… Мы пишем его вместе с мужем… Труд – адовый… То и дело срываемся на обличительные филиппики, на зоильство22. Рвем и снова пишем. Потому – то и дело оказывается – нет момента вечности! Съезжаем на публицистику. На беллетристику. Ругаемся, миримся, рвем и снова пишем. Слушай-ка – не открытие ли? Мне как-то подумалось. У нас коллективистские формы жизни. В людях теперь больше от общего – и в общем от людей. Идет внутренняя борьба этих двух сил. У кого адаптация, у кого показуха и демагогия, у кого использование этих сил, их борьбы в личных целях… То есть, хочу сказать – в литературе теперь, как никогда, нужны типы-открытия, а литература все еще держится характеров-индивидуумов. И отстатет23 от жизни! Чем классика брала? Еще и коллективистских форм жизни не было, а она уже искала типы-открытия! Как думаешь?

– Мысль капитальная. Крепко подумать надо!

– Слушай, может, посмотришь на наши готовые куски?

– Но как ты можешь знать, что куски готовые, пока куски эти не стали частями целого? Заметь – «час-тя-ми». Как в машине, в механизме, в станке… наконец, в винтовке! Не «кусок», а часть во взаимодействии с другими частями. Своя законченность, своя жизнь, ну, действие, в общей жизни машины, станка, винтовки, во взаимодействии всех частей, составляющих общую жизнь. Ничего лишнего! Ничего случайного! Затем – как тебе на мысль не пришло – часть – это часть участи, часть счастья! А надо творчески – без суеверия, без ожидания этой участи-счастья! Надо создавать: счастье!

– Чувствуется в тебе – как опыт твой помогает всегда писателю. Опыт фронтовика, затем производственника, наконец, взаимодействие с писательским уже опытом! Все живое, все растет! Части соединяются в одно счастье? Так я тебя поняла? Может зря не вышла за тебя замуж? Понимающая была бы подруга? А?.. Но как же с интуицией? Неведеньем? Не они бог творчества?

– Бог? Нет, условный, то есть он возникает, где есть бог опыта!.. Помощник, не более. Мы их и рожаем, своих помощников!.. Куски? Впрочем, если есть общий план на бумаге, а замысел в душе, – можно посмотреть и куски. Станут ли они частями. Да и по ним – как сквозь магический кристалл – можно прозреть целое… ну, абрис24, хотя бы. Позвоню!

– С детьми, с мужем познакомишься…

– Само собой! Прекрасно! Рад встрече!

Схема

Отец: Странно все же, сын, что оба мы инженеры, я кончил институт пятьдесят лет тому, ты пять лет назад – я все, ну почти все помню, а ты ничего, ну, почти ничего не помнишь!.. Скажем, – формулу Сен-Венана, или формулу Эйлера?

Сын: Отстань ты, отец, своими Сен-Венанами да Эйлерами! Очень мне их надо помнить! Есть справочники, есть учебники. Понадобится – загляну…

Отец: Так и раньше были справочники и учебники! А ведь помню до сих пор! Мне просто интересно узнать – в чем дело? Не думаю, что настолько хуже стало преподавание. Стало быть… Главное, что ныне можно не знать – и получать диплом? И в чем же твоя – инженерная работа? За что тебе оклад платят?

Сын: И оклад. И прогресс!

Отец: За то, что вовсе не занят прогрессом.

Сын: Пусть и так… По правде говоря, инженерного в моей работе – ни-че-го… Любая деваха на моем месте справится. Бумажки… Я чиновник, отец! Я – служащий! Я – клерк, канцелярист, то есть!.. Доволен? Можешь взять себе мой диплом. И в моральном, и в материальном смысле – ноль, торичеллиева пустота…

Отец: Но как же так? И почему?

Сын: А хотя бы потому, что инженеров на заводе – вагон и маленькая тележка… А ты Сен-Венан! Эйлер!

Отец: А ты, скажем, мог бы построить мост? А то – завод?

Сын: Один?.. Ну, ты, батя, даешь! А проектный институт зачем? А бюро технической информации? А бюро технических консультаций! А масса других организаций! А ЭВМ? Их, что же, без хлеба оставишь?.. Ты, батя, даешь…

Отец: Значит, берем числом, не умом? Не творчеством?

Сын: Уж как хочешь считай. Жизнь, что ли, хуже стала, чем в твои хваленные тридцатые? Сам рассказывал – как жили. Привык нахваливать! Коллективизм – сила. Пусть и вали кулем – разберем…

Отец: Не понял – что там хвалю. Жизнь-то и вправду похуже была, а вот честности было больше, хитрованства да лентяйства меньше… Значит, лучше…

Сын: Не знаю, не знаю… Я не ворую, не химичу. Свои сто сорок рэ – честно получаю.

Отец: В том-то и дело, что «получаешь» – не «зарабатываешь»! Штаны протираешь, о хоккее травишь, анекдоты сочиняешь.

Сын: Переоцениваешь меня. Анекдоты – талант! Не таким ты меня, батя, родил. Увы, только слушать способен…

Отец: Да ты сам тот анекдот… Как подумаешь…

Сын: Ты пенсионер – тебе думать и вовсе не положено!

Отец: Я начинаю понимать… Избаловали вас… Все-все! Родители, школа, институт и завод, всё общество… Так и готовили вас иждивенцами. Я за жизнь – один! То есть, как инженер – один! – два моста построил. Стоят еще, как миленькие. Два завода. Три электростанции… Мало? Нам просто нельзя было не знать. Жадно до науки догрызались. Все-все – от жизни и дела – и для жизни и дела! Помню в институте еще. Занятия по теории машин и механизмов. Профессор – еще старомодный, в толстовке и пенсне, бороденка – эспаньолкой называлась. Оракул! Не читал лекцию – вещал, как бог. И все басом – в коридорах слышно было. Попробуй что-то не знать – двойка! Чем его проймешь? Рабоче-крестьянским происхождением? Комсомольским билетом? Ничем не проймешь! Месяц без стипендии – ходи голодный.

Сын: Не профессор – ирод!

Отец: Да? Это ты ирод! И тебе подобные. Тему занятий аккуратно всегда писал на доске. Потом еще вслух – басом – повторит: «Тема занятий – эпице-кли-ческие механизмы!» И давай чертить-рисовать… Только набросал схему – еще жирно не обвел, но двоечник наш Сидоренко и кричит: «Да это же годится на трансмиссию к молотилке!» «Кто кричал?» «Я кричал… Извините». «А… двоечник… Ступайте-ка, батенька, к доске! Нарисуете – считайте: пересдали мой предмет!» Мы и замерли все. Очень хотелось нам, чтоб нарисовал. И что же – нарисовал! «Всё?» «Нет, еще подшипники…» «Тогда все?» «Нет, кронштейны еще…» «Ну, батенька, как будет уже совсем всё – тогда скажете нам!»

Дорисовал и подшипники Селлерса, и кронштейны. «Где это сооружение видел?» «Дак – в колхозе… Летось работал…»

Не «дак» и не «летось»! Схема – правильная – на перемене доложу в учебной части! За вторую половину стипендию получите! Вот так! Теперь прошу внимания – всех! Мне зубрилки не нужны! Мне, что надо? Чтоб вы – со-об-ра-жа-ли! Инженер должен – со-об-ра-жать!»

Сын: Ах-ах… Какая трогательная история… Какой добряк-профессор…

Отец: Доб-ряк? С чего ты взял? Требовательный! Справедливый! Вот поэтому я помню его науку! Это тебя, видать, учили добряки! Просто – равнодушные… Нас, мол, жалели. Диплом зазря дали – и мы так… Доброта – хуже воровства. Эх, подай-ка мне с тумбочки валидол… Что с тобой говорить!..

Перед вечностью

Первое, что удивило всех – было сам по себе немецкий лейтенант, который шел рядом с той молодой женщиной, с грудным младенцем на руках… Как будто солдаты конвоя, озлобленно и отчужденно зыркающие на людей, эти сторожевые псы с автоматами наготове, вовсе его не касались и не ему поручено было командовать ими.

Впрочем, он, видимо, был вполне уверен, что из темной, вяло тянущейся по весенней распутице, толпы никто не убежит. Все, старики, женщины, дети были изнурены недавними лагерями, обессилены, главное, утратили совершенно волю к жизни. Казалось, они шли на смерть вполне равнодушно. Может, даже с надеждой: конец мучениям…

Потом всех, кто шел недалеко от женщины с ребенком у груди, с этим розовым с белым, все еще опрятным и живым свертком среди нежизни изможденных лиц, грязных одежд под цвет раскисшего праха дороги, всех удивило, что лейтенант разговаривал с женщиной. Разговаривал негромко, вполне мирно, будто не знал, что через какой-то час, вот лишь одолеют эти несколько километров распутицы – расстояние, оставшееся до крематория после лагерей – не станет ни этой, все еще привлекательной женщины, ни ее ребенка в одеяльце, которого она, как ни в чем ни бывало, прижимала к груди…

Главное, они разговаривали по-русски. Лейтенант знал русский язык! В отличие от солдат с автоматами наизготове и овчарками, ничего грозного в лейтенанте не было. Шел рядом с женщиной, о чем-то время от времени говорил ей, видимо даже шутил, потом, на ходу, снова принимался строгать красивым перочинным ножиком какой-то прутик. Строгал его машинально, без цели, видимо, ради каких-то своих мыслей. Может по поводу этой женщины с грудным ребенком. Видимо, женщина просто нравилась ему. А может, даже жалел ее…

– А теперь ступайте себе, – сказала женщина лейтенанту. – Мне надо покормить ребенка…

– Вы что же, стесняетесь меня?.. По сути, фантастическая ситуация, согласитесь, фройляйн… Через час ни вас, ни вашего ребенка не будет… Как это у вашего русского земляка, у Бунина – огнь пожирающий… И конец, и вечность. А вы собираетесь кормить ребенка. Да еще при этом этвас… как это? Чуть-чуть! При этом стесняетесь перед мужчиной обнажить грудь… Удивительно. Странно.

– Что же здесь странного. Я ведь женщина – и стыд останется со мной до конца… Я была учительницей, преподавала одно время – психологию… Заинтересовалась, стала читать помимо школьного учебника. Стыд – это разновидность совести. Видно, вам, господин офицер-фашист, этого не понять…

– Почему же? Изучал Фрейда в университете! Либидо! Собачки Павлова! Чего только не изучает человек!

– Чтоб стать фашистом, убийцей – это и вправду ни к чему.

– О, фройляйн! Вы можете дать себе… полная свобода! Я не рассержусь. Не моя воля, не моя совесть – выполняю; долг! Война и Фюрер. Я – зольдат, я – под-ши-нен-ный – есть… Кормите свой ребенка… Я не помешаю вам… Давно не видел женская, белая грудь… Это есть красиво!

Он принялся строгать свой прутик, испытывая безотчетное удовольствие – от того как хорошо резал его острый, красивый ножик с матово белой перламутровой ручкой.

– Вы, видать, не только фашист, но и сентиментальный зануда, – тихо вздохнула женщина. – И вправду нечего мне стыдиться фашиста… Последний раз покормлю ребенка. Выполню свой долг… Остальное не от меня зависит… Остальное – вечность. Хочется думать, там уж фашистов нет… А, господин фашист?

Она расстегнула кофточку и дала ребенку грудь – тот, явив из свертка лишь пуговку носика, один глаз и край бледной щечки, озабоченно морщась, с жадностью принялся сосать. Немец, задумчиво отняв ножик от прутика, воззрился на грудь женщины.

– Вы молодой фашист… Наверно, киндер еще нет?

– Нет, нет… После войны буду диссертацию писать. Наука! Психология!.. Мне все наблюдайт надо!

– Наблюдай, наблюдай, сволочь, – прямо в лицо, даже незлобливо, усмехнулась женщина. – Я не должна тебя стесняться… не должна… Мы разные биологические виды… А, может, разные даже рода существ. Я и мой ребенок – люди. И умрем как люди… Вас, господин фашист не смущает то, что никто не просит пощадить его, никто не плачет, даже не смотрят на вас?

– Смирение?.. Неотвратность сие? Так, фройляйн?

– Нет, не так, господин фашист… Не смирение… Глубокий стыд. Шок совести. Стыд, что люди могут стать фашистами. А если это так – не стоит жить. Ценность жизни утрачена.

– Это интересно, фройляйн! Это я вечером запишу! Наука требует систематичность… Спасибо фройляйн!

– Мне не нужно ваше «спасибо»… Это из другого, из человеческого мира… Для вас, фашистов – анахронизм… Все же ступайте теперь. Хочу напоследок побыть наедине с ребенком своим. Мне нужно проститься с ним… Последние минуты жизни на земле… Пусть нам ничто не напоминает о фашизме! Вы меня поняли? Ступайте!..

Голос женщины стал вдруг резким. Она не отводила взгляда от лейтенанта – и тот растерянно заморгал своими бесцветными ресницами.

– Яволь, фройляйн… Зер гут… Яволь… – вдруг забыл он все русские слова. Он пятился, все больше отставая. Он смотрел вслед женщине с ребенком – она ни разу больше не обернулась.

Финансовая дисциплина

Мы с ним курили в конце узкого, издательского коридора, у небольшого низкого окна, врезанного в почти метровую, старинной кладки, стену. Я, видимо, пришелся ему по душе тем, что не пытался с ним заговаривать, вообще не обращал на него внимания, занятый папиросой, интимной и бездумной сосредоточенностью курильщика, едва успев с ним поздороваться.

И о чем было нам говорить с ним? Он – главный бухгалтер, я рядовой редактор. Ни общего дела, ни общих интересов. А говорить лишь затем, чтоб молчание не показалось невежливым – мы оба не находили это нужным… Наоборот, в том, что не затевали такого пустого, мнимо-вежливого разговора, оба мы чувствовали, что отдаем этим дань уважения друг другу…

– Вы, кажется, и сами что-то пишете? – все же спросил он меня однажды. Он, конечно, не хотел меня обидеть этим «что-то» и «кажется». В голосе было снисходительное понимание. Что ему на это ответишь, когда и вправду пока то, что пишется – лишь «что-то», когда и самому все пока лишь – «кажется»?..

– А вы как думаете? Должен редактор что-то писать? Или не должен?

– Как вам сказать? – наморщил он лоб и пустил дым к потолку. У него и сейчас был вид «руководящий» – он «решал вопрос», а не просто беседовал. – По-моему, редактор – это редактор, а писатель – это писатель!

– То есть, редактор – служащий, а писатель – творческий человек? Иными словами, – редактор – не творческая работа?

– Уж какая там – «творческая работа»!.. Куда хватили! Ненормированный, правда, рабочий день… Двадцать четыре дня отпуска… Служащий, одним словом…

– Вот это-то и плохо, – протянул я, как бы отвечая своим собственным мыслям. – Понимаете, если редактор служащий, не творческий человек, и книги будут такие же… служащие… Безликие, одним словом… Редактор должен обязательно быть писателем! Даже более опытным писателем… Чтоб автору помочь, направить его, подсказать… Кто были на Руси редакторами? Пушкин и Некрасов, Достоевский и Щедрин, Толстой и Горький!

– Эка хватили… Другое было время!..

– И другая литература!.. Почти все, что издавалось стало классикой! А ныне? Из тысячи книг, – может, одна лишь остается в литературе! А почему? Потому что редакторы – служащие! Не писатели… Подчиненные у начальства… А начальство подчиненное у своего начальства… Оклады, двадцать четыре дня отпуска, машины крутятся, краска мажется, листы-оттиски и план. Все есть – литературы нет!..

– Эка хватили! Может еще и хозяина, частника, то есть, вернуть?

– Не знаю, не знаю… А вот независимость писателю нужно бы вернуть… И в редакторы ему дать – писателей! Художников!..

Он как-то неопределенно хмыкнул, вынул из губ папиросу, оглядел ее недокуренную часть, плюнул на торец – и хорошо отработанным щелчком отправил ее в угол. Я думал, что на этом наш разговор и кончится. Я готов был к этому. Дескать, сам начал. Что ты еще надеялся услышать от меня? О погоде? О футболе? О том – как я отдыхал в прошлом году – и как намерен отдыхать в этом году? Прошу прощения… С такими разговорами обращайся к нашим дамам. К слову сказать, они – в твоем понимании – полноценные редакторы! Они – служащие! Сами в жизни строки не написали! Они хорошие подчиненные! Кого и чего скажут – издают. Чувств никаких не изведав… Все-все – им все равно! Они – женщины! Им вообще все-все в жизни – кроме любви – до лампочки!.. «Чудную паровую говядину вчера купила!» О литературе? Пожалуйста. «Писатель Н…. Он теперь женат на артистке С.! Старой жене оставил дачу в Переделкино! Уже третий раз женится – каждую жену оставляет обеспеченной! А что? Молодец! Редакторы?.. Служащие!.. Им что в сберкассе, что редактором – все одно!..

– Я еще помню писателей тридцатых… – Так он еще не ушел? Что он еще имеет мне сообщить? Уж бы лучше молча курили. – Скажем, Гайдар. Знаете, конечно! Классик, да? Вот и у нас о прошлом годе трехтомник его прошел… Так себе – сказочки… Разошелся! Прибыль. А скажем серьезная книга академика Федченко о син-хро-фазо-тронах – не пошла! Убыток десять тысяч. На балансе висит! А почему? Сказочки любите вы, редакторы! Не то, чтоб финансовую дисциплину блюсти… Да, – так вот: Гайдар… А что такое – Гайдар?.. Еще по тридцатым его помню… Приходит как-то: дай денег! Как то есть – «дай»? «Хоть бы – червонец!» Я что же – печатаю их, эти червонцы? Положено – получай. Форма одиннадцать, форма сорок три… Когда положено – тогда, пожалуйста, сумма прописью, подпись – и будь здоров… Дай и дай! Как банный лист! «Потом в десятикратном вычтешь! Вам же выгода!» Какая мне выгода? У меня вся выгода – моя зарплата и моя прогрессивка. Финансовая дисциплина – не богадельня ведь! Видите – до чего несерьезные люди ваши писатели! «Паустовскому вон в ведомости полторы тыщи». Дай ему, мол, сколь-нибудь из них! Они-де с Паустовским друзья… Потом проверил – и вправду друзья. «Почему не дали?» Ну серьезно это? А есть у меня такая форма, чтоб за друзей получать?.. Финансовая дисциплина, вишь, для них – игрушки!.. Вот тебе и классики!.. Думаешь, – все? Как бы не так! Потом и вправду книжку издал – на большие тыщи потянула. Тираж!.. Не хочет все получать! «Пусть будут на счету – когда понадобятся»… Забуду – а потом вспомню»… Во-о – пи-са-те-ли… Вот здесь они у меня… Вся шея в мозолях от их! «Возьми да положи на сберкнижку». «Нет, сберкнижку помнить буду – сразу все истрачу… Родне, знакомым раздам». А ты не раздавай! Я раздаю? Вы раздаете?

– Но они – не как все.

– Не как все?! Извините! Любят порисоваться! Мол, мы – не такие, как все! Такие! Знают, как все, – «сумма прописью…» Так и норовят порушить финансовую дисциплину! А ему, вишь, корректор какую-то запятую убрал – трагедия! Все вверх дном! Эгоисты…

И снова мы с ним курили в конце коридора, возле окна. В углу появилась большая – чуть ли ни двухведерная – на целую пятилетку хватит! – белая фаянсовая урна. Видать, уборщица прожужжала уши замдиректора по хозчасти. Закупил он эти урны. Любопытен стал мне этот человек! Весь мир, все человеческие отношения у него получили очень своеобычное, через «финансовую дисциплину» – освещение. Вселенная и человечество здесь сошлись, спрессовались, как в фокусе какой-то оптической призмы. И преломляла эта призма лишь так, как было ей присуще! Скажем, чего только не слышал о тех же – «писателях», о наших авторах. От тех же наших дам-редактрис. Это были жены всяких начальников, дочки и племянницы генералов и известных писателей, деятелей союза писательского и комитета по печати… Не так уж был он велик, этот редакторский оклад, чтоб уж очень соблазниться им. А все же – на заводе надо было повкалывать, чтоб заработать эти полторы сотни в месяц. Но главным было – «ненормированный рабочий день»! Можно было придти на работу после обеда, можно было день другой на неделе – вообще не быть на работе. Даже придумать – «присутственный день», сделать его – хоть и неприказным, самоявочным – законным. И вот уже лихо подхвачено всем коллективом: «Валентина Ивановна? У нее присутственные дни вторник и четверг! Звоните, пожалуйста! Всего хорошего!» И хлоп трубку, и гудок – исчерпывающий ответ: какие еще могут быть вопросы! Да, много был наслышан от дам-сослуживиц, от дам-редактрис… Они иногда мне мирволили, снисходили ко мне, сознавая свое превосходство в том, что они – не писатели! Что не пишут! Не пытаются! Я же «пытался» – и заслуживал поэтому либо открытое презрение, либо чувство жалости. Они все-все знали о каждом авторе. Где, кто, сколько издал, сколько получил, где его дача, сколько она стоит. О самих книгах они почти никогда не говорили!.. Вот и главный бухгалтер Воробьев тоже много знал о писателях – но опять же не о книгах их! Через свою «финансовую дисциплину». Ну, пусть хоть так – лишь бы не это тягостно-бытовое – «первая жена… третья жена», и все – помимо книг!

– Видели стенгазету новогоднюю?.. И меня там прохватили? Это поэт наш – Г… Тоже вроде вас – что-то пишет, пишет… Стишок про меня сочинил. Да он там про все руководство.

– Стишок? И какой же? – я был уверен, что поставлю вопросом в затруднительное положение нашего главбуха. К удивлению моему – он стишок и запомнил, и прочитал наизусть, вполне грамотно выделив и ритм строк, и паузы-рифмы!

Сделав строчку с половиной,

Стал поэт канючить грош –

Но седого на мякине

Воробья не проведешь!

Посуровев, молча ждал – дал и мне почувствовать обидное содержание «стишка». «Стишок» был из «легких» – поэтому сразу запоминался. Но обидного я в нем ничего не нашел. Я стал говорить, что в газете много таких – дружеских шаржей и подписей-стишков! И если автор, желая укусить, все же другого повода не нашел, стало быть, – все в порядке! Счастливо отделался! А то эти «стишки» – о-го, какие бывают колючие! Припечатают на всю жизнь! Скажем, эпиграммы Пушкина! Или эпиграмма на известного Зоила, злобного критика Буренина – мол, бешеная собака скольких покусала, но вот укусила Буренина – и сразу сама подохла… Или на современного критика Раппопорта: «Когда я вижу Раппопорта, встает вопрос такого сорта: зачем мамаша Раппопорта себе не сделала аборта»…

– Да это все… Пустое… – слабо отмахнулся от меня главный бухгалтер Воробьев. – Зачем, скажите, глупости писать? Вот и говорю: несерьезные люди все писатели! Особенно, которые поэты!

– Не согласен… Скажем, Гёте – был министром! Байрон – член английского парламента! Жуковский – статским генералом и воспитателем наследника престола!

– Эка хватили… Время было другое… Даже поэты тогда были серьезными людьми… Не шалопайничали… А то – «строчку с половиной». В издательстве работает, а ничего толком не знает! За половину строки плачу – как за полную! По положению! Потом это: «канючить грош»… Зачем канючить? Поступила из главной редакции форма 11 и форма 43 – получай. И не «грош» – сколько положено! На то и финансовая дисциплина! А то пишут – и ничего не понимают!

На своем юбилее – стукнуло человеку 60, из них – чуть ли ни две трети работы в издательстве – сидел он впереди полного зала серьезный, смущенный, позыркивал своими острыми глазками, с выражением лица, каким бывает у нехитрых людей, но обязательно желающих казаться – хитрыми. Кто-то специально так, без президиума, без стола, прямо перед залом усадил его, выставив перед всеми собравшимися на всеобщее обозрение. Местком что-то медлил заявиться с адресом-приказом, с подарком. На розовом лице главбуха даже проступил бисерный пот. А он все хлопал глазками, исподлобья хмуро, торжественно и смущенно, смотрел на зал, на людей, которые сдержанно гудели, негромко перешучивались, точно перед поднятием занавеса собственной самодеятельности, содержание которой уже всем было известно наперед.

Казалось, он даже в душе немного презирал всех собравшихся, презирал за несерьезность, такую же, как в писателях, главное, что нам редакторам не дано будет никогда в жизни узнать, что такое – «финансовая дисциплина». Как должное выслушав адрес, как должное принял подарок – часы с боем, лишь снисходительно раз-другой поднял глаза на местком, и как бы нехотя боднув головой…

– Может, что скажете публике? – обратился к нему наконец местком.

– А что сказать?.. Вроде никому ничего не задолжал… За всю жизнь чужую копейку не прикарманил… Э! Разве они знают – что такое: финансовая дисциплина!

Встал – и точно непонятный гений, прижав к груди часы – направился к выходу…

Пространство

По двое, держась за руки, вяло, точно утиный выводок к реке, детсад перетянулся через дорогу, и, минуя светофор, потек по тротуару. Ребята, парами, то натыкаясь друг на дружку, то отставая, образовав бреши в строю, были заняты собой, гомонливо переговаривались, не обращая внимания на двух, с каждой стороны строя, сновавших воспитательниц, на их, нервные и сдержанные одновременно, окрики.

Я обратил внимание на последнюю пару. Это были мальчишки, которые уже смахивали на школьников. Они явно стеснялись своей недетсадовской стати, поэтому изображали друг перед другом ухмыльчатую независимость, когда какая-то из воспитательниц, что-то и им выкрикивала, чувствовалось у них шла интересная беседа.

Я шел сзади их и мне слышен был их разговор. Почему я пошел за ними? Неужели этот разговор сам по себе мог заинтересовать?.. Что-то поднималось в душе, всплывало в памяти и вот уже я сам себе сказал – «ах, вот оно что…»

– Понимаешь, клюшечка эта, шестислойная! Сама – тяжелая, а ручка – легкая. Сама к руке прилипает! И как ни води – она удобная, по руке! Отец мне из Финляндии привез…

– А у меня лыжи финские! Им даже распорки не нужны! – Станешь на них, они даже не совсем прогибаются! Такое, специальное дерево!

– Клюшечка пружинит при ударе… А водить ею хорошо – она сама бегает по льду – будто сама за шайбой идет!

– Мне за лыжи соседский Толя предлагает альбом с марками. Щенка афганского обещал. Во-о!

Мне вдруг стало неинтересно дальше. Я был уверен, что сколько бы ни длился разговор – он будет все о том же…

И лишь, когда я оставил строй, обогнав его, прибавив шагу, я вспомнил Гену Волошинского. Да, именно так его звали. Все верно. И имя, и фамилия. Больше, чем полвека миновало, а помню своего детдомовского кореша! Нас с ним перевели в младшую группу за нашу малорослость – и вот мы уже тут выделяемся среди мелюзги. Мы ее презираем, норовим не слушать воспитательниц – «За ручки! За руки!» Мы идем сзади строя, замыкающей парой, мы разговариваем.

Я тогда мечтал о друге. У каждого детдомовца был в школе друг. Каждый выбирал себе друга на свой вкус. Кому-то для этого подходил тот, кто хорошо дерется. Кому-то, кто хорошо учится – можно всегда списать уроки. А еще кому-то тот, у кого можно подкормиться, у кого из кармана пальтеца торчит край газетного сверточка: «завтрака». Два ломтя хлеба, намазанных повидлом, а то и маслом. Стоит, что и говорить, поухаживать за таким другом – после третьего урока, на большой перемене – поделится…

Я искал друга в ком-то четвертом. Ни первые драчуны, ни отличники, ни, наконец, те что с «завтраками» меня не привлекали. Я выискивал друга, который умней, больше знает, пусть хоть одну книгу прочитал, которую я не прочитал! Да, главным была – эта бывалость в мире книг. И еще умение рассказать прочитанное. Таким и был мой кореш Гена Волошинский. Он был детдомовцем из городских – не в пример мне, деревенскому. Его какая-то родня брала к себе по выходным. И Гена был книгочеем. Он куда больше прочитал меня – и поэтому я на него смотрел снизу-вверх, хоть ростом он был даже немного ниже. Мы не раз мерялись. На полголовы был он ниже меня, он это знал, но я, из вежливости – и как одна из множества жертв дружбе – говорил, что мы – «одинаковые»… У Гены, сверх того, отец был красным командиром, недавно умер от раны на гражданской войне. Для самого Гены было совершенно решенным делом, что и он, подобно отцу своему – будет «красным командиром». Вот почему он так ревниво следил за своим ростом, опасаясь, как бы из-за малорослости не приняли его в эти «красные командиры».

Уже будучи первоклассником, я искал друга среди школьников недетдомовцев, а обрел его как раз в детдоме. И мы с ним, с Генкой Волошинским, замыкали строй младшей группы. Мы стеснялись «за ручку», и лишь при настойчивых окриках воспитательниц, вот так же снисходительно и ухмыльчато, как недавно представшая передо мной детсадовская пара, лишь на время брались за руку, чтоб тут же ее выпустить, показывая свою взрослость и независимость. Сколько книг успел прочитать Гена! И даже совершенно взрослых, с мелким шрифтом!

– А ты читал книгу про Макса Гёльца? Во-о, тоже не читал! Он знаешь, немецкий революционер! Он по крышам домов убегал от полиции! Они по нему палят из наганов – а он в ус не дует! По крышам домов себе прыгает – и только его видели! Из тюрьмы сколько раз бежал!..

– А твой отец, Гена, прыгал по крышам? – Спросил я, почему-то ощутив необходимость увязать воедино два образа: сверхотважного немецкого революционера и, наверно, такого же сверхотважного красного командира, Генкиного отца. Мне хотелось приблизить, прояснить в воображении, главное, приблизить эти две высящиеся передо мной монументальные фигуры героев. Сердце мое изнывало от святой зависти к ним, к их судьбе – от мечтательного бессилия быть таким же, как они…

– Мой отец? По крышам?.. – Недоумевал Генка. Недолго недоумевал. Он, подобно мне был во власти крылатой мечты – но, в отличие от меня, он верил в свою будущность, в свой героизм. – У моего отца, если хочешь знать, было личное оружие за храбрость! Наган с мо-но-грам-мой! Понял?

Я, конечно, ничего не понял – что это еще за «мо-но-грам-ма»? Особая такая система нагана? С резьбой-отделкой?.. Не буду переспрашивать. Чтоб не прервать рассказ, затем, чтоб не обнаружить лишний раз свою деревенскую серость… Так, ненароком, можно и потерять вдруг друга! Мне, конечно, невдомек было, что Гена нуждался во мне, слушателе, еще больше, чем я в нем, рассказчике…

– А «Спартак» ты читал?

– Я читал… Интересная, знаешь, книжка – «Серая шейка»… Не думай, двадцать две страницы. Писателя – Мамин-Сибиряк… Фамилия такая…

– А то я не знаю! С карти-ноч-ками! Для мелюзги! И не стыдно? Надо про революционеров читать! А вот еще – «В тисках Бастилии». Мировая книга!

– Тоже про революционеров?

– А то! Про математика… Он высчитал в уме под каким углом сделать подкоп, чтоб бежать из тюрьмы! Во Франции было дело!

Все смешалось в моем воспаленном рассказами друга воображении. Я уже ни о чем не спрашивал. Точно в забытьи брел я в детском строю, временами хватая, на окрик воспитательницы, за руку друга. Я первый хватал его руку – он первый ее отнимал. И от этого я тоже чувствовал свою неполноценность и расслабляющую душу грусть. Сколько было непонятного в захватывающих рассказах друга! И как трудно было мне таить свое незнание!.. Оказывается, революционеры есть еще где-то, кроме России! Даже в какой-то Франции… А вот «красные командиры» – они тоже революционеры, или как?.. Затем, разве математики могут быть революционерами? Странно, что мой друг, точно устремленный порывом воображения, не обращал ни малейшего внимания на подобные противоречия! Для него это были занудистые мелочи, ползучие и недостойные…

– А за тюремной стеной его ждал фиакр!..

– Это что такое – фи-акр? – вырвалось у меня.

– Фиакр – вроде нашего фаэтона! С извозчиком! И ничего-то ты не понимашь! Только зря переспрашиваешь! Слушай!

И я уже не перебивал – слушал, слушал, затаив дыхание, слушал друга, который прочитанными книгами, своими чудовищными познаниями был и рядом – и в какой-то недосягаемости. Я, и держась подчас за его руку, страстно хотел к нему, к его душе, поближе к ней, но чувствовал себя недостойным такой близости. Бредя рядом – по пути в баню, или на прогулку, мало ли куда тащился наш детдомовский строй – я чувствовал, как далек я от своего друга, как мне дороги его дружба, как боюсь лишиться ее. Слезы навертывались на мои глаза. Слезы далекого, незабываемого детства. Слезы моих детдомовских тридцатых…

Надо же, разбередили душу эти два мальчика, замыкающая пара какого-то детсадовского строя. Но о чем, о чем они говорили? «Клюшка… Шесть сменных слоев… Финские лыжи без распорок…» Господи! Дистанция? Пытаюсь вообразить расстояние – ничего не могу вообразить… Затем – протяженность эта, умозрительная пусть, куда она – вперед? Назад? Куда-то в сторону? У пространства нет таких понятий – вперед, назад, в сторону? Все-все – пространство, без начала, без конца – и всему имя жизнь?

Отчего же мне так жаль этих, недавно прошедших мимо, мальчиков? Почему мне так неловко за них – за их место в этом, безначальном и бесконечном, пространстве жизни?

Почему?..

Тося и брат Иван

С мелкокалиберкой за спиною, ведя в поводу коня, вниз по нашей сельской улице, рядом с Тосей-кулачкой, идет мой старший брат Иван. Тося, хоть и «прымачка25», родня кулаку Терентию, которого со всем гамузом26, с перинами и полушубками, с мраморным умывальником (большой кусок верха, куда ставится чашка – выломан) еще осенью выслали из села, куда-то далеко: «в Соловки». Теперь Тося одна на весь большой кулацкий пятистенок. Она работает поварихой в тракторной бригаде. Трактористы, теперь они знать в колхозе, долго булгачили27 собрание, браковали одну повариху за другой, пока не выбрали Тосю. Я-то знаю, что все это проделки брата Ивана, это он подговорил трактористов «голосовать за Тосю». Она давно его зазноба и после того, как выслали в Соловки всю кулацкую семью Тоси, у Ивана появились надежды на ее счет. Да, видать, у нее тоже. Иван в гору пошел! Во-первых, он голова комсомольской ячейки. Во-вторых, он – тракторист. В-третьих, что самое главное. Он теперь объездчик: стережет хлеба от поджога – теми же «недобитыми кулаками и подкулачниками», от «парикмахеров». Это так прозвали тех, кто ножницами обстригает колоски в подол, чтоб дома растереть их, отсеять зерно, чтоб сварить… Когда еще жатва начнется, когда хлеб дадут на трудодни – а пока голодно. Одним огородом и коровой – у кого она есть – живы люди… Сам брат Иван, нет-нет, заскакивает утром после ночи, оглянется кругом и вывернет на столешницу карман. Мать и я караулим ладонями края столешницы, чтоб ни одно зернышко не скатилось. Зерно мы бутылкой разминаем на столешнице – и варим…

– Ну, как украл, – притворно ворчит мать, спеша смахнуть себе в подол горсть пшеницы, чтоб засыпать кипящий на шестке чугун.

– А то не украл! – сердится Иван. – Комсомолец, объездчик, а вы меня на преступление толкаете! Мало вам, что свои, объездчицкие, полфунта хлеба отдаю! Я, между прочим, о комвузе думку имею…Чуть поскользнись – и амба, и в тартары все… Вот так и гибнут лучшие люди…

– Ладно те кочевряжиться… Чем человек занят, то к рукам и пристанет… Вот Птаха, не тебе чета, партейный да двадцатипятитысячник. А в район поехал – две буханки хлеба у кладовщика затребовал. А кругом люди с голоду пухнут…

– Ну, знаешь! Еще председатель колхоза должен голодать! Он – интеллигент, он образованный человек – два курса профшколы кончил!

– Есть все хотят, жить все хотят… – вяло уже огрызается мать, вся поглощенная кипящим в чугуне варевом, куда она, хоронясь пара, с поднятой крышкой в руке, то и дело заглядывает: «Крупинка за крупинкой гонится с дубинкой». – Так приходи скорей, горячего похлебаешь. А то отощал, одни порты мотаются…

И так чуть ли ни каждое утро. После этого Иван отводит на конюшню подседланного коня, и возвращается домой отсыпаться.

Сейчас он идет на конюшню, откуда верхом последует в поле, охранять колхозные поля. «Общественная собственность священна и неприкосновенна». А Тося, наоборот, идет домой из тракторной бригады. Иван ее спрашивает, почему она не ночует в будке? «Ты что? С этими жеребцами?» – в испуге поворачивается к нему Тося и даже останавливается от страха.

Я увязался за братом и Тосей. Время от времени норовлю отнять повод у Ивана – тот лишь резко дергает повод обратно, но меня не прогоняет. Тося жалуется, что она боится ночевать одна в большом доме дядьки Терентия. Все ей кажется, что кто-то ходит по чердаку. Сердце заходится, а кричать боится.

– Не бойся. Я ночью раз-другой мимо твоих окон проскачу!

– А ты не проскакивай. Лучше зашел бы… – говорит Тося и заглядывает Ивану в лицо. А он, смутился, покраснел, отвертывается. Я, конечно, ничего не вижу, не слышу. Я малец, дурачок, «ничего не понимаю». И почему, думаю я, девчата в «этом» храбрее парней! Те только так, трепаться, смелые. Вон, надо же, как покраснел Иван! А Тося – хоть бы хны. Довольна, что вогнала в краску первого на селе смельчака…

От колодца, по вихляющей между крапивой и кочкарником тропке, с ведрами на коромысле, вышла на дорогу мать. Иван опять краснеет, но делает вид, что страсть хочет пить. «Погоди, мать!» – говорит Иван и наконец отдает мне повод своего коня под седлом. Пока Иван, широко расставив ноги в заплатанных сапогах, пьет через край ведра, мать смотрит на крепкотелую, присадистую Тосю. Она нравится матери.

– Надо же… И как это мой сын, наконец, осмелился заговорить с тобой?

