Читать книгу: «И снова завоют ветра над мёртвыми избами…», страница 2
Глава 2: Утро После – Знаки Пробуждения
Утро в Черноборске наступило серое и сырое, как и всегда, но сегодня в нем висела новая, незнакомая тяжесть. Воздух был густ от немой тревоги, пропитан запахом мокрой золы и ледяного страха. Над избами не поднимался привычный дымок – печи топили вяло, словно боясь привлечь внимание.
Первым заметил старый Егор, опиравшийся на свою клюку из корявого можжевельника у ворот кабака «У Лешего». Его мутные, затянутые пеленой годы глаза привычно скользнули в сторону лачуги на самом краю, у черного зева леса и старого колодца. Дверь стояла распахнутой настежь. Не просто приоткрытой – именно распахнутой, черным провалом в серой стене. Это было неестественно. «Тишайший» Свято боялся открытых дверей больше, чем голодных волков. Он запирался на засов даже днем, будто отгораживаясь не только от мира людей, но и от чего-то другого, невидимого, что подстерегало за порогом.
– Дверь-то… открыта… – прохрипел Егор, обращаясь больше к себе, чем к Степану-охотнику, который как раз выходил из кабака, протирая глаза после скудной попойки.
Степан, коренастый, с лицом, изрезанным морщинами и шрамами от лесных стычек, фыркнул. Его взгляд, тусклый, но еще сохранявший проблеск былой жестокости, скользнул к лачуге.
– Ну и что? Удрал, поди, куда. Или волки учуяли… бродяжку. – Он стукнул кулаком по притолоке кабака, но звук получился глухой, бессильный.
– Меньше ртов кормить. Лес свое возьмет. Всегда брал.
Но слова его повисли в воздухе, не убедив даже его самого. Слишком неестественно зияла эта черная дыра на краю деревни. От нее тянуло не просто холодом и сыростью, а той самой Тишиной. Абсолютной. Как в самой сердцевине чащобы. Люди потихоньку выходили из изб – бабы с ведрами за водой, мужики с топорами на плечо, будто собирались на работу. Но движения их были замедленными, осторожными. Взгляды то и дело возвращались к открытой двери лачуги Свято. Шепот, тихий, как шорох мыши под полом, пополз по деревне:
– Не вернулся… Ночью ушел? В лес?
– А дверь… кто открыл? Он сам? Или… Они?
– Глазища-то у него… всё видел… Чуял… Вот и пришла пора…
– Ох, не к добру… Помните, как Лидка? Так же… нашли только платочек…
Старухи, выглядывая из-за грязных, рваных занавесок, крестились сухими, дрожащими пальцами. Их шепот, больше похожий на шипение испуганных гусей, был полон не молитв к Богу, а древних, полузабытых заклинаний против нечисти, перешептываемых в страхе, с пересохшими губами:
– Отче наш… да минует нас чаша сия… Тьма, тьма иди на перемет… не здесь твой обед, не здесь…
– Крестом ограждаюсь… силой святой ограждаюсь… не к нам, не к нам… Кровь его не наша, не наша…
– Сироту взял… ох, взял… первым взял… как Лидку весной… как Федьку-пастушка той страшной осенью… Как всех дурачков, что в лес совались… Началось…
К полудню мужики потянулись к кабаку «У Лешего». Не пить – просто быть вместе. Тяжело и бессмысленно сидеть по избам под гнетом этой новой, невысказанной тревоги. Они собрались под покачивающейся вывеской Степан, молодой Аська с вечно бегающими глазами, угрюмый кузнец Никита, еще несколько корявых фигур в прожженных тулупах. Сам кабатчик, толстый Фома, сонно вытер грязной тряпкой стол, но самогон не ставил. И так было страшно.
– Волчья стая, вероятно… – начал Степан, пытаясь вернуть себе роль самого смелого. Он стукнул кулаком по столу, но стаканы задрожали не от силы, а от дрожи его руки.
– С гор зашли, голодные после зимы. Ребятенка учуяли… Бродяжку… – Он избегал имени Свято, словно оно было заразным.
– Точно, Степаныч! – подхватил Аська, его глаза метались, не находя покоя. Он понизил голос до шепота, хотя вокруг и так стояла гнетущая тишина.