Тося молчит, самодовольно усмехается. Смотрит в затылок пьющего Ивана – мол, пусть он сам и ответит.

Наконец Иван напился, вытер рот ладонью, лихо подмигнул.

– Что ж она, мамо?.. страшнее маршала Пилсудского, первейшего врага мировой революции на данном историческом этапе? – вскинув руку, с пафосом оратора, или хотя бы районного лектора, произнес Иван. Затем, почему не показать Тосе – насколько он политически подкован? Он все еще был смущен и так, за лихостью, пытался это скрыть. Даже я это понимал.

Мать как-то пропустила мимо ушей, и даже мимо глаз, этот наигранный пафос брата. Она озабоченно смотрела на него – как бы пытаясь сейчас же прозреть всю будущую судьбу старшего сына.

– Не знаю, не знаю, сын твоих врагов… А вот другая думка у меня. Рада, что ты уже не страшися девчат…

– Страшусь, мамо… Но, надо себя перемогать! С мировым капиталом, за мировую революцию сразиться надо – значит, комсомолец должон завсегда страх бороть…

И опять мать смотрела на брата с задумчивой пристальностью, не слушая его слова про мировую революцию, будучи во власти какой-то своей материнской мысли.

– С жен-чи-ной, сынок, научишься обращаться – все сможешь, все перемогешь. И свою эту, мировую риволюцию… Я так маркую. Иди, иди уж! А то Тося уходит. Догоняй…

И, поправив коромысло на плече, направилась к дому. Тося между тем не уходила, догонять ее не надо было. Ступала медленно, утицей, руки пристроив уютно под высокой грудью. Она не озиралась, но чувствовалось, вполне была уверена, что Иван последует за нею. Пусть маршал Пилсудский, пусть мировая революция – последует за нею. Хоть на край света…

Мой человек с ружьем

В пустынном городском парке, перед знаменитым на весь город трехсотлетним дубом, (надо позвонить земляку, он после войны бывал в родном городе: уцелел ли дуб?) я сидел и горько рыдал. Финал моего многолетнего детдомовского существования был печальным. Все мои кореша-детдомовцы подали документы в ФЗУ и были приняты. Вскоре они должны были отправиться на завод, только я – из-за какого-то глупого года рождения – лишился этой давно лелеемой радости…

Ощущение, что со мной случилась непоправимая беда, не оставляло меня с той минуты, когда блондинистая, рыхлотелая секретарша сообщила мне об этом и коротким ленивым взглядом откровенно осудила мою бледность и низкорослость, застиранную сатиновую – когда-то синего цвета – косоворотку и протертые коленями, вдрызг пропылившиеся, и в пятнах, брюки из «чертовой кожи». Они, брюки эти, запечатлели на себе все подвиги моей летней голкиперской страды. Не щадя ни их, ни собственное тело, на площади Свободы я самоотверженно грохался на землю, на каменные штанги, чтоб брать мячи противника, подобно снарядам, летевшим в ворота нашей детдомовской футбольной команды. Брюки были единственными у меня, как и тело мое, но беречь мне надлежало не их, а честь родной футбольной команды, и это, как известно, требует жертв. Но секретарша не желала проникать глубже видимого, не утомляла свое воображение. Она видела мои брюки с перекрученными штанинами, а не героя футбольных баталий.

– Иди, иди мальчик! Не путайся под ногами! – сердито махала мне пухлой ручкой секретарша, будто застиранная косоворотка и морщинистые брюки, а главное, недостающий год, начисто обесценили всю мою тринадцатилетнюю человеческую жизнь. «Мальчик» – секретарша слышала от директора завода, я уже несколько раз был в кабинете этого неумолимого бюрократа – и как рьяный подчиненный тут же взяла на вооружение убийственное для меня слово.

«Мальчик» – означало многое, а, главное, все еще предъявлявшее на меня право многогрешное детство с босыми ногами в цыпках, купаньем целыми днями в затоне и опустошением садов в Олешках, на той стороне Днепра, синяками под глазами от пылкой мечтательности и жесткими вихрами, перед которыми бессильны были даже роговые немагазинные, а базарные, расчески. А пуще того слово «мальчик» обозначало – абсолютную несовместимость мою с суровым понятием «завод»…

Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические клумбы, засаженные всякими мелкими синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в ФЗУ, когда они будут в недосягаемом для меня далеке, лежала камнем на детском сердце моем.

Когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел я чужое двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел такое же чужое расшатанное каменное крыльцо под проржавленным жестяным навесом на чугунных опорах – облик моего сиротства. Я прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, бросившем меня ради своих мифических заработков на извозе далекого Донбасса… Я уже было понадеялся, что навсегда распрощусь с детдомом – и вот такая осечка. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..

Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, вселяется подозрение о ее беспощадной злокозненности. Два-три события, чувством обиды, выхваченные из прожитого, кажутся цепью, сжимающей сердце железной неотвратимости – подобно якорной цепи в городском порту, которая, со скрежетом низвергаясь в водяную глубь, обрекает корабль на тоскливое прозябание-ожидание у ржавого причала.

Казалось бы, чего стоило мне попросить заведующего детдомом сходить в наробраз, в горсовет «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей, как ни бывало… Почему-то принято считать, что детдом учит твердости! Будто и не про него тоже сказано: «…Дробя стекло, кует булат». Так что – смотря кого учит детдом этой: «твердости»… Но вот – чего-чего, гордости он учит всех! А твердость и гордость – «две большие разницы», – как говорят у нас на юге. И, стало быть, просить у тех, от кого зависишь – помочь стать независимым от них – шалишь: гордость не позволит! Благодеяния язвят душу, а нам о них слишком часто напоминали. «Вы на всем готовом!» «Вы всем обеспечены!» «О вас все заботятся, а вы…»

Что – а мы? Мы были неблагодарными… И снова и снова нас воспитывали. То есть – с нами беседовали. Говорили. И со всеми вместе, и с каждым в отдельности. В интернатской комнате и в полутемном углу коридора. После завтрака и перед сном. Начиналось все доверительно и тихо, но мы не каялись, огрызались и следовал зловещий шепот, который вскоре переходил в громкий разнос… Подчас наш интернат напоминал Привозной рынок, эту вольницу для торговок и биндюжников, для их луженых глоток. Реже журчала интеллигентская воркотня, с закатыванием глазок и всплескиванием ручек; куда чаще раздавалось соленое боцманское стружкоснимание!.. И чего это люди так часто слова принимают за дело? Так надеяться на голосовые связки?.. Может, неуверены в своей правоте, не нас – себя уговаривают?..

На поприще воспитателей наших в детдоме подвизалось очень пестрое, надо сказать, сборище людей самых разных характеров и темпераментов, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут были дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лотошницы, бывшие моряки и бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, был робкий застенчивый пьяница, с ноздреватым красным лицом, уволенный за зеленого змия из надзирателей местной тюрьмы. Случалось, что вместо похмелки, мучая себя, он мучил нас своими морализаторскими проповедями из воровских притч в украинской транскрипции… Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались «рвать когти», но бывший надзиратель хватал крепко за «чуприну» юного питомца: «Не трепыхайся, цуценя28 паршивое! Чуй, колы тебя вразумляють!»

На нас, детдомовцах, наполовину из блатных, лежала печать отверженных, нас опасались, как арестантов (довольно часто не без оснований), в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего. Впрочем, других еще не было, еще никто толком не знал, какими должны быть эти «другие»…

Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я все же твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в ФЗУ, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, зачисленных, появится и моя фамилия. Слезы мои не столько были из саможаления, сколько призывом этого чуда.

Во сне и наяву я видел этот белый лист бумаги, прикнопленный к белым дверям канцелярии. Я помнил каждую завитушку красивого почерка рыхлой блондинки-секретарши. Зная, что моей фамилии нет в списке, я все же по нескольку раз на день приходил в канцелярию, перечитывал снова и снова список с фамилиями корешей, и сердце мое сжималось от тоски.

К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней приходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии.

И снова, и снова – «Мальчик! Ты зря ходишь! Сказано тебе: не приняли тебя – через год придешь! Какой ты непонятливый мальчик!»

Ох уж этот мне – «мальчик». Мы – я и секретарша тихо ненавидели друг друга. И эту тихую ненависть ко мне всего белого света, прикрытую вялым равнодушием, воплощал в себе облик рыхлой блондинки-секретарши. В духе времени, стало быть, и во мне, еще жило тогда давнее, может мужицко-исконное, чувство, что всякий человек, имеющий дело с бумагами и чернилами – творит зло, и кроме тихой ненависти ничего иного не заслуживает.

И вот оно, лишнее доказательство. Рыхлая секретарша-блондинка. Белые пальцы слегка запачканы чернилами. Бумаги и бумаги. И – «мальчик»… И главное – «не принят», «через год»!..

– Чего мокроту разводишь? – услышал я рядом и поднял глаза.

В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейка было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной кавалерийской шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, куда можно было спрятать газету или еще что-то полезное, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямимы светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-что сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем, чтоб немедленно защитить меня от моих обидчиков. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко…

Я не отводил взгляда от плакатного красноармейца. Что там шинель и шлем – за спиной его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что своим натурализмом свидетельствовало против плаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.

От неожиданности и смущения я не знал, что ответить по поводу разводимой мною мокроты и с любопытством рассматривал пышащее здоровьем румяное и веснушчатое лицо красноармейца-богатыря. Как в кино, из плаката и наплыва, проступал понемногу живой человек. Я не спешил расстаться с плакатом.

– Ну валяй, докладывай! Тебя старший по команде спрашивает! – полнокровно усмехался красноармеец, видимо полагая, что язык уставов самый универсальный и, значит, наиболее подходящий случаю.

Наконец, покачав головой и вздохнув, как бы в сердцах посетовал на мою штатскую нешколенность, красноармеец присел рядом со мной на скамейку. Поудобней возложив коробку противогаза на левое колено, четко опустив приклад между уставно развернутыми носками сапог, свойски улыбнулся знаменитому дубу, и словно придя во вдохновение, решительно повернулся ко мне. Наводящие вопросы его были меткими, как попадания на стрельбище у отличника боевой и политической подготовки. Он был четок и находчик – точно в боевой обстановке, на незримом поле боя.

– Все ясно! – поднялся со скамьи красноармеец-богатырь, откинул противогаз за левый бок, взял винтовку «на ремень», и вступил в командование надо мною. «Слу-у-шай мою команду!.. В колонну по одному – стано-ви-ись!.. Смир-но-о! Ша-а-гом марш!» – не обернувшись в мою сторону, резко выбросил он вперед левую ногу с оттянутым носком огромного начищенного сапога сорок пятого размера.

Маршировать я умел. Мы только этого и делали в детдоме. Первые годы, в младших группах, «за ручку», потом уже «без ручек» – «как красноармейцы» – всё строем. И я, послушный команде, зашагал правильно, левой вперед, стараясь попадать в ногу своими облупленными и белоносыми от футбола детдомовскими скороходами, на резине, 32-го размера.

Правда, не знал я, что воинскими уставами запрещены разговоры в строю, я самую малость лишь тяготился молчанием моего командира и правофлангового. Меня даже не занимал вопрос – куда же мы шагаем? Неужели в канцелярию ФЗУ? К директору? Куда же еще? И это, конечно, очень здорово! В могуществе правофлангового я, разумеется, ни чуточки не сомневался. Винтовка на ремне, противогаз на боку – все это было достаточной порукой победы! Солнечный зайчик блистал на рукоятке затвора. Это было похоже на сон – я опасался, как бы ненароком что-нибудь не помешало бы, как и бывает во сне. Лишь бы добраться до канцелярии. А там…

– Вас чему-нибудь да учат в детдоме и в школе? – четко перестроив колонну по одному – в шеренгу по одному, покосился на меня красноармеец.

Я, видно, слишком медленно соображал – чтобы мог означать этот вопрос? – и старший по команде опять заговорил.

– Скажи-ка ты мне вот что: кто ты такой есть на свете?

Ну и вопросы! Кто я есть на свете? Ну, сирота я. Ну, недавно мать умерла. Отец меня спихнул в детдом, никому я не нужен на этом свете. Разве и так не ясно? Другим, вроде Сашке Бородину или Сеньке Кабацюре – тем в детдоме лафа. Как воровали и жиганили на Привозе, так и продолжают втихую свое. Сколько моему лбу досталось от них шелобанов!.. Если бы я знал – кто я и что я!..

– Та-а-к, – видя смущенье мое, протянул красноармеец, – давай по порядку! Во-первых, ты человек – советский! Это – главное! Карла Маркса знаешь? Знаешь! Вон даже улица в городе такая есть. И про мировую революцию знаешь! Или ты против всемирной революции и освобождения трудящихся из-под ига капитала? (Я решительно повертел головой в знак того, что не противник, а даже наоборот). Значит, еще главнее суть в тебе та, что ты есть самый настоящий революционер! Одним словом – марксист!.. А коль скоро – марксист и борец за счастье мирового пролетариата, как-же-ты-сме-ешь – пла-кать? Мокроту разводить?.. Ганьба это! Позор, тоись…

Красноармеец все это проговорил единым духом, даже не членораздельно, даже не по слогам. Каждую букву – я не то, что услышал – я увидел ее отчетливой, большой, горящей, как на боевых праздничных транспарантах: белым на красном! Полотнище билось, взвивалось, наполненное ветром эпохи. Затем – какой мощный логический мост лег между мной, простым детдомовцем, каким я себя считал, и – марксистом, каковым я, оказывается, являюсь на самом деле!

Сам знаменитый профессор Асмус, автор учебников по логике, в модусы29 которых я спустя два десятилетия буду вгрызаться, как в самый твердый гранит науки, вряд ли смог бы с большей очевидностью подвести меня к столь важной в моей жизни истине!..).

Между тем наставник мой свернул на улицу Белинского: мы приближались к цели! Он шел твердым шагом, так гулко стуча подковами сапог по булыгам мостовой, по плитам тротуара, будто это была не просто гранитная мостовая, не просто квадратные плитки известняка, а сама попираемая гидра мирового капитала. Казалось красноармейцу моему ничего не стоит вот таким же четким походным шагом, стуча уверенно подковами каблуков, с винтовкой на ремне, прошагать весь круглый, как глобус, земной шар и свершить мировую революцию, о которой мы в детдоме не только мечтали, а ждали каждый день с нетерпением как неизбежную реальность…

Надо полагать, что красноармеец мой и впрямь был отличником боевой и политической подготовки. Он несомненно – сверх положенных политзанятий – брал у ротного замполита брошюрки и досконально их штудировал. Обширной политической эрудиции, революционно-романтической устремленности ее было тесно в соседстве с будничными и обязательными сведениями по самоокапыванию и штыковому бою, пробивной силе ружейной пули и тактике стрелкового отделения в наступательном бою… Я явился неким пустым сосудом, в который вдруг представилась возможность перелить хоть часть этого солнечного интеллектуального груза, изнутри раскалявшего красноармейскую голову. И даже уже взяв курс прямо на канцелярию ФЗУ (она была невдалеке, в помещении техникума), наставник мой не терял времени даром. Он развивал свои логические построения, популярно иллюстрировал их житейскими примерами, раскручивал вширь и ввысь диалектические спирали своей мысли. Это, конечно было восторженным нетерпением неофита. И мне с каждым шагом все ясней становилось, что я, тоже новообращенный, – марксист, революционер, освободитель всех трудящихся мира, изнывающих под игом капитала!.. Как же и впрямь я – мог – плакать! Рядом с моим красноармейцем я не чувствовал себя слабым для огромной миссии. Позорно быть слабым и малодушным! С моим красноармейцем – мне по плечу такая задача!

…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец толкнул вперед дверь и широко открыл ее. Он решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, мимо нее, прямиком зашагал к двери с табличкой «Директор ФЗУ».

Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!»

Завидев красноармейца с винтовкой, директору вдруг не до телефона стало: «Я вас слушаю… товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.

Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко.

– Этого товарища, товарищ директор, надо принять в ФЗУ…

Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне, по красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните. Что это все значит?..

– Это… ваш братишка? – спросил директор.

– Нет!.. То есть!.. Вообще-то!..

– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было – в своем же кабинете – инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил негромко, но твердо, как на инспекторской проверке.

– Будь я братом – не пришел бы к вам! Здесь иное дело! И я вас лично прошу!..

Видимо, красноармеец не хотел при мне, только-что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике для жалости не могло быть места. Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом об пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести!

– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор тоном человека, которому приходится поступиться своим убеждением. – Ну что мне с вами делать?..

Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я быть принят в ФЗУ, быть причастным к этим кронциркулям и угольникам и прочим заводским, очень интимным, премудростям из металла, упорства, мастерства?..

Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак. На моих глазах этот человек из отвлеченного страшного бюрократа превращался в заводского мастера – разве что не в спецовке, а в своем выходном швейпромовском пиджаке.

«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого мастера, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.

Видно, решив явиться достойным этой минуты («Жизнь – это борьба, – сказал Маркс), я вертя кулаком у глаз, пытался радикально уничтожить следы недавних слез. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моем кулаке. На лице состарившегося мастера мелькнула слабая надежда – спасти свое прежнее решение.

– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков!.. Посмотрите на кулачок его! Сможет эта рука держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..

– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, уверенно отозвался красноармеец. – Уж вы-то знаете: не силой берет человек, а умом и характером! Я так маркую… соображаю тоись… Что на заводе, что в армии… Если человек хочет – значит – сможет! У нас, в Красной армии и то на силу не смотрят. Боец, стало быть, общий спрос – и никаких снисхождениев!

– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – развел руками директор, глядя на меня. Медленно выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его обитую зеленым сукном столешницу. Казалось, его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде…

На хмуром лице моего заступника не было никакого ликования. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очевидном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя страшно интересные ему политические брошюрки?..

Я же мучился раздвоенностью душевной. Как ни говори, – сердце испытывало потребность в признательности, а язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить, как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь все больше смурел, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.

И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:

– Учись хорошо! Имей в виду: навещу, проверю! – И взяв винтовку за середину ложа, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, мой человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя, медленно вернулась на свое место и кремовая штора.

И, видно, чтоб дать мне возможность запечатлеть наказ человека с ружьем, прежде чем обратить на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, сутулый седоголовый человек с лицом старого мастера только и сказал:

– Итак, ты принят. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитие. Ясно?

Я все, разумеется, хорошо понял, и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, к рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты. Посмотрю я на лицо секретарши! «Мальчик»? Что, съела?

Разморенная духотой и собственной тучностью, секретарша лениво подняла на меня свои два омута голубизны. Никакой, впрочем, ненависти в них не было. Может, их и раньше не было?

– Все же уломал директора, – улыбнулась она и вздохнула. И я вдруг понял главный секрет этой женщины. Ну да, ну да – и среди воспитательниц были такие. Больше все они – точно постыдную слабость – скрывают свою доброту!..

В коридоре, на гулкой чугунной лестнице меня ждали детдомовские кореши. Успокоенные насчет человека с ружьем, который – вопреки их предположению – не только не «заарестовал меня», а еще помог поступить в ФЗУ, они грянули дружное ура. Они даже попытались меня подкинуть в воздух, «качать» как это называлось в то время.

После этой, торжественно-официальной части, они в рабочем порядке опрокинули на меня целый короб новостей: что «шамовка30 в столовке – на большой с присыпкой»; что «комбинезон лучше взять не защитный, а черный: не такой маркий»; наконец, чтоб «просился в металлисты, а не в деревообделочники».

Главное – никто уже теперь не назовет: «мальчик»!

Учеба в ФЗУ – это уже совсем особая история, которую тоже когда-нибудь расскажу читателям, если достанет времени и сил. Здесь я только хочу вспомнить о своем заступнике, моем человеке с ружьем. Я потом много раз корил себя за ненаходчивость – ведь что мне стоило узнать его фамилию? Встречая красноармейцев на улице, я внимательнейшим образом изучал их лица – «не мой ли?..» Увы, больше я ни разу «своего» не повстречал! Это было очень обидно. Ребята меня утешали: может перевели в другую часть. Может демобилизовался? Кого-то осенила блестящая идея – выйти в праздник Первомая на площадь Свободы, где сорок пятый полк проходил парадом.

Я с нетерпением принялся ждать праздника. И вот я, в парикмахерской подстриженный и набрызганный одеколоном на целый двухгривенный, наутюженный и обряженный в галстук (взрослый, не пионерский, чуть ли ни все общежитие снаряжало меня на парад) поверх белой рубашки, задолго до начала парада заявился на площадь Свободы. Группа моих детдомовских корешей экскортировала меня, точно я был послом во время важной дипломатической церемонии. Да я и сам был в торжественном настроении. Во всяком случае, я чувствовал себя столь нарядно одетым, столь высоким был настрой души, что я ничуть не удивился, если бы меня пригласили занять место не в толпе, а на деревянной трибуне посреди площади, рядом с самим, скажем, единственным в городе орденоносцем, председателем горсовета!

Между тем мимо трибуны уже прошествовала колонна завода имени Петровского, неся на фанерных щитах изображения и цифры плановых заданий по плугам и сеялкам, прошел электрозавод с такими же щитами, но соответствующими изображениями и цифрами моторов и динамомашин, промаршировали в синих кителях портовики с фанерными кранами и написанными тоннами груза…

И тут же начался военный парад. На конной тяге прокатилось несколько пушек полкового артдивизиона. Шестерки лошадей, совсем без натуги и как бы пританцовывая, тащили эти защитные, казавшиеся тогда грозными, полковые пушки калибром семьдесят шесть миллиметров. Я пропустил артиллеристов без особого внимания – они были в касках, а мой красноармеец, я отлично это помнил, был в краснозвездном шлеме.

Я обернулся к надвигающимся ротным колоннам. Ни одного шлема! На всех красноармейцах были такие же блестящие каски, как на артиллеристах…

«А может вот этот?.. А вон тот, кажется, смотрит на тебя?» – переживали экскортирующие меня друзья. Мы не слушали ни зажигательных речей, ни громоподобных лозунгов во здравие мировой революции и за упокой проклятого капитала. Мы смотрели во все глаза – где же он, мой красноармеец? Мой человек с ружьем?..

Но, то ли со мной творилось что-то неладное. То ли все красноармейцы обернулись братьями из сказки, которых родная мать не различала, но все они и впрямь казались мне похожими, как две капли воды! Я махнул рукой одному, другому – все мне приязненно улыбались, как старому знакомому. Радость обуяла мое сердце, я крикнул «Ура!» вместе с толпой, и тут же вслед мне закричали «Ура» мои друзья. Они решили, что я нашел, увидел наконец своего, того единственного моего заступника и ликовали вместе со мной.

И смешавшись с людским потоком, подхваченные его живым течением, мы радовались празднику, чистому небу, запаху цветущей земли и собственной молодой весне.

Может, все это было лишь затянувшимся полетом нашей юности, которая, не ведая о близящихся грозных испытаниях, запасалась солнечного романтизма, столь нужного для подвига и одоления? Как знать?.. Юность всегда прекрасна – всегда оправдана…

Рядовой

Колонной по четыре брели они, уставшие и голодные, неизвестно куда и зачем. Брели в плен или в расход. Караульные, поглядывая на строй, с опаской держались на отдалении от него, с автоматами наготове… Отставших и пытавшихся бежать они тут же приканчивали автоматной очередью…

Их все же приходилось по двадцать человек на одного караульного. Неужели двадцать человек не смогут справиться с одним лишь потому, что у него в руках автомат? К тому же отчаянье – возможность спастись от плена или от расстрела… Двадцать безоружных против одного с оружием…

«Впрочем, – двадцать ли? Этот строй – но не тот строй! Вот в том-то и дело, что не тот строй! Даже некая противоположность тому, обычному, нашему, строю…

Боже ты мой! Разве можно было вообразить что-нибудь подобное? Лишь два дня прошло – и люди стали непохожи на себя. Ни на что не похожи. Изодранные гимнастерки, изодранные лица, пропылившиеся повязки, черная, запекшаяся кровь… Главное, горечь и стыд поражения. Никто ни на кого не смотрит. Стыдно…

То был строй – единства, гордости, победной уверенности. Это строй – разобщенности, унижения, безысходности… Строй – волевой механизм, готовый к действию, превращен в строй бездействия и безволия… Вроде та же колонна на марше, по четыре в шеренгу… И все же, и все же – не обессиленность, не утрата воли, даже не унижение поражения… Все дело, видимо, в командах… И наши команды – наших командиров – бывали грозными, но никогда они не были унижающими, не угрожали смертью… Окрики караульных – только об этом!..

А ведь учили всему – как вести себя в наступательном бою, в обороне, на марше перед наступлением… Всему учили… А вот о том, как вести себя в плену – этому не учили! Да и в уставах об этом ни полслова… Напрасно! Не хотели смущать бойцов даже допущением подобного? Чистоплюи… Бюрократы… Академические писаря – вас бы на наше место! Рядовым красноармейцам приходится отдуваться за вас… Чего стоило – написать в уставе: «Действие колонны в плену»? Мол, команда переходит к правофланговому. В удобном месте, по его команде колонна рассекается вдоль и посредине, слева и справа одновременно кидается на охрану. Двадцать безоружных на одного с автоматом. Сила! Сорок рук на пару с автоматом… И тогда охране вдоль колонны не совладать бы с такой силой. Кто уцелел бы – обрел бы свободу! И автоматы. Все дело за командой… Единство и одновременность действий – сила!

Ни полслова в уставе – «Колонна в плену и на марше»…

Гордость? Ханжество? Амбиция?.. За все надо платить! И очень дорогой ценой. Ну крикну я – ведь необученность; не будет единства действия… Не будут знать куда и сколько бросаться… Миг нерешительности – всех перестреляют… Им только это и надо. Не очень они дорожат пленными! Даже, видать, обузливая забота для них… Кормить надо, охранять надо… «Нерационально» – по-немецки…

Между тем, каждый час движения – все меньше сил, все больше надломленность. И физическая, и моральная… Но ведь каждый думает о спасении! Каждый ждет команду! Можно упустить момент… Уж, не говоря о том, что вдруг оставят колонну: «прибыли»! Да и чего ждать? Может, все же взять команду на себя? Конечно, тут же последует автоматная очередь… Но и надеяться не на что… И посоветоваться не с кем… За разговор в строю – тут же пускают в ход автомат…»

Он был один из тысячи. Один в огромной колонне обреченных. Рядовой. Он и раньше был рядовым. Да и вообще – где они теперь командиры? Ни петлиц, ни знаков различия. Вот разве что нестриженные… Да разве под каской, да еще в этой мгле – не то туман, не то морось – различишь? Дорога поднималась на пригорок. По сторонам дороги тянулись редкие, ржавые и наполовину облетевшие осинки. Где они те, что сажали их, наивное обустройство дороги? Опустела родная земля. Все живое попряталось от врага. Скорбь, молчание, ненависть к врагу во всем. В этих осинах, в этой дороге, едва подсохшей после дождя, в этом небе, заволоченном, точно заплаканном, тучами…

Никто не дает команды. Может, ждут, чтоб сумерки сгустились… Да и бежать не очень сподручно. Степь да степь кругом. Странно, когда-то люди пели песни…

Но что это? Опять стреляют… Вроде уже не в колонне, где-то впереди. На той стороне пригорка… Люди в строю зашевелились, украдкой спрашивая друг у друга – что это?

Повеяло смертью. Это не были короткие очереди автоматов. Размеренно токал пулемет. Еще один и еще один… Три пулемета! Стало быть, оцепление. Где? Зачем?..

И вдруг все – все поняли. Там, за пригорком идет ликвидация пленных! Их ведут туда – всего полкилометра отделяет их от смерти!

Да, теперь уже думать не о чем… Он возьмет команду на себя. Молодцы! Выдержка! Все ждали команды – не стали действовать в одиночку! И здесь – вера в силу строя. Того, их, прежнего, уставного строя! Не надо лишь подробностей. И так ясно, что левая половина колонны кидается на охрану слева, а правая – справа. Важен момент единства и одновременности… Выходит, он – да и, видать, остальные, все же обучены! Что ж, он больше всех рискует – кому-то ведь надо… «Когда-то и рядовому надлежит стать маршалом…»

– Слушай мою команду! – на всю силу легких крикнул рядовой. И сразу строй – точно рассекла его в середине, во всю длину, молния – развалился налево и направо. Группами кинулись на охрану. Некоторые, успев отбежать, стреляли по бегущим. Их настигали, приканчивая их же автоматами или касками…

Через несколько минут дорога была пустая. Недобитый в спешке немец из задних рядов с усилием поднялся, пошатываясь, без надобности побрел на дорогу. Он озирался вокруг, то ли обезумев, то ли ища своих. Он споткнулся обо что-то и, ругаясь, схватился за автомат. Это был мертвый рядовой, взявший команду на себя. И хотя он был мертв, немец, от бессильной злобы, продолжая ругать по-немецки, разрядил в него остаток автоматной кассеты…

Папа Алика

Море штормило. Словно вывертывая ему внутренности, изламывая и разрывая покров, огромными буграми накатывались волны, скручивались винтом, потом как бы падая в пропасть, с рокотом и шипением обрушивались на берег, откатываясь и таща за собою гальку и ширящиеся разводы пены. День был тихим, почти безветренным и всю эту бездну воды по-видимому раскололи ветра где-то на дальних берегах.

Таня, пионервожатая второго отряда, шла расстроенная через широкий пыльный двор лагеря. В выгоревшей траве то там, то здесь валялись лопаты, ведра из-под карбида, заляпанные карбидной известью камни. Третий день уже ребята после тихого часа трудятся, оборудуют спортивную площадку. Они устают, работа из-за жары продвигается медленно и они все время просятся на море – «окунуться».

Почту привозят раз в сутки, и Таня после обеда идет к маленькому желтому домику с вывеской «видилення связку». Давно уже Таня привыкла к этому желтому, душному и тесному внутри домику, набитому посетителями, одетыми по-пляжному, строчащим письма и телеграммы и жадно ждущими ответа до востребования, привыкла к сине-белой жестяной вывеске – к одному лишь привыкнуть не может: что ей нет писем. Словно забыли ее все на белом свете – и родители, которые, как ей кажется, на старость лет воспылали любовью друг к другу, только собой и заняты и меньше всего думают о ней, и девчата из машбюро, целый день громыхающие на своих «Оптимах» и «Рейнметаллах», и друг любезный Володя. По правде говоря, от него Таня больше всего ждет писем, и на него же больше всего сердится, что писем нет.

«Ну, ладно. Дождешься теперь и от меня письма!» – с детской мстительностью решает Таня и злится на жаркое солнце, на выгоревшую пыльную траву, на разбросанные без толку лопаты, а главное, на корчащееся в судорогах, глинисто взбаламученное море.

«Боже, какая темная бездна – человеческое сердце! Заглянули бы ребята ко мне в сердце – в ужас пришли бы. А ведь считают доброй, жмутся, стараются подержаться за руку. Если бы они только знали, какая я неудачница и злая!..»

Юг, палящее солнце и море, особенно эта пыльная деревня, похожая на морщинистую старуху – все удручает Таню. Все тут кажется несерьезным и ненастоящим – и приземистые мазанки с чахлой запыленной растительностью в палисадниках за низкими штакетниками; и разморенные зноем, едва передвигающиеся к морю и с моря женщины, кое-как одетые во что-то широкое, развевающееся, бесформенно-цветастое и прозрачное; и загорелые дотемна мужчины в шортах и без рубах, в пыльных сандалиях рассеянно шлепающие от палатки до сельмага и обратно; и бумажные афиши о кино, написанные кривыми буквами, с ошибками и вывешенные где попало на час-другой, пока ветер не изорвет их в клочья… Тане кажется, что не только пансионатские отдыхающие, а и «аборигены», замученные жарой и подавленные мощью моря, живут и работают здесь вполсилы, с фатальной расслабленностью и пребывают в созерцательном и долгом ожидании чего-то неопределенного, что, наконец, принесет разнообразие и освежит душу новым впечатлением. Пропылит автобус, набитый купающимися, снова перед глазами предстанет магазин сельпо с поблекшей, заляпанной побелкой, вывеской, с баррикадой пустых ящиков по сторонам дверей, промчится вдоль железных буйков побережья белая моторная шлюпка с вечно подвыпившими парнями и надписью «Спасательная», хотя никого еще ни разу не спасла, – вот и все впечатления изо дня в день. Словно бутафория какого-то нудного спектакля. Эх, скорей бы домой…

Вчера днем Таня повела отряд к археологам, уже много лет что-то раскапывающие на горном плато. Ребята столпились у глубоких ям, а некрасивая молодая женщина в очках, – видно, кандидатка наук – точно очевидец рассказывала, как жили здесь скифы в седьмом веке до нашей эры. Потом кандидатка показывала коробок с трофеями, отвоеванные у десятков кубометров земли: обломок амфоры, несколько бронзовых зеркалец и булавок. А Таня не слушала, думала о том, что Володя наверняка встречается теперь с Зиной. О, эта Зиночка – не промах!.. Печатает вечно с ошибками, вечно что-то жует во время работы и хохочет – и все ей трын-трава. Зато премия или путевка – Зиночка тут как тут. Хорошо нахалам в коллективе: все делают вид, что уважают их, стараются не портить отношения. «И какая я дура, – думает Таня, – приперлась с Володей в машбюро. Зиночка тут же накинулась на него, как коршун на мышь». Теперь Таня будет умнее. Если дорожишь парнем, нечего таскать его, туда где девчат полно, да еще самой знакомить… И почему она не может, как тот же Володя или преподобная Зиночка, ко всему относиться легко? Сегодня встречаться с одним. Завтра с другим, встречаться и расставаться беспечально и весело. А главное, не мучиться… Володя говорит, что это у Тани от лени и недостатка воображения. Что, мол, есть такая ленивая рыба барракуда. Сидит, раззявив пасть, ждет: что попадет в рот, то и жует. Таня, мол, такая ленивая барракуда. Философ он, Володичка!.. Его, конечно, такая философия устраивает. Уж он-то не ждет добычи. Он рыщет, как щука, улыбается и доволен жизнью. «К тебе я отношусь по-другому», – заверяет он Таню. Скорей всего, что он каждой так говорит… Но почему он не пишет?

От раздумья Таня очнулась, заметив устремленные к ней лица ребят. Кандидатка закончила рассказ и, как уже водится, ее полагалось поблагодарить. И не как-нибудь, а всем отрядом, по команде раз-два-три проскандировать: «Спаси-бо!» Проницательный взгляд сквозь очки кандидатки, ее умная и терпеливо-сочувствующая улыбочка, все говорило о том, что эта некрасивая женщина догадалась о причине Таниной рассеянности. На почте они не раз встречались у заветного ящика, похожего на библиотечную картотеку и с надписью: «До востребования». Таня только на мгновенье вспыхнула, не овладела собой и, как положено, провела ритуал прощания…

У ворот лагеря стоял невысокого роста офицер в морской форме. Он, видимо, старался уговорить постовых ребят пропустить его. Обычная история, затеваемая отдыхающими из соседнего пансионата. Не зная пароля, они пытаются угадать его, называют всякие пионерские слова вроде «салют», «галстук», «горн». Изощряясь в догадливости и остроумии взрослые забавляют ребят, они смеются и качают головой: «Не-э!», «А вот не угадали!» И все это дурацкая затея лишь для того, чтоб не сделать лишних пятьсот шагов в обход к морю.

То, что на этот раз забавляющим постовых был офицер, который мог бы должным образом отнестись к мероприятию по воспитанию у ребят чувства дисциплины, Таню особенно возмутило. Она уже предвкушала мрачное удовольствие от официального разноса, который, по возможности хладнокровно, учинит этому заносчивому офицеру, когда узнала своего вчерашнего партнера по танцам. Вчера он был в новых техассках с молниями на карманах и в белой нейлоновой рубашке финской фирмы «Тиклас». Он хорошо танцевал, несмотря на свой возраст и на то, что от него чувствительно шибало спиртным. Он танцевал все танцы, даже в шейках не отказывал Тане, хотя при этом делал подчеркнуто-несерьезное лицо: это я, мол, так – забавляюсь… Таню немного задело, что после танцев он не пошел ее провожать. «Небось, с супругой отдыхать прибыл», – подумала Таня, и снова вспомнила Володю: «Неужели все мужчины такие?..»

– Здравствуйте, – сказала Таня, – стараясь и тон голоса, и выражение лица сбалансировать между строгостью, рассчитанной на ребят, и вежливостью, к которому обязывало вчерашнее знакомство. – К нам входить – нельзя, – добавила Таня, одними глазами улыбнувшись гостю. Против ожидания, он повел себя тактично, не впал в амикошонство («Ах, старая знакомая!» или «Вот так встреча!») и Таня в душе это одобрила: «Что ж, один ноль в его пользу». – Я пришел навестить сына, проговорил офицер. Судя по его незагорелому лицу, он, надо полагать, и впрямь только вчера вечером прибыл в пансионат. Вчерашний партнер, на плохо освещенной танцплощадке у пансионата, Тане казался все же моложе. Она не видела, например, седины на висках, двух глубоких волевых морщин, окольцовывавших рот. В форме он был как бы меньше ростом, туловище казалось длинным, а ноги – короткими. Выбившиеся из-под широкой фуражки курчавые виски как-то особо портили воинский вид, на который рассчитана был форма.

– Как фамилия вашего сына?

– Видите ли… Он на фамилии матери… – замялся офицер, виновато посмотрев в сторону ребят.

– Ребята, идите, готовьтесь к ужину. Я сама тут разберусь.

– Мы с женой давно разошлись. Мальчик меня, вероятно, и не помнит. Я три года служил в Мурманске… Алик Григоренко.

– Алик ваш сын? – с заметной тревогой переспросила Таня.