– Я вчера… поздно у печи сидел… угли поправлял… слышал, вой стоял жуткий… За лесом. Такой… протяжный… не по-волчьи как-то… Будто… будто с перерывами… и скрежет… – он сглотнул, бледнея.
– Как кости ломают…
– Лес дитя взял, – глухо, словно выдохнул, проговорил Егор, стоявший чуть поодаль, опираясь на клюку. Его лицо было серым, землистым, как сама мерзлота.
– Как и других дураков, что в чащобу совались. Баловство одно. Нечего было шляться. – В его старческих, мутных глазах читалась не осуждение, а покорность. Покорность скота, что чует запах бойни и знает, что бежать бесполезно. Покорность перед неизбежным.
– А дверь-то кто открыл? – спросил кто-то из мужиков, трясущейся рукой поправляя шапку.
– Сам он? Или… зверь? Али что похуже?
Никита-кузнец, сидевший молча, сжал свои огромные, мозолистые кулаки. Его лицо было каменным, но в глазах тлела глухая ярость. Он ненавидел разговоры. Ненавидел этот страх. Ненавидел лес и то, что могло в нем скрываться. Его дочь, Оленка, маленькая, с косичками, только вчера спрашивала про «тихого мальчика». А теперь…
– Искать надо? – резко бросил он, перебивая шепот.
В воздухе повисло тягостное молчание. Все взгляды устремились в грязь под ногами. Искать? В ту самую чащу, где ночью слышался нечеловеческий вой? Мысль казалась безумной, самоубийственной. Даже Степан, когда дело дошло до конкретики, отмахнулся, избегая взгляда Никиты:
– Куда искать-то, Никифор? В бурелом? По следу? Да тут и следов-то нет! Сволочь одна… Меньше ртов кормить… Лес свое возьмет. Всегда брал. – Он повторил свою мантру, но в голосе слышалась неуверенность.
Идти никто не спешил. Страх сковал кости сильнее мороза. Лишь знахарка Марфа, стоявшая на крыльце своей избы на отшибе, у самого леса, глядела не на кабак, а в сторону чащи. Туда, где терялась звериная тропка. Ее цепкие, черные, как угольки, глаза, казалось, видели сквозь деревья, сквозь время, прямо в черную бездну. Ее шепот, полный не притворного, а самого настоящего, леденящего ужаса, резал утреннюю тишину, заставляя случайно проходивших мимо баб шарахаться, как от прокаженной:
– Не волки, дурачье слепое… Не волки это. Старую Песню заиграли… Слышите?! Прислушайтесь! Тише стало… Слишком тихо. Даже воробьи молчат… Мышей под полом не слышно… Земля затаилась… Дрожит… Костяная Колыбель проснулась… Ох, проснулась… – Она покачала головой, и в этом движении была бездна древнего знания, унаследованного от бабок-прабабок, и безнадежности.
– И первая кровь пошла… Сиротина… Не последняя… Очередь пошла… Кровь зовет Кровь…
Пастушонок Гришка, тощий, веснушчатый мальчишка лет десяти, гнал тощих, облезлых коров на жалкий выпас у самого края леса, туда, где редкая трава еще пробивалась сквозь мох. Он посвистывал, стараясь не думать о вчерашнем страхе, о разговорах про исчезнувшего Свято, о зловещих словах Марфы. Но лес нависал стеной, мрачный и дышащий холодом. Даже коровы шли неохотно, мычали тревожно.
И тут он его увидел. На опушке, там, где звериная тропка терялась в непролазной, мрачной чаще, как в разверстой пасти, прямо посреди небольшой полянки стоял маленький, истоптанный лапоть. Он стоял неестественно прямо, будто невидимая рука аккуратно, с жуткой, ритуальной аккуратностью поставила его туда, как памятник, как веху… или как приманку. Гришка узнал его – это был лапоть Свято. Один из пары.