Нет, Алик не был ни драчуном, ни даже озорником. И все же, по мнению всех вожатых, он считался «тяжелым». Мальчик был малообщительным, мрачноватым, любил играть один. Целыми часами он торчал над «Конструктором» из дырчатых полосок железа и винтиков, никому не позволял помогать себе, пока не собрал все фигуры, нарисованные в альбоме. Впрочем, когда требовалось, умел постоять за себя. Недавно он затеял потасовку за качели. Таня крепко поругала его, а он и не оправдывался. Оказалось, что качели Алик отстаивал не для себя, а для другого мальчика из младшего отряда. Совесть Тани была уязвлена, она искоса поглядывала на мальчика, не зная как к нему подойти. Ни разу Алик не пытался завладеть рукой вожатой, но когда Таня сама взяла его за руку – после того как тот занозил ногу и отстал от отряда, – она почувствовала как засветилось от радости его лицо. «Гордый мальчик!» – подумала Таня, и с тех пор в душе ее затаилось приязненное и покровительственное чувство к этому гордому человечку, уже имевшему, видно, свои горестные заметы на сердце…

Таня окликнула девочку, бело-синим шаром прокатившуюся мимо ворот и велела ей позвать Алика Григоренко. Девочка, обретшая подобие двухцветного шара – благодаря своей клешной синей юбочке и излишне просторной белой кофточке, покатилась еще быстрее – выполнить приказание вожатой.

А вот уже и Алик идет. Насупился, издали переводит взгляд с вожатой на офицера, пытаясь сообразить, зачем его позвали. Из синих штанишек и голубой рубашонки с короткими рукавами выглядывают загорелые коричневые и сухие ноги, и такие же коричневые и мосластые руки. На голове Алика – двурогая испанская шапочка – точно уполовиненная подушечка. Верхняя губа Алика вздернута, зубки обнажены, что придает ему сходство с дерзким щенком. Таня взглядывает на отца – лицо его кажется беспомощным, улыбка виноватая. «Видно, волнуется бравый офицер», – хмыкнула Таня, решив, что ей лучше не мешать свиданию отца и сына.

«Не уходите. Мне нужна будет ваша помощь», – шепотом, не отводя глаз от приближающегося мальчика, проговорил офицер. Под мышками кремовой форменки Таня замечает темный след. Офицер снимает фуражку и платком вытирает густую испарину со лба и щек. «Ну и ну – совсем раскис папаша!»

Двое мужчин с минуту молча рассматривают друг друга. Старший со все той же беспомощно-виноватой улыбкой, младший – неуступчиво нахмурившись, отчужденно и презрительно поддергивая верхней губой.

Наконец, Алику стало неинтересно смотреть на офицера. Он перевел вопрошающий взгляд на вожатую.

– Алик, это твой отец… – хрипловато проговорила Таня. Странно, она тоже почему-то волновалась.

– Никакой это не мой отец… У меня нет отца… – потупился мальчик.

– Не говори глупости, Алик. У каждого человека есть отец. И никто этим не стал бы шутить…

«И чего я лезу? Мало ли какие бывают семейные дела?» – упрекнула себя Таня, пока длилось молчание двух мужчин.

Горнист протрубил сбор и Алик повернул голову. На лице его не было и тени смущения. Это был современный мальчик, читающий взрослые книги, смотрящий по телевизору все «взрослые передачи» и с презрительной усмешкой взирающий на киноафиши с надписью – «Дети до шестнадцати лет не допускаются». Он поднял глаза и спокойно посмотрел в лицо офицера:

– Я узнал вас по старым фотографиям маминым. Но отцом я зову другого… Не думайте, никто меня не заставлял… Но… я так хочу!.. – упрямо повысил голос мальчик и тихо закончил. – Я пойду, на ужин пора.

И не ожидая разрешения Тани он побежал через двор к лагерному помещению.

Офицер жадно слушал рассказ Тани об Алике. Она старалась вспомнит все, что могла и подробно рассказать этому моряку, у которого – она чувствовала – сейчас было очень нехорошо на душе, хоть он и пытался не подавать вида. Рассказала и о качелях, где дело дошло до «рукопашной»…

– Это он в мать, – сказал офицер, через каменный забор глядя вдаль, на море. – То есть, что поборник справедливости, – добавил он, заметив недоумение на лице Тани.

Откуда-то, точно из-под земли выросли, рядом очутились двое ребят в такой же форме, как Алик. Каждый новый взрослый, появлявшийся в лагере, как магнит притягивал ребят. Тем более, что здесь этим взрослым сейчас был – морской офицер.

– А вы участник войны? – задорно окинув голову и прищурившись, спросил один из мальчиков.

– Выступите у нас на сборе? – тут же, ближе к делу перебил другой. – А ордена у вас есть? – смягчив свою бесцеремонность залихватским и свойским прищуром, спросил снова первый. Таня опешила и даже не успела вмешаться.

Офицер, усмехаясь, переводил взгляд с пионеров на вожатую, как бы приглашая и Таню подивиться тому, какие лихие ребята и в какой переплет они его взяли.

– В общем, ситуация понятна! – сказал он, – не участник, и орденов не имеется. Не успел по возрасту. Вообще – вряд ли я вам подойду… Во-первых, я рассказчик никудышный. Во-вторых, службу начал всего-навсего рядовым турбинистом. Ну вроде как бы механиком… Технический персонал…

– Почему же! Это нам будет очень даже интересно! – вмешалась Таня. Ведь у нас многие увлекаются техникой. Правда, ребята?

– Тогда – идемте с нами ужинать! Старшая вожатая разрешила! – вцепились в обе руки посланцы, точно офицер был ясельным младенцем и повести его можно было не иначе, как только таким образом.

– Оперативный народ! – поправил фуражку гость и пожал плечами.

– И старшая вожатая моя тоже – снайпер!.. Ведь вот же я, разгильдяйка эдакая, не догадалась, – почесав переносицу, подосадовала Таня. – Ну что ж, вам надо идти! Веселее, моряк… Делай так и вот так, – без пафоса, точно пародируя его, погрустнев, кончила Таня.

После сборов пионеры окружили гостя плотным кольцом, перебивая друг друга, засыпали его вопросами о водоизмещении, о скоростях, о глубинах погружения подводных лодок. Ребята проявили большую осведомленность, чему искренне подивился гость – подводник северного флота. Тане и старшей вожатой стоило немалого труда отправить спать энтузиастов подводного плаванья. Алика, вертевшегося тут же и, как и все, задававшего гостю вопросы о подводных лодках, Таня нарочно как бы не замечала и не отсылала спать. Когда отец и сын остались одни, она незаметно удалилась из комнаты и плотно прикрыла за собой дверь. Довольная своей уловкой, она мягко подталкивала ребят в спальню, оживленно торопила их скорей улечься в постели и все опасалась как бы что-нибудь не помешало разговору тех двух, оставшихся в зале…

Уже все лежали в постелях, когда она сделала обход и лично все проверила: накинуты ли крючки на открытых окнах, как уложена одежда, а, главное, дважды, как всегда пересчитала головы на подушках (ребята это называли «переучетом рогатого поголовья»).

И только теперь Таня вспомнила про Алика. Она вернулась в вестибюль, посмотрела на застекленные двери. Отец и сын сидели рядом на скамье, лицом друг к другу. Смуглые ручки Алика лежали в больших не загорелых еще руках гостя.

Высоко поджав коленки, возложив на них подбородок и обхватив руками ноги, Таня уселась на подоконник окна. На нее из сумерек смотрел щит со знакомой до каждой буквы отрядной стенгазетой, списками первой очереди лагеря, отпечатанными на машинке, объявлением о состоявшейся еще на прошлой неделе экскурсии…

Она подождет Алика, не станет она мешать разговору отца и сына. Мысли о Володе, об этом моряке с виноватой улыбкой («Сколько ему лет? Наверно, что-то около сорока пяти? Ребята назвали его полковником – как они только разбираются в этих звездочках?), о жене его, путались в голове Тани. Супруга гостя представлялась ей эдакой полной и самоуверенной матроной с холодным и хищным взглядом, и еще почему-то химической блондинкой – вроде наглой и горластой Зиночки…

– Спокойной ночи, Татьяна Ивановна! – отсалютовал своей вожатой и шмыгнул мимо нее Алик. Таня успела заметить лукавое выражение лица мальчика – он явно полагал, что здорово провел вожатую, оставшись с гостем. Полковник в задумчивости раз-другой попытался бесшумно закрыть дверь. Почему-то дверь каждый раз отходила, и он наконец махнул рукой на это.

– Ну как? – подала голос Таня, слезая с подоконника.

– Потолковали, – подойдя к ней, все в той же задумчивости, ответил полковник, будто речь шла вообще о мальчике, а не о родном сыне. Спохватившись, он рассмеялся… – Целая личность!.. С запросами, так сказать. Понимаете, с ним не так легко подружиться… Я ему привез подводную лодку с двигателем на батарейке. Ну и прочее такое… Хочу ему завтра передать. Кажется, он перерос уже игрушки. Серьезный, знаете ли…

Речь шла о пионере из ее отряда, и Таня понимающе и строго, как подобает вожатой, кивала головой. Все она принимала на счет воспитания. И «личность», и «запросы», и «серьезный»…

И вдруг она забыла, что она вожатая: с пансионатской танцплощадки донеслась музыка. Она женственно подняла пальчик в направлении музыки.

– А не хотите потанцевать?.. Или некстати?..

– Пожалуй… Идемте!

Вслушиваясь в плеск угомонившегося прибоя, они давно уже после танцев сидели на скамейке пустынного пляжа. Таня точно помнила, какое сложное чувство было у нее, когда он впервые обнял ее. Да и, видать, для него это получилось непросто. Нет, она с удовольствием танцевала с ним весь вечер, была признательна ему, что он развлек ее, но это вовсе не означало, что она жаждала его объятий. Однако и внутреннего протеста она при этом также не испытывала. Что ж, их обоих в чем-то обидела жизнь, оба они одиноки. Потом они долго молчали, прислушивались к морю…

И вдруг она разрыдалась и прижалась головой к его груди. Он был не на шутку встревожен ее рыданием. Вытирая ей слезы своим платком, пахнущим одеколоном и мужским потом, он все время спрашивал: «Да что это с вами?..» А Таня и сама толком не знала, что с нею. Просто на душе накопилось и накипело и все разразилось этими слезами. Как тяжелые и мрачные тучи – дождем. Она чувствовала себя виноватой перед этим человеком, утирающим ее слезы. Было совестно, что по ее прихоти ему, не ведая об этом надлежало заменить ей недостающего Володю. «Ему и без того тяжело, а тут я еще причиняю боль, обижаю».

– Простите меня, – шмыгнула носом Таня и поправила ладонью волосы. – Я просто забылась. «Заплыла за буйки», – как говорят мои ребята.

– Я это так и понял, – глухо проговорил он. – Раз-другой вы называли меня Володей.

Она резко обернулась, пытаясь в темноте рассмотреть его лицо.

И снова они сидели молча, смотрели в темень, на море, и слушали всплеск волны. Он держал ее руку, время от времени пожимал ее тонкие и длинные пальцы, но на большее не посягал. Они сейчас были не «он» и «она», а просто два человека и говорили о таинственной силе любви, о непостижимых сложностях жизни, о бездне человеческого сердца. Оба, оказалось, много читали, а, главное, много думали о том, о чем сейчас говорили…

– И самое страшное. Что минутная слабость женщины – и этой слабостью решается судьба…

– Этой слабостью женщины продолжается род человеческий. И то, что вам кажется страшным – все равно любовь, жизнь рождающая жизнь, одна из вечных еще неизведанных дорожек ее… Ведь, будем искренни, – не отвращение же, не ненависть, не неуважение привели нас сюда и удерживают вместе. И не нужно стремиться рационализировать, оснащать математической безошибочностью, делать научной любовь. Туристским маршрутом с точными картами, стрелками-указателями и турбазами, предпочитаю и ошибку, и «минутную слабость» судьбы… У природы здесь иные мерила. Ведь даже из боли и страдания человек творит музыку и красоту! Может, главным образом – из них…

Он взволнованно закурил, затянулся и снова взял девушку за руку, снова пожал ее. Таня ответила тоже легким пожатием. Она молчала и опасалась, чтоб и он не умолк. Она хотела слышать его голос, хотя и не успевала следить за его мыслью.

– Да, я не согласен с вами, что есть ужас «минутной слабости»… Ужас в другом – в появлении на свете плохого человека: тупого, бездарного жестокого. Жизнь его толкает к добру, а он слукавит, использует все доброе как подставленное плечо… Я всегда с тревогой смотрю на ребят, не могу отделаться от мысли, – а вдруг из этого мальчика, из той девочки, вырастет плохой человек! Как горячий нож сквозь масло, проходит такой между добрыми людьми… Я очень боялся встречи с Аликом. Слава богу, напрасно боялся. Не знаю, кем он станет, но он вырастет хорошим человеком. Я знаю, – тот ему отца не заменил… Чужие они… Иначе – разве я решился бы? Так сказать, из эгоизма… Мы будем друзьями с ним… Вы меня не осуждаете? Моя бывшая мне обо всем написала. Я долго думал.

Все так же держась за руки, они медленно поднимались на обрывистый берег. Он продолжал говорить, точно освобождался от давно угнетавших его мыслей. Ветер с моря, резко огибая уступ кручи, вздувал, как парус, Танино платье. Она поправляла его, украдкой взглядывая на профиль папы Алика. Она теперь мысленно так называла своего спутника и радовалась, что ей приоткрылась часть его души, что она помнит его голос, и отличит его среди многих других…

– Вы интересный человек… Володя очень неглупый, но знаете, как-то… для себя и вокруг себя… Я хочу вас завтра тоже видеть, – возле лагеря проговорила Таня, сама удивляясь своей отваге. – Вы не осуждаете меня?..

У пансионатского автобуса, увозившего в Симферополь, на вокзал и в аэропорт, отдыхающих «кончивших заезд», толпилось много людей. Отъезжающие. Провожающие и просто зевающие; шутки, смех, реплики, обычная ненужная суета.

Не в пример другим пассажирам, суетившимся и спешащим занять места получше, устроиться с удобствами, точно ехать предстояло не полтора часа, а целую вечность, папа Алика не спешил. У него был небольшой, какого-то особого устройства, чемодан. Он объяснял Алику, как, в случае надобности, чемодан надувается, превращаясь то ли в подушку, то ли даже в плавучее подспорье. Таня, державшая за руку Алика, смотрела на его папу и лицо ее временами вспыхивало какой-то тихой, сокровенной радостью. У нее был вид женщины, хранящей свою особую тайну перед извечной грустью разлуки с дорогим человеком.

Таню теперь мучила одна мысль, что он, умный и старший, может все же не понять, что она его полюбила, что он стал ей дорог. И эта мысль мучила Таню больше самой разлуки. Нет, не принимает он все за «южное приключение». Видать, и в мыслях его все же нет этого… Узнала, конечно, его имя и все такое. И все ж он: «папа Алика».

– Ничего лишнего в дорогу не бери, – без надобности заправлял он за ухо локон Таниных волос. – А главное, оденься по-зимнему. Как у вас одеваются в самый сильный мороз. Нет, нет, ты с этим не шути – я ни чуточки не преувеличиваю. Ты прямо из лета попадешь в зиму. Север!

С легкой дымкой от слез на глазах Таня улыбалась, кивала головой, не отводя глаз от папы Алика. О чем он говорит? Север, мороз, зимняя одежда – какие это все пустяки по сравнению с тем, что у нее на душе…

– А ты приедешь к нам на север? – спросил Алика папа Алика.

Мальчик словно только и ждал этого вопроса. Он восторженно перевел взгляд с отца на Таню. Ведь это он соединил их! Мальчик кивнул и добавил, что мама ему разрешит, она добрая. Теперь и отец кивнул.

Держась за руки, вожатая и пионер, два подружившихся человека, долго еще стояли у отъезжавшего автобуса. Автобус нарочно медлил, пыхтел, постреливал в глушитель и покачиваясь с бока на бок, наконец тяжело развернулся, чтоб выехать на асфальт.

Девушка с короткой стрижкой и в линялых спортивных брючках подошла к Тане.

– Где же вы пропадали! Как перестали приходить на почту, сразу два письма до востребования!.. И оба одним и тем же почерком! – сообщнически подмигнула Тане молодая служащая «видилення связку».

– Они меня не интересуют эти письма. Отправьте их, пожалуйста, по обратному адресу, – со значением посмотрела Таня в глаза девушке в спортивных брючках. Хоть та и была ответственным служащим ответственного почтового ведомства, она оставалась прежде всего женщиной. Она даже закусила губку, чтоб сразу все верно сообразить. И, заговорщицки смежив веки, не отводя от Тани взгляда, но глядя свозь нее, в какую-то свою, из рока и сокровенности, женственную даль, лишь тихо промолвила: «все ясно…»

Море

По вечерам море светилось. Мерцающий, едва различимый свет его, если долго смотреть на воду, где-то у ночного горизонта сливался в сплошную, узкую и белесую полоску. Дневная пыль садилась медленно и запах ее смешивался с дуновениями от цветущих акаций, кисловато-хвойного настоя туи.

Люков, любивший в эти часы бродить вдоль побережья и слушать рокот прибоя, каждый раз удивлялся тому, что здесь, где сейчас было так пустынно и одиноко, днем все кишело от отдыхающих из пансионата, приезжих на автомобилях горожан, от дикарей, вылезающих, точно из берлог, из своих палаток. Издали берег представлял собой сплошное месиво человеческих тел, ярких купальников, зонтиков, шляп и импровизированных тентов из трещавших на ветру белых простыней, привязанных к палкам и колышкам. Берег оглашал визг ребятишек и транзисторов, громовой хохот молодежи, то там, то здесь собирающихся в круг «покидать мяч». А сейчас лишь берег да «пустынные волны».

Из конторы, где Люков ревизовал бухгалтерию – когда становилось невтерпеж от неподвижного зноя – шел он один к морю, чтоб, как называли это дамы в бухгалтерии, «окунуться». Ревизуемые дамы, не испытывая перед своим ревизором никакого трепета, – тащить тут было нечего и дело велось чисто – сперва приглашали его с собой на пляж. Но не почувствовав в нем желания ухаживать или хотя бы забавлять их, они вскоре махнули на него рукой. И словно его и не было в комнате, они целый день толковали о пустяках – о босоножках, которые на прошлой неделе привезли в сельпо, о ценах на фрукты, которые на рынке по утрам будто бы ниже на целый гривенник, о десятках других пустяках, о которых обычно толкуют женщины. Люкова всегда удивляла не то, чтобы сама по себе мелочность женских интересов, однообразие их разговоров, одни и те же готовые слова и фразы, высказываемые под видом суждений, мыслей и мнений, а то, что чувствовал за этим продуманную, незадевающую, упрощенность общения. Могло показаться, что женщины эти никогда ничему не учились, ничего не читали, а работа их занимала куда меньше замоченного дома белья или не пропылесосенного ковра. Ведь вот же щелкают на счетах, крутят арифмометры, не как бы незаинтересованно, а о своих пустяках (как вывести пятно на юбке, и сколько сахару надо, чтоб засыпать три килограмма вишни) толкуют, как о главном. Ведь ни слова о работе! Будто делается она ими механически, по скучной обязанности, как чистят картошку или перебирают горох. А ведь одна из дам числилась не просто бухгалтером, а экономистом, а другая кончила известный столичный институт…

Едва Люков заговаривал о том, что средства не реализованы, что в их необоротности бухгалтеры повинны не меньше руководства, что цифры на бумаге у хорошего бухгалтера могли стать детской комнатой и душевой, спортплощадкой или прогулочной яхтой, – дамы умолкали, обиженно поджимали губы, лица становились отчужденными: зачем, мол, это он говорит? Они искренне это принимали за ревизорскую вредность и человеческую занудистость.

Люков умолкал, чувствуя себя жалким и одиноким. Ему было досадно, что и ему, и вероятно сотням других мужчин приходится нелегко в этой… женской жизни, где нужно вести пустые разговоры, рассказывать анекдоты, быть забавником, а главное, никого не задевать. «Нет, – думал Люков, – нельзя было дать столько воли женщинам! Мужчины стали к ним приспосабливаться, губится творчество, растет антагонизм, вместо дела – форма, проформа, бумага-форма…

Командировка Люкова не была точно ограничена сроками, и он с удовольствием пробыл бы еще неделю у моря. Но каждый год выпадает такая командировка, но пансионатская комната-общежитие, куда его поселили, ему действовала на нервы. Четверо парней, возвращаясь поздно с танцев или кино, будили его громкими разговорами, хлопаньем дверей, тем, что зачем-то зажигали свет (ну, зачем зажигать его, если всего-то дела, что стянуть с себя рубашку, скинуть брюки и бухнуться на койку?). Парни тут же засыпали крепким сном молодости, а Люков долго маялся бессонницей и никак не мог уснуть. Он тихонько вставал, выходил из комнаты и подолгу бродил на глинистом обрывистом берегу, заросшем высокой полынью и чертополохом.

Особенно страдал Люков от одного парня, волосы которого казались проволокой, завитой в мелкие жесткие колечки. Это был до того общительный и громкоголосый парень, что он до поздней ночи мог спорить, так шумно вскакивая и садясь на постель, что койка стонала и ходила ходуном под его большим телом.

«Архар-Меринос», – так прозвал его про себя Люков, – каждый раз извинялся, умолкал на минуту, другую, тут же забывал о просьбе Люкова – и продолжал спорить, громко доказывать – кто кого из футболистов за пояс заткнет, давал безапелляционные прогнозы на проигрыши и выигрыши команд и даже совал в темноту свою загорелую и волосатую руку: «На пари!» «На что?» «На коньяк!» Казалось, что не человек говорит, а в темноте без конца взрываются петарды.

И дальше разговор перескакивал уже на только коньяк, на разные марки его, каждый из соседей Люкова спешил зарекомендовать себя знатоков и в этой области: говорили на скольких слоях дубовых опилок выстаивается каждая марка коньяка, о крепости, о вкусе. Люков слушал и мучился вопросом, – «Зачем им этот коньяк? Ведь не пьют его, как и в футбол не играют, – а вот надо же: запоминать… сколько слоев опилок!» Страсть запоминать у молодых вообще поражала Люкова. Они называли цифры ставок на беговых лошадей, фамилии обкомовских деятелей и киноартистов, скорость дельфинов и подводных лодок, витки вокруг Земли каждого космического корабля у нас и у американцев, и статистические данные из статей по демографии. Они, вероятно, много читали, но чувствовалось, читали все без разбору, и главное, как будто только затем, чтоб запомнить и произносить вслух. «А где же свои мысли? Собственное отношение. Чувство духа вещей и жизни?» – думал Люков, прикрывая дверь и уходя к морю.

Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.

У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь…

Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они потом очень медленно зреют для жизни, или, что еще хуже, норовят потом все сразу взять нахрапом и уже не жди от них снисхождения к старости! Да, уступают они место в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. Но все это чисто ритуально. Чуткости нет! А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! По сути эгоизм приходит к ним раньше зрелости… Скажем, это. Почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах?.. Где такт, деликатность, чтоб чувствовать в другом живую душу?.. Где ты – «любовь к ближнему»?..

Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, и довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «громкость убавляется лишь в вечерние часы – по телеку объявляют»…

«Музыка! – думал Люков, – и этот грохот они называют «музыкой!» А главное, ведь не слушают!.. Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать бурные записи дурной музыки. А этот бесконечный собачий лай!.. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бегай, упадешь! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!» Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете. Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно! Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучатся… Дефицит деликатности и такта!

Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд! Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый летний день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!» «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!»

И ведь восседают на лавочке именно «тетки», которые никогда не работали, или не слишком утруждали себя. Это «Тещи» по призванию, сплетницы по душевной склонности и любимым делом для них почесать язык, перемыть кости ближнему, не оставляя никого в покое. И зачем эту лавочку совать людям под окна, превратить подъезд в «страшный суд», в некий контрольно-пропускной пункт! Кто куда пошел, с кем пошел, что понес. Все тут немедленно фиксируется и обсуждается. Ну, может, и впрямь в подъезде есть одна – две немощных старушек. Но для них ведь вон сколько скамеек в скверике! В двадцати шагах, буквально. Нет же, проектировщики и управдомы не унимаются. Все лепят и лепят эти лавочки у каждого подъезда, у каждого дома. И тихо отравляют жизнь десяткам людей. Никогда дельная и уважающая себя женщина не сядет на эту лавочку, а вот «тещи», бессменные члены «страшного суда» – тут как тут! Сплетни, горлопанство, унизительное обглядывание. И как мучаются от этих лавочек жильцы нижних этажей! Вообразить только эдакую муку египетскую – целыми днями слушать голоса «тещ»!

Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого! Ведь и они, прежде всего, живые люди. Скажем, мягкая грусть и укоризненная терпимость чеховских рассказов и страдательный максимализм героев Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, наверно, и характеры авторов!

Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться на собственный счет. Он старый, траченный человек. Но ему нужно жить и работать! Не будет он думать, что он один хорош и всегда прав, что все должны жить на его образец. Это было бы старческим ханжеством. Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, приятели его философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка, но они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело.

Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не научили не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми. Неписанные нравственные законы – они наша повседневность, даже сиюминутность, в то время как кодексы юридического права они – на худой, на крайний случай. Стало быть – нравственными «неписанными» кодексами – литература! Стало быть, и «двенадцать слоев опилок», и одеколон в душной комнате – все-все их, писателей «недоработка». Тоже, видать, нужно здесь строже: «ревизии»…

Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.

«Вернусь домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями? Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд»…

И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад. Когда это удавалось, Люков почти любил своих сожителей.

За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. Ведь не хочет он скрывать свои мысли, нет-нет, выскажет их вот и готово, вот он и зануда. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делающий свою работу, всегда всем в тягость – и поэтому больше всего себе самому? Словно живет не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью…

И самое удивительное, что когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не умеющим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, которые внимательно его слушают, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!» Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, смущается и умолкает, опять же досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидишь. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидишь», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди! Или, может, я один и есть этот странно и нелепо устроенный человек? И когда это для меня решится?»

Больше всего Люков переживал разрыв с семьей. Жена его не уважала, даже в молодости. Она тянулась к людям ярким, с положением – он был зауряден и скучен. Она терпела его, пока он не мешал ей. Чего стоило ему только ее пристрастие к ресторанам! Это было для него не только глупым расточительством, рестораны сами по себе претили ему своим показным и неуклюжим весельем, завсегдатаи их казались Люкову людьми, лишенными вкуса, которые старались влить в себя поскорее поданную водку или коньяк, чтоб манерно закурить, затеять пустой, но с видом значительности, разговор о том же футболе или скачках. Казалось, именно ради этой мнимой значительности приходят они в ресторан. А чего стоят эти механические. Шумные, бездушные танцы и оркестры им под стать! Люков каждый раз озирался вокруг – и все ему казались хапугами-снабженцами, командировочными с нечистой совестью плутами из торговой сети или сопляками, пьющими со своими девчонками на утащенные у родителей деньги. Жена сердилась, говоря каждый раз, что его мысли и чувства по поводу ресторанов у него от сквалыжности и ревизорской подозрительности… Интересными для нее были лишь люди с «положением»…

Жена… Сколько он перестрадал – чтоб все же расстаться! Есть ли гений на свете, который решился бы изобразить этот ад! Если б Толстому дано было бы прожить еще одну жизнь после Астапово, может, ему одному дался бы этот творческий подвиг… Люков недавно прочитал бунинское «Освобождение Толстого». И вот же, гений, не ему, Люкову, чета, а тоже не ужился с женой! А все же – великий страстотерпец и великомученик, видно, был все же счастливей в семье, чем он, безвестный смертный, Люков. Толстого, как-никак уважали дети! А вот подросла дочь Люкова, и он с ужасом обнаружил, что она характером вся в мать. Такое же стремление к бездумной, но «обеспеченной» жизни. Впрочем, отца она, пожалуй, меньше презирает, чем мать. А все же – женщины, вечные шепотки, вечные тайны… Он просто для дочери чужой человек. Чужой, у которого, однако, можно брать деньги, не найдя нужным даже словом обмолвиться – на что берет. «Деньги всегда нужны, отец! Если тебе нужен отчет, тогда не нужно, не давай!»

И Люков отдает дочери последние. Ему, приученному женой считать себя «сквалыгой», на удивление самому, ничуть не жаль своих денег. Спросил о них просто из отцовского беспокойства за дочь. Хочется ведь узнать, как она живет. Но, выходит, и это ему не дозволено… Люков подолгу смотрит на эту раздавшуюся в бедрах молодую женщину, расхаживающую в брюках, с вечной сигаретой в зубах и ленточкой-пояском на волосах. Он никак не может привыкнуть к тому, что из той ласковой и тихой девочки, которую он до девяти лет купал в ванне, выросла холодная, с чужими глазами женщина. Дочь работает декоратором, у нее много друзей, мужчин и женщин, целый день звонит телефон, хотя она наверняка одинока и несчастна, в чем не желает сознаться, или не хватает воображения понять это.

Две чужие женщины – что дочь, что жена. И им Люков отдал годы жизни! Ну, жена – куда ни шло. А вот – дочь. Родная кровь. А душа? Ужас не столько в том, что он чужой для дочери, а в том, что он больше не чувствует в себе силы и потребности любить ее…

Мир имел смысл, жизнь содержала цель, его место на земле было оправдано. У него была дочь… Была дочь… Теперь мир для него опустел, жизнь опостылела, в душе темно. Нельзя человеку иметь одного – единственного ребенка. Может, с сыном ему бы больше повезло?

Однажды заскочила за деньгами. «Чего ты спрашиваешь, – сколько есть, сколько можешь, столько давай». «Но ведь, чем крупней сумма, тем реже я вижу тебя». «О, боже, – то же мне – крупные суммы!» Пепел от папиросы ее просыпался на линолеум пола, она была, как всегда расстроена, нетерпелива и зла…

– Уж если, вы родители, не смогли дать красоту своей дочери, дайте ей то, что можете: свободу и деньги! – изрекла она, закрывая дверь, и даже не попрощавшись. Люков раздумывал над этой фразой, над тем, что стояло за ней. Скорей всего, что фразочка была чужая. В общем, тоже, что и у дам из бухгалтерии: будь веселым, скоморошничай, забавляй, но мне не мешай, не задавай, не требуй. Иначе ты зануда, скучный человек. Живи один…

Что ж, может это и правильно. Старик из «Евгения Онегина», который «уважать себя заставил» своим наследством, властью над молодым, через деньги и вещи, вряд ли мог внушить зависть Люкову. Не улыбается ему такое уважением! «Но и жить вместе нужно научиться… Свобода – это хорошо, это сложно и растяжимо, но вместе жить надо научиться. Тем более, если зависимость и подчиненность нам претит», – думал Люков.

В пансионатском садике, в самой дальней беседке кто-то пел под гитару. Голос певца был безыскусственным, невыделанный, но грусть в нем слышалась искренняя. Люков остановился, прислушался…

Пел Архар-Меринос. «Небось наплавался стилем, напрыгался в волейбол, а сейчас ждет подружку, соловей полунощный», – подумал Люков и вспомнил что сам ни плавать стилем, ни играть в волейбол, ни петь так под гитару, чтоб девушки сидели, слушали – всего этого он не умеет. Да и в молодости не умел…

Ему вдруг стало жалко себя, своей быстрой старости, незаметно когда прожитой жизни, красота и радость которой как бы все время ускользали от него. «Я и впрямь, наверно неудачник, скучный человек. Уеду отсюда».

И тут же Люков подумал, что и в городе ему будет ничуть не веселей, что там его будут изводить лавочки и «страшный суд» под его окном, магнитофоны соседей, горластая дама, каждый вечер руководящая с пятого этажа своим сыном или внуком Сашей. Ему сделалось особенно тоскливо. «Боже мой, неужели и раньше человеку так тяжело и так одиноко было стариться? – думал Люков. – Ведь вот читаешь книги, ходили друг-другу в гости, чай пили, в карты играли. Или проще были люди, проще и мудрее? Нет, уж каков там я, бог его ведает, – что-то все же с людьми творится… Внешний трудовой коллективизм, знать, забирает душу, ничего для себя, для общения с людьми не остается… Видно, так… По-другому это объяснить – не умею… Но почему, почему нет этого ныне в книгах!»

Красиво звучала гитара, тягучей и бархатистей становился голос Архара-Мериноса. Конец песни, вероятно новой, был особенно эффектным и девушки, не сдержавшись тоже присоединили свои голоса. Звезды уже начинали бледнеть в прояснившемся от туч небе.

«Сложу сейчас же чемодан и тихонько подамся на автобус. Все равно не усну, пока певец не придет. А там – пушечные выстрелы дверью, его проклятый одеколон… Пойду на станцию. Акт ревизии я им вышлю по почте», – решил Люков. – В общем – скучная история… Уже не по-Чехову»…

Глаза его застилали скупые и редкие старческие слезы. Почти ничего не видя, брел он ощупью по узкой дорожке, обсаженной с обеих сторон сильно пахнущим кисловатой хвоей туевым кустарником.

«Лидок, приветик! Живем что надо. Практика наша с божьей помощью к концу. Два раза выезжали определять возраст породы, и, по правде сказать, купаться. Руководитель, дядька ничего. Мы с ним распили бутылочку, поплавали и расстались по-приятельски. А дальше – мы сами дерзаем. Весь день на пляже. Загорели, родная мать не узнает. Вечером тут каждый день кино. Картины – барахло одно. Ни одного приличного детектива. Я бы с удовольствием еще раз посмотрел бы «Великолепную семерку», – помнишь? А вчера мы со Стасиком подвыпили и такую шеечку оторвали на танцплощадке, что все пятнадцатилетние девчонки по сторонам брызнули. Потеха была. Гитара моя, кажется немного рассохлась. Но ничего, девчонки слушают, подпевают. Э-э-х, со-ло-вьем за-лет-ным юность про-ле-тела… Или как?..

Да, у нас тут старикан один жил. Чеховский типок! Можешь себе представить, кто не сходит в туалет, он встает с постели, идет проверять закрыта ли дверь. Ужасно суматошный старикашка! Стукач, наверно. О чем бы ни говорили, уши топориком. Даже ночью не спит, подслушивает. Настоящий Беликов! Есть же еще людишки такие! Он вчера уехал, мы это отметили. Хорошо выпили! Как ты развлекаешься? Много мальчиков накадрила, пока я тут? Впрочем, правильно – чего теряться. Атомный век!

Целую прицельно и метко, Толя».

Корень

Н. по телефону жалуется С. на свою жену, на домашних. Все они работают, и дом – как плохое общежитие! Никому ни до кого по существу дела нет. А его, мужа, отца – «голову семьи» – его и вовсе как бы не замечают! И то, что он – писатель, и само то, что он пишет – все воспринимается ими несерьезно. Кривые усмешки, снисходят, терпят… А почему все? Потому, что он не кормилец, раз… Что каждый самостоятелен, независим и обеспечен, главное – полон своими заботами по работам, для семьи уже никого не хватает… В общем – плохое общежитие, и только!

Между Н. и С. нечто вроде приятства. Телефонного. Они оба – писатели, прозаики, оба разные. У Н. склонность «закипать», преувеличивать, многословно изливаться, сетовать на судьбу, на несовершенство мира, на весь род людской… С. привык к его звонкам, сам редко звонит Н., которому словно невдомек, что каждый звонок его прерывает работу. То зачитывает ему куски написанного, то просит помочь с какой-то «сюжетной линией», «подкинуть ход» – для чего подробно рассказывает о задуманном, о характерах и конфликтах героев – держит С. «в курсе»…

С. терпелив, слушает, помогает чем может… Некое «телефонное сотворчество». Со временем С. перестал досадовать на звонки Н. Пока тот говорит, у него возникают какие-то неожиданные мысли о литературе, о классиках, он их записывает на газете, на обороте своих страниц… Без звонка Н. – ни за что бы подобное не пришло в голову!..

Но сегодня Н. только муж, только отец – не писатель. Он жалуется на домашних! С. слушает, вставляет свои резоны, что-то говорит в утешение Н. Ах, люди, мол, всю жизнь недовольны жизнью и людьми. А жизнь – течет. У каждого своя судьба. Мистика? Наука?..

– Ну, вы прямо – поп! На все у вас божья воля, все надо терпеть! Но где столько терпенья взять? На жену и начальство, на редактора и коллектив! Нет, уж где-где, а дома должен быть порядок! Пусть кругом светопреставление – а дома человек должен встретить понимание, сочувствие, поддержку… Главное – жена! Слушайте, ведь раньше человек терпел от женщины только дома… Да и то… Разве она себе давала волю? Ведь муж был кормильцем! Она и вся семья от него зависели!.. Джин сидел в бутылке!.. А теперь – терпи женщину дома, терпи ее в издательстве, в магазине, в коллективе! И семья – коллектив, и коллектив – семья… Одноэтажные страсти стали многоэтажными! Все против всех! Прогресс? Или сплошной стресс?..

– Как всегда преувеличиваете…

– Но явление – то? Закон – тот? Разве в масштабе дело!.. У вас жена – как? Бунтуется? Качает права?..

– Нет, все в порядке…

– Ах, да… Она ведь у вас именно – «писательская жена». Ухаживает за мужем… Простите. Все же неестественно, чтоб один человек всю жизнь прислуживал другому… Я сам себе служу! Все делаю!.. И готовый супчик из пакетика вскипячу – два с половиной стакана воды; и пуговку, где надо по-солдатски пришью… Особенно ныне – один-два ребенка, да и то – взрослые. Или вовсе – отделились. И чтоб женщина только домом занималась? По-моему, работать должна!

– Но я-то – кормилец! Как вы говорите. Хозяин ухаживает за лошадью, хозяйка – за коровой… Чем я хуже лошади или коровы? Пусть жена и ухаживает. Ведь кормлю, пою, одеваю…

– А любовь?

– Куда хватили… Дети взрослые. Совестно толковать. От-«любовь и голод» – осталось только второе звено…

– Ну, упрощаете!.. Люди ведь! Не животный мир… А куда денете – чувство долга перед старостью? Не животные ведь! Да и собака и то знает привязанность, не просто «любовь и голод»…

– Ну, вы как всегда максималист во всем… Кстати, о собаках… Будто преданность самозабвенная, до гробовой доски, до смерти. Чушь, я вам скажу. Понаблюдал я эту хваленую собачью преданность хозяину!.. Хозяин ты – пока кормишь! Ничуть не дольше. Тоже чувствуют твою состоятельность, надежность! Чуть ушли от тебя – и ты – прощай… Оставляют тебя… Старый муж, грозный муж – я тебя не боюсь!

– Уж и не пойму о чем вы… О собаке ли, о женщине ли… Вообще о верности? Нет «голода», но осталась «любовь-природа»?..