Сердце мальчишки колотилось, как заячье. Он оглянулся. Деревня была далеко, скрыта изгибом дороги и туманом. Лес молчал. Даже вороны не каркали. Гришка подошел ближе, преодолевая страх любопытством. Лапоть был пуст. Но внутри, до самого края, плескалась черная, маслянистая жидкость. Она не была водой – она была гуще, темнее, тягучей, как деготь, и от нее шел слабый, но отчетливый запах тлена, болота и… медной монеты, долго пролежавшей в кулаке. Она была холодной как лед, даже под слабыми, косыми лучами утреннего солнца, казалось, излучая холод сама по себе.
Гришка, движимый детским любопытством и глупостью, тронул лапоть носком своего рваного башмака. И отпрянул с визгом, словно обжегшись. Холод пронзил его насквозь, как игла, вонзившаяся в кость, в самый мозг. Он почувствовал мгновенную, леденящую слабость. В глазах потемнело. Он не видел, но чувствовал – за ним наблюдают. Из чащи. Без глаз, но наблюдают.
С визгом, переходящим в истерический вопль, Гришка бросился бежать, не разбирая дороги, бросая коров. Его крик, полный чистого, животного ужаса, разорвал удушливую тишину Черноборска и привел мужиков к опушке.
Они стояли толпой на поляне – Степан, Никита, Аська, еще несколько мужиков. Даже Егор приковылял, опираясь на клюку. Их лица были бледны под слоем грязи и щетины. Гришка, всхлипывая и трясясь, тыкал пальцем в лапоть, но подойти ближе боялся. Мужики молча рассматривали зловещую находку и то, что ее окружало.
Вокруг лаптя, на пожухлой прошлогодней траве и на широких, еще зеленых листьях папоротника, лежал густой иней. Но не простой, равномерный покров. Он лег причудливыми, мертвенно-белыми узорами. Они были похожи на спутанные корни гигантских деревьев, на замерзшие, гигантские паутины, раскинувшиеся по земле, или… на червеобразных существ, застывших в момент движения. Узоры были слишком сложными, слишком… намеренными, чтобы быть игрой природы. Они расходились кругами от лаптя, как круги на воде от брошенного камня, только застывшие и ледяные. И в центре каждого такого круга – отпечаток маленькой, босой детской ступни, обращенной вглубь леса. Следы вели не от лаптя, а к нему, словно Святослав подошел, снял его и… испарился. Но отпечатки были под слоем инея. Как будто иней выпал после того, как следы были оставлены.
– Господи… – прошептал кто-то, срывая шапку.
– Чудно… Не иначе как нечистая сила… – пробормотал Аська, крестясь.
Никита молчал, его кулаки были сжаты так, что костяшки побелели. Он смотрел не на землю, а на деревья. На стволы берез, осин, молодых елочек по самому краю леса, там, где стоял злополучный лапоть и расходились ледяные узоры.
– Степан… Гляди… – хрипло проговорил один из мужиков, указывая пальцем, дрожащим как осиновый лист.
То, что они увидели, заставило кровь стынуть в жилах даже самых крепких. На коре деревьев проступили странные, пугающие изображения. Они не были нарисованы – казалось, сама кора вздулась и почернела, обуглилась изнутри, образовав рельефные, смутные, ужасающие в своей незавершенности силуэты:
Длинные, изломанные фигуры, скрюченные в неестественных, мучительных позах – будто застывшие в последнем судорожном усилии вырваться из невидимых пут. Они казались объемными, выступающими из дерева.
Подобия лиц с глубокими, безглазыми впадинами и безгубыми ртами, застывшими в вечном, немом крике отчаяния и ужаса. Некоторые лица были детскими, искаженными страхом.
Сложные сплетения, напоминающие корни, но корни, которые впивались в землю или обвивали невидимую, корчащуюся жертву, сжимая ее в смертельных объятиях.
И повсюду, как страшная, навязчивая подпись, как клеймо проклятия, повторялись стилизованные изображения маленького, кривого ножика. Ножик был простой, грубой работы, с рукоятью из чего-то темного, пористого (кость?) и лезвием, загнутым как коготь хищной птицы. Будто вырезан из желтоватой, старой кости. Изображения были разными – где-то четче, где-то смазаннее, но узнаваемыми. Они проступали на стволах, как шрамы.
Тишина, воцарившаяся среди мужиков, была красноречивее любых