– А вы думаете, у природы одни законы для животных, другие для людей? Что весь животный мир по одну сторону, а человек по другую? Да, суверенность вида – плюс общие законы, инстинкты, эмоции… Все по восходящей, развитие, эволюция, так сказать… Только я понимаю это не так, как Дарвин. Не саморазвитие… Результат творчества внешнего, высшего разума. Бог? Да, нет! Это глупо и примитивно… Но высшие формы разума существуют, они еще нами не открыты – потому что мы примитивны, мы лишь создания его… То есть, ничто из ничего не выросло… Создавалась каждый раз новая, более совершенная модель: вид… Паровая машина Уатта ведь тоже не могла сама «развиться» до паровоза Стефенсона! И детектор, сколько бы не трещал сам бы не развился до супергетеродинника… Понять природу женщины, ее роль и место в обществе – вот главное. Это почти что – понять природу! Женщина – серьезна в своем, природном. Она на этом сосредоточена… Ко всем нашим мужским затеям, ко всей цивилизации – она рассеянна, делает вид, что снисходит… Все это – не ее! Она притворится, а в тайниках души, существа – останется женщиной! Мы создаем «железки» – она – жизнь… Мы ей навязываем нелепые, чуждые ее природе интересы и занятия… И все проигрываем! И мужчина, и семья, и общество!.. Но о чем я? Ах, «любовь и голод». Они правят миром. И человеком, и собакой. Помню тридцатые, голод. На хуторе тогда жили. Половина умерла, другая умирала… Форменный голод… Так все собаки, знаете ли, с дворов убежали в степь!.. Мышковали, траву глодали… Как волки, шерстью обросли, ночью так и сверкают глазами по-волчьи… И выть по-волчьи стали! А то доносится лай бешеный: разодрали какую послабее…

Впрочем, потом уже это у Джека Лондона читал. А в детстве своими глазами видел все это…

– Однако… Как это мы незаметно с женщин на собак съехали? Хэ-хэ-хэ… Природа – во всем беспощадна она… Даже в этом…

– Это наши понятия о ней… Видать, она как раз нас не слишком высоко ставит… Она, видать, про нас все знает – а мы о ней, о самих себе, – что знаем? Да ничего мы не знаем…

– «Утешься»? Как у Пушкина?

– Уж как вам будет угодно… Тысячелетиями человек жалуется. На жизнь, на жен, на начальство… Как это у Толстого? «Все жалуются на свою память, но никто не жалуется на свой ум»… А в этом, по-моему главное… Умнеет человек – или глупеет? Самому ему это не дано знать… Кто теперь умный? Кто выдумал водородную бомбу? Кто прыгнул шесть метров с лишним? Кто переписывает благоглупости из скомпилированных брошюрок – и говорит: «Я – философ»… Надо бы в корень смотреть – а где он корень? Он в той же природе, перед которой страсть как занеслись мы… От полного непонимания ее!..

– Вот уж мой черед утешать вас… Напишите хороший – нужный – роман – вот вам и «корень»… Природа!.. Отвлеченно это? Надо писать! Социально-природный заказ!.. Ведь общество – та же природа!..

– Это верно… Что и делаем… Что пытаемся… Скучать некогда… Кто еще кроме писателя? Когда-то философы что-то могли для истины – был компонент художника! Ныне писатели даже его утратили. Редуцируйте в себе художника!.. С «тайною свободой» – и в первозданность! Во имя человека! Всего вам хорошего! Э-э, сознаюсь, выверяю на вас мысли! Звоните!..

Болезнь Паркинсона

Он не любил болеть. Разумеется, болеть никто не любит – вот разве что иногда дети. Мол, их тогда любят, жалеют, угождают их прихотям, все-все обещают – «вот только выздоровей!»

Он не любил болеть не из-за болей, не из-за страха смерти, даже не из-за того, что прекращалась работа над мемуарами (что-то расписался, конца края нет! Шутка ли сказать – почти сорок лет в армии, от рядового – до отставного генерала!..). Главным была эта слабость – неодолимая ни усилиями разума, ни напряжением воли. Постыдная, недостойная слабость, превращаешься в полное ничтожество, ни на что ты негоден… Даже книга из рук валится – до того ты обессилен. Беспомощней ребенка. Даже стакан воды выпить – нет сил голову поднять. И вот, Лера должна продеть свою руку между подушкой и его затылком, приподнять ему голову, и как маленькому, другой рукой вливать воду из стакана… Эта беспомощность язвит его самолюбие и гордость особенно еще тем, что он – не просто генерал, пусть и отставной, а генерал – из рядовых, он брал Перекоп, всегда, на всю жизнь так, привык сам все делать для себя. Даже сам чистил сапоги. Никаких ординарцев и адъютантов – только на службе, и службе, но не ему, не дому! В этом он был непреклонен. А теперь вот – Лера…

Знать, старость наступает внезапно… Ведь вот же, в прошлом году еще он ее не чувствовал. Вернее, одолевал, боролся с нею, не поддавался. Даже в санаторий поехал один. К морю. Специально поехал в общий, невоенный санаторий. «Вышел из народа – надо в него возвращаться». И все было хорошо. Было в санатории почему-то много ткачих. Они над ним подшучивали, трунили, хихикали – если в женской компании, зато очень серьезно, когда в одиночку, проявляли интерес к его особе, он-де «какой-то не такой, как остальные», он-де и не выпивает, и всегда побрит-подтянут, как… генерал! Подсядет какая-нибудь, и даже вовсе не пенсионерка, – те поробостней, или просто ненаходчивей – в вестибюле или в «телевизорной» – «здрасти! Как вы себя чувствуете?» – и давай расспрашивать, кто он и что он, и какая пенсия? Выдавал себя и за дворника, и за коммерческого директора мебельной фабрики – «Да ладно вам! Серьезно!..» Умеют женщины в душу влезть…

А ведь не прилепился душой ни к одной. И надо же, не зная, что он генерал – так и прозвали его: «генерал»! Все заверяли его, что он мужчина – «еще куда»… И он отшучивался, мол, в его возрасте – даже Петр Первый запрещал брак – потому что деторождение в таком возрасте – «весьма отчаянно». И даже объяснял, что «отчаянно» тогда означало не столько лихость, решимость, отвагу как теперь – а безнадежность, но женщины с таким толком петровских времен не соглашались, махали пренебрежительно рукой, то ли на него «генерала», на его «багаж», то ли на самого Петра Первого. Мол, уж что знаем – то знаем, и никакие «петры великие» в этом нас не переубедят!

А все же, видать, и шутками, и всерьез, а все же внушили ему санаторные женщины хоть что-то из этого – «мужчина хоть куда». Ну, пусть не – «хоть куда», зато, наверно, и не «никуда»…

В поезде ему было достаточно времени подумать над всем этим. Главное, он чувствовал себя хорошо и бодро. Вышел в этом же настроении на перрон вокзала, по-молодому помахивая своим чемоданчиком, и вдруг решил – не поедет он домой, навестит сестру за городом.

Леру он и увидел тогда у камеры хранения. Сидела на своем чемодане, низко опустив голову на руки, упертые в колени, окруженная свертками и сумками. Генерала всегда удивляла эта особенность женщин – обязательно занять обе руки: свертки, сумки и сумочки, там, где мужчина, наоборот, все это сграбастает в один рюкзак побольше или в один чемодан. Хотя бы одну руку освободить…

– Что, не работает камера хранения?

– Работает, – сухо и нехотя отозвалась Лера. Но, подняв голову и взглянув на спросившего, вдруг пришла в оживление, руки сами по себе заходили по голове – поправили без надобности платок, затем безрезультатно отдернули вниз короткую юбку-мини из какой-то искусственной кожи, и улыбнулась приязненно.

– А почему вы здесь сидите?

– Что не в вокзале? Или вообще? – переспросила Лера. Генерал на нее внимательно смотрел, не спеша уточнить свой вопрос. Возраст – между тридцатью и сорока. Вряд ли семейная… Уж женским, обособленным было ее «хозяйство». «Омниа меа мекум порто»31… Скорей всего, что так. Пожалуй, была уже замужем. Все же много и от женщины во всем облике… Так сказать, женская стать чувствуется. Видать, на учебу приехала. Как это у одной поэтессы: «Уходят женщины в науку, как уходили в монастырь»…

– Планета для счастья слабо оборудована, – продолжила между тем Лера. – По-моему не то что – «слабо»… Прямо-таки ни к черту. Пятнадцать рублей на такси прокатила, уйму двушек иззвонила по всем гостиницам. «Мест нет и не ожидается!» На курсы повышения медсестер посылают – и вот…

– То есть?

– На курсах общежития нет… Дают деньги на снимку квартиры. А где ее найдешь? Редкое везение – кто в загранку отбывает. И то по знакомству. На всех столбах одно лишь: «Военнослужащий снимет» «Научный работник снимет». Не то, что квартиры – угла никто не дает!.. В прошлом году уехала – так и не нашла угла! По-моему, ни к черту такие порядки… А, что это я… Простите… Здесь я – потому, что здесь не так душно, как в вокзале… Попытаюсь немного соснуть… Ухайдакалась… – Опять улыбнулась Лера.

«А она – ничего… И кажется – неглупая… Маяковского вот к месту вставила…» Но заговорил о другом.

– Порядки, конечно, ни к черту… Так сказать, следствие возросшего благосостояния. Никто так уж не нуждается, да и неудобствами не желают себя утруждать… Гостиниц не хватает даже на туристов и спортсменов… Кто это – Белинский, кажется пророчил – «Все флаги в гости будут к нам». Он-то пророчил нам флаги, а царь не строил гостиниц. А потом, сами знаете… Вся история, после царя: не давали нам жить… Истинное мерило – если б нам не мешали жить!

И неожиданно для себя вдруг резко повернул от этих отвлеченностей. Разве он тогда подумал – к чему это приведет?..

– В общем, если не стесню вас – моя трехкомнатная к вашим услугам. Живу один, вот в чем заковыка. Не побоитесь?..

Он даже счел необходимым уточнить, почти в центре, квартплату не возьмет, жена уже несколько лет как померла, что пусть она не страшится, он не грабитель, не авантюрист – всего лишь генерал в отставке. Собрался вот навестить сестру после санатория – да ладно уж, другим разом… «Я пойду за такси»…

И уходя длинным коридором к выходу, подумал о том, что – странно: «медсестра на повышении», кажется, не выказала никакой радости по поводу его великодушного жеста. Уж очень спокойно прозвучало ее «спасибо»… То ли это произошло от усталости или внутренней растерянности – то ли от женской предубежденности в том, что мужчины ничего не делают бескорыстно, что за все женщине приходится расплачиваться, и в этом спокойном «спасибо» было смирение сознания с непреложностью такой истины.

Впрочем, о чем бы ни думала, она все равно права, если так подумала. Ведь – вот же – даже он об этом подумал. Жизнь! А она – женщина, насторожилась. Неудивительно. Защитный инстинкт. Видать, «современный»…

Все эти мысли и воспоминания шли вяло, сквозь полудрему и небольшой жар, который Лера – вполне квалифицированно – называла «субфебрильной температурой». Размеренно и отрешенно тикал электронный будильник на столике возле кровати…

Генерал двинул ногой, чтоб подоткнуть одеяло и услышал голоса с кухни. Ах, вот оно в чем дело, опять дверь комнаты отошла. Уж такая особенность у нее – самоявочно открываться. Постепенно и на всю ширь – точно сама хотела послушать, о чем же говорят на кухне.

Второй голос принадлежал Наташе, подруге Леры, по тем же курсам повышения.

– Ты, понимаешь, – прислушался к голосам генерал. – Он может каждую минуту отдать концы, и я останусь круглой дурочкой!.. Мой опять зовет в Актюбинск, пишет до востребования. Этот тянул с распиской, когда согласился наконец, бах – болезнь! Я вчера была у Георгия Аркадьевича…

– Ах, ты, значит, продолжаешь к нему ходить!.. Ну, как тебе не совестно? Ты ведь знаешь – он мне сделал предложение!

– Перестань! Он и мне делал предложение! Он всем своим бабам делает предложения… Знает, что друг другу сообщим. Потешается! А что мне стал звонить, а не тебе – значит ты его больше не интересуешь как женщина… Небось и со мной так скоро будет. Буду я переживать, как бы не так – и ты не придуряйся… О чем это я? Ах, совсем ты меня сбила… Ладно, раскинь остаток – и уберем со стола…

Это что же, «столичной» бутылку из бара достали? Пируют, пока я здесь загибаюсь?.. Пир во время чумы? «Есть упоение в бою»? Какой уж там «бой»! Скорей здесь: «Есть простые души: рады таять от женских слез и слепо верят им»… Попался и ты, генерал! Думают, не слышу ничего… Давайте, исповедуйтесь, ведьмы с лысой горы! Надо же: Лера! «Гимн в честь чумы!» «Ненавижу волос шотландских этих желтизну»…

Он вспомнил, что первым побуждением было – подать голос, велеть Лере закрыть дверь… Нет уж, теперь он все дослушает!

– Георгий Аркадьевич сказал, что у моего – паркинсонизм. При таком возрасте можно ждать смерти каждую минуту, а можно ждать и полный кретинизм… Ты представляешь, что меня ждет? Еще мне подсов придется ему ставить! Ужас… Но знать бы, знать – из чего!

– Но ты ведь прописана… Квартира тебе во всяком случае останется! А остальное – может потом по суду? Или пусть все в тартарары: трехкомнатная в Москве! Шутка ли сказать.

– Дура ты, Наташка – ничего ты не понимаешь… Я у юриста была. Моя прописка – во-первых, временная, во-вторых – по уходу… Она – в случае его смерти – ничего не дает… А так бы – все-все: мое! И квартира, и деньги на книжке, и дача! Не прописаться – а расписаться… Чуть-чуть разница в слове – а на деле это все!.. Мне бы его лишь на ноги поставить – в ЗАГС свести – а там, чем скорее окочурится, тем лучше! Скажи Георгию Аркадьевичу – пусть пока не обрывает телефон. Я все на «ошибку», «замыкание на станции» – не беру трубку… А Георгия Аркадьевича прямо распирает! Слушай, когда он своей наукой занимается, если он такой темный бабник?

– Ну, знаешь, это дурака ни на что не хватает… За нашего Гошу не печалься. У него – голова на плечах… Он и докторскую накатает, и защитится за милую душу… А уж с нашим братом, как повар с картошкой управляется… Пусть бы гулял, пил – я на все согласна бы… Лишь бы с ним… Да вот еще ты полезла…

– Да он сам ко мне полез!.. Знаешь, что вчера предложил – вместо лечащего врача будет теперь приходить… Мой-то не встает, три комнаты… Устроиться можно, конечно… Но мой – представляешь, к тому же ревнючий! Нет, ты это можешь представить?..

– Так что – он будет ездить к тебе… То есть, к нему?.. Знаешь, у меня голова кружится… К тому же я окосела… Нет, ты уж меня прости… Это слишком! Побаловалась – хватит! Я к тебе Георгия не пу-щу! Так и знай – не пу-щу-у!..

На кухне что-то стукнуло, видимо упала табуретка, тут же что-то разбилось вдребезги, раздался визг Леры. Видимо между женщинами началась потасовка.

«Хватит с меня… Еще этого не хватало… Слабость? Болезнь?.. Беспомощность? Посмотрим…» – откинул он одеяло и опустил ноги на коврик. Ко всему тому он хотел быть спокойным… Крик, гнев, оскорбленность? Ни в коем случае…

Женщины не сразу заметили его – высокого, стройного даже в полосатой пижаме, с коротким серебром стрижки на сухой голове.

– Вон из квартиры, – сказал он Лере. Обе женщины замерли в испуге… Что там немая сцена «Ревизора»! Это был остановленный кадр-кульминация, какая-то драматургическая кульминация итальянского кино-сюрреализма: женщины, вцепившись друг другу в волосы, так и не выпустив их, обе в испуге смотрели на выросшего перед ними, точно привидение, хозяина квартиры.

– Вон сейчас же из квартиры… – непреклонно и спокойно повторил генерал, глядя только на Леру. Наконец женщины вышли из столбняка, отпустили друг друга, отступив на шаг-другой.

– Ты слышал наш разговор?.. – спросила Лера и глянула на подругу как ни в чем не бывало, точно рассчитывая на ее поддержку.

Наташа молча и мстительно переводила взгляд с хозяина квартиры на подругу, наконец остановила его на первом.

– Разве можно слушать, что женщины говорят?.. Тем более выпимши?

Генерал даже не повернул головы – точно Наташа была неодушевленным предметом.

– Наконец я прописана здесь… Я имею право…

– Ты даже на пощечину не имеешь права… Даю полчаса на сборы… Ключ положишь на подзеркальник… Поскорее…

Раздался телефонный звонок – Лера кинулась к телефону. Генерал поднял руку – точно семафор. Она сильно дрожала – это была та же болезнь Паркинсона, а не волнение. Потому что голос был по-прежнему спокоен и тверд.

– Вы – Георгий Аркадьевич? – скорей утвердительно, чем вопрошая, сказал в трубку генерал. – Знаю… Леры здесь больше нет и никогда уже не будет…

Сняв с вешалки генеральскую шинель, надел ее с рукавами и даже застегнул все пуговицы, хотя пальцы при этом приплясывали. Можно было подумать, что он собирается участвовать в параде, или в другом каком-то военно-торжественном деле…

С непроницаемым лицом, отрешенный – смотрел он на сборы женщины, которая чуть ли не стала его законной женой.

Сам открыл входную дверь, попридержал ее открытой, на сколько позволяла троим тесная прихожая. Ему хотелось, из последних сил – точно проклятье старости и болезни, прошмыгнувшей на площадку подлости в обличье двух молодых женщин – грохнуть дверью, да так, что если дом завалится – не жаль, но он и в этом одолел себя, и дверь закрыл с той же спокойной решимостью.

И лишь потом уже, хватаясь за стены и мебель, дрожащими ногами добрался до постели…

Белая ворона

Пересекая широкий двор Яузской больницы, я принялся сочинять наиболее подходящую фразу для белохалатниц – неумолимых стражей врачебных режимов. Я пришел в неурочный день, неурочные часы, надеяться было не на что, и в том, допустят или не допустят меня к Валентину Матвеевичу, имело решающее значение, насколько ловко будет придумана и сказана эта единственная (желательно, не слишком длинная), фраза. Может, прикинуться скромным и тихим родственником из провинции («проездом, поезд стоит один час»)? Может, изобразить запыхавшегося доброхота, принесшего Валентину Матвеевичу, то есть моему главному инженеру, одну крайне приятную – производственную – весть («психотерапия! Улучшенное настроение – тоже целитель»!).

И вдруг я его увидел. Один сидел он на решетчатой скамье, вытянув ноги в некогда синих, но посеревших, местами даже белесых от стирки, байковых больничных штанах, в нижней рубашке, голову свесив на сложенные на груди руки. Сперва мне показалось, что он дремлет, пригревшись на мягком, нежарком еще апрельском солнце. Приблизившись, я увидел, что глаза Валентина Матвеевича лишь полуприкрыты, что он пребывает в глубокой задумчивости.

– А-а, это ты, – каким-то образом узнав меня и не меняя позы, вяло проговорил он. – А я еще подумал, что если кто и придет проведать, так это будешь ты… Ну, что скажешь?..

Говорил он со странной хриплостью, и все же я уловил в голосе неодобрение по поводу моего прихода. После того как инициатива была перехвачена у меня, мне как-то неловко было начать обычный, чаще всего пустой, разговор о самочувствии больного, о врачах и их лечении. «Ну, что скажешь» и упреждало подобные расспросы.

Чувство неловкости не проходило, и я молча опустился рядом с ним на скамейку. Мы сидели все так же молча, и я искоса посматривал на него. Он очень изменился – осунулся, почернел, на горле его была грязноватая повязка. Мне подумалось, что я очень плохо сделал, что так долго не навещал своего главного инженера.

С пачкой грязного белья мимо нас прошла шарообразная белохалатница. «Спрошу распорядок, когда можно навещать больных», – пробормотал я и поспешил за женщиной. Мне и в самом деле хотелось точно узнать приемные дни и часы. Два часа в неделю я смогу выкроить из своей работы и вечерней учебы. Даже стыдно, что раньше до этого не додумался.

– А к нему, – головой указала на Валентина Матвеевича женщина, – можете хоть каждый день приходить. У него теперь свой режим, – как-то значительно добавила она. Это, видно, была словоохотливая женщина и меньше всего сторонница той оскорбительной по существу официальной лаконичности медицинского персонала, после которого почему-то всегда чувствуешь себя виноватым. Красноносое лицо ее было все в рыхлых и растянувшихся, точно забившаяся сеть, оспинах. Чем же ей не угодил Валентин Матвеевич?

– Четыре раза уже резали – больше некуда. Плоскоклеточный! Что ж, он глупый человек, чтоб не понять? Вот он и махнул рукой на врачей. А они – на него… Чего уж комедь ломать…

Женщина свернула за угол больничного корпуса и начала спускаться в подвальное помещение с вылинявшей – белым по синему – табличкой: «Бельевая». Продолжить разговор больше не представлялось возможности. Да и говорить было не о чем. Я медленно поплелся обратно к скамейке, чуя как ознобно сжалась во мне душа.

Валентин Матвеевич сидел на том же месте, все в той же позе, полуприкрыв глаза. Он и не шевельнулся, когда я снова сел рядом с ним. И опять мы молчали. Меня удивляло то, как он ухитрялся смотреть, не отворачиваясь, на довольно ярко светившее солнце. О чем он думал? Какие мысли тревожили его? Ветерок шевелил подсохшую и жухлую траву возле его тапочек. Где-то в глубине двора надрывался грузовик: мотор то ревел во всю, то на миг затихал, как бы набираясь сил.

– Слушай-ка, на вот сбегай. Тут без сдачи. А то народ, хуже вчерашнего. Не допросишься…

Я хотел что-то спросить, но Валентин Матвеевич это принял как попытку возразить и строго сдвинул брови: «Ну, ну! Давай, смотайся поскорее!» Из кармана штанов он выковырнул белую эмалированную воронку, с пристуком возложил ее себе на колено и снова замер в неподвижности. «Ну давай, – иди! За углом тут! Скажешь, что без сдачи, так девушка без очереди выдаст тебе».

…И вот я уже смотрю, как большим ороговевшим ногтем сковыривает он пробку, встряхивает бутылку с этикеткой «Московская». (Меня всегда коробило, что словам «Москва», «Столица» торговыми работниками не найдено более достойное применение). Потом он отодвинул повязку на горле, и я увидел зияющее влажно поблескивающее отверстие. «Вставляй туда воронку!» – опять с непонятной грубостью проговорил он.

Я попросту растерялся, не сообразил, что к чему. И опять он это истолковал как неодобрение. Нашарив пальцами обеих рук это страшное черное отверстие, он сунул туда воронку. «Так!», – улыбнулся он мне своей старой знакомой застенчиво-озорной улыбкой ловкого человека, знающего про свою ловкость. Странно и дико забулькала жидкость в воронке, затем внутри – не в горле, а где-то глубже, чуть ли ни в самой груди.

– А теперь ступай, не мешай мне. Вздремну, пожалуй, – не глядя мне в лицо проговорил мой главный инженер, – вернее, бывший главный инженер…

К трамвайной остановке я шел подавленный и рассеянный. На тротуаре я то и дело натыкался на людей, люди натыкались на меня. Я думал о том, что возможно больше не увижу его: та белохалатница, без обиняков человека, привыкшего видеть смерть каждочасно, мне сказала, что «он протянет еще день другой – не больше», и еще поэтому: «пусть пьет – хоть потешится напоследок…»

Трамвай от Яузской больницы тянулся медленно в гору – в сторону Таганки. Отвернувшись в окно, я весь ушел в воспоминания о моем бывшем главном инженере. Ему тогда было лет тридцать пять не больше. В управлении считали, что назначение его главным инженером Подмосковного района газопровода – было ошибкой. Я это тогда сразу понял в отделе кадров, по усмешке старшего инспектора, оформлявшего меня. – Тоже инженер без диплома? С какого курса на войну? С третьего? Вот и хорошо, направляю Вас к Валентину Матвеевичу Костенко. Два сапога пара. Два академика таких будет в районе!..

В конторе главного инженера не было. Мне сказали, что он на трассе и что, если я хочу, могу туда отправиться с машиной аварийной бригады. Я, разумеется, не помедлил с согласием. Тем более, что на трассе сейчас был разгар предпусковых работ. Не то что районное начальство, там сейчас находилась и добрая половина управления.

На пригорке у речного дюкера расположилась пусковая комиссия. Это был некий «военный совет в Филях». Внизу вдоль берега стояла добрая дюжина «Адлеров», «Побед» и даже «ЗИС-110». Последние с особыми проездными номерами, привилегией очень высокого руководства, на что обратил мое внимание шофер нашей крытой грузовой машины. Тут были руководители сварочно-монтажных управлений, директоры строительных трестов, подрядчики и субподрядчики, было руководство будущих эксплуатационных управлений. Поскрипывали кожаные регланы, шевиотовые плащи, мелькали шляпы, сверкали молниями щеголеватые американские кожаные куртки: много инженеров недавно вернулось из Америки, где набирались опыта в новом для нас деле – транспортировке газа посредством трубопроводов…

Я спросил одного-другого, где можно найти Костенко, но от меня рассеянно отмахивались: всем было не до меня и какого-то разыскиваемого инженера Костенко. Наконец кто-то мне показал на человека в телогрейке и в высоких резиновых сапогах, запачканных глиной. В сравнение с щеголеватыми инженерами, одет он был более чем скромно: скорей всего, его можно было принять за землекопа или сварщика. Валентин Матвеевич сидел в сторонке от инженерного синклита и сосредоточенно жевал травинку. По тому как он демонстративно отвернулся от шумно толкующих инженеров, по саркастической улыбке, то и дело кривившей его губы, я понял, что тема разговора для него далеко не безразлична. Я представился, и Валентин Матвеевич протянул мне руку.

– Вот, судачат пятый час… Жарой видно мозги разморило. Понавозили американских счетных линеек и паркеровских ручек – и пишут, и считают!.. То собирались воздухом испытывать трубу – считали несколько часов. А чего считать? Объем цилиндра помножить на давление. Это им из всей Москвы компрессоры привезти да месяца два качать! Наконец, додули, что не пойдет. А ведь небезопасно мешать газ с воздухом – слышал небось о гремучке? Да ты садись, чего стоять, в ногах правды нет. Гремучка самая страшная штука. Малейшая искра, камушек чиркнет в трубе – и рванет так – не то, что шляп, костей не соберем! А теперь за воду ухватились, речка, мол, рядом, качать долго не надо, заполнили, чуть-чуть компрессором нажать – давление пикой. Вода рванет трубу – ничего страшного, вода не упруга. Малейшая трещина – давление тут же на нуле. Все это правильно! Но как они потом воду удалят? Вот в чем вопрос! Эх, запорят газопровод эти… американцы!

– Но вы им высказали свое мнение? – наконец обрел я возможность вставить слово после запальчивой, и полной сарказма речи моего нового начальства. Валентин Матвеевич посмотрел на меня с какой-то грустной пристальностью: стою ли я того, чтоб пускаться со мной в откровенности. Но, видно, не «пускаться» было ему сейчас просто невозможно.

– Говорил! А что толку? Слушают меня на копейку. Я ведь белая ворона. Не-ди-пло-ми-ро-ван-ный инженер… Война не дала доучиться. Вот и склабятся. Вроде как над юнкером в офицерском собрании…

Я возразил Валентину Матвеевичу – сгущает, мол, краски и заметил, что с его позволения – я тоже белая ворона, тоже инженер, недоучившийся из-за войны и данный ему в подчинение. Этот факт почему-то очень позабавил моего Главного.

Он долго и от души хохотал.

– Нет, скажи, всерьез это? Не шутишь?

– Уж какие тут могут быть шутки… Был бы в попах – да весь пропах!

И забыв вдруг про испытание газопровода, про инженерный совет, Главный стал засыпать меня вопросами. И в каком учился до войны, и на каких фронтах воевал, женат ли – и прочее. Я едва успевал отвечать на вопросы, которые меня не только не обижали, а, наоборот, были восприняты мною как знак особого внимания к моей особе. Впоследствии я убедился, что чувство меня не обмануло…

Мало-помалу мы вернулись снова к испытанию газопровода. Гвоздем засело в памяти – «запорят газопровод». Я, разумеется, уже сделал в уме поправку на сарказм моего Главного, на его гиперболизацию, и все же глагол оставался довольно сильным. Я мельком взглянул на «хурал32», восседавший вокруг большого фанерного листа, заваленного рулонами трассировок, папками исполнительной документации, раскрытыми блокнотами, испещренными схемами, цифрами и формулами; в середине листа возвышалась импровизированная пепельница из заглушенного обрезка четырехдюймовой трубы, из которой на газопроводе сооружались продувочные свечи.

Скорей чутье, чем разумение, мне подсказало, что прав Валентин Матвеевич. Сколько раз мне приходилось убедиться, что там, где требуется большое напряженное размышление прежде, чем принять ответственное решение, совещания совершенно неспособны заменить их. Ведь совещание должно скорректировать, подвести итог, поднять на новую ступень каждую индивидуальную мысль, хорошо потрудившуюся перед этим! Если же оно собирается как «галочное мероприятие», если совещания следуют друг за другом и становятся унылой будничностью, каждый присутствует механически, каждый говорит банальные вещи – мысль выключена и не может, значит, явиться тем индивидуальным камнем, который, поворочавшись, занимает свое место в общей кладке решения. Верного коллективного решения. Еще в институте я заметил, что, засев вдвоем или втроем за «задачку с перцем» (по «начерталке» или теоретической механике, скажем), мы словно все глупеем, каждый надеется на другого, что ли. И лишь после того, как расплескаемся по своим комнатам и углам, поточим мозги в одиночку, лишь тогда стоило снова сбегаться. Соединенные «эврики» давали ответ!

«Запорят газопровод»… Я смотрел на смуглое лицо Валентина Матвеевича, на выпуклый тускло поблескивающий высокий лоб, мысиками врезавшийся в гладкие темные волосы, непослушные расческе и то и дело ниспадавшие прядками. Эти прядки выработали у Валентина Матвеевича жест – растопыренными слегка согнутыми в суставах пальцами он все время – от лба до затылка – причесывал свою темную и непокорную растительность.

– И что же, – вы спокойно дадите им… запороть дело?

Валентин Матвеевич угрюмо посмотрел на меня с видом человека, обретшего еще одну, лишнюю, заботу. Он крякнул, в сердцах вытащил из кармана телогрейки замусоленный блокнот. Полистал, ища чистую страничку. Затем – из того же кармана был извлечен карандаш с жестяным допотопным наконечником на острие. Я подумал, что карандаш этот из той породы вечных карандашей, которые неизвестно откуда попадают в руки, никогда не нуждаются в заточке, а, главное, ни при каких обстоятельствах не теряются. Валентин Матвеевич нарисовал две безукоризненно, точно по линейке, параллельные линии, соединил их по краям поперечинами. Слева обозначил стрелку.

– Видишь ли, теория теорией, к тому же нужно еще чувствовать… дух вещей!.. В книгах это названо красиво: «соединение теории с практикой». Так вот эти… чистоплюи с паркеровскими ручками все считают правильно. Считать они умеют, ничего не скажешь! А испытывали ли когда-нибудь газопровод? А я в Андижане испытывал! Намучились!.. В общем вышло гарно33 на бумаге, да забыли про овраги. Смотри сюда, – ткнул своим вечным карандашом в блокнот Валентин Матвеевич, – если б трубопровод был уложен под землей строго горизонтально, по отношению к мировому океану, скажем, хотя бы по столярному уровню, эти курточки с молниями и паркеровские авторучки были бы абсолютно правы! Вода после испытаний пробкой бы выскочила под давлением газа. Как только запустили б заднюю компрессорную станцию! Газ был бы здесь идеальным поршнем! Но все дело в том, что здесь вода не выйдет всем течением! Часть ее размажется – растянется по низу трубы, в низких местах, и никакими щипцами ее не вытащишь! Мы вполовину закупорим газопровод – вода так и будет гулять взад-вперед в зависимости от скорости потока! И это на долгие месяцы… Производительность газопровода падет – раз, гидратные закупорки зимой – два, а самое главное: контроль режима газопровода – он обычно ведется по перепадам давления – станет совершенно невозможным! Доложит обходчик, что на таком-то участке перепад ненормальный, а ты изволь гадать, то ли там труба лопнула и нужно аварийную бригаду высылать, то ли это водичка поддалась вперед или назад… В общем, намучаются люди после такого испытания!..

– Но так же нельзя! – впервые разволновался я. – Ведь они уже помпу устанавливают у речки и четырехдюймовую времянку варят! Вы должны им доказать!..

– Кулаками, что ли?.. Эти – строители, те – управленческие теоретики. Разве они работали на эксплуатации? Разве они свои ручки когда-нибудь пачкали?

– И вы им, конечно, все это говорили?

– А то нет! До хрипоты наорался…

– Вот поэтому и не убедили… Надо было спокойно, не горячиться, стоять на своем! Еще и еще раз повторять то же самое. Как японский дипломат в Лиге Наций! Все ссорятся, дым коромыслом, чуть ли ни в рукопашную вся дипломатия. А японский представитель каждый раз встает и с улыбочкой говорит: «Мнение императора Микадо остается прежним».

– Ну ты философ, как я погляжу, – грустно хмыкнул Валентин Матвеевич. Ветерок, точно котенок, озоровал с листками блокнота, шебуршил их и так, и эдак. Он был исписан формулами и расчетами. То и дело мелькали знаки дифференциалов и интегралов.

– Одно изобретение небольшое. Автоматический регулятор рассчитываю. Это так, между дел, – перехватив мой вопрошающий взгляд, счел нужным объяснить Валентин Матвеевич. В голове у меня мелькнула одна игривая мыслишка и я тут же поведал ее своему главному инженеру. Это было на практике еще до войны. Один студент сконструировал вибрато для бетона. Испробовали, – действует! А начальство почему-то «заартачилось». «Ни к чему нам это!» Нажали на начальство, и у него последний резон: «Нужно техническое обоснование… Расчетами докажите».

– И доказали? – рассмеялся Валентин Матвеевич, уже догадавшийся о существе моей игривой мысли.

– А то нет! Вырвали «подходящие» листы из тетради по сопромату. Где индексов-символов математических, как оспин на рябом – и пошло! Смотрело, смотрело на эти интегралы начальство, повздыхало, да и вынуждено было начертать: «разрешаю». А страницы из тетради подшили в папке: документация!

– Ну давай, валяй – выдам тебя как математика. Тоже тебе скажу наука тонкая! Слепо в нее верить может только дурак. Она инструмент, а ты – мыслящая личность! Вот и работай правильно этим инструментом. Передоверить – беда! Она, мадам математика, что жернова: что засыпал, то и перемелет без разбору… А это ты дело говоришь! Вот уедут курточки с молниями, пойдем к генералу Кочкину с блокнотом. Не удивляйся, у нас и генерал свой есть. А как же! На строительстве работало много военнопленных. Вот к генералу постепенно и перешло все руководство. А генералами, как Ленин сказал, в конечном итоге командуют штатские. Генерал, не из академиков, математику уважает!..

…Едва шлейф пыли скрылся за последней «Победой», мы с Главным забрались в домик генерала Кочкина. Этот домик на колесах, с толевой крышей, пришитой замшелыми планками, напоминал тракторную будку в хорошем колхозе. После того как Главный популярно изложил генералу суть дела, и, наконец, прошуршал листами блокнота перед его носом («А вот здесь – расчеты»), Кочкин расстегнул под подбородком крючок тесного воротника кителя, что на воинском неписанном этикете для подчиненных, вероятно, означало: «Вольно!» Но я, и тем более Главный, и так чувствовали себя «вольно». Главный, войдя в роль, играл теперь воодушевленно, с подъемом, настоящего артиста. Ложь во спасение – было из чего стараться…

– А все это рассчитал – мой новичок! Работает голова по части математики! – подмигнул мне Главный. – Свежие знания!

– Ну и молодцы! – генерал возложил большую свою руку на крохотный столик, какие бывают у окошка железнодорожного купе. – Только как же теперь прикажете мне вести испытания? Люди ведь у меня расставлены, на всех постах у манометров дежурят – всю ночь водичку собирались качать…

– За две ночи накачаете. А потом за полгода не избавитесь… А испытать можно за два с половиной часа работы ближней газокомпрессорной станции! То есть, тем же газом только полуторным давлением по отношению к рабочему. Все согласно техническим условиям. План испытаний могу Вам разработать через час. К вечеру уже сможете доложить по инстанциям, что испытание участка провели досрочно! Людей и технику надо будет убрать с трассы…

Генерал слушал внимательно, только изредка поглаживал ладонью вспотевший голый череп. Главный вслед за этим тут же пускал в ход свою пятипальцевую грабельку. «Молодцы!» – проговорил с удовольствием генерал и повернул под столиком какой-то невидимый ключик, перевесился всем своим грузным корпусом – так, что одним улыбающимся глазом продолжал смотреть на нас. Наконец на столике появилась большая бутылка немецкого трофейного «Рейнвейна». Генерал самолично сдвинул три граненных стакана, и не прерывая струю и почти не пролив вино, ловко наполнил стаканы. У него в этом, чувствовалось, был большой опыт. Зато рыбный консерв он ковырял открывалкой явно не по-студенчески – прямо скажем, бездарно. Я вежливо отвел от жестянки тяжелый генеральский кулак. Моя ловкость в открывании консервов, видимо, окончательно убедила генерала в том, что я и в математике так же ловко делаю открытия. Второй генеральский тост был уже озвучен и вполне без сомнений: «За успех испытаний!»

…Изо дня в день, почти шесть лет, проработал я под началом Валентина Матвеевича. Пожалуй, эти шесть лет работы дали мне знаний и опыта поболее, чем могли бы мне дать неоконченные два курса института. Чувствуя себя белой вороной, «инженером без диплома на посту главного инженера», Валентин Матвеевич, казалось, больше всего боялся быть застигнутым врасплох и чего-то не знать, на что-то не суметь ответить – будь то молодому инженеру или слесарю аварийной бригады. Он вгрызался в формулы и чертежи, в справочники и учебники. С каждым молодым инженером, прибывшим из института, ему не терпелось скорей «сцепиться», померяться силами в каком-нибудь проблематичном инженерном вопросе – то ли по автоматической сварке под слоем флюса, то ли по расчету помпажа газовой турбины. Разумеется, меньше всего это было боязнью «лишиться места»! Просто у человека было настоящее инженерное призвание, призвание изобретательного и предприимчивого человека, как это слово правильно понималось в старину. И чем больше любили его мы, в районе, тем больше иронизировали над ним «академики» и «американцы» из управления. Его рацпредложения долго мариновали без рассмотрения, ответы возвращали с издевкой в заключениях и пометках. А он, нетерпеливый и резковатый, просиживал ночи над сметами и процентовками, чтоб рабочие получили вовремя зарплату, хотя эту работу мог бы сделать наш, ленивый на дело, горлопан-бухгалтер, возился с матерью-одиночкой «Машей-кладовщицей», выпивохой и скандалисткой, пока «Маша-кладовщица» не стала «Машей-газосварщицей». Несмотря на то, что в районе у него было два подчиненных инженера по приборам и автоматике, Валентин Матвеевич изучил приборы и регуляторы так, что молодые инженеры без него не обходились ни в одном сложном отказе или неисправности. Даже секретарь-машинистка Люся то и дело оглашала контору своим визгливым голоском: «Валентин Матвеевич! Опять машинка не печатает!» Он и машинку (этот допотопный немецкий трофей, который не брала в ремонт мастерская) чинил. Из любви ко всякой технике, старания «довести до ума» – из «познания духа механизмов!»…

И все же масштабы района стали его тяготить. Он мечтал о «настоящем инженерном деле». Я знал, что Валентин Матвеевич имел в виду проектный институт. Замминистра Платонов, сам инженер старой популяции, хорошо знавший моего Главного, держал его на примете, пока не спеша пробивал «в верхах» решение об организации этого института. Меня удивляло: замминистра, и тот должен что-то… «пробивать»…

«Пойдешь ко мне туда?» – спросил Валентин Матвеевич, улыбаясь: он знал, что я за ним пошел бы не то, что в проектный институт, а на край света. Я был влюблен в этого человека, знал ему цену и жалел. Кажется, один он не замечал свою неухоженность, равнодушный к быту, удобствам, живя все еще в каком-то своем режиме военного времени, чему способствовал – слышал я краем уха – уход от него жены как от «неудачника». Жил он где-то загородом, бобылем, у тетки, хотя ему в свое время предложена была квартира в городе (на нее, «со всеми удобствами» всегда особенно напирали наши конторские дамы, желая поскорей убедить новичка или какого-нибудь излишне подозрительного ревизора в бескорыстности и доброте нашего Главного).

Он умер тихо и неприметно. Поскольку он просил, чтоб его не навещали, местком не отважился послать своего представителя с полагающейся трешницей на апельсины. Затем болезнь затянулась и о его болезни успели забыть. У каждого хватало своих дел и забот. Перед смертью он так распорядился, чтоб никого не обременять своими похоронами. Из короткого полушутливого – знал, что умирает, а шутил! – прощального письмишка я узнал, что он и смерть свою рассчитал точно. Умер в те же сутки, на которые и ссылался в письме. Другое письмо, дружески-официальное, было адресовано замминистру Платонову. В нем я аттестован был и «ищущим», и «думающим», и «творческим» инженером. Более того, Валентин Матвеевич перечислил добрую дюжину рацпредложений, новшеств и даже изобретений, автором которых я являлся (правды ради следует сказать, что к половине их я был просто лицом причастным, а подлинным автором их являлся, разумеется, сам Валентин Матвеевич). И уже в последних строках письма своего, озабоченный моей будущей судьбой, Главный просил держать меня под личным контролем. Помочь устройством быта, так как я, «подобно всякому творческому человеку, совершенно лишен подобной способности и совершенно уязвим перед орудующими локотками, которых немало развелось и среди инженеров».

Последняя просьба к замминистру и вовсе показалась не ненужной: Валентин Матвеевич просил, ни больше ни меньше, а помочь мне с «формальным окончанием института, чтоб он не был белой вороной, вроде меня».

Судьбе неверной, которой, например, захотелось чтоб Валентин Матвеевич, щедрое сердце и талантливый инженер, тихо закончил свой путь в онкологическом отделении Яузской больницы, был похоронен без родственников и сослуживцев, той же судьбе захотелось отвратить меня от стези проектного института и повести меня по совсем иным, неисповедимым путям своим, всей путанице которых имя: «писатель»…

В письменном столе, в большом конверте «иностранная информация» («информация» ни причем здесь; соблазнила меня добротная лощеная бумага конверта), где хранится моя старая красноармейская книжка, но вполне еще новый красный – солдатский – военный билет, корочки-свидетельства о наградах и прочие документы храню бережно и два листика – предсмертные письма Валентина Матвеевича, моего главного инженера. Одно письмо мне – рядовому «инженеру без диплома» и поэтому как бы стоявшему на самой нижней ступеньке технической иерархии, другое, неотправленное – на самую высокую ступень этой же иерархической лестницы, к замминистру…

Прости меня, Валентин Матвеевич, что я не воспользовался твоей последней добротой и в технике так и остался «белой вороной – инженером без диплома…

Выход из тюрьмы

На судейском чиновнике была форменная шапочка с каким-то цветным, уже порядком выцветшим, кантом, с потускневшей неразборчивой эмблемой. Видимо, Фемида с весами в руке… Отвечая на вопросы, Хорт украдкой поглядывал на эту эмблему, явившеюся символом и права, и власти. Профессор всегда испытывал неодолимую робость при виде мундиров и всяческой форменности. Люди, облаченные в форму, казались ему из другого мира, точно марсиане. И мысли, и чувства предполагал он в них не совсем обычные, а слова, которые они говорили, считал не простым средством обмена информацией, а сплошь ловушками и капканами, леденящими его чуткую и хрупкую профессорскую душу. Даже считал – в них есть особые гены казенности…

– Так зачем вы все же сорвали эти цветы? – с металлической, точно в динамике, интонацией спросил чиновник у Хорта.

– Вы ведь сами сказали, что вам известны теперь мотивы моего преступления… И я просил бы оставить меня в покое…

– Да, ваши коллеги написали нам. Поэтому я сам и явился сюда.

– Все это не касается моих коллег. Это моё личное дело…

– Нет, вы ошибаетесь, профессор. Мы живем в демократической стране, и свобода её гражданина касается всех, каждого из нас, – назидательно провибрировал «динамик»; чиновник посмотрел на белые и худые пальцы своей левой руки (правая была торжественно возложена на профессорскую папку с бумагами) – достаточно ли аккуратно подстрижены ногти.

«Демократическая страна», «свобода», «гражданин» – какой напыщенный вздор, – с грустью подумал Хорт. – Интересно, женат он или нет? А главное, легче ли ему посредством мундира и форменной шапочки управляться с собственной супругой? Кто это сказал – не то Бальзак, не то Мопассан? – «Из всех видов диктатуры – самая беспощадная: женская…» Точнее бы сказать – супружеская… В самую точку – про его Эдит это сказано, про ее диктатуру…

Две недели Хорт находится в тюрьме и всё это время – может, впервые в жизни – чувствует себя полноценным человеком. Ему разрешили писать, а больше ему ничего не нужно! Крошечное окно дает немного света, зато в камере вполне надежная тишина и одиночество. Хорту все эти дни превосходно работается. Сидя на краешке койки и положив на колени папку с бумагами, он в свободные от работы и прогулок часы спокойно занимается своей рукописью. Душа его, точно измятая консервная банка, которую вновь запаяли и сообщили с пневмопомпой, вновь распрямилась, освободившись от отчаяния и комплексов, испытываемых дома…

О, это вечное презрение в глазах Эдит! Пожалуй, никто нас так не может презирать, как жена. Ни перед кем мы не выглядим так жалко, как перед нашей «половиной». Книги его Эдит считает жалкой графоманией, самого его – безвольным неудачником и похотливым выродком. Нет, никто так не вывертывает нас наизнанку, как супруга, так же обнажает наши слабости, не внедряет так прочно в наше сознание мысль о неполноценности. Диктатура! Тюрьма! Самая страшная из тюрем – вечная, безысходная, оскорбительная… И всем этим Эдит ему мстит за то, что она лишена возможности открыто предаться своим любовным утехам с его же аспирантом Геллем, с этим мордастым глупцом! Но что делать, у Гелля такое тугое, плотное тело, точно весь он отлитый из свинца. Если вдуматься, – голос природы, инстинкт к здоровому потомству, и ничего более… Хорт, конечно, помеха для них. Ему, разумеется, следовало бы убраться от них куда-нибудь подальше. Исчезнуть, испариться, умереть… А то, чего доброго, отравят его или подстроят автомобильную аварию на дороге… Половое соответствие – это страшная сила, она ни перед чем не остановится! Это так же верно, как то, что трагедия супружества – могла бы стать одной из шекспировских трагедий!

Впрочем, ничего ему не угрожает. Эдит – сама бесхарактерность. К тому же – алкоголичка. Именно поэтому она все шипит и лает на него, издевается и шпыняет, что ничего никогда решительного не сделает. Месть слабой натуры редко выражается в действиях…

– Ну так как же, профессор? – напомнил о себе судейский чиновник, которому прискучило рассматривать свои ногти. – Может, напишите объяснение, и, я надеюсь, всё уладится наилучшим образом?..

– То есть?

– Выпустим вас на свободу, а на руки дадим копию нашего коммюнике – что всё это профессорская рассеянность, недоразумение, опрометчивость – или незаконное действие задержавшего вас полицейского. Как вам будет удобно. Мы не желаем ссориться с интеллигенцией. Обыватель, мещанин, буржуа – так и водят ухом в вашу сторону…

– Ну, знаете ли! А как же все же с цветами, которые я сорвал? Вещественное доказательство – и тутти-фрутти? Лучшие розы у памятника Героям на центральной площади города!.. Состав преступления – налицо. Незачем сваливать на полицейского. Не он, а я, я нанес урон благоустройству нашего города!.. Покушался на его красоту, на его доходы от туристов!..

– Ах, дались вам эти розы! Тем более, что нам теперь известно, что сорвали вы их, чтобы подарить супруге в день ее рождения. Романтика, коллеги ваши все это нам красиво расписали… Мы вовсе не заинтересованы держать вас в заключении. Левые газеты пронюхают и пойдет бум: «Интеллигенция за решеткой!» «В единстве с рабочим классом – против гидры капитала!» О, эти демагоги умеют из мухи слона слепить! Еще этого нам не хватало. Весь копеечный «состав преступления» попросту обернут как неумную полицейскую акцию и будут глумиться! Постараются всех нас выставить дураками! Право же, не стоит нам, профессор, терять время. Берите перо – сочините любую версию – и вместе со мной выйдем из этой камеры. Неужели вам не хочется домой, к жене?..

– Но я не хочу выйти из этой камеры. Она меня устраивает. И я честно отбуду свой срок! – почти с вызовом воскликнул Хорт. – Никогда человеку не следует желать себе того, чего желает ему чиновник! Интересы всегда здесь полярные, и нечего притворяться… Вы – государство, я – гражданин… Модель общества вполне наглядна. И антагонизм тоже… Я у вас – цветочки, вы у меня – свободу…

– Вы что?.. Вы серьезно это?

Хорт угрюмо молчал. Он досадовал, что его так удачно продуманная уловка из-за глупости этих ханжей, защитников-коллег по университету, полетела к черту. А уж он было понадеялся, что спокойно сумеет закончить третью – последнюю – книгу своей трилогии о нравственности супружества. Никуда он не может деться от Эдит! Она всюду рядом, чтобы его мучить. Уйди он хоть на полгода от супруги – ни одно издательство не станет печатать его рукописи!.. И он тут же станет нищим. Все больше в мире лжи и ханжества. Одни хотя бы эти женские общества чего стоят! То ли дело ореол женственности, нимб страдальца за супружескую любовь… Все это – тираж… Спрос на книгу вырос бы неслыханно…

А тишина и покой тюремной камеры? Какое место на земле, кроме тюрьмы, может ныне гарантировать эти блага! Он бы согласился навсегда остаться здесь. Тюремный режим – тоже огромное преимущество: разве сам заставишь себя так систематически и разумно дозировать физический труд между занятиями с рукописью? Три часа он ковыряет лопатой какую-то траншею для отопления. А после этого голова его работает безотказно – как механизм! Грубая пища – это тоже вроде лечебного курса, физиотерапии для изнеженного и вечно переполненного желудка… Отварной картофель, квашенная капуста с огурцами. Сплошь витамины! Сказать коллегам – не поверят, что такого аппетита, как здесь, в тюрьме, он давно, почитай, со студенческих лет, не знавал… Нет, не железная решетка, не четыре стены – Эдит, супруга законная его, – вот это и впрямь тюрьма! Ни один мудрец не сможет похвалиться, что научился управлять своей женой. Между тем, многие мудрецы совсем недурно управляли народами. Всё просто –женщина подчиняется, когда любит, и тиранит, когда ушла любовь. А тут еще попадается удачный любовник! Домашняя тюрьма супружества и вовсе превращается в застенок. Подвернись супруге Толстого любовник, великому страстотерпцу довелось бы еще лет на двадцать раньше бежать из дома навстречу смерти…

– Ну так как же? Будете писать – или нет?

Хорт снова поднял глаза на фемидную шапочку чиновника. Сознание его, через слух, отчетливо зафиксировало последнее металлическое «нет». Чиновник, казалось, сам ему подсказывает, что у него есть выбор! Он может отказаться от «липы» и остаться в камере. И Хорт медленно, но решительно повел головой влево-вправо:

– Нет так нет! – чему-то усмехнувшись, молодцевато поднялся чиновник и, захлопнув папку с бумагами, резко придвинул ее профессору:

– Мы и без этого выпускаем вас! Просто более удобной формальности явилось бы ваше заявление. Как видите, мы отнюдь не крючкотворы, как о нас говорят. Итак, пойдемте. Ваши вещи ждут вас в канцелярии…

Спустя два дня, профессора психологии Эльма Хорта и его законную супругу Эдит Хорт приходящая горничная нашла утром мёртвыми в их спальне. Два трупа под одним одеялом двуспальной старинной кровати с упитанными белыми амурчиками на спинке изголовья! Все четыре горелки газовой плиты на кухне были открыты. Едва слышное шипение газа наполняло кухню – точно здесь резвился целый клубок змей, забывшихся, на вешнем пригреве, в любовной игре…

Случайная забывчивость с горелками исключалась, и это сразу отметил про себя полицейский комиссар, вызванный горничной по телефону. Закрыв дверь спальни и открыв окно, чтоб проветрить помещение от газа, комиссар приступил к осмотру места происшествия («пусть пока так – если не обнаружится, что оно – «место преступления»). На туалетном столике супруги сияло дорогое колье. Стало быть, убийство с целью ограбления тоже исключалось. Он осмотрел и кабинет, и гостиную – мягкая мебель, картины и ковры, книжные шкафы и аквариумы… Обычная обстановка, как во всех подобных квартирах, где буржуазность уравновешивались интеллигентными интересами…

Комиссар вернулся в кабинет профессора, к рукописи на столе. Последний начатый лист лежал отдельно, на странице за номером 281 была всего лишь одна строчка – с абзаца. Строка эта была написана красным. «Неужели кровью?» Комиссар с полицейской осторожностью осмотрел авторучку. Она была заправлена красными чернилами. А ведь он на миг готов был принять чернила за кровь!.. Надо же, чтобы подобная романтическая чушь в наше время пришла в голову многоопытному полицейскому комиссару. Будто живет он не в двадцатом, а в каком-нибудь рыцарском шестнадцатом веке!.. Почерк профессорский был бисерным – слова из таких букв не читаешь, а догадываешься, что они могут означать. Однако недаром комиссар прошел курс криминальной графологии. После небольшого усилия он, вытирая платком тучную шею, прочитал: «Таким образом супружество – есть органическая часть мировой гармонии».

«Ну и осёл!» – тихо выругался дородный, с широким бабьим лицом комиссар. Он искренно удивился тому, что люди, считающие себя умными, пишут такие глупости; что другие признают всё это дельным лишь потому, что стоит над этим «профессор такой-то», и печатают тысячами экземпляров; а третьи, которых миллионы, читают подобные книги и пытаются найти в них смысл, извлечь пользу из читаемого.

«Гармония!» «Сыграл в ящик вместе со своей гармонией!» – поиздевался комиссар, одышливо поправляя пряжку ремня, не желавшего держаться на круглом животе. Старинная деревянная двуспальная кровать (и перед смертью профессор не изменил своим убеждениям, что супруги должны спать вместе!) и впрямь напоминала гроб.

Никаких прямых объяснений причины смерти любящих супругов комиссар не нашел – ни предсмертной записки, ни следов ссоры.

Как символ супружеской любви и семейного благополучия – над инкрустированным туалетным столиком профессорши, в тонкой высокой вазе, все еще полыхали редкостной красоты розы.

И подумав про себя, что причиной семейного самоубийства послужила интеллигентская гордость профессорской семьи, надломленная тюремным заключением супруга, комиссар решил защитить честь полиции и замять дело.

Он вернулся на кухню и незаметно сдвинул резиновый шланг с присоска на газовой плите; после этого комиссар закрыл шипевшие горелки. Теперь уже зашипел шланг. Комиссар и на слух, и поднесенной ладонью проверил достаточность утечки и сам себе кивнул головой.

После всего этого лишь пригласил он на кухню горничную. На горелки она – дуреха – не обратила внимания ни раньше, ни тем более теперь. Она сразу поверила – лишь в глупом изумлении на миг открыла свой пухлогубый влажный рот – в присосок и шланг, тоже поднеся и тут же отдернув ладонь. Она, ни о чем не спрашивая – уточнив только место подписи – «здесь?» – с полным женским доверием к крупной мужской фигуре комиссара подписала протокол.

Горелки же, наверно, были преднамеренно открыты еще вечером. Видать сделал это сам профессор. Возможно, после того, как написал свою последнюю строчку в незаконченной рукописи – по поводу «гармонии». Супружеской жизни – и мировой… Может это был припадок самоотвращения, перешедший предел лжи?

Газета «Семейное счастье» в очередном своем номере поместила на первой полосе большие портреты профессора и его верной супруги – оба в траурных рамках…

Кошки

Остановки были людными и вагон быстро заполнился пассажирами, все места, по шесть у каждого окна, были заняты. Тем пассажирам, которым сесть негде было, как уж водится в электричках, пришлось стоять в проходе или держаться за алюминиевую дужку с края и сверху скамейки.

Но вот уже все расселись, разместились, авоськи повесили на крючки, свёртки потяжелее затолкали на решетчатые полочки над окнами – и до следующей остановки в вагоне воцарился относительный покой.

Сухопарый и узколицый пассажир в очках, несмотря на то, что сидел он на самом удобном месте – возле окна, лицом по ходу движения, – продолжал вести себя беспокойно. Вертелся, вставал, заглядывал под скамейку, где стоял его чемоданчик, и с извиняющейся улыбкой всё поглядывал на рядом сидящих.

– Царапается, чертовка, – промолвил, наконец, пассажир, и с озадаченным видом прижал указательным пальцем дужку очков к переносице. И, наконец, как бы приняв решение, достал из-под скамейки чемоданчик и положил его себе на колени. Едва открыл крышку чемоданчика, как тут же просунула свою зеленоглазую голову бело-рыжая кошка. С безнадежной укоризной посмотрела она на людей, тут же презрительно отвела взгляд и с нервной брезгливостью отряхнулась.

– Приходится, вот, завезти её подальше, – пассажир в очках счел себя обязанным объяснить рядом сидящим причину чемоданного заточения кошки. При этом он все так же предупредительно улыбался и с неуверенностью поглядывал на рядом сидящих, как бы проверяя по их лицам – правильно ли они его поняли? – Киска чистая, может, подберут хорошие люди… А нам никак ее оставить нельзя! Врач велел, внучка у меня астмой заболела, а при этой болезни кошки, собаки – даже рыбки в аквариуме – противопоказаны. Аллергия…

Женщины, сидевшие с уставшими после работы, отрешенными лицами, заинтересовались кошкой, по очереди принялись гладить и ласкать ее. Какой-то рыжеватый крепыш в плотном темно-синем бобриковом полупальто вынул руки из карманов.

– Обожает кошек женский пол! Не зазря их – кошками зовут! – подал, наконец, и он голос. В бледно-голубых глазках его появилась язвительная усмешка. Ухмыльнулся и неодобрительно дернул головой. Короткой и толстой шее его было явно тесно в стоячем воротнике темного, видно, отставного форменного кителя, и он расстегнул верхний крючок. Жирная и красная складка над воротником тут же упруго выпрямилась, оттопырившиеся концы воротника показали белый и свежий подворотничок.

– Ведь настоящей жалости у женщин нет! – заговорил «Китель», доверительно склонившись к очкастому. – Всё у них по правилам! Так, мол, принято. Курице с хрустом ножки выламывают, живому карпу брюхо вспарывают… Это ничего. А вот кошку или собачку – принято погладить, вот они все, как по команде, гладят… «Ах, какая прелестная киска!» «Какая прелестная собачка!» И слова, заметьте, у них у всех одинаковые, и всегда наготове. И, знаете ли, я заметил, стыда-то у женщин настоящего – тоже нет! Стыд, настоящий, – что это? Это воображение, совесть! Что-то в этом роде. А то, что мы в женщине за стыд принимаем, – простая хитрость! Все боится, чтоб не надули ее, чтоб промашку не дала – и тянет резину, честное слово! Ну, затем, то же самое – «так принято»…

– Ну, зря вы так про женщин, – незлобиво усмехнувшись, проговорил сухопарый. – У каждого из нас – мать и сестра, жена или дочь… Так нельзя…

– Вот-вот! И верно – «нельзя». Поэтому и терпим. А жестокость женщин? Ведь нет более жестокого человека, чем женщина! Много вы слышали случаев, чтоб мужчина убил жену ради другой женщины, любовницу ради другой любовницы? Оставит и уйдет к другой – это верно. Но, чтоб убил или отравил, – такого я не слыхал. И в книгах не читал. Из любви – такое, правда, бывает! Ну это, так сказать, даже почетная смерть. А женщина что сделает? В прежние времена, бывало, подговорит любовника убить своего же надоевшего мужа! Сама же топор в руки даст да и подтолкнет: «Иди!» А то паука засушит и в пирог запечет, кость бешеной собаки в порошок растолчет и в табак подсыпет.

– Да что это вы, право… – проговорил сухопарый и задумчиво раз-другой погладил кошку: – женщины уже забыли про нее. Двое из них дремали, поддерживая свои сумки на коленях. Одна – помоложе – углубилась в журнал «Иностранная литература».

– Или месть женщины! – продолжал «Китель». Глазки его, невыразительной голубизны, точно цветные пуговки, снова уставились в очкастого. – Мужчину оставит женщина – разве он будет мстить? Замкнется в себе, уедет к черту, на край света. А иная женщина – та всю жизнь не поленится гадости ему делать, трепать его и оговаривать где только можно и не можно! А то примется писать во все инстанции. Всех своими письмами завалит! И вроде уже не нужен он ей, а нет, не успокоится, ни одну гадость не упустит: «чтобы знал!». На пятнадцать суток, а то и в тюрьму посадит. А, случается, потом совести хватает жить опять. Вот тебе стыд и совесть женщины!.. Видишь ли, они матом не ругаются… Так это потому, что – «не принято»! Скажи им, что это «не стыдно», пойдут загибать на всю ивановскую!

– Что-то, видно, с вами нехорошее случилось, – спросил сухопарый, пытаясь перевести разговор на шутливый лад. «Китель» пропустил мимо ушей реплику и продолжал:

– Или вот женщина, подруга жены. Это, знаете, первый враг семьи! Чуть жена пожалуется на тебя, – тут же у нее совет: «Да я б на твоем месте и дня не терпела! Гони его в шею! Да и вообще как ты можешь жить с таким!»

А пожалуется муж на жену приятелю своему? Что тот скажет? Обязательно скажет: «Да брось ты ерундой заниматься!.. Думаешь, другая лучше? И не вздумай разводиться! Пойдем, козла забьем, хандра пройдет!» Вот, брат, какие женщины. А попробуй что-нибудь сказать им – всё, враг на всю жизнь! Все друг за дружку горой! В этом, в общем женском, конечно. Одной сказал что-нибудь, а все, особенно в коллективе, глядишь, уже твоими врагами стали! Как секта какая-то. Клеймо на тебе – и никуда не денешься! А мы, мужчины, – вечно в облаках витаем, спорим, говорим, истину выискиваем. Они же молчат, слушают и следят за тобой. Лопухи мы страшные! Научили нас, мол, образование да равноправие. А природа – она, брат, остается. И она сильней всего. Или это же самое образование возьмите. Пока в школе, они, пожалуй, получше нас учатся. Уроки готовят, не то, что мы, – шалопайничаем. А кончит – диплом инженерный получит – какой толк из нее? Много женщин-инженеров что-то изобрели? Вся техника потом для них – «железки». Отдельные поручения – там, может, еще справится. Где аккуратность нужна. А целиком, с головой – нет. Мужской ум нужен! Мне один инженер рассказывал. Как-то в командировке, в вагоне-ресторане познакомились. «Бриз» он заведовал, то есть изобретательство на заводе возглавлял. И вот рассказывал он мне, как он впервые годовой отчет по своему «Бризу» делал. Подбил бабки, значит, и давай после этого общую картину изучать. По сравнению с прошлым годом. Показатели у него правильные. Всё вверх пошло, начальство довольным будет. И количество изобретений, и сумма экономии от внедрения, и число участников – от рабочего, токаря-пекаря, до главного инженера…

«А сколько женщин?» – между прочим, для себя полюбопытствовал он. Пошуровал бумаги, тыр-пыр семь дыр. Ни одной! Да как же так? Звонит в отдел кадров. «Сколько женщин на заводе, не подсобников там, а так сказать, непосредственных производственников?» «Семьдесят два процента?», – отвечают. «А ИТР?» «Пятьдесят восемь процентов». Особенно за годы войны женское пополнение ИТР выросло: из институтов одни инженерши приходили. Семьдесят два и пятьдесят восемь! Цифры-то какие. Усомнился этот товарищ. Еще раз звонит в кадры: не ошибка ли, мол? Нет, отвечают. Всё правильно. На Восьмое Марта все в аккурат сведения подсчитывали… И вот товарищ ломает себе голову. Ну, рядовые производственницы – куда ни шло. Но инженерши да техники – женщины! Ни одного рацпредложения, ни одного изобретения, или усовершенствования. Вот тебе и техническая мозга на заводе!..

Правда, при проверке – кое-какие следы женской деятельности все-же нашел он. Тут – «чертила техник Русакова», там – «Технико-экономический эффект выводила инженер Малыгина». Но авторы, авторы и здесь – рабочие! Слесарь, шесть классов, оператор – девять классов вечерней школы… И в общем-то – все в этом же духе. Так что, брат, я считаю: женщине технический диплом давать – пустое дело…

В прошлом году – на юге был. Маленький городишко, одна столовая, а отдыхающих – пруд пруди. Иду руки помыть – раковину сняли, кран тряпочкой обвязан. Засорился сток. Девять дней из двенадцати моих отпускных на кране тряпочка красовалась! «А где я слесаря возьму!» – гаркнула на меня заведующая, бабища в три обхвата. Между прочим, курсы усовершенствования кончила. Вот она и сидит за своим письменным столом и газеткой от жары обмахивается. Посудомойка опять же не поспевает. Заглянул туда – пар жирный и густой. Две девчушки из сил выбиваются. А в углу новенькая, с иголочки, немецкая моечная машина. «Почему не пускаете в дело?» – опять спрашиваю толстую тетю, заведующую. «А кто же ее пустит? Я не инженер! К тому ж розетки для тока нет в мойке!» Промблемы!.. Да будь я или вы, любой мужчина, хозяином – разве рукомойник или моечная машина бездействовали б? Зря что «курсы повышения» не заканчивали…

– А почему вы не предложили свою помощь?

– Нет уж! На работе эти галантности ни к чему. Не танцплощадка. Да и отпуск! Люди должны быть на месте! А не просто сидеть, болтать, дело изображать. Одним словом, не выигрывает жизнь. Да и сами женщины не выигрывают от своих дипломов. Особенно от технических. Надо их домой вернуть, к детям, на кухню! А так – убыток сплошной. Даже чулок и штопальную иглу – всё им мужчины придумали!

– А вас послушать, женщины уж будто ни на что больше не способны, как детей рожать… Они, если захотят…

– В том-то и дело, что никогда не захотят!.. Всюду, кроме своих женских, природных, дел – отбывают номер. Одно притворство. Вот разве – механическая какая-то работа. Считать или – наладить ей станок, покажешь – так и так… Будет план давать. Никогда у нее нет настоящего интереса к технике, к своей, неженской, то есть, работе… «Детей рожать»! Разве этого мало! Ведь это – главное их назначение, а не дипломы. Мы, что ли, родим? Вот для чего и бережет всегда себя… Иначе что ж получается? И рожают, и кормят кое-как. Мать никудышная, нервная. Всё здоровье просадила на образование! А потом и дети все нервные, да опять же остаток здоровья просадят на образование. Получит, наконец, этот диплом – работать пойдет, а траченный человек. Хоть сразу инвалидность. Износ! Говорил я с одним механиком по швейным машинам…

– Тоже в вагоне-ресторане познакомились? – подпустил шпильку сухопарый.

– Да это вы напрасно… Я пью, но разум никогда не пропиваю. Я, может, дурак – но я думаю! И мысли есть у меня, как видите…

– Да уж вижу, – поглаживая кошачью голову, просунутую в щель между чемоданом и крышкой, язвительно отозвался сухопарый.

– Так вот этот механик – техникум кончил. В институт пытался – не попал, в общем-то учился на свою профессию ни много ни мало, лет четырнадцать. За границей ему довелось побывать. Так там смеялись над ним. Зачем столько учиться? Там на своем заводе из хороших рабочих в два года механиков готовят. А вот женщин не берут! Зато на женские профессии – мужиков не берут!.. Да и учат механика тому, что нужно. А у нас? Немножко того, немножко этого, и еще немножко третьего. Всего понемногу, и профессию, между прочим, тоже немножко… «Я, говорит, пока по-настоящему механиком стал, немало мозолей набил на руках… Аж пока не научился на деле что к чему». И здоровье у парня не ахти какое. В тридцать лет – сердце ни к черту. Стенокардия. Посмотрел я на него – до пенсии не дотянет!..

– Ну вы-то, полагаю, не слишком утруждали себя ученьем?

– Всяко было. Слава богу, не очень поздно понял, что ни к чему всё это. Глупость. Дурака умным образование не сделает…

– Ну, у вас на всё оригинальная точка зрения! – рассмеялся сухопарый.

– Мне оригинальность ни к чему. Мне правда нужна. Есть люди, которые и меня понимают. Те, что вроде меня, руками работают, те понимают! Одной правды для всех нет. Даже великие люди спорят и не понимают друг друга… Люди рождаются разные – от того и опыт, и понимание – разные…

– Интересно это у вас получается. Женщины – неспособные, образование – убыточно, а правд столько, что вообще, считай, нет ее….

– Ну, это вы уже, положим, зря так… Сразу «под статью» подводите! А то еще мне одну южанку в киоске напомнили. В книжном киоске хотел книгу купить. Беру одну, другую – заглядываю, читаю… Дикарем отдыхал, а скукотища и на пляже бывает. Книги, как люди. Иную и читать не стоит. Вот на выдержку и читаю. Стоит ли деньги потратить? А эта южанка – она у меня чуть не вырвала книгу: «Я таких покупателей вижу насквозь! Читаете, а не купите! Идите, идите себе на пляж!..»

– Спасибо за сравнение… – рассмеялся очкастый.

– Сами напросились… Да ладно уж! А кошечку свою, учтите, – увезти надо подальше. Иначе обязательно обратно прибежит… У меня уже был такой случай. Соседка у меня – кошатница. На пенсию вышла, из учительниц или бухгалтерш, одинокая, вот и кошек развела. Прямо житья нет! В комнате у себя возится с ними, а все равно всю квартиру провоняла. Ну ладно бы одну кошку. А то всех жалеет и подбирает! Зимой мерзнут, мол. Вот она их собирает, кормит, моет. Всех на песочек учит ходить. Черт ее знает, как это ей удается! Одним словом, с утра до вечера в хлопотах. То одну запихнет под воротник пальто – «выгуливает», то другую… И так допоздна. А весной – то ли раздаривает, то ли просто выпускает их. С одной Муркой только не расставалась. Перешиб ей кто-то хребет, еле ползла. Подобрала, выходила ее, и как бы вместо ребенка у себя держала… А почему бы и вправду, вместо кошек, ребеночка не взять из приюта?.. На пользу бы бабью доброту – не на уродство какое?..

А то еще моду взяла девчонок к себе водить. Дверь только стук да бряк, звонок надрывается. Все к кошкам! Чаще всего ходили к ней соседские – через улицу – две девочки: Люся и Галя. Что-то около девяти и десяти лет. Мать умерла от рака. Девочки, умницы, с отцом остались. А он нет-нет – в командировку по шоферскому делу – дня на три-четыре подастся. Девочки тогда и вовсе у кошек пропадают…

Однажды, вижу, лындает34 моя кошатница по лужам. Резиновые боты широкими голяшками по худым ногам – шлеп-шлеп. На пальце, как на крючке, торт тащит.

– Не кошечек ли своих тортами угощаете? – спрашиваю.

– Нет, нет. Галя – девочка, которая ко мне заходит, – проговорилась: день рождения у нее, а отец в командировке.

Взрослые кошатницу, откровенно говоря, недолюбливали. Да и она с ними – «здрасте-досвидания». И ничего больше. Даже прогуливать кошечек подальше от подъезда норовит уйти. Чтоб в беседу со взрослыми не вступать. Зато дети к ней – льнули прямо.

– Дети чувствуют хорошего человека…

– Ну, это только так говорится! Дети есть дети. На ласку и приманку даже к разбойнику пойдут… А кошатница эта – страшна была, как смертный грех. Худая, нескладная, а вот губки всегда накрашены, да при шляпке. Соблюдала себя, это правда. Шляпки она сама себе, видно, шила – одна чудней другой. Такие уж шляподренции – прямо умора! Козла забиваем, или в картишки на заднем дворе режемся, – как пройдет эта «мадам», мы все и воззримся. Картина ведь!.. Она, вроде, не замечает нас. «Здрасте», – и мимо себе идет. Только шляпочка на макушке перышками трепыхается. Ну и чучело – ворон пугать!

Потом она еще что выдумала. Старое пианино у нее. Правда, редко на нем играла. Да сама бы играла себе, бог с нею. Даже иной раз послушаешь. Недурно играла, честно скажу. Старинные вальсы, классику, в общем… А тут давай детишек, девочек, обучать! Хоть за стеной, не очень громко слышно: дом у нас старый, кирпичная кладка в каждой стене, почитай, чуть ли не метровая. Люда и Галя, конечно, первые ученики у нее… Не люблю я эти барские штучки. Благотворительность всякую, то есть. Не верю я, что от души всё это! Себя, свою душу тешат, себя интеллигенцией мнит…

– Но судить-то нужно по делам… А у вашей соседки, как я понимаю, ничего барского не было. Другое.

– Ничего не «другое»! Те же штучки – барские да интеллигентские! Впрочем, все это я терпел. Пока однажды не пнул ногой ее любимую кошечку Мурку – ту, что хребет перешибли! Угря у жены моей слопала. Надо же – целого угря с кухни утащила! Ну, скажите, кому это понравится? В сердцах я и отшвырнул кошечку ногой. Подвернулась некстати. Та и взвизгнула… На визг своей любимицы, прямо в халате, на кухню и выскочила кошатница. Ни свое васильковое платье надеть (обожала старуха яркие цвета), ни губки накрасить не успела! Бросилась к кошечке, прижала к груди – давай ее ласкать и утешать, точно ребеночка. И даже слезки – кап, кап. Меня, вроде, не замечает. Только перед тем, как закрыть дверь в свою комнату, обернулась, бросила мне: «Лучше бы меня ударили».

Вечером жена с ней объяснялась. «Я уплачу, – говорит, – стоимость угря». А жена на своем: чтоб кошки больше в квартире не было. Та за свое: мол, в ее комнате кошка. Случайно, мол, выскочила… Так друг дружке ничего и не доказали.

Вот тогда и подкараулил я хрипатую Мурку эту – цоп ее, в рюкзак – и на машину! Экспедитором я тогда работал на маслозаводе. Окладишко – восемьдесят рэ; хочешь жить – умей вертеться. Пришлось соображать, ворочать шариками: как прожить? Яблоки-фрукты привезешь кой-как реализуешь…

– Но это же – спекуляция!

– Это… трепанация. Всю жизнь пугаем друг дружку словами всякими. Я мерзну тысячу километров на кузове за восемьдесят рубликов – надо и шоферу дать подработать, пассажира, скажем, женщину с ребенком, посадить в кабину – это ничего не значит? А вот десять килограммов яблок привез – я, стало быть, «спекулянт»! И против меня, ловить меня, армия людей всяких, в чинах и званьях, с приличными, между прочим, окладами… Вот, скажем вы, – кем вы работали?

– Майор в отставке. Военный юрист я. А что?..

– Так! Оно и понятно! Получали хорошо, пенсия хорошая. Вот почему я, по-вашему, «спекулянтом» был!.. Сколько людей отсиживаются в тепле, шелестят бумажками, хорошо получают, аж пока не догадаются их сократить! Вместе со всем учреждением! Вот они – они «честные», они не «спекулянты»!.. Да и яблок тогда не было – люди охотно покупали. Заработать, по-вашему, нечестно, а вот – «получать», – пожалуйста, сколько угодно… Но, не волнуйтесь, изловили меня. Срок дали. Небольшой, правда. Теперь вон сколько торгуют – и машинами, на майданах и на каждом углу. Люди покупают – и ладно. Никто никого не трогает, не ловят и спекулянтами не обзывают. А я срок отбыл… Попался машине на зубок – сработала, протащила, прошлась по всем косточкам… Показала работу…

– Слепая машина?

– Но и не слишком зрячая. Какой в нее закон впихнули – так и работает! Машина она и есть машина. Что из того, что люди при ней? Исполнители!

– Как-то все у вас утрировано, примитивно…

– Потом вернулся. Давильщиком работал. Опять жить надо: трое детей! Тоже понемногу прирабатывал. Канистру такую – небольшую, не люблю жадничать – спаял себе. Вроде грелки. Ремешками за спиной пристегну, телогреечка просторная сверху. И пожалуйста, шесть литров со мною мимо проходной топают. Охраннику – «до свидания», он тебе – «будь здоров». Все жить хотят: ему тоже десяточку подкинуть, значит, надо… Нехорошо? Чего уж хорошего! А ты плати мне хорошо, скажем, как вам платили, вот и буду честняком!

Но это потом уже. А поначалу я экспедитором тогда работал. Вот, значит, увез я Мурку за полста километров. И поверите ли. Вернулась через неделю! Худая, вся черная, одни глаза голодные горят. Аж сердце во мне зашлось. Не зверь, не фашист – тоже совесть есть. Сам открыл ей дверь. Поверите ли, даже испугался. Больше увозить её не решался… Что значит: живая тварь!

А в скором времени кошатница подобру-поздорову совсем выбралась от нас. К сыну в Ухту подалась. Ребенок у него родился, сильно стал звать ее к себе, да та почему-то долго артачилась. Аж пока новорожденного внука карточку не прислал. На подстилочке лежит себе попкой кверху бутуз, глаза, что лампочки, таращит. Известное дело. Дети – цветы жизни. Всякое такое…

Всё продала и раздала кошатница. Гале и Люде пианино досталось. Я спрашивал отца девочек, за сколько продала пианино. Любопытно мне было. И я бы купил. И у меня детишки – не на мусорной куче найдены. Говорит: «Какое там «за сколько»! Даром отдала!.. Бог с нею, с кошатницей, блаженная дура, зла на нее не держу. Просто к слову вспомнил… А Мурка хлипатая так у нас и осталась!..

А знаете что? Зачем вам зря время тратить. Мне всё равно до конца ехать. Вы можете выйти на остановке и перейти на противоположную платформу. Возвращайтесь, а я вашу кошку выпущу на конечной. Выпущу в городке, а там подберут – авось, не вернется больше. Можете мне доверить своё имущество – доставлю в целости и сохранности. Сказано – бывший экспедитор! – рассмеялся «Китель».

– Нет, спасибо. Я уж сам доставлю, – сказал сухопарый, глядя в окно. Делая вид, что его что-то очень заинтересовало там, вне вагона. Дальше спутники уже ни о чем не разговаривали. Молчали, не глядя друг на друга и каждый думая о своём.

Хозяин

Впервые я его увидел на строительной площадке газораспределительной станции Броневая, на которой волей проектировщиков суждено было окончиться газопроводу Кохтле-Ярве – Ленинград – далее начиналось хозяйство треста «Ленгаз».

Была предпусковая пора, на площадке станции и в цехах ее царила та многолюдность и оживленность, которые непосвященному, конечно же, покажутся столпотворением или, на худой конец, вокзальной суетой, но которые на самом деле – высшая осмысленность и деловитость, единство всех воль, умов и рук, их предельная нацеленность и подчинение единой воле штаба – пусковой комиссии, восседающей где-то незримо у телефонов, точно военачальники на фронте перед большим наступлением. Разве что здесь нет ни на ком погон, нет биноклей и стереотруб с окулярами, выходящими на ожидаемое поле боя… зато расстеленные на столах чертежи магистральных сооружений, дюкеров и газотурбинных станций, регуляторных и распределительных пунктов, склоненные над чертежами, причесанные, лохматые, совсем лысые (но обязательно все умные!) головы инженеров и руководства, все это вполне напоминает фронтовой штаб, многодумных генералов и офицеров, натужающих свой воинский гений, чтоб по условным картам, где есть стрелы и кружочки, но нет крови, раненых и убитых, прозреть ход битвы, сообразить как вырвать у противника победу.

Как в том фронтовом штабе все и здесь обдумывалось, взвешивалось прежде чем стать командой – «запустите», «выведите на режим», «задействуйте». Разве что кто-то пошутит – с оглядкой, конечно, на старшее начальство и после того как оно само дало повод к этому. Как без шутки! Зря в воинских уставах – равно как в инструкциях и положениях об испытаниях и пуске промышленных объектов – есть все необходимые команды (кто, где, когда и кому, наконец, в какой форме подаются!), но нет столь насущной: «Можно пошутить!» А ведь шутка к месту помогает в любом деле… Скажем, там же, на фронте, все в ней чувствуют надобность – чуть ли ни сразу после патронов и каши («боевого и пищевого довольствия»)…

Но и на войне, и на пусковом объекте, все же чаще не до шуток. Именно таков был момент, когда я впервые увидел человека, о котором собрался рассказать здесь…

Говорят, первое впечатление бывает безошибочным и самым точным. К сожалению, я наивно поверил в это, и мне даже теперь неловко вспоминать, как оно меня подвело. Я этого человека попросту счел праздношатающимся; или прорабом-неудачником без определенных занятий; или снабженцем, вдруг оказавшимся не у дел; наконец, шофером какого-нибудь, второстепенного начальства. В эту горячую пору, когда все выкладывались, пребывая на пределе человеческих сил, он мне показался человеком из тех, которые способны лишь раздражать занятых делом людей тем, что всюду суют свой нос, путаются некстати под ногами и мешают. Одним словом, из тех, кого надлежало бы просто не пустить на пусковой объект… Посудите сами, сварщику, скажем, некогда пот вытереть со лба, приваривает фланец какой-нибудь, а этот – тут как тут; присядет на корточки возле сварщика, отнимет на минутку у того держатель, не спеша прикурит от раскаленного электрода, вернет держатель – и даже что-то говорит сварщику под руку. Поговорил со сварщиком (тот лишь боднул своим темным шлемом), идет к изолировщицам, колупнет ногтем на трубе зеркально сверкающий битум, кинет шуточку – чумазые и прокопченные у битумоварок девушки и зальются смехом; он себе так же степенно топает к рабочим, занятым у мачты грозозащиты. И с теми о чем-то потолкует; те ему показывают на прибор: «сопротивление в норме»; нет он заставляет перенести медные штыри, втыкать их в другое место, сам помогает распутывать провода между штырями и приборами. Снова все склоняются к прибору – рабочие в брезентовых куртках, похожие на пожарников, – вдруг умолкают, точно ученики, уличенные в списывании задачки. «Ваша правота, усилим заземление!» После всего этого присядет он один где-нибудь на железных ступеньках лестницы, ведущей на крышу станции, обозревает весь двор, точно открытый заводской цех весь густозаселенный задвижками и регуляторами, пылеуловителями и сепараторами; он о чем-то сосредоточенно думает, или что-то записывает в блокнотик.

Нет, что ни говорите, – занятный человек! Он один, впрочем, кажется безразличным ко всему происходящему вокруг.

Другой раз раздумья его сопровождает все же какое-то действо. Скажем, не отрывая взгляда от работ на дворе, он, сидя на тех же ступеньках, все так же сосредоточенно о чем-то размышляя, безотчетным жестом выковыривает из кармана своего побуревшего, некогда коричневого, реглана газетный сверточек, с обрезком сохлого батона – жует. Делается это настолько механически, что можно с уверенностью сказать, что занятый своими мыслями, он и не сознает, что делает. Он, наверно, не заметил бы, если сверточка с сохлым куском батона не оказалось в кармане. Порой жевание тут же прекращалось, и он с неожиданной прытью спешил к какой-нибудь задвижке, или предохранительному клапану, которые лихие монтажники пытались «оживить» посредством двух-трех ломов и бурлацкой припевки – «Ра-а-з-два – взяли!» «Нельзя, нельзя такие вещи делать! Это варварство! Покалечите задвижку! Уберите сейчас же ломы! Разберите сальник, набейте его свежей смазкой! Он перезатянут, потому и шпиндель такой тугой!» Так оказывалось каждый раз, что «праздношатающийся» все видит, и оказывается как раз там, где нужно!..

Голос у него жидковат и временами по-стариковски дребезжит, хотя, судя по всему, человеку около полста, через силу – шестой десяток. Но странно, этому голосу, чувствовалось, повиновались охотней, чем любому громоподобному прорабскому окрику или начальственному рыку…

– Кто это – спросил я у пробегающего куда-то мимо меня начальника смены Слугина, недавнего выпускника нефтяного института, «молодого специалиста», который, судя по серьезности, чувствовал себя здесь важной фигурой.

– Этот? Это – голова! Наш – хозяин! – бросил мне начальник смены, и поспешил к диспетчерскому пункту. «Странно… Почему – «хозяин»? Ведь есть начальник станции… Вроде бы тому куда больше подходит называться – «хозяином», – подумал я.

У меня у самого было по горло дела (мне надлежало испытать и настроить новые регуляторы), и мне некогда было продолжать свои наблюдения над «головой» и «хозяином», как следует расспросить того же, скажем, начальника смены Слугина, как мне должно понять его странную характеристику.

Вскоре мне все же пришлось столкнуться, что называется, «нос к носу» с этим человеком, узнать его немного ближе…

Последовал звонок из управления – провести пробную подачу газа Ленинграду – через Броневую и Кировский газгольдерный парк – и начальник станции занервничал. Больше всего он «трухал», как сам выразился, за автоматику. Это был случайный человек в технике, хотя мог бы, вероятно, быть неплохим билетером в кинотеатре, или бухгалтером (впрочем, по более категорическому, хотя и образному, утверждению Слугина – лучше всего бы ему «торговать коврами на ереванском рынке»). Однако в силу все еще бытующего у нас странного понимания доброты, замены деловой и строгой избирательности – во имя профессионального соответствия – «формально-анкетным «ажуром» и «номенклатурой» плодим неуместных людей, нанося этим ущерб делам и человеческим судьбам. Ведь вот же этот человек с инженерным дипломом уже умудрился схлопотать два выговора, хотя станция еще ни одного дня не работала!.. Он был начисто лишен даже технического чутья, интуиции инженера. А институтские знания?! Как часто они, точно вода в песок, уходят, исчезают бесследно, даже если и были, едва человек «защитился»… Вот уж истинно удачное словечко! Так и пойдет петлять инженерная стезя сквозь выговоры и ошибки, пока наконец не найдут человеку тихое место переписчика бумаг «с сохранением оклада»: «что с него возьмешь!» С такого человека и впрямь ничего не возьмешь, а вот от государства, несмотря на выговоры и нулевую полезность, тот берет ежемесячно свой оклад и прочие полагающиеся по рангу блага (но это – на правах… «нелирического отступления»).

Начальнику станции пока еще далеко было до тихого места, он еще чувствовал в себе прыть бороться за свое руководящее место! Он усиленно пытался изображать руководителя, тщился доказывать всем и самому себе, что он: работник! Он нервировал людей своими бесполезными напоминаниями, увещеваниями «не подвести», «ради бога постараться». Ратиновое пальто распояской, носился из цеха в цех, вспотевший, суматошный, шляпа на затылке, глаза навыкате, стараясь всюду поспеть, а по сути, как уж водится, всюду и всем мешая…

Бездельничающая бездарность – это еще полбеды. Но поистине велика беда, если бездарности достает энергии и активности, если она во что бы то ни стало силится отстоять себя. Тут недолго и до – «вся рота идет не в ногу», и «все люди враги»…

«Реглан», заметив мечущегося начальника станции в одоризационной, подошел к нему, тронул за лацкан пальто, заглянул в глаза: «Ваше место сейчас возле начальника смены… Пусть он командует, а вы следите, чтоб команды были правильными и четкими. Честное слово, я вам дело говорю…»

– Ах, что вы меня учите! Видите, без меня всюду зашиваются! Я по специальности – газовщик!

– Не газовщик, а газовик, – начальника станции мягко урезонил «Реглан», – но не в этом дело. Каждый должен быть на своем месте и исполнять свои обязанности. Нельзя сейчас нервировать людей. А вы только это и делаете…

Мне надлежало настроить все регуляторы на заданный режим, и начальник станции, не отходя от меня ни на шаг, мне сильно мешал своими «советами». В десятый раз увещевал он меня: «не подвести» и «ради бога лично проследить»; он раз десять успел уже напомнить мне – точно я был пионером-машинистом на детской железной дороге – что «дело очень ответственное», что «за ходом дел следит лично такой-то товарищ»…

Одним словом – этот горе-начальник действовал мне на нервы. Я в душе его отсылал по разным неудобопроизносимым адресам!

Наконец я доложил дежурному начальнику смены, что регуляторы настроены, сообщил параметры настройки: можно начать газоподачу! Вскоре в динамиках прозвучал неуверенный голос начальника смены Слугина – последовали команды операторам. Слугин недавно – помимо института – кончил спецкурсы, где – среди прочих – преподавал и я. Еще там, на спецкурсах, у нас со Слугиным установились дружеские отношения.

«Волнуется, начальник смены, – подумал я. – Ничего, привыкай! Ты толковый инженер» – мысленно ободрил я Слугина.

Только собрался я созвониться с Кировским газгольдерным парком, где тоже были мои ученики, как в динамике раздался голос Слугина. Меня срочно требовали к диспетчерскому пульту. По завыванию потока, особенно по хлопанью предохранительных клапанов, я уже сам знал: что-то неладное творится на станции…

У пульта толпилось множество людей. Как уж водится, тут были неизбежные «представители», всякое «руководство вообще» и к делу не относящееся, были газетчики и киношники. Все расступились, освобождая для меня проход к приборному щиту. Напряженно-вопросительное ожидание на лицах присутствовавших мне ничего хорошего не предвещало. Словно гадали все: кто же я такой? Виновник беды – или спаситель от нее?

Стоило мне посмотреть на картограмму расходомера, чтобы все стало понятым. Вместо полагающейся ровной или слегка волнистой кривой, картограмма, вся в пиках и спадах, напоминала то ли дикобраза, то ли циркулярную пилу, зубья которой больше диска. Поток надрывно завывал в трубах, оглушительно, точно палили из пушек, – хлопали предохранительные клапаны. Люди что-то кричали друг другу, надрывались диспетчерские телефоны, звали операторов…

– Видите, что вы наделали! – первым, голосом, полным возмущения и обиды, накинулся на меня начальник станции. – Разве я не просил наладить как следует регуляторы! Нужно отменить пуск! Регуляторы не работают!.. Я не хочу начать с аварии! Не работают регуляторы!

– Скорей всего, что им не дают работать, – сказал я, сам себя ненавидя за свой неуверенный голос. Ведь знаю, что автоматика действует безотказно, а вот, как всегда, пасую перед нахальством. И голос сразу глухой, на себя не похож…

– В общем все ясно! – горячо заговорил начальник станции, обращаясь к одному из представителей в шляпе, надо полагать, самому важному из присутствующих: он молчал, лишь в уголках губ таилось обиженно-брезгливое выражение. (Я понимал, адресовано это было мне) – Товарищ – молодой, не справился! Нужно дать срочную телеграмму в Москву, чтоб выслали более опытного специалист!

«Ну и каналья…» – подумал я. Выходит – и я недотепа, и те, что послали меня круглые дураки!.. Если бы я попытался что-то сказать вслух, голос мой наверняка отказался служить мне. Может, много лет работы наедине с приборами и автоматами отучили меня общаться, как должно, с людьми? Привык, что мои подопечные сами говорят за себя… И вправду – какие тут могут быть оправдания? Уж лучше я помолчу… Все горланят, все всё знают – кроме меня. Ладно, пусть… Как это кадровики называют – «профессиональное несоответствие? Пусть…

Но о чем я это? Разве о себе надлежит сейчас думать! Главное, эта травма, надлом психологический… Оператору с начала лишиться веры в автоматику, будет после этого надеяться на «ручную регулировку»? Четыре лома в штурвал задвижки – «Раз-два – взяли!» Регуляторы же попадут в нерадивые руки – раскурочат их, доведут до ручки… Эх, люди могут за горло взять, если даже неправы, а я прав – будто язык проглотил… Что я им докажу? Им уже начальник станции все «доказал»! «Товарищ – молодой… Не справился…»

Мысли в хаосе – а руки делают свое. Пальцы лихорадочно, но привычно прощупывали хрупкую начинку каждого регулятора, его умные механизмы и устройства, рычажки и пружинки, тяги и трубки. Снова и снова представал я перед каждым из регуляторов, ревниво следя за движением стрелок манометров, за тем как нервно метались стрелки, рывками дергались штоки клапанов… И это называется – «не работают»? Да им, регуляторам, навязаны экстремальные, почти стрессовые условия, а они ведут себя – героически! «Спасибо милые! Лучшего испытания для вас и не придумать».

Но чтобы это все означало? Либо на подходе, либо на выходе – с начала или в конце потока кто-то (или что-то) резко ломает режим! Воз то в гору, то под гору – чего нахлестывать, – врезать кнута неповинным лошадкам. Повышенная турбулентность – вместо нужной ламинарности… «То-ва-ри-щи!.. Тут сам профессор Бернулли не сможет ничего сделать!.. Изодромы – работают, пропорциональные коррекции действуют»… И все же – беда…

Я вернулся в помещение начальника смены. Слугин молча и искоса стрельнул по мне взглядом: сочувствовал. В его глазах я был теперь поверженный кумир. Кумиром, без всякого усилия с моей стороны, я стал на спецкурсах. Там, у доски с мелом… Там – одно, здесь – другое…

Так мне надлежало понимать этот сочувствующий взгляд моего недавнего ученика. Он отрекался от меня, осуждал меня. Мне незачем было возвращаться к центральному щиту, оправдываться перед начальником станции и «представителями в шляпах». Разве поймут они мои технические объяснения? Должно работать! Во всех остальных случаях – я неправ! Зачем им сейчас мои выкладки по газовой динамике, по теории регулирования?

Диагноз звучит убедительней, если поддержан врачом-коллегой. Нет у меня здесь коллеги! Я один – и я как немой…

Я следил за дублирующим расходомером перед столом Слугина. Стрелки так же нервно, как штоки регуляторов – в том же ритме настройки, с той же чувствительностью! – дергались вверх-вниз. Так человеку, идущему размеренно и спокойно, сзади, подкравшись, вдруг прыгнет на спину хищник. И начинается схватка… Но свою схватку – я заведомо проиграл – еще раньше, чем начал.

Видать, ничто меня не спасет. Возвращаться мне в Москву с позором…

Я обратил внимание на телефон на столе Слугина. «Такой же, пожарнобезопасный, в «броне» аппарат, наверно, на Кировской газгольдерной», – подумал я и снял трубку: «Дежурный оператор Лямин слушает!» донеслось из трубки.

Лямин! Тоже знакомый по курсам! Тоже мой ученик. Правда, из тех, кто звезды не хватает. Начальником смены не был аттестован, но зато наверняка будет работящим, старательным оператором. Помнится, все в гимнастерке ходил, – видно, недавно демобилизовался. Трудно давались ему формулы и расчеты… «Теория»…

– Лямин, – помните? – подсказал Слугин.

Кивнул головой, я осведомился у Лямина о его детишках. Он обрадовался моей командировке, поблагодарил за внимание к семье: «Нормально всё!»

– Обязательно побывайте у нас! Тут не КИПовец, а… липовец… Ничего не тункает, ничего у него не работает! Он вообще-то не КИПовец, оператор из котельной. Ничего не знает, а фанаберии на академика! Навестите нас – очень прошу Вас. Когда приедете? – кричал в трубку Лямин, не теряя даром времени и действуя с армейской оперативностью.

И вдруг смутная догадка заставила меня отвлечься от ожидаемого Ляминым ответа.

– А что, Толя, регуляторы у вас вовсе не работают? – спросил я спокойным по возможности голосом. Слышимость была хорошая.

– Где там регуляторы! Мы тут все мокрые, как мыши! Крутим задвижки… А задвижка ведь запорный, а не регулирующий орган. Что с нее возьмешь? – щегольнул познаниями Лямин. – Все картограммы, как ежи! Клапаны стреляют, станция вся воет, будто волков понапустили…

Мышление образами оператора осталось незаконченным в трубке. Я поспешил к диспетчерскому пункту. «Представителей в шляпах», руководителей сварочно-монтажных трестов, начальства строительных управлений, даже пожарников, газетчиков и фотографов – здесь теперь было еще больше. Все судачили, переживали неудачу…

У картограмм самописцев, заложив руки за спину, стоял «хозяин». Я теперь рассмотрел его подробней. У него было узкое интеллигентное лицо и очень широкий лоб. Казалось все – нос, рот, подбородок все сжалось, максимум сократилось, чтоб уступить место этому широкому мыслящему лбу.

Обернувшись к «главной шляпе» с презрительно-обиженными уголками рта, «Реглан» негромко продолжал разговор, который, видно, начат был до моего прихода. Разговор шел обо мне.

– Зря, совершенно зря, обидели молодого специалиста. Вам, – при этом «Реглан» поискал в толпе начальника станции, – Вам надлежит извиниться! Заверяю вас, автоматика работает превосходно… А вся эта свистопляска, то что станция завывает, что регуляторы пляшут, говорит как раз в их пользу. Им навязан какой-то дикий режим, а они все же пытаются одолеть его. Где-то происходят резкие и частые ломки потока. В газовой динамике, как вообще в технике, чудес не бывает. Может, что-то попало в трубу, может оборвался клинкет в какой-нибудь задвижке. У нас или у кировцев… Я даже прикинул в уме, – сечение потока меняется до семидесяти процентов. Извините меня, но никакая автоматика не справится тут…

Словно не замечая никого из «шляпных представителей», я – точно подхвачен внеземным порывом ветра – кинулся к «хозяину» и пожал ему руку: «Вы настоящий инженер! Большое спасибо вам! Ваш расчет абсолютно точен! На Кировской пытаются регулировать… задвижками! Станция у них также завывает, картограммы в тех же ежах!.. Это, вы сами понимаете, противопоказано автоматическому регулированию!.. Степень неравномерности в три раза выше предела!..

– Вы звонили? – удержав мою руку, осведомился «хозяин». И едва я кивнул головой, как он негромко проговорил кому-то в толпе: «машину!» (видно, никогда этот человек не повышал голоса. Да судя по тому, как быстро шагнул к выходу шофер, – подчиненные понимали его с полуслова). Полный признательности к этому инженеру «предвоенной формации», я смотрел ему вслед. На спине «Реглана», там, где проступали лопатки – кожа поистерлась и белесые следы напоминали мне на миг – крылышки.

«Крылышки ангела», – подумал я. И уже по ассоциации: «Шестикрылый серафим на перепутьи мне явился». Серафим? Нет! Сам пророк!

Все было проще и строже. Человек был и остался инженером. Техническим интеллигентом… Такому и объяснять ничего не надо. Сам вот все понял!..

Уставшие, посеревшие от бессонной ночи. Мы возвращались из регуляторной Кировского газгольдерного парка. Лямин звал к себе ночевать – т.е. отсыпаться после того, как я всю ночь провозился с их автоматикой, и все же наладил ее! Я добился у руководства устранения их фанаберистого и самозваного инженера по приборам и автоматике. Хуже нет, как доводить до ума механизмы, в которых копались неумные руки!.. Точно засел тут сам сатана и строит козни…

С «хозяином» мы теперь сошлись – не «накоротке», но «вплотную». Нас разделяли и возраст, и жизненный опыт, и служебное положение. И несмотря на это, сидя сейчас на заднем сидении его «Победы» («хозяин» сел рядом со мной, и место возле шофера пустовало), мы беседовали именно как добрые друзья. Мы заслужили эти минуты отдыха и сознавали это. О чем мы только не говорили! О стихах Волошина и Цветаевой и о дельной книге по автоматике инженера Лосиевского, об итальянском фильме «Два гроша надежды» и о романе «Зависть» Юрия Олеши, – обо всем «Реглан» судил интересно, небанально. Что ни говорите, приятна интеллигентность в инженере!..

Однако Цветаеву и Олешу – это еще можно было понять. Все же откуда он (главный инженер сварочно-монтажного треста) может знать теорию автоматического регулирования? В его время ее не преподавали! Скажем, термодинамика – когда-то очень важная, кому она теперь нужна? Почти никому. Я спросил «хозяина» – откуда знает автоматику?

– Во-первых, чтоб руководить надо знать больше, а не меньше, подчиненных. Инженер всему фундамент! Во-вторых, газопровод и вправду лишь прост с виду, «труба плюс автоматика». Как же ее не знать? Но уже не поспеваю, так широко хлынула в жизнь электроника. Не успеваю читать! Но вам нельзя так. Молодому специалисту отстать – это смерти подобно. Вы особо займитесь электроникой! Облик мира преображен будет ею. Что диплом? Формальность. Ничего он не стоит без обеспечительной валюты все пополняющихся знаний. Иначе и не заметите, как дисквалифицируетесь. Станете липой с дипломом… Всё – гидравлика, пневматика, электросхемы, телемеханика: вчерашний день!

– Об этом же и я говорю на курсах своим слушателям! – сказал я, радуясь, что еще в одном вопросе мы с «хозяином» мыслим одинаково… По сути это редкость: ведь мы толковали о самом-самом!..

Мы обменялись московскими телефонами. И опять я порадовался, что инициатива была его, – «хозяина». Четким, почти чертежным почерком он сам и вписал мне в записную книжку мою, рядом с телефоном: «Платонов Иван Матвеевич».

Как ни досадна была неувязка в начале пробной газоподачи, проба состоялась. Презрительное выражение в уголках губ у «главной шляпы» – это был, как впоследствии узнал я, «ответственный уполномоченный» Ленсовета – начисто исчезло. Также, как, впрочем, исчез румянец на его пухлом и чистом лице – из тех, которые всегда затрудняют определить возраст. «Главная шляпа» вместе с нами не спала ночей, коротая их возле начальника смены, или на диспетчерском пункте. Он во все бесшумно и исподволь вникал, и по редким вопросам, чувствовалось, что круглая и большая голова «Главной шляпы» не лишена была способности к отбору и аккумулированию информации. Иной раз он заходил в кабинет начальника станции, садился в кресло, расслаблял узел галстука, снимал телефонную трубку и докладывал обстановку своему начальству. Делал он это так озабоченно, неспешно и обстоятельно, – так морщился от дымящей в левый глаз папиросы, словно он был тут один единственный работник и ему приходилось очень туго. Шляпа при этом снималась с круглой головы, и, возложенная на середину стола, перед чернильным прибором наподобие кремлевских башен, превращалась как бы в референта. Затруднившись с каким-то вопросом, на нее смотрел представитель, сквозь дымок папиросы, утомленным голосом, роняя негромкие и неторопливые, но полные значения, слова в трубку. Своему начальству докладывал уполномоченный представитель так непринужденно, а, главное, так иносказательно, что даже начальнику станции становилось неинтересным слушать, и он покидал свой кабинет…

В приемной две машинистки, пулеметной дробью, то и дело обгоняя друг друга, уже отстукивали большой акт о пробной газоподаче. Его должно было украсить множество представительных подписей. Толпа «представительных шляп» только-только начала редеть, чуть лишь поубавился номенклатурный шлейф автомашин – «шляповозов» – за оградой – от «ЗИС-100» до «Бобиков» (доживавших свой век американских «Доджей») – шлейф очень четко вырисовывавший ставшую смутноватой в диспетчерской «шляпную субординацию» – как нагрянул неожиданный приказ. Он взволновал всех, и шлейф автомашин за оградой газораспределительной станции снова стал свертываться, плотнеть и вскоре вырос чуть ли ни вдвое…

В связи с приближением Октябрьских праздников, регулярную газоподачу решено было начать не позже 5 ноября. Решили «на верхах» – нам надлежало всего лишь – «обеспечить выполнение»…

В большом зале станции, на втором этаже ее, где недавно резались в биллиард шоферы, в зале, который не был окрашен проектантами и все еще имел неясное предназначение (одни говорили, что здесь будут лаборатории, другие – лекторий, третьи – бухгалтерия), собралось большое совещание. Высказывались все – строители, монтажники, эксплуатационники. Два раза говорил и начальник станции. Как и следовало ожидать, этот человек умел как следует вибрировать голосовыми связками! Говорил уверенно, с внушительными паузами, с разнообразным набором интонаций. В общем, владел всем «антуражем» штатного говоруна на собраниях.

А говорил он совершенно пустое: «ответственная задача», «вскрыть резервы», «коллективу нужно отмобилизоваться» и «каждый должен быть на своем посту» – и прочее. Но главное – осанка, постановка голоса, дикция! Сколько у нас развелось таких мастеров пустопорожних речей! Меня всегда удивляет и ненужное терпение собрания, и бесцеремонность подобных ораторов, которых ни разу, видать, не смущает мысль, что у людей душа томится и уши вянут от их филиппиков. Впрочем, им на все начихать – умение говорить их конек! Их «умение жить». Таких уже не обнесут не должностью, ни окладом… Актеры на одну-единственную роль: начальник…

Председательствовала «Главная шляпа». Ей, видать, терпенья было не занимать… Главный представитель, казалось, готов был слушать сколько угодно и о чем угодно, лишь бы не прервать оратора. Может, все дело было не в его «терпеливом демократизме» просто забыл он, что в отличие от других совещаний, здесь все не кончается речами и протоколом, здесь еще настоящее дело надо сделать? А оно требует времени, которое здесь тратится на пустословие… Что-то время от времени писал он в блокнот.

…Казалось все наболевшие вопросы за весь период строительства люди собрались решить на этом совещании! Говорили о качестве электродов и нехватке людей, о незаконченных переходах через реки и овраги и неопрессованных участках, о нехватке спецодежды и необходимости рентгеноскопии сварочных швов.

У бедняги «Главной шляпы», вероятно, голова шла кругом. Но о главном он все же не забывал. Он каждому, под занавес, говорил: «А все же учтите: дадим газ 5 ноября!» И каждый раз опять следовали замысловатые возражения, сетования, резоны… Дескать, не мы – вы все это учтите!.. А то разгорятся «межведомственные» баталии… Иван кивал на Петра, Петр под шумиху требовал людей, а Иван механизмы… Тут были доля перестраховки и желание не обнаружить свои огрехи; стремление показать всю сложность руководства вверенным участком – и попытки сорвать под горячую руку недостающее; было щегольство терминологией, демонстрация тонкости знания дела и инстинктное противление вмешательству «некомпетентных шляп»… Одним словом, были все страсти, на которые способно сердце человеческое. Не было лишь ясности, которую так жаждала «Главная шляпа». И все чаще писалось что-то в блокнот, лежавший открытым на столе…

Представителю Ленсовета и впрямь нелегко было разобраться во всех инженерно-строительных перипетиях, отсеять второстепенное, выделить главное, насущное для: «задействования газопровода». Из всей разноголосицы мнений выделить главное, нацелить к пуску объекта. Между тем сланцегазовый завод, главный газопоставщик уже наступал на пятки, спешил отрапортовать свою готовность, бил во все колокола, засыпал телеграммами о «непрерывной технологии», которая уже «запущена» и прерывать – «гибели подобно»… Все это было сущей правдой, и, сидя в президиуме в середине стола с красной скатертью, «Главная шляпа» взялась за голову руками. Казалось, пыталась так уплотнить, уложить в голове, все свои заботы. Впрочем, может, просто минуту-другую хотел человек передохнуть от «ораторов». Провидство, властность и толковость нужны не только гению!

Но вдруг рывком поднял голову, лицо его осветилось надеждой. Он порывисто привстал, кого-то поискал глазами в зале.

На подоконнике, забившись в дальний угол, сидел «хозяин». Как ни в чем ни бывало (он и здесь казался не у дел) «хозяин» просматривал скомканную газету…

– А как ваше мнение, товарищ Платонов? – не обращая внимания на речь очередного оратора с трибуны, спросила «Главная шляпа».

Не спеша «хозяин» выковырял из кармана свой блокнот. Он был перехвачен аптекарской резинкой, так как разбух от вкладышей, отдельных листков со схемами, расчетами, разными записями.

– Здесь у меня двенадцать пунктов. Самое необходимое, что надо срочно сделать и регулярную газоподачу городу можно будет начать к празднику. Итак, – главное. Неиспытанный участок, поскольку он головной и короткий, всего сто двенадцать километров, можно будет испытать одновременно с работой газопровода. Перед испытанием и газгольдеры нужно заполнить до испытательного давления. Это будет запас на случай разрыва трубы – и вместе с тем – испытанием газгольдеров. То есть, испытания можно провести – комплексно и не прекращая газоснабжение Ленинграда. Таков мой план. Что касается недостающих участков связи – я подсчитал. Нужно у воинской части одолжить тридцать катушек полевого кабеля и столько же аппаратов. Врезку в селекторную сеть связисты обеспечат. О прочих подробностях – у меня все будет в докладной записке пусковой комиссии. Расчеты я приложу…

«Главная шляпа», взглядывая то на одного, то на другого в президиуме, удовлетворенно кивала головой, точно учитель во время блестящего ответа на экзамене любимого ученика. И вправду, видать, был он не зря здесь «Главной шляпой», если нашелся, и тут же обратился к собранию.

– Предлагаю товарища Платонова включить в пусковую комиссию! На правах моего первого заместителя!..

Раздались возгласы «Правильно!», «Давно пора бы!» и даже – «Как можно было вначале не включить!»

А мой «хозяин» уже опять сидел на подоконнике и что-то записывал в свой разбухший блокнот. Казалось, возгласы его ничуть не занимали.

Недавно, читая газету, я задержался на сообщении о присвоении звания Героя социалистического труда заместителя Министра Газовой промышленности СССР.

«Ба, жив курилка!» – подумал я, обратив внимание на фамилию, имя-отчество моего старого знакомого. Да, это он, Иван Матвеевич Платонов. Сколько лет, сколько зим!

Чтоб убедиться окончательно, я позвонил Слугину. Он теперь жил и работал в Москве. «Да, он, конечно! И как вы еще могли усомниться? Помните, много лет назад, когда вы спросили о нем – что он делает на строительной площадке? Я вам еще тогда ответил – «голова, хозяин». А что, – разве не так? Мы ему сейчас как раз приветственный адрес сочиняем; может, заедете, подпишитесь? А впрочем, я заскочу к Вам на своей машине!..

Слугин сделал чувствительный нажим на слове «своей». Хотя ему по рангу полагалась теперь ведомственная, «персональная», машина, он предпочитал ездить на своей, личной: «самому себе быть шофером». Слугин, помнится, даже теоретизировал на этот счет, доказывал мне, подводил некое психологическое основание. И одним из резонов обычно в конце добавлял: «В Америке нет персональных машин! Нет и персональных шоферов! Все деловые люди сами рулят на своих собственных машинах… И сами расплачиваются своими за нарушение правил езды!»

Я с нетерпением ждал приезда Слугина с приветственным адресом замминистру. «Постарел небось! А все так же, верю, молод душой! Жизнь мысли – по существу… альтернатива старости…»

Повзросление петита

Объяснение с читателем

Эссе обычно считают жанром прозы, но скорей всего оно похоже на прозу поэта. Или прозу такого прозаика, который в эссе реализует свой неиспользованный, подчас неподозреваемый, ресурс поэта. Дело, разумеется, не в том, что эссе выглядит и вправду как «набросок», как «опыт» или «личная мысль». Дело в органичной потребности написать именно так, в неожиданности, подчас парадоксальности!

Эссе скорей всежанровость, чем внежанровость. Оно не экспериментальная проза – поскольку лишено заданности. Захотело, пришло на ум, написалось! Оно могло бы стать стихотворением – будь автору присуще искусство поэтической формы, будь оно ближе к эмоциональному лиризму, чем к интеллектуальному…

И все же по эссе убеждаешься окончательно в условности деления литературы на прозу и поэзию.

В непосредственности своей эссе может быть весьма «личным», даже «прихотливым» – как по стилю, так и по устремленности к необщей мысли, когда слово как бы из неосознанности писательского опыта.

В «Советском энциклопедическом словаре» эссеистом назван, конечно, «отец этого жанра» (хотя, думается, жанр так же древен, как письменность!) Монтень. В русской литературе эссеистом назван лишь Достоевский («Дневник писателя»). Но так ли это? Эссеистика есть у Пушкина и Гоголя, которая обычно включается в «публицистику и критику», есть она у Белинского и Иннокентия Анненского, у Блока и Есенина, у Ахматовой и Цветаевой… Разве не эссеистика революционера так глубоко вторглась в критику Л. Толстого – в ленинских статьях о Толстом? И все это не поэзия в прозе – а проза поэзии!

Таким образом – эссеистика существует у нас давно. Жанр либо не замечался, либо замалчивался, как безродный. Между тем – субъективно-личный – он то и дело выражал заветные мысли времени! Его тогда списывали по ведомству философских этюдов, не замечая здесь незаданность, личную молнию мысли, страстный сердечный порыв: немедленно высказаться! В эту минуту – эта мысль – главная, она неотвязная, она трепетная, может так же легко вдруг уйти, как внезапно – как озарение – пришла! Не пора ли «узаконить» жанр?..

Есть какая-то торжественная, завораживающая непреложность в такой прозе поэзии. Та же внушающая энергия уже в самой интонации, как у стихотворения! Причем, независимо от темы и материала… Стало быть, поэт – это «всегда», не только за письменным столом, он – неизменная данность, не выходит поэт из образа, как артист – не игра, не роль: жизнь-поэзия! В этом-то и разница – искусства от жизни, поэзии от искусства!.. «Перо пишет плохо, если в чернильницу не добавить хотя бы несколько капель собственной крови», – сказал Одоевский… Но «чернилами» ли вообще пишет поэт? Вообще – «пишет» ли он?.. Не кровь ли – его чернила? Не сердце – его чернильница?..

Дерево и хлеб

Нет ничего красивей на свете – дерева! Надо лишь как-то задумчиво и отрешенно, словно не сознавая вовсе, что перед тобой именно – дерево, а не просто дивное, незнакомое живое существо, нечаянно и первозданно вглядеться в него!.. И даже не обязательно это сделать в середине июля, когда оно точно пирующий победу, полный зрелых сил, витязь в своем шатре, со скромной гордостью, среди друзей, ликует, красуется на празднике цветенья. Можно это сделать и в самом начале мая, когда дерево – точно чистый, светлый, курчавый юноша с первой растительностью над задорной губой – знак скорого мужества – вышло на пригорок и смотрит на тебя приязненно и сокровенно, вверясь, как своей судьбе, своей весне, так любовно, по-матерински заботливо, с нежностью, одевшей его в первый зелено-шелковый праздничный наряд юности и первой любви!

…Да, нет ничего красивей на свете дерева, но нет ничего прекрасней на свете – хлеба! Простой пусть буханки хлеба на столе. Она – облик всей жизни, и земного цветенья, и трудового одоленья, и солнца, и земли, их творческого и тайного соития, их любовного союза, их сурового единства и взаимных усилий, столь чуждых всего показного, яркого, не взявших от природы даже яркого цветенья, ликующих красок! Как смешались воедино в хлебе, в этой хотя бы золотисто-коричневой корке, в золотисто-коричнево-палевом теле три стихии – солнечного света, земной материнской силы, благодатного тепла печи! Хлеб живет, дышит, он полон скрытых сил – поэтому и мы живем, питаясь им. Разрезанный, он смотрит на нас тысячеглазой зоркостью своих глазков, своей ноздреватой, пористостью, своим сильным и пахучим телом, таящим в своей податливости и мягкости, необоримые упорство и стойкость природы! Хлеб – как ничто другое – помогает нам помнить и осознавать и свою сущность, свой непостижимо сложный, духовный, долг перед жизнью! Еще до отца и матери – были они, хлеб и земля. Без них и нас не было бы на свете!

Хлеб на столе – не повод для молитв, как бывало раньше, когда хлеб благоговейно упоминался рядом с богом; он напоминание нам о нравственном долге перед жизнью, о необходимости творить добро, как тысячелетия творит его природа, создавая хлеб во имя жизни!

«Отче наш, – еще помнят отцы наши молитву детства. – Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да прийдет Царствие Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго… Аминь!»

И все прекрасно понимаем при этом, что «хлеб наш насущный даждь» – это значит не ожидания чуда, по которому хлеб сам очутится на столе. Хлеб олицетворял труд и труд!

Молитвы этой (в детстве для всех в сущности малопонятной; куда внушительней, например, было то, что крошки ронять на землю – было – «грех», что, уронив кусок хлеба, его надлежало не просто поднять – а поцеловать. Это было внушительней, еще тем, что это, немного смущаясь, отвертываясь от меня, делал даже отец – человек суровый, малоречивый и угрюмый. Одноногий калека с «германской», он, скажем, меня – ребенка – ни разу не поцеловал!

Мне было обидно – я теперь, в возрасте отца, стараюсь быть не скупым к детям. К чужим, разумеется. Свои – выросли. Правда, я подчас удивляю детишек необычным странным для них пожеланием: расти, как дерево, быть настоящим, как хлеб!..

Любви подобно

Дух народной жизни страшится эгоизма и измельчания, в индивидуализме… Поэтому, вероятно, ищет он возможности сосредоточия в личности. Здесь и тот незримый знак, которым в каждом случае дух народности отмечает по-разному анкетного-интеллигента-индивидуалиста – и подлинного интеллигента-личность!..

Первый, осознанно или неосознанно идет вспять от народного духа, даже вроде бы идя к нему, другого народный дух находит сам посреди творческого служения того, находит, где бы тот ни был, куда бы ни шел, потому что лишь ему дано исполниться народного духа, стать его хранителем, носителем, защитником…

Как видим, духовные коллизии здесь – подобны любви!

Цель или средство

Царствования и религии, идеологии и режимы… Вся история, ее внутреннее содержание в существе своем – смена этих общественных данностей, которые хотят, чтоб человек их взял в свое сердце. Человек и общество всегда состояли в сложных отношениях, в противоречиях, конфликтах, упрекали друг друга в эгоизме и порочности, в вероломстве и измене. Бывали времена выжиданий, равновесия, конформизма… Но во всех случаях прав был человек, ведь он цель общества, а не наоборот, он таков, каким его делает общество, обязанное нести ответственность за человека, взрастить его как единство гражданина и личности! Отношения между человеком и обществом должны походить на то радостное великодушие и щедрое соревнование в самозабвении, которые, не ведая эгоизма, основа хорошей, построенной на любви семьи, где и родители, и дети – один за всех и все за одного!

«Медному Всаднику» не следует попирать копытами своего государственного коня Бедного Евгения. Поговори они по душам, полюби они по-родственному друг друга – в «Медном всаднике» появилось бы больше человеческого смысла в своей государственной скачке, в Бедном Евгении пробудилось бы чувство гражданственности. Власти не подобает сеять стихии и страх. Гонимый и преследующий – они лишь с виду устремлены в одном направлении! Чем короче расстояние между ними – тем больше отдалены они от человеческого смысла государства!.. В пушкинской метафоре бесчувственности и ожесточения «Медного Всадника» не только отрицательная оценка тирании Петра Великого, но и образ любого эксцесса власти. Ведь Бедный Евгений – не «Медный», он живой, он человек, обрекаемый на страдание и унижение, но способный и стать – Человеком!..

С республиканского уклада Древней Греции доносится к нам эхо таких святых понятий как: «свобода», «равенство», «демократия»… Но каждый раз на деле оказывалось, что во имя свободы одних лишались свободы другие, что демократии то и дело защищались насилием, а равенство становилось иллюзорным, то высмеиваемым неравенством, то ханжески прикрываемым всяческими фиговыми листками «свободы личности», скороспелыми теориями о «прогрессе» и «равных возможностей». То порочность общества сама поощряла человеческую порочность, то общество ослеплялось непогрешимостью идеалов и сеяло бездуховность из нетерпимости и гнета. И лишь те общественные строи чего-то стоили, которые вместо совершенствования механизмов насилия умели предусмотреть самоочистительные начала духа!

…Наш сельский печник Гаврила был человеком вдохновенным. А поэтому и озаренным. Вспоминаю теперь его сентенции и вижу, что, не имея образования, он умел мыслить! Все секреты своего мастерства он сжал в афоризмы, наделял ими всех-всех. Хотя вряд ли кто-то сумел ими воспользоваться. Гаврила, например, говорил: «Кладешь печь – помни: ежли вода идет завсегда низом, дак дым, наоборот, всегда идет верхом!» А ведь в этом – спросите инженеров – главное различие между гидродинамикой и газовой динамикой! «Ежли печь дымит – это то же, что, скажем, сапог жмет… Рукосуйство, выпендраж, несообразиловка заместо… соответствия!» И я теперь понимаю, что речь шла о необходимом строгом соответствии между «формой» и «содержанием», между целью и средствами, о соотносительности и сообразности частей в целом! Много подобных сентенций и афоризмов было у Гаврилы по поводу соотношения «пыла-жара» и «чада-дыма», все это образно увязывалось с рекой, плотиной, мельничным колесом… Через опыт своей профессии печник свободно выражал суждения о самых сложных явлениях жизни, общества, народного духа, о «политике», «порядках», «мудрецах столичных», «правителях». Тут он уже чаще толковал о «топке, трубе и тяге»! Его так и прозвали – «Топка, труба и тяга». Он даже что-то чертил прутиком на земле, подобно древнему Архимеду. Это, наверно, были суждения о том же соответствии – даже единосущности и органичности – во взаимодействии топки, трубы и тяги. «Каждый печник знает, что печь это – топка, труба и тяга, но лишь добрый печник знает: как их ладом сообразить! Чтоб не мешали, а помогали друг дружке! Тода печь – с разговорами! Тода печь – песенки поёть!»

Не очень-то, по правде говоря, понимали Гаврилу, подчас подтрунивали над ним; но неизменно я слышал: «А вон идет топка, труба и тяга – спросим у него!».

Рубрика

Изучая историю, затем историю философии, наконец, историю нашей партии (пусть даже не в такой последовательности), – пока еще молод, пока еще невелик жизненный опыт, замечаешь лишь одно: неустанную борьбу материализма – против идеализма! Так в религиозно-мировоззренческом плане, так в научно-доктринальном, в культурно-бытовом, в революционно-партийной практике – всюду мы видим на страницах учебников эту борьбу – и все же долго воспринимаем ее борьбой за отвлеченную истину, которую не скоро еще научаемся связывать с жизнью, не скоро еще понимаем, что защита материализма, трезвой реальности – означает на деле защиту жизни от страшных последствий и эксцессов, единственно к которым может привести и приводит ослепленный, восторженный, беспочвенный идеализм! Причем, во всем, во всех абсолютно сферах жизни, ее действительности – от производства до творчества, от планирования до строительства, от экономики до культуры… «Дай сердцу волю – заведет в неволю»!

Люди моего поколения, на памяти которых и двадцатые, и тридцатые, затем сороковые-роковые и годы послевоенного строительства – знают какой страшной ценой каждый раз оплачивался народом идеализм, где бы он ни проявлялся, его восторг, митинговый пафос, опьяненность успехами, барабанной маршевостью и лозунговой оглушенностью… Экзальтация отвлеченным будущим, утрата чувства реальности каждый раз являлись по сути тем разломом времени, который неизбежно находил исход в ожесточенности, в общенародной трагедии…

Люди моего поколения, которые отчетливо помнят «последний этап наступления на НЭП» и наши первые стройки, «ликвидацию кулака как класса», «стопроцентную коллективизацию» и начало «индустриального строительства», помнят песни «От тайги до британских морей Красная армия всех сильней», «Своей земли ни пяди» (когда потом враг, залив кровью нашу землю, стоял аж у Волги, эти песни особо больно было вспоминать) – все люди моего поколения окончательно усвоили, что такое материализм и деловое чувство реальности – и что такое лозунгово-шумливая, по существу идеалистическая, опьяненность в восхвалениях желаемого вместо действительного…

Мы, может, плохо учились сами, может, преподаватели наши были идеалистически-легковесны в выкладках нам основ материализма, но цену за наше знание их «вообще», за нашу отвлеченность от живой действительности мы оплатили поистине непомерную. И, думается, тем, что страшимся назвать ее молодым, то ли из ложного чувства стыда, то ли из нелепой заботы о душе молодых, мы эту цену собственных ошибок лишь увеличиваем со временем. Мы прошли поистине героическую жизнь, упорством и трудом сделали так много, одолели такого врага, что и в ошибках признаться, глаза в глаза с новым поколением, не отвертываясь, не тупя взгляда, ничего не умаляя – нам не может быть стыдно! Да и к недоверию к молодым, к тому что мы ими сможем быть неверно поняты – не во имя «прощения», во имя верной перспективы и не повторения ошибок отцов – у нас нет оснований! Мы поняли: идеализм – дорога вспять от идеала!

Итак, замалчивание ошибок чревато самой большой ошибкой. Речь не об «исповедях», не об «очистке совести», речь о передаче всей полноты опыта большой, небывалого наполнения, жизни. Реестры опыта лишь тогда действенны, когда не пустует рубрика ошибок!

Идеализм всегда внешне выражает себя либо в экзальтации, романтичности, восторге – либо в сумрачности, упадочничестве, мистичности… Что касается восторга – Пушкин о нем высказался со всей определенностью! Речь шла о том, что вдохновение – то есть творческое состояние – часто смешивают с восторгом, который не является творческим состоянием…

«Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии как и в геометрии. Критик (речь шла о статье Кюхельбекера. – А. Л.) смешивает вдохновение с восторгом… Восторг есть напряженное состояние единого воображения. Вдохновение может быть без восторга, а восторг без вдохновения».

Речь у Пушкина, конечно, по поводу поэзии. Но что еще так служит верным аналогом жизни – как поэзия! Вот почему творчеству жизни восторг идеализма так же чужд, как и поэтическому творчеству. Это касается и других состояний идеализма. Пушкин отстаивал здесь – реализм литературы, важную составную часть материалистического мышления! «Напряженное состояние единого воображения» – это и о восторге, в частности, и об идеализме мышления вообще. В этих словах Пушкина – мысль про ограниченность и одномерность идеализма восторга – вместо многомерности и диалектичности жизненно-материалистического вдохновения.

Модель природы

Поскольку «биологическая» и жизненная функции у женщины и мужчины разные – природа не могла не выпустить нас из своих рук не только внешне-физиологически розными, но и рознящимися обязательно устройством внутреннего мира…

Учтя, разумеется, всю относительность утверждения перед нынешним эмансипированным положением женщины в обществе, где ей представлено право на «все мужское» – все же из рук природы женщина выходит «мудрее», мужчина – «умнее». Это вполне соответствует назначению природы каждого. Вот почему в женщинах больше дар понимания, а в мужчинах – дар знания… Скажем, мужчина куда как меньше понимал бы женщины, будь у него столь «малые познания» как у нее. Женщина куда как меньше знала бы, чем мужчина, будь у нее столь «малая сообразительность», как у него!..

Уже этим «различием» (а различий значительно больше, они во многом сложнее!) определяется и особенность способностей женщин и мужчин! Их суверенное, а не «общественно-уравненное» назначение!

Эмансипация, женщины, разумеется, является прогрессивным, гуманным фактором. Но, неучёт обществом природных способностей женщин самих по себе, мужчин самих по себе – наносит ему неисчислимый ущерб, как материальной сфере, так и самому духу жизни…

И наоборот, общество столько преуспевает, сколько умеет слышать, видеть здесь природу, продолжать «природную модель» жизни в сложном двуединстве: женщина-мужчина! Иными словами – сама природа здесь являет собой идеальную модель для общества!..

Маленькие – великие – воспитатели

На этот феномен (не зная, конечно, что он именно: феномен; тем более, не зная и само слово это) обращаем мы внимание еще в детстве. Потом мы о нем забываем надолго.

И лишь спустя много лет, даже десятилетий, когда все больше начинаем задумываться над тайной в женщине, над всем непостижимо-сложном в ней, что раньше не замечалось, казалось простым за собственной, эгоцентрично-мужской (единственно заслуживающей внимания и непреложной для нас самих «сложностью»), а теперь вдруг предстало «тайной женщине», даже двойной, или в степени, тайной и женщины и природы, их двуединой сущностью, – вот тогда и вспомним вдруг и то, что нас так поразило в ней в детстве и потом надолго забылось…

Вспоминаю детство… В одном и том же, скажем, первом классе, в той же школе, где всё-всё общее от парт и учебников – до учительниц и их первых заветов и напутствий в жизни, где всё-всё одинаковое и для мальчиков, и для девочек, мы, мальчишки грязно ругались, демонстрировали свою прожженность, знание «всего», что от нас «скрывают» взрослые и учительницы, называли все «своими именами», бравировали этим, особенно перед девочками, даже считали своей обязанностью обнажить, явить перед всеми все это «ханжество» и взрослых, и учительниц, сочтя это смелостью, лихостью, независимостью, готовые пострадать, быть наказанными – в то время как все как один девочки, вели себя в этом совершенно противоположно нам, мальчишкам! Они словно и не ведали о непристойностях. Ни ёрны, ни матерщины, ни «грязных слов»! Более того, они даже плакали от возмущения по поводу нашего такого поведения, плакали, даже когда это их лично вроде не касалось, иные топали на нас ножкой – «У-у, противные! Не смейте! Не смейте!..» И лишь отдельные из них прибегали к фискальству и доносительству – большинство все «брали на себя», сносили сами наше мальчишеское бесовство, сносили с настоящим стоицизмом, с терпеньем и великодушием маленьких женщин… О чем-то великом пророчили нам эти великомученицы!

– Наташа! Что с тобой! Ты вроде заплаканная? Кто-то тебя обидел? Что еще тут случилось на переменке?..

– Ничего не случилось, Мариван… Это я просто так… Не обращайте внимания!

А потом – сама, сами, без подсказки Мариван, наказывала, наказывали моральным бойкотом! Не разговаривали с нами, «дулись», «не замечали» нас… Пока «не исправимся»…

Маленькие женщины – а уже в них так мощно отзывалась природа, вернее, они уже тогда были отзывны ей, служили ей неукоснительно! И что бы могла сделать с нами, оглоедами, Мариван, все Маривановны всей школы, если б не эти маленькие великие! – воспитательницы наши? И что это было, если не изначальное духовное чувство жизни, изначальное осуществление природной роли охраны сокровенных тайн этой духовности, защиты жизни от циничного разлагательства, от нравственного упадка! Чем же еще это было – как не тайной женщины, изначально доверенной в несении в жизнь тайн природы! Тех тайн, без которых, видно, ей, природе, не обойтись, в силу нашей – долгой еще и после мальчишества, у иных на всю жизнь – незрелости, нашей бездуховности!

Не зря, стало быть, народом сказано (вопреки многим случайным, скабрезным, наветным!..) – «Чего хочет женщина, того хочет бог»! И еще – «В жизни мы поняли столько, сколько поняли женщину»!..

Невоплощенный замысел

Телеинтервью с Катаевым…

Смотрел его еще при жизни писателя. Помню, что тогда оно мне не понравилось. А вот объяснить это – почему тогда не понравилось – и теперь не смогу. А теперь все слушал не просто с интересом, с удовольствием. Поумнел? Состояние-самочувствие момента? Вряд ли…

«О покойниках – либо хорошо, либо никак»?.. Нет, не в этом дело. Кажется, отчасти есть объяснение в самой передаче. Катаев, между прочим сказал, что всю жизнь страдал неустойчивостью вкуса. Даже случалось – вдруг невзлюбил, перестал нравиться Чехов! Потом опять полюбил. «В общем, я Кармен»…

Может и я – «Кармен»?.. Опять же, видать, дело не в этом. Думается, тогда, при жизни писателя, на хорошую передачу накладывалось мое неприязненное отношение к многим катаевским вещам, к их литературности, к тому, что не находил в них горения художника, не видел в них «народной темы» – но неизменно перло в глаза: мастерство… И жизненности, казалось, не более, чем надо мастерству!

Покаюсь перед покойным писателем. Видно, слишком максималистски понимал я «народную тему», которая может быть и не обязательно «шукшинской» или «беловской»… Видно, не обязательно и «горение художника». Скажем, в живописи есть и страдальцы вроде Ван-Гога или Левитана, есть мастера «благополучной судьбы» вроде Брюллова или Репина… Всякое «сугубо», как в суждениях о людях, так и в «оценках» писателей не может быть истинными…

Чем же мне ныне понравился Катаев, отвечающий на вопросы журналиста (или критика)? Да той естественностью и самозабвением, которые присущи лишь очень старым писателям. Главное, тем, что было сказано о своем труде… Я бы не подписался ни под одной книгой (пусть и всемирно-известной) Катаева – но безоговорочно подпишусь под всем сказанным им о писательском труде! Вот где все выстрадано, все передумано, все искренне. Ни позы, ни самохвальства – спокойная уверенность именно старого мастера. Помнится, так воспринимал и Леонова (тоже телеинтервью)…

Много интересного – о каждой книге, истории ее рождения. Но, главное все же, о психологии писательского труда! Например, считает, что писать новую книгу надо по-новому. Ни взаимствований, ни готового – все же всё приготовить «впрок». От языка и слога – до построения! Как древние мастера сами готовили себе краски, грунтовали холст, искали сорт мрамора! Все от себя, из себя…

– Нравятся вам ваши книги? Каково ваше отношение к ним?

– Никакого отношения… Боюсь их перечитывать… Они мне представляются ужасными…

Да, это не кокетство. Пусть я написал в десять раз меньше Катаева, знаю, что это – так…

– Как вы работаете? Черновики? Записные книжки?

– Когда я работаю, я забываю свое «я». Я словно в другом мире, свое «я» не сознаю… То есть, что это именно я пишу, что это мои впечатления, мои воспоминания или мысли…

И это верное замечание… Предельное растворение своего «я» – до нечувства себя как физической личности! И лучше всего пишется именно при полном нечувстве своего «телесного начала»! Вот почему при усталости – полное чувство своего «телесного», уже заведомо ничего хорошего не напишешь.

Но почему-то больше всего понравилась фраза, вроде вскользь уроненная писателем по поводу «Фиалки». Пожалуй, сказано лучше о своем герое, чем сам герой. То есть замысел мне стал понятнее, предстал значительней образа…

Помнится, мне не «показалась» ни романтичной, ни трогательной, ни женски-доблестной история эта – о старой женщине в доме для престарелых, которая «не приняла», «не простила» – сорок лет спустя! – изменившего ей когда-то мужа!.. Все это мне показалось тяжеловесной литературной романтикой, непосильной для поникших плеч таких глубоких стариков… Я просто невнимательно читал повесть, затем так же рассеянно смотрел одноименный фильм… И вдруг – катаевская фраза, о главном герое, о муже…

– Я хотел создать образ деревенского парня, решившего построить карьеру на коммунизме…

Поистине писательская задача! И уж как бы образ ни получился там у Катаева – к нему еще и еще раз вернуться писателям! Живым. Не катаевского старшего поколения. Тут возможность не просто для монументального образа – тут и художническое постижение всего глубинно-негативного, с чем ныне ведут борьбу и народ, и сама партия наша… Ведь бюрократы и карьеристы из «бывших» уже вывелись. Да их когда-то и при жизни можно было уязвить – при наличии смелости… Другое дело – этот карьерист и бюрократ новой формации, с чистой анкетой, с безупречным «рабоче-крестьянским происхождением»! О, он крепко, десятилетиями врастал в жизнь, пускал корни, расцветал… Анкета, затем – партбилет – две были индульгенции у него. Он был – даже сам перед собой – непогрешим, почти святой! И какая новомещанская цепкость в жизни, и какой вред от этого необюрократа!

Да, видать, замысел Катаевым не был осуществлен. И не мог быть осуществлен. Тут, может, нужно было другое дарование – даже не в мощи его дело, в качестве. Потребовалась бы народная основа его – как, скажем, у Шукшина, может, как у самого Шолохова! Между тем – и в литературе он крепок, прочно засел этот «деревенский парень, решивший сделать карьеру на коммунизме». Да и «рабочий» тоже…

Трудные диалоги

Как бы ни усложнялся мир, при всех его недугах, временных или длительных – на повестке дня истории стала: демократия! Не та, из Древнего мира, из плебеев, демоса – и патрициев, аристократов, их олигархий, а та сущая, последовательная, законченная демократия, которая есть вместе с тем исполнение вечного, духовного понятия – гуманизм. Без демократии – и гуманизм одно лишь отвлеченное упование. Демократия приходит как общественно-политическое завоевание с последующими государственно-правовыми институтами, затем как школа демократии для всех и каждого. Оба процесса сложные, но сложность второго еще в его длительности, в связи с самой природой человеческой, с примитивным и бездуховным эгоизмом, который человеку надлежит победить в себе… Иными словами, демократия – это ставка на бескровную битву за духовно-повзрослевшего человека!..

Как мудрость высокой книжности, так и опыт самой вящей реальности одинаково убедительны в уроках: там где у жизни появляются духовные завязи, там – тут как тут – сатана эгоизма и нетворчества просовывает свои когти! Вот почему на пути второго процесса демократия то и дело оказывается уязвимой, отстаивая себя сама ожесточается подчас до сатанинства, оказывается орудием в руках пробравшихся «наверх» тщеславных и властолюбивых бесов и массы эгоистов…

Но и в промежутках между такими эксцессами демократия то и дело съезжает до примитивного представления о человеческой личности, заменяя ее чем-то статистически-усредненным и безличным, благодаря этой мнимой модели личности, создавая массового, заносчивого, мещанина-потребителя, ловко пробирающегося к руководящим и престижным местам, губящего как живое дело, так и сам дух жизни…

Снижение и растворение творческой личности во всеобщем и усредненном таким образом программирует жизнь – в направлении роя… Или на другую его ипостась – ядерную бомбу! И то и другое – бездуховная альтернатива демократии подлинной, с духовными целями творчества свободной личности, ее служения человеку.

Между тем демократия успела «разделиться» на буржуазную; западную и на социалистическую. Битва между ними то ожесточенная, то с перемириями, но мира здесь не предвидится. И ясно, победит та, которая больше исполнится как общечеловеческой гуманности, так и личностной свободы для творчества! Иными словами – победа за социалистической демократией, которая – несмотря ни на какие эксцессы – никогда не откажется от своих основ – человечности, справедливости, творчества. Разумеется, в битве этой, которой по необходимости придется стать соревнованием, и социалистической демократии доведется пройти через очистительное горнило, отрешиться от пропагандистского автоматизма, мертвого догматизма, предвзятости и веры в непогрешимость. Главное, мы теперь уже в состоянии понять то, что Ленину было понятно сразу же после революции, что он вместил в такие простые с виду слова, смысл которых – ни революции, ни социализм не экспортируются!..

К социализму, как, например, отдельный человек к духовной любви, каждый народ отдельно, должен дозреть. Это далеко не просто «растительный» процесс. Женщина (в ней всегда полней воплощены сокровенные цели природы), больше всего жаждущая духовной любви, никогда вместе с тем, не декларирует ее, не пропагандирует, лишь терпеньем и ожиданьем ведет нас к ней, следя за нами, полными укоризны и молчаливых слез глазами… И если бы она даже сознавала свои – и природы в ней – сокровенные желания и цели – она вряд ли решилась на самоявочность и волюнтарность, всегда предпочитая свое самозабвение посреди тайн природы, мудрое служение им!

Думается, у идеалов природы и общества схожие коллизии, схожая психология, но, знать, общество достигает своих целей лишь насколько умеет следовать естественности природы!.. Насилие – не только не творчество любви, но ее противоположность, оно преступление против закона: как природного, так и общественного. Вот почему политикам не следует приносить в жертву самую по себе жизнь трескучим и самоцельным прописям и аншлагам. Все «конструктивные взгляды», «реалистические подходы», «взвешенные решения проблем» ничего сами по себе не стоят без мудрой сердечности, без духовного чувства жизни, которые не заменить «философией» из книг и «наукой» из брошюр. Лишь та политика достигает жизненности, которая исходит из самоотрешенного народного служения! О лукавстве же, о карьеризме, о сатанинском властолюбии в политике говорить не приходится. Они общеизвестны – равно как их чудовищные последствия…

Друзья поэта

…Думается, большинство пушкинских проказ порождено не столько терпимостью – пусть даже прямым одобрением – мужского окружения («Поэт! Что с него возьмешь!»), сколько притворно-эпатирующими ахами дам, или чопорно-показушной охраной «добропорядочного тона» («Поэт! А что себе позволяет!») – из духа противоречия, несовместимости: поэзии и лицемерия!..

Если Лермонтов к женщинам относился так же, как к мужчинам, с одними дружил, с другими враждовал, третьим строил козни (весь этот «диапазон, присущий Лермонтову в жизни, явлен, например, в Печорине, в «Герое нашего времени»! Печорин дружит с Верой, строит козни княжне Мэри, наверняка мстил бы ей, если бы та «осмелилась» выйти за Грушницкого…); если Лермонтов дружил с Варенькой Лопухиной, доверял ей самые сокровенные мысли и переживания, интриговал с Марией Щербаковой, единственно любившей его, если мстил Кате Сушковой за отвергнутую любовь, расстроив ее свадьбу – в общем, разве только не дрался на дуэли с женщинами, – то Пушкин относился к женщинам – лишь как к женщинам: либо любовно, либо шутя. За редким исключением (Смирнова-Россет) Пушкин женщин дружбой не даровал. То, что обычно принимается за такую дружбу – ею по сути не является. Екатерина Карамзина или Елизавета Хитрово? Анна Керн или Прасковья Александровна Осипова? С первой – была, судя по всему, долгая, и ныне неразгаданная, взаимная любовь. Карамзина была призвана поэтом – проститься перед смертью. Ей поэт доверял свои тревожные чувства перед свадьбой, сообщал о своей семейной драме перед дуэлью. Преданнейший друг Пушкина, – читаем мы о Екатерине Андреевне Карамзиной в справочной литературе о поэте…

По словам П.А. Вяземского Хитрово питала к Пушкину «самую нежную и страстную дружбу», к которой поэт относился иронически, по свидетельству современника «смеясь бросал в огонь не читая, ее ежедневые записки».

Неизменно шутлив, насмешлив, ироничен Пушкин в письмах к Керн и Осиповой… Но ведь и они, нет-нет, названы друзьями Пушкина!.. Думается, здесь слово каждый раз употребляется в обиходном смысле. Между тем – подлинным другом Пушкина мог быть либо поэт-современник, какими были Вяземский и Баратынский, Языков и Дельвиг, Жуковский и Кюхельбекер, либо человек глубоко понимающий поэзию, для которого она куда как больше, чем общекультурный интерес, то есть: «читатель-друг» – вроде Чаадаева или Карамзина, генерала Раевского или Нащокина, Пущина или Ермолова. Другого основания для дружбы у Пушкина не было…

Просто знакомство со стихами поэта, просто уважение, или «преклонение перед поэтом», восторги почитательниц – все это Пушкин в женщинах не принимал всерьез. Стало быть, и не жаловал дружбой – как сам ее понимал. Вот почему странно видеть, что почти все женское окружение поэта с необычайной легкостью «прописано в дружбе», обозначено как друзья его. Из книги в книгу каждая женщина по инерции переходит с этим эпитетом!

И не потому ли таким щедрым представляется нам Пушкин в дружбе, что редко кто, из тесного даже окружения, удовлетворял его требовательность, его понимание – друга?.. Не потому ли так обширно его окружение, и мужское, и женское, что он по сути всю жизнь был одинок, дружба чаще всего досягала общелитературного, житейского в нем, но редко досягала до души, до творческой жизни гения?.. Об этом, лишь после смерти поэта, догадался вдруг Вяземский. «Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти…»

Что же говорить об остальных, которых мы с такой легкостью продолжаем называть: «друзьями Пушкина»?.. Будем же уважительней – и в этом – к великой памяти поэта!

Проходимая тема

Суббота, вечерняя кинопрограмма… Чего нам сегодня вкушать? Очередной милицейский детектив? Стрельба и убийства, ограбления и погони? От одной мысли про эти гепеушно-милицейские фильмы, которыми так плотно потчуют зрителей кино и телевидение – сразу становится не по себе. Либо все глупо и несерьезно, либо, что еще хуже, натужная драматизация с психологизмом, с демонстрацией всего мощного арсенала криминалистики, что может составить интерес (и составляет) разве-что для уголовников, повышая их квалификацию…

В любом случае чувствуешь себя скверно от этих многочисленных фильмов «проходимой темы». Будто нет у нас других! Люди – либо преступники, либо милиция? Или чуть раньше по времени – либо те же «работники органов» – либо шпионы и вражины?..

Интересно, что каждое время создает для кино свою «проходимую тему»!.. И сразу хлынул поток киномакулатуры. Хотя на афишах: «новый художественный фильм». А то еще – «до шестнадцати лет не допускаются». Впрочем, последнее появилось на афишах лишь где-то в пятидесятых…

Между тем – запрет нелеп. Если фильм художественный, его можно и должно смотреть любому возрасту. Как, скажем, художественные полотна в музеях. Нехудожественность же одинаково вредна и разлагательна, как для младших, так и для старших. Проблема морали – есть проблема художественности!

Помню, в детстве, была киношпиономания. То и дело шпионы переходили нашу границу, а пограничники их неизменно ловили. Даже мы, пионеры, удивлялись и глупому упорству шпионов, которые все до единого ловились пограничниками и их верными Джульбарсами, и примитивной, до автоматизма, удачливости, наших пограничников!

Несколько лет спустя, в тех же тридцатых, на экран хлынули фильмы о потрясающих победах нашей Красной Армии. С необычайной легкостью разбивала она армии «враждебного государства». Некий «классический образец» такой, далеко небезобидной, кинохалтуры – на этот раз под видом «военно-патриотической темы», как всегда под каким-то «видом» и «темой» – мы потом с горестной усмешкой вспоминали все четыре года войны… Это был фильм – «Если завтра война», где чуть ли за сутки наша армия не только наголову разбила врага, но и взяла его столицу. Подразумевалась та же Германия…

Потом, после войны, обрела ход кинотема парторгов – которые, одни, «своим личным и чутким руководством», одни, газетной правильности, речами решали все сложности в жизни – от производства до неразделенной любви…

Потом… Нет конца этим «потом»! Теперь надолго, видать, осела на экранах кино и телевидения гепеушно-милицейская тема… Но все же – может быть повезет и не «проходимой теме»?..

По поводу одной фразы

Повезло. Телеспектакль. Бондаревский «Берег». Не люблю этот роман. Думается, любому фронтовику он не придется по душе…

Чтобы ныне осуществлять борьбу за мир, – думается, не было надобности выдумывать – на войне! Затем, тридцать лет после войны! – романтичную любовь русского офицера к немецкой девушке… Затем – продолжение этой, романтически-драматической любви через время и пространство, границы и идеологии, уже между писателем из бывшего офицера – и западной книгоиздательницы из бывшей немецкой девушки, до сих пор еще любящей «того» офицера. Во имя своей любви она даже… призывает повторение войны!

Крайне удивляет упрощенные – с полным забвением устава и субординации! – отношения между офицерами, солдатами и офицерами!

И все же в телеспектакле сохранены некоторые хлесткие фразы из романа… На вопрос западных немцев, из окружения книгоиздательницы, о том – как там Москва? – Самсонов, спутник писателя Никитина, вполне в тон их представлениям о Москве, отвечает:

– Мы все еще заняты проблемой борьбы с белыми медведями, мешающими трамвайному движению…

На очередной вопрос, по-прежнему ли заняты мы классовой борьбой и революцией, Никитин отвечает, что, мол, ни революция, ни классовая борьба для нас по-прежнему не самоцель, мол заняты мы все тем же:

– Созданием нравственного человека…

После того как немцы заявили, что «война – дерьмо» и «политика – дерьмо», они все же упорно почему-то продолжают разговор о «политике», в чем, впрочем, им не уступают их гости: два советских писателя, Никитин и Самсонов… И не знаешь, чему больше удивляться – забвению ли дела этих деловых западных немцев, или забвению жанра нашими писателями… Доходит до того, что по «инициативе» Никитина все мужчины занялись подсчетом: кто – сколько – убил на войне: немцы – русских, русские – немцев…

По поводу нацизма Никитин говорит:

– Национализм – последнее прибежище подлеца!

По поводу религии:

– Религия – эмоциональная окраска добра и нравственности! Как говорится, – и на том спасибо… Скажем, писатели 30-х, ничтоже сумняшеся, с такой же готовностью небось изрекли бы, что «религия – опиум для народа»… Легко, во все времена легко, говорить готовое! Ведь, наконец, и Никитин, и Самсонов говорят лишь то готовое, что «на данный момент» вычитали у себя из газет, из брошюр общества «знания», их журнала «Наука и религия» и «Справочника» или «Спутника» пропагандиста!

Что же касается множества других нелепых заданностей (или, может, заданных нелепостей?..) в спектакле, которые перетащены были из романа на телеэкран – их слишком много, чтоб хотя бы бегло указать на них…

Разумеется, Бондарев талантливый писатель. Но рассудочность часто в его романах – в пьесе это особо сказалось – оттирает художника. Удачи же случаются у Бондарева чаще всего там, где художник оказывается в нем как бы «бесконтрольным», непосредственным, наедине со своим инстинктом правды.

Скажем, хозяин кабачка «Веселая сова» изрядно философствует у столика русских гостей. Он старается убедить гостей, что он гуманист, что он любит всех-всех, вне зависимости идеологий, наций, границ… Все эти тирады впустую. Персонаж вне действия, вне конфликта, даже вне сюжета. Равно, как другие немцы… Но вот этот же хозяин «Веселой совы» говорит о своем друге по концентрационному лагерю, что он уехал в Америку, «он там стал видным богачем» – и ничего более – и здесь – как бы случайно – пробилась правда о западе! Косвенно, тем верней, предстало их главное мерило человека!

Единственное что он находит нужным сообщить о своем друге. И с какой наивной, непреложной, законченной гордостью за друга. Он там разбогател!.. Все что там можно «в хорошем смысле» сообщить о человеке, все что лишь можно достичь человеку, к чему стремится он, в чем лишь самоутверждается!

К счастью, «по забывчивости» автор (персонаж) не комментирует эту фразу. Она «брошена и забыта» – оттого-то и так значительна. Ведь ни один советский человек не сказал бы так… В аналогичной ситуации – что он скажет о друге своей тяжелой молодости? Скажет: «Он стал главным инженером завода!» «Защитил диссертацию, он специалист по кибернетике!» «Он открыл месторождение газа…» На худой конец – «У него второй разряд по боксу…»

То есть, наш человек – о нашем же человеке – когда гордится им, тем, что тот достиг, может сказать самые разные вещи, в зависимости от собственного круга интересов, вкусов, культурной и эстетической зрелости, но никто не скажет: «разбогател!» Не скажет даже – «получает столько-то!..» По счастью, у нас: «не в этом дело!»

В одной, случайной вроде, отнюдь не эффектированной35, вовсе не претендующей на роль максимы (как это часто бывает у Бондарева) фразе – весь нравственно-социальный водораздел между нашим и их обществом, нашим и их человеком. Мы, желая хорошо отозваться о ком-то, о нашем человеке – говорим о его внутреннем человеческом содержании, подразумеваем волю и целеустремленность, цельность характера и дарование, ум и интеллигентность, видим в этом всем обязательно духовное, то есть – общенародное служение. Они говорят лишь об одной, внешней, цели и утверждении в ней. Говорят о богатстве, о деньгах… Разумеется, и они подразумевают все то, что и мы – но все дело в том, что они, богатство и деньги, как раз не эквивалент благородных черт человеческих, которые мы тут бегло перечислили! Чаще, увы, все обстоит наоборот… Еще когда нашим народом замечено было: «Трудом праведным не наживешь палат каменных»! – то есть, лишь неправдой достается и держится богатство. «Тот прав, за кого праведные денежки молятся», – то есть, деньги обессиливают, упраздняют и правду. И самого господа бога: деньги бессовестны!

«При деньгах Панфил всем людям мил», – вся психология, все нравы, весь дух жизни запада, кажется, в одной уже этой поговорке! «Для чего нам ум, были б деньги да спесь!» – или, перефразировав это: деньги достаются не умному (талантливому, совестливому, трудолюбивому – и т.д.), а спесивому (наглому, подлому, бессовестному). «Положи две денежки на шапочку, да дядюшке челом, а дядя сам знает о чем», – о растлевающей власти денег, об их лицемерии и всепозволенности… «Без денег в церковь ходить грех», – об изначальной запроданности бога, о том, что бедности на бога и церковь надеяться не приходится. Даже смущать его напоминанием о себе: «грех»! «Деньга деньгу родит, а беда беду», – неплохое знание денег и их роли в жизни! «Денежный грех на богатого, а у бедного все одна шкура в ответе», – вот как деньгами да с богом хорошо устраивается в жизни богатство…

Любая народная поговорка или пословица может стать эпиграфом к роману об изначальной, органичной безнравственности богатства!.. Вот почему, к слову сказать, десятилетиями так трудно дается диалог между нами и западом… Все здесь другое. Если мы с гордостью говорим о человеке, что он стал ученым или артистом, известным механизатором и Героем труда, писателем или конструктором – они знают лишь «одну, но пламенную страсть»: «деньги»! И парадоксально, когда их же «денежное сатанинство» привело все человечество к ядерной пропасти, то ли жить всем, то ли всем погибнуть, вся зловещая сила денег, вместе со всей тщетой ее, стали вдруг понятны. И люди, прозрев от страшной бездуховности и ее последствий, обращают к нам взоры, в которых: надежда…

Все было ничего, пока – как поёт в известной арии Мефистофель – отвлеченные люди гибли за отвлеченный «металл»… Ныне, когда зловещая тень ядерной смерти витает над планетой – над каждым ее жителем – никто не хочет «гибнуть за металл». Все выбирают жизнь. Денежный идеал призрачен и коварен. Исторический спор по поводу «образа жизни» нашел – не доктринальное – самое терпкое, жизненное разрешение…

Экономия и разнообразие

Видно, мать-природа экономит на нашем уме, дорогой это для нее «материал»… Но вот, замечается, на ком она «сэкономила» на уме – тому она выдает, и даже с походом, самоуверенность. Поэтому ограниченность никогда не испытывает сомнений, в то время, как уму свойственно во всем сомневаться!

Так, наверное, природа разнообразит «оптимальные» средства борьбы за существование, перепоручая нам самим наше трудное – между эгоизмом и служением, потребительством и творчеством – духовное становление…

Сходство несхожего

Гений не умеет приспособиться… Но само по себе неумение приспособиться («адаптироваться»), конечно, еще далеко не – гениальность. Часто оно встречается и у ничтожности…

В случае гения оно – сила, в случае ничтожности – слабость.

Авторитеты

В технике есть такое понятие – как «утеря меры»… Скажем, на каком-то заводе утрачена точность в измерении длины. Заводской метр стал в сто один (или в девяносто и девяносто девять) сантиметров. Вся продукция, стало быть, бракованная. То же – при утере единицы веса, температуры или давления…

Поэтому еще в стародавнее время была учреждена Палата мер и весов, к которой все больше переходило и хранение точности других физических (технических) измерений. Таким образом, наука, техника, производство застраховали себя от хаоса.

Но как быть с духовными ценностями? Какими единицами их мерять? Где здесь Палаты мер и весов, охраняющие от куда более страшного хаоса – от падения духа и разлагательства?

Думается, эту функцию народного служения выполнял всегда гениальный художник, в ком больше всего сконцентрировалась и духовность народная!

Таким было служение Пушкина. Затем Лермонтова, Гоголя, Белинского. Некрасова, Чернышевского, Добролюбова, Тургенева. Затем Достоевского, Толстого… Чехова и Горького… История нашей литературы – главного истока духовной культуры, причем, вбирающего и проявляющего и народную духовную культуру – это история независимых великих авторитетов! Не от власти и постов, рангов и наград – от всенародного признания: и читателями, и собратьями-писателями.

И с горечью отмечаю – исчезновение ныне именно таких авторитетов в литературе. Попытки создать авторитеты искусственно – ни к чему хорошему – для нашей литературы – не могут привести…

Неужели раз и навсегда утрачена эта живая Мера, чувство образцового писателя – живого среди живых – с его высокой художественной мерой Правды? Думается, временная здесь трудность литературы. Хотя и обидно, что временность эта именно наша писательская жизнь!

Импульс

Он странный человек, странный писатель – поэтому нет у него друзей. Ни в обычной, ни в писательской жизни. Он из тех писателей, которым иногда удается «войти в литературу». И тогда это вхождение – серьезное, надолго… Но таких писателей нужно кому-то «открыть», помочь им. Им нужен «покровитель», «меценат» – как говорили встарь, или проще, «рука», как теперь говорится. Впрочем, «рука» ныне, это уже нечто другое – «рука» помогает лишь «руке»… Корыстна, прагматична, расчетлива стала «рука»!..

Он не пишет ни романов, ни повестей, ни даже рассказов. То есть, ничего не замышляет наперед, не идет от сюжета, от характера героя, тем более от темы из газетных передовиц, у которой появляется лишний шанс в проходимости: напечататься…

Вещи его (эссе? Миниатюры? Притчи?.. Максимы, наконец?.. Бог с ним, с жанром! Будто дети рождаются Иванами или Катями! Как назовешь, так и кличут!) приходят к нему как толчки совести. Главное, приходят сразу живыми, со своей формой, над которой он не думает…

Но вот случается утро, когда он встает и ничего ему душа не говорит. Сонность или усталость, равнодушие или пустота? Что же это такое? Конец?..

И тогда он думает о старости, о смерти. Больше уже ничего не напишется?.. Что ж, садится за письменный стол, что-то писать по привычке, выдумывать – этого он не умеет…

Его удивляет эта пустота – но он заранее смирился с нею. Уж таков он писатель… Не похож он на других. Что ж, выйдет на улицу. Или – поедет он в Мосторг. Надо составить список: что купить? Давно собирается. Когда пишется ему – не выходит из дому. На всем, даже на столовой и обеде экономит время…

«Когда пишется, и тюрьма – дворец. И наоборот. Тогда и дворец – тюрьма! Может, и должно писателю быть за решеткой, на хлебе и воде? Как Сервантесу? Как Сухово-Кобылину? Как Достоевскому? Тот не писал в остроге?»

Так он и поверит!.. В уме, в душе, без бумаги и чернил – писал! Наверняка все отсюда – не один «Мертвый дом», романы отсюда, «Дневники писателя», во многом, видать, отсюда…

Итак: «лампочек шестьдесят Ватт. Консервов подходящих. Спичек. Соли. Иголок и ниток. Если попадется, поролон – заткнуть щели вокруг окна… Длинный список! Сверху он пишет главное: хлеб! Не забыть бы!.. Жизнь духа? Без хлеба нет и духа…

Он садится в трамвай – и сразу же: «задействовал механизм»! Он тянется к блокнотику. Словом-другим пометить, то что в голову приходит. По поводу этих людей, жизни, ее разнообразия – терпкой, одолевающей!.. Быт укрупняется до бытия – значит: писатель!..

Вот две колхозницы вошли в трамвай. Не сумки туристские, на шнуровках вещмешки через плечо. Тяжелые, женщины едва на ступеньки забрались. Он помогает им, втаскивает в тесный вагон. Уж очень они ему по душе. Молодайки ладные, веселые, с румянцем во всю щеку. Сразу видно – всегда на свежем воздухе. Телогрейки на них чистые, в обтяжечку, на ногах валенки с галошами. Все хорошо, все по делу… Вот одно разве нехорошо, что в город едут за продуктами! А все же вековая пропасть «город-деревня» – исчезла.

Ездят. Временно это… Еще горожане будут проситься в деревню!.. Козырять будут своим давним крестьянским корнем, любовью к земле, будут ссылаться на предков И, пожалуй, чаще все это будет искренно. Может, еще спортивный разряд вспомнят? Кандидатскую степень? Нет, скорей не решатся о ней напомнить!.. На слух хлебороба – звук немузыкальный, так сказать, неуповающий. Могут не взять.

Он уже записал несколько «сюжетов» (все еще нет у него подходящего слова для обозначения того, что он пишет!), еще и еще записывает… Никогда не чувствует так свою жизнь, как сейчас.

Нет, надо возвращаться! Бог с ними, с лампочками. (Есть еще про запас в туалете – в крайней надобности «реквизирует» для настольной). И без соли обойдется. Что ему варить-солить? Яичницу – и ту он «упростил» – для экономии времени – до выпивания сырых яиц. Он это называет: «а-ля натураль». Даже наверно, полезней… Холестерин, белок… Зачаток жизни сковородка небось убивает… О чем он думает? Скорей домой, к столу!

А еще подумалось было – неудачный день. Всегда в таких случаях – запомнит теперь – «на люди!..» Нужен живой импульс!

Высшая правота

В переполненном вагоне метро мужчина предпенсионных, так сказать, лет, и молодой человек студенческого облика – засоревновались вдруг в великодушии. Завертелись, зажестикулировали. Они уже чуть ли ни минуту так, с обычными при этом ужимками-улыбками, препираются: кому сесть на свободное место, которое они так настойчиво друг другу уступают… Это, видать, какое-то совпадение схожих настроений, приязненности. Никак друг друга не усадят! А уже увлеклись спектаклем – во всю играют.

Пассажиров это занимает, сдержанно улыбаются, не вмешиваются: чем же это кончится; почему не устроить себе маленькое и безобидное развлечение на чужой счет, когда сам ты устроен, сидишь, ничем не потревожен, ничего от тебя не требуется?..

Какая-то пожилая женщина (такие бывают уборщицами) чуть приподнялась, уважительно и вместе с тем как бы свойски – от явленой им доброты, что-то шепнула старшему – тому, предпенсионному. Тот сразу осекся, заволновался, ему вдруг стало не до молодого и препирательств. Оглянулся, нашел то, о чем подсказала пожилая.

Это тоже была женщина – но молодая, сурового и отчужденного облика, в широком каком-то синтетическом пальто. Надо было, видать, немало прожить на свете, подобно пожилой, главное – быть женщиной чтоб, скорей по лицу, чем по фигуре, почти скрытой под синтетикой, узреть едва приподнятый живот и беременность молодой!.. Нет, что ни говорите – мужчине такое не дано.

Молодой мужчина тоже уже смекнул в чем дело. Точно разноименные заряды, они оба, насколько позволяла теснота вагона, отодвинулись друг от друга, бережно, но решительно подталкивая на свободное место женщину.

Та осталась такой же отчужденной от всего происходящего, не изменила выражения сурового, нездешнего и бледного лица; словно никого вовсе не было в вагоне, ни этих мужчин, ни пожилой, – никого ровным счетом – кроме ее самой и той жизни, которой она смутно внимала в себе, которой всецело принадлежала сама в своей женской сокровенности…

Сев, она не только не выказала растроганности или признательности за место, а даже не взглянула на мужчин. Вообще ни на кого не взглянула. Сидела, уставясь вперед себя, все так же никого не замечая, не желая замечать.

Сознание своей правоты. Высшей правоты!..

Процесс

Среди множества бедствий – самые тягостные в последствиях и масштабах – насилия над мыслью… Но и среди этих – неисчислимых, изощренных и коварных – насилий на первом месте, судя по всему, не прямые запреты и преследования мысли, а то ее лукавое состояние, когда она доведена до формального существования, вроде бы есть, когда на деле нет ее, когда она в некой ройной окаменелости и одномерной дозволенности, возведенной в доблесть, в однородности и непогрешимости, которые вернее всего отучают мыслить, кто на это еще способен, возвышая, наоборот, тех, которые совершенно на это неспособны… Такая форма мысли со временем уже ни на что другое неспособна, ни на что другое не посягает, и вяло подъедает корни собственного ройного существования. Вот здесь и начинается всеобщая неудовлетворенность, апатия, безнадежность – и небывалая тоска о подлинной мысли – ее красоте, свободе и истине в прозрениях сложных коллизий бытия!

Живые черты

Наше время само себя назвало на этот раз предельно просто, очень простым русским, деловым словом: «перестройка». Под этим именем оно и войдет в историю. Подобно тому, как новая эра коммунистического идеала вошла в историю такими же двумя простыми словами – «Советская власть»…

После годов застойности от формально-бюрократического руководства перестройка встречена народом более чем просто с одобрением и пониманием. Встречена с энергией и делом!

И вот, что удивительно – в это время резко повысился интерес к Ленину, по всему, что связано с этим именем в мыслях и чувствах каждого. То и дело становятся крылатыми, входят в сознание миллионов, его слова, которые раньше знали единицы. О том, что если нас что-то и погубит, то это будет бюрократия; о том, что у общечеловеческих ценностей есть приоритет перед классовыми ценностями; о том, что бюрократия действует по принципу: формально правильно, по существу издевательство; что коммунистам нужно уметь подстроить ловушку бюрократам, чтоб потащить их в народный суд; о том, что в России произошли три революции, а Обломовы остались. В крестьянине, в рабочем, в интеллигенте, в коммунисте… Да разве все перечесть!

Недавно с огромным интересом на миллионного зрителя показан был фильм о Ленине «Штрихи к портрету В.И. Ленина» – с М. Ульяновым в роли Ленина. Уже эта роль выдающегося артиста сама по себе – явление. Куда больше значения, чем для искусства и культуры…

Михаил Ульянов потом говорил – с экрана же – что он себе поставил задачу: снять по возможности с ленинского обличья сахаристую пудру, показать его живым посреди живых страстей времени.

Что и говорить – благая задача! И во многом это артисту удалось. Думается, роль Ленина не может строиться на внешнем сходстве, на игре, на обозначенности. Лишь актеру большого личностного начала здесь вообще может что-то удастся. Ульянов, например, артист-личность. Почему-то думается, что здесь немало достиг бы Смоктуновский. Но тому подобало играть Ленина периода эмиграции – Ленина-интеллектуала, Ленина-теоретика партии, Ленина среди книг, в библиотеках Парижа, Лондона, Цюриха – и т.п.

Образ Ленина еще откроет многих артистов-личностей, новые грани их дарования! Образ – неисчерпаем…

Луначарский о Ленине говорил, что его личности нет ни на первом, ни на втором плане – ее вообще нет самой по себе. Она вся – в деле, как в великом служении, так в ее сиюминутной практической конкретности…

Самозабвение! Свойства лишь гениальной творческой личности. Призывами к скромности этим не достичь. Это будет – в заурядном человеке – новая игра, новая поза. Все той же скромности.

Думается, самозабвение своей великой личности, умение удерживать всегда у дела служения, не допуская до человеческого, самолюбивого и эгоистичного «я», то свойство, та черта в Ленине, которая и привлекала к нему столько выдающихся людей, яркие характеры, самобытные натуры.

Скажем, того же Луначарского, знания культуры и интеллект которого удивлял даже Ленина…

Лицедей

Он похож на сытого, самоуверенного, успевающего пастора. Он часто выступает по телевидению на «литературных встречах». Цедит слова со значительной медлительностью, с большими паузами, которые должны означать – раздумье… Больше всего любит наставлять молодежь. Любимые, самые частотные, у него слова: «духовность» и «интеллигентность», «доброжелательность» и «добропорядочность», «участие и сострадание»… А то еще – «диавол», «сатанинство», «мещанский эгоизм»…

Я слушаю, смотрю на его крепкую (почему-то на мысль пришла: «сенаторскую») фигуру, на аккуратно причесанные, гладкие, темные, без единой сединки волосы, (и еще подумалось – обожают такие волосы – парикмахерши!), на скуластое лицо, смуглого, «татарского», типа. Он занимает видный пост в литературе, и уж, кто-кто, я-то хорошо знаю, что никому, никогда он ничем не помог, ни к кому не явил он участия-сострадания, к которому так рьяно призывает.

Вот и вся его «духовность», «интеллигентность»… Лицедей! Меньше всех, видать, он как раз верит в то, что говорит! Вот уж поистине в ком мещанское сатанинство – высоко интеллектуальное, окаменевшее, в законченном, неукоснительном эгоизме! У него, у лицедея, волею судеб, даже совесть ничем никогда не затуманится, сомнение никогда не лишит его ни сна, ни аппетита – ведь он не «иное сословие», не «иной класс», он вроде бы, по анкете, по крайней мере – «выходец из народа»; (будто дворяне и помещики когда-то все и сразу вдруг вышли из сатаны, а не из того же народа!), он живет в бесклассовом обществе, он при высших наградах, которые ему будто бы вручал народ (во всяком случае от имени народа – хоть и не спросясь у него – они вручены ему), он весь – «полноценный», «неуязвимый», он весь… сатана в божеском обличье! Одним словом – он: лицедей!

Семья человечества

Женщина придумала очаг, чтоб готовить пищу, но мужчина построил печь; женщина первая огородила печь-очаг, но мужчина построил дом; женщина первая ощутила потребность собственности, нужной для ее многообразного труда хозяйки дома и матери, мужчина умудрился довести собственность до излишков впрок, до богатства, до «института частной собственности», до «наемного труда и капитала», узаконить все это; женщина ему прожужжала уши о разнообразных страхах – за достаток, за дом, за детей – мужчина придумал государство со всеми его законами и правовыми институтами…

Разумеется, история не дает нам фактов для примера во имя именно такой категоричности в генезисе «семьи, частной собственности и государства», тут – принцип, во многом пусть умозрительный, исходя из природы женщины и мужчины… Но вся история их взаимоотношений – история уступок-наступления, великодушия и подчиненности, и все во имя: сосуществования. Причем, так с каждой стороны. Но, думается, мужских уступок здесь куда как больше! Так бывает и в отдельной семье, так бывает в истории той необозримой семьи, которую зовем человечеством. То есть, мужчина все же больше исторический исполнитель воли – природного зова – женщины! Вся его мужская деятельность имела под спудом женский императив…

Общество в нынешних его формах – в основе своем остается таким же. Все, либо почти все, мучительные противоречия в нем – от этих, в обществе, уже из-за одних укрупненных масштабов в сравнение с семьей, незримых, поединков-уступков женского и мужского начала, от их большего и меньшего проявления.

Нет изначально гармоничных семей, они либо строятся, совершенствуются, либо рушатся. «Все счастливые семьи (кажущееся – или временное – счастье. – А. Л.) похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Такова и не очень-то счастливая общечеловеческая семья… Не скоро, видать, она научится строить свое счастье!.. Она, увы, стала объяснять все – следствиями, то есть – социальным, умалчивая свою органичную, природную, женско-мужскую, интимно-сокровенную природу. Чтобы что-то понять в себе ей придется все свои «знания» повернуть с головы на ноги… Это неизбежно, хотя и не скоро, видать, случится.

Непростая очередность

Мы надеемся, нынешние – межгосударственные, межидеологические противоречия и проблемы наконец разрешатся. Будет упразднено ядерное вооружение, а с ним угроза всеобщего истребления, будет обеспечен мир на Земле…

Но и тогда останутся главные, изначальные, все еще нерешенные проблемы: как научиться сохранить коллективные формы жизни – при сохранении в них свободы личности; как уберечь демократию от демагогии, как «сверху», так и «снизу»; как сочетать свободу и сознательную дисциплину; наконец (нет в этом конца!), как уберечь человека от омещанивания при росте благосостояния…

Главные проблемы – нравственные и духовные, которые, увы, «попутно» (не главная ли здесь ошибка наша?!..), с «ростом благосостояния» никак не решаются. Наоборот, думается, с них нужно начинать, вот они-то как раз попутно решают и «проблемы материального порядка»…

Очень это не простая вещь – «очередность» – или даже, точнее, догматическое понимание духа жизни как «надстройки», которая сама приходит вслед материальному «базису»! Дух жизни надо строить неустанно. Ведь даже революции свершаются после того, как идеи овладевают массами, их сознанием, став материальной преобразующей силой!

Инерция навета

Мы все еще клевещем на женщину, все еще продолжаем возводить на нее хулу, наветы и напраслины… Еще бы, раньше она была всего лишь жена и мать детей наших – и только. Само положение вещей, уж, не говоря о христианских заветах, обязывало к ней относиться терпимо… А теперь?

Теперь она «полноценный член общества», «наравне с мужчиной участвует во всех сферах…».

Но – стоп!.. Все эти тирады давно набили оскомину всем. Поэтому они так хороши в диссертациях, где против них – не попрешь! «Наравне с мужчиной…» В том-то и дело, что на мужской работе она все же работает по-женски! Чтоб работать иначе – ей доведется перестать быть женщиной! То есть нанести ущерб природе: жизни! Она поэтому предпочитает ущерб работе (который, конечно же, в итоге ущерб и жизни, и обществу). Лишь чрезвычайное неблагополучие может заставить женщину предать природу! Грозное это «ужо!» пожинают все, и общество, и мужчины, придумавшие «наравне с мужчинами», чтоб клеветать на женщину, на ее «неспособность», «ограниченность», «безынициативность», «нетворчество» и тому подобное. Мы же, мужчины, разводим в отчаянье руками. Оттого, что она «не хочет», «не может» – «наравне с мужчиной» – да еще – «во всех сферах» – по той простой причине, что создана природой женщиной, что иные, немужские у нее способности!

Она ли неспособна? Попробовал бы любой гениальный мужчина изобразить, хотя бы имитировать деятельность в простейшем женском, как они, рядовые женщины это умеют изображать в самых сложных видах мужской деятельности!.. И чего обижаться, что они здесь – подобие либо роботов, либо артисток! – внешне перевоплощаются, а душу берегут «для природы»: сохранить «облик» и «форму» женщины, стать на деле матерью, вскормить и взрастить ребенка, то есть осуществить величайшее – женское – творчество жизни!

И женщина права, заявляя мужу, обществу, всему белому свету: «Скажите спасибо, что хоть так «участвую наравне…» Я по сути этим оказываю вам, мужчинам, и обществу, великое снисхождение! Не понимаете этого – что ж, ропщите, ругайтесь, беснуйтесь… Дураки!»

Форма…

…Мужчины, берущие формою,

Женщины, берущие формами –

Не вывесть крысиным кормом вас,

Не выжечь огнем и реформами…

Где-то прочитал и выписал… Не скрою, больше всего ненавижу «людей берущих формою»!.. Насмотрелся на них. Они повсеместны и вездесущи. Мещане в быту, бюрократы на службе, хитрованы и трутни в общежитии. Они всё имеют, хотя ничего не умеют! Они убеждены, что все и всё для них. Ничего не делая (кроме личного зла, когда их лично заденешь; и огромного общественного зла – всегда, объективно, своим паразитизмом и бездарностью), они всегда вроде бы у дела, даже «возглавляют», «руководят» им…

Даже на фронте, на войне, где люди проливают кровь, калечатся, погибают – эти, «люди, берущие формою», умудряются служить себе, обеспечив себе должность, звание, достаток, получая награды, достигая карьеры! Эгоизм их непомерен, хотя подчас играют в скромность и делают вид, что держатся в тени. Хотя слегка покрываются краской смущенности, если им в лицо скажешь, что они трутни, мешают, путаются под ногами, что они «форма без содержания». В глазах вспыхивает даже укоризна. Точно у той дородной и красивой женщины, которая, не ведая словно любви, только и озирается – от какого мужчины ей больше перепадет, а всех не желающих понять ее – клеймит этим молчаливо-пренебрежительным взглядом, или же произносит свое короткое, как приговор: «дурак!»

Сама она – не сомневайтесь – умная! Во всяком случае своим умом она довольна. Она (или – он) умеет жить! Он – или она – они хотят, чтоб и мы так поняли жизнь. Мол, все правильно, в жизни есть лошади, чтоб работать, коровы, чтоб их доили или отправляли на бойню, есть змеи, скорпионы – все-все приспосабливается, по-своему пользуется жизнью… Почему же ему – или ей – людям живущим формой – упускать свою выгоду? Кто тебе мешает? Ах, совесть? Ах, нет этой самой формы или форм? Кто же в этом виноват. Каждому свое…

Ах, ты гадина, того или другого пола! Ведь это на воротах Бухенвальда было написано – «Каждому своё»… Дай лишь вам волю!.. Вот она конечная точка любой бездуховности. Любого эгоизма! Классовость мира – лишь ядовитые плоды этой жизненной – низменной – сущности… Дай им волю – они класс буржуа, нет у них этой воли – они довольствуются мещанским низом. Они в совершенстве владеют подлым искусством – как жить, хорошо жить, без труда! Люди, берущие формой – поэтому любят во всем «форму». Они это называют – «порядком»…

Аристотель, усмотревший во всяком явлении форму и содержание, доказавший, что лишь их единство, органичность, «самозабвение подчиненности» создает эстетическую категорию, явление художественности, то есть явление добра, уже этим косвенно доказал и то, что прагматичное разделение формы и содержания, самоцельность формы – всегда означает корысть, зло, неэстетичность и духоразлагательство…

Не люблю этих людей и не скрываю, что сознаю их главным злом жизни! Общество, которое создает для них благодатную почву, то ли узаконенностью их прав и привилегий (дворянство, звания, мундиры; табель о рангах и награды; всякие графские и княжеские титулы; превосходительства и сиятельства – и так далее, и так далее!..), то ли наивной демократизацией, позволяющей им пополнять свои ряды, окрепнуть за счет «притока свежей низовой крови» – такое общество обрекает себя на вырождение, на гибель…

«Все одно спасибо!»

– Вы сказали – «интеллигент»…

– Кто же такой – интеллигент. То есть, кто он – ныне?

– Вот видите, в вашем вопросе частично уже содержится и ответ… То есть, что содержание понятия меняется с временем. В разные, мол, времена, по-разному его понимают… Вообще – все понятия ныне крепко изменились!.. Уж если просто «слова ветшают как платье», то как же ветшать должны ныне слова-понятия по поводу самого духа жизни! Ведь, поймите, впервые в истории человечества мы решили создавать новый дух жизни – при тех же материальных основах ее! А оперируем мы понятиями чуть ли ни церковного, поповского обихода! Чувствуете, – противоречие? Нескоро ведь родим новые слова-понятия, нужные нам позарез! Вот – отчасти и поэтому – и затруднились для понимания самые простые, казалось бы, слова… Все обросло оговорками, стало неоднозначным. Тем, кто в словах сознает и чувствует их живую сущность, стало трудно… Ну и больше всего тем, для кого слово – его труд, его профессия, его судьба… Трудно стало объяснить, тем более – люди все дотошней, образование тут потрудилось… Бездна вопрошающих – как отвечать?..

– А все же? Что, интересно, скажете на мой вопрос?

– Вас, что же, не удовлетворяет то, что про интеллигента обозначено в энциклопедии, скажем? То есть, «способность мыслить», «рациональное познание»? А там еще говорят – «техническая интеллигенция», «художественная интеллигенция»?..

– Все это я знаю!.. Заглядывал в энциклопедию!.. Слишком общό! Затем, ощущение такое, что чего-то здесь недоговорено, что-то не сказано очень важное… По-моему, народ здесь вкладывает другое, свое содержание…

– Верно… Народ хотел бы всегда, и прежде, и сейчас, видеть в интеллигенте – убежденного, законченного защитника справедливости! Как некогда в богатырях, сущих ли, былинных ли… Были и в самом народе подвижники – но что они могли без образования-просвещения?.. Вот и стали эту функцию жизни связывать с образованием человека… Велика роль интеллигентов в 17-18, особенно в 19 и 20 веках! Тут сложная, незримая, дружно-враждующая, эстафета! Ныне вроде бы все образованы, а потребность в защите справедливости все одно осталась! Вот и озирается человек – может, тот, а, может, этот… Уже успел смекнуть, что и при общей образованности интеллигент – все одно нечто редкое, немассовое… Искать, мол, надо!.. В любом совершенном обществе будет нужда в интеллигенте!

– Значит, вопрос запутанней стал?..

– Усложнился… Каждый тут стал подразумевать что-то свое…

– Вот и скажите, как вы, к примеру, это понимаете?

– По-моему – ныне интеллигент – кому ничего для себя не надо…

– Как это – ничего не надо? Что ж он, мертвец?

– Да, что вы такое говорите!.. Он – антимещанская сущность! Ничего ему не надо из того, к чему так тянутся семь, восемь, может, все девять из каждых десяти… Богатство и положение, пост и звание, известность и награды, карьера и успех, выгода и покой… Мало ли в жизни этих соблазнов!.. И сатанинских, и помельче… А вот ему, интеллигенту, этого ничего не надо! Он довольствуется тем, что умеет мыслить… О насущном, народном, вечном, духовном…

– Стало быть, тяжело ему?.. Как бы со всеми не в ногу?.. Один, стало быть? Не позавидуешь!

– Ну, это как посмотреть… Интеллигенту всегда тяжело! И не то, что «не в ногу»… Вот он как раз «один идет в ногу»… Один… Подчас – наказуемо. Один! Нет, в коллективе – и один!

– И не скучно ему? Работает, выполняет долг… А все же…

– Конечно, бывает опечален… Только – не «скушно»! Ему не может быть: скушно… И, если вникнуть, не совсем так уж – «один»! Он мысленно беседует, совет держит с умными людьми! И в современности, и в прошлом. Скажем, общество Пушкина в Михайловском… Вольтер и Байрон, Петр и Шекспир, Карамзин и Арина Родионовна!.. Разве плохо? Затем – человек труда, тот чаще поймет его, чем полуобразованный, или даже образованный мещанин! Интеллигент думает чаще всего наперед… Так или иначе – люди придут, спросят его об истине! Или сам придет к ним с нею… При жизни, после жизни! Интеллигент не кончается смертью…

– Что-то вы его нарисовали – вроде юрода…

– Нет, юродивый – пародия на интеллигента. Впрочем, он выражение потребности интеллигента, его служения. Есть подвижник, а способности масштабно, народно мыслить наперед – этого нет…

– Постойте, – тогда, что же? Мы с вами не интеллигенты?

– Нет, конечно!.. Мы, так сказать, статистические, массовые интеллигенты! Разве мы с вами умеем мыслить наперед? Разве наши с вами мысли – лица необщим выраженьем? Разве у нас есть такие убеждения, за которые – хоть на распятье? То-то же…

– Что-то мне не по себе стало от ваших слов… Впрочем, буду озираться! Искать!.. Потом, потом, знаете, что скажу? Интеллигента, наверно, ныне надо знать где искать! По-моему, как раз он не среди дипломированных, в народе он!.. Вспомните, о ком пишут сейчас писатели? То-то ж!.. Подумаю еще. Спасибо!

Хоть и странно, чтό сказали – все одно: спасибо!..

Упущение

Молодость – эгоистична в погоне за удовольствиями? Зрелость – упорствует в поиске счастья? Старость опечалена мыслью о смерти?.. Служению мешают эгоизм, слабость, эфемерность целей?..

Вот почему важно учить молодость – добру, зрелость – духовности жизни, старость – утешаться мыслью о бесконечности бытия, человеческий век которого лишь переход из безначальности до иных его, нам еще неведомым, формам, что жизнь продолжается в детях…

Нужны люди, которые умели бы все это профессионально – авторитетно и мудро – объяснить: и молодому, и зрелому, и пожилому возрасту! Как много знаний адресуем мы мозгу, как мало успеваем сказать душе!.. Роковым образом она, душа – как «объект» – начисто упущена современным просвещением и образованием!..

Орбиты

Люди, подобно звездам на небе, «вращаются» по своим сложным, земным, нерасчетным, даже подчас неопознанным, орбитам. Их можно в конечном итоге начертить! Сколько их за человеческую жизнь!

Многие орбиты лишь касаются, но не пересекаясь, расходятся. Некие – неосуществленные орбиты!..

Мы вдвоем в вагоне последнего, полночного, поезда метро. Мы сидим на разных скамейках, наискосок, почти напротив. Каждый думает о своем. Я еще думаю о ней. Уверен, что и она думает обо мне. Изредка взглядываем друг на друга, как бы случайно, рассеянно, вполне нейтрально. Между тем мы уже подробно осмотрели друг друга. Скользящие мимолетные взгляды. Да нет, что вы! Это случайно наткнулся(ась) глазами!.. Можно бы заговорить, но ведь – не принято! Да и как и что обо мне подумают! А все же странно – единственный раз повстречались в жизни! Зачем? Чтоб навеки разойтись?

Выходим из метро – расходимся в разные стороны. Орбитам не дано было пересечься. Не осуществились в земном значении! А жаль…

Интерес к подмосткам

Мы много раздумываем над человеческим обликом гениев… По тому, что нам удается узнать о них, по тому, что дорисовывает воображение… Много здесь такого, что именно живет в домыслах, в озарениях, в воображаемом… Подчас это даже невыразимо вообще, не то даже, что – «не принято», «не достает отваги» – и т.п.

Например, не случайность – надо полагать – то, что одни из великих обладали даром актеров, даже и вправду выступали на сцене, в то время как другие были начисто лишены этого дара, «не пытались» в этом, а то их нам и вовсе нельзя представить в этом! Ведь эта черта несомненно говорит нам много о человеческой личности, о характере, психическом складе! И не отделаться тем, что об одних можем сказать – «артистичная натура», но не можем этого сказать о других… Ведь тут не просто «черта», не «склонность», не «способность» в числе прочих.

Тут можно бы догадаться о многом – если даже оно «невыразимое» для слова, тем более – для печатного слова…

Так Пушкин, Толстой, Ленин – никогда не выходили на театральные подмостки. Даже в школьные (лицейские, гимназистские) годы – или в годы студенчества!.. А ведь любили театр, посещали его, а Пушкин и Толстой, будучи писателями, писали для него… Между тем – Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Блок (трое из них тоже писали для театра) в разные годы, кто в детстве, кто в юности «играли на сцене», пусть в любительских спектаклях. Гоголь и Блок даже подчас думали об актерской карьере…

Фемина-маскулина

Семью принято называть – «ячейкой государства». Это самая зримая часть связей, которые на деле – безначальные в природе и бесконечные – в продолжении рода человеческого… Семья – сложный конгломерат инстинктов, чувств, отношений и связей как внутри, так и во вне. И у каждого члена семьи – в ней – свое личностное: место, цель, осуществление. Все и здесь – и предопределенное природой, и продиктованное общественным временем.

Сколько бы ни толковать, например, об эмансипации женщины – от мужа, мужчины, общества – ее природная сущность многое, если не все, предопределяет в ее судьбе.

Если мужское природное осуществление заканчивается сближением с женщиной, у самой женщины ее природное осуществление продолжается ношением, рождением, кормлением… У женщины с детьми как бы больше природно-материальных связей, чем у мужчины; поэтому и конкретней у нее и духовно-родовые связи, уходящие тайной как в прошлое так и будущее. Этим и определяется большая, как правило, приверженность детей к матери…

Но семья как конгломерат инстинктов, чувств, отношений и связей – уравновешена всеми этими началами: природными, чисто семейными, общественными. Не сложение-вычитание, не умножение – здесь и взаимовлияние, и коллизии, и психологические противостояния…

Строить общество извне, вне семьи, вне «ячейки» – стало быть, иллюзорно. Иными словами, общество доподлинно может себя строить лишь мудрой помощью в обустройстве семьи. Каждая же самоцель общества, помимо семьи – означает на деле: ни семьи, ни общества…

Разные формы осуществления (природно-семейно-общественного) влияют по-разному и на самое общество. Вот почему оно может исполниться то «феминного», то «маскулинного духа»…

К сожалению, ни власть предержащие, ни социологи, ни даже потом историки, не улавливают этого, рассуждая и выводя все из неразборчивого и отвлеченного «общественного движения». И это тем более странно, что в самой «ячейке государства», в семье – всегда и чувствуют, и сознают действие того или другого начала: «материнско-феминного» – или «мужского-маскулинного»!

Наука, особенно про общество, делая вид, что все ей известно, все ею изучено, довольствуясь цитированием классиков, по существу в этом главном вопросе не пыталась даже продвинуться хоть на шаг вперед. Мало того, и поэзию, и писательскую мысль удерживает, точно на привязи, лишь у тех же цитат, от которых общество отдалилось далеко в своем усложненном движении, в своих противоречиях, в своих, главное, коллективистско-демократических формах бытия!..

1.Имеется в виду мастерство стеклодува. (Прим. ред.)
2.Ёрна – ёрничать, озорничать. (Прим. ред.)
3.Исполать – хвала, слава, спасибо! (Прим. ред.)
4.Повем – поведать, рассказать. (Прим. ред.)
5.Обтёрханный – поношенный, ветхий. (Прим. ред.)
6.Ничтоже сумняшеся – ничуть не сомневаясь. (Прим. ред.)
7.Выспренняя – высокопарная, напыщенная. (Прим. ред.)
8.Полáти – лежанка, устроенная между стеной избы и русской печью. Голик – веник из голых (без листьев) прутьев. (Прим. ред.)
9.Шинк – небольшое питейное заведение, кабак. (Прим. ред.)
10.Семишник – две копейки. (Прим. ред.)
11.Котух – грязное жильё. (Прим. ред.)
12.Кулеш – жидкая каша, крупяная похлёбка. (Прим. ред.)
13.Мабуть – пожалуй, наверно, может быть. Крейда – мел. (Прим. ред.)
14.Смежи́ть – сомкнуть, закрыть. (Прим. ред.)
15.Чох – чих. Грай – карканье. (Прим. ред.)
16.Дратва – толстая просмоленная нитка для шитья обуви и кожаных изделий. (Прим. ред.)
17.Доморощничал – самодельничал. (Прим. ред.)
18.Дюдя – седая бабушка. (Прим. ред.)
19.Серяк – необразованный мужчина. (Прим. ред.)
20.Обрыдло – опротивело, сильно надоело. (Прим. ред.)
21.Тароватый – щедрый. (Прим. ред.)
22.Зоильство – придирчивая, недоброжелательная критика. (Прим. ред.)
23.Отстатет – отстаёт. (Прим. ред.)
24.Абрис – набросок. (Прим. ред.)
25.Прымачка – жена прымака. (Прим. ред.)
26.Гамузом – кучей, всей толпой. (Прим. ред.)
27.Булгачить – беспокоить, скандалить. (Прим. ред.)
28.Цуценя – щенок. (Прим. ред.)
29.Модус – способ, вид существования или действия чего-либо. (Прим. ред.)
30.Шамовка – пища, еда. (Прим. ред.)
31.Омниа меа мекум порто (Omnia mea mecum porto) – всё своё ношу с собой. (Прим. ред.)
32.Хурал – собрание. (Прим. ред.)
33.Гарно – красиво, хорошо. (Прим. ред.)
34.Лындать – идти, ходить. (Прим. ред.)
35.Эффектировать – стремиться произвести эффект. (Прим. ред.)
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
22 декабря 2021
Дата написания:
1987
Объем:
601 стр. 2 иллюстрации
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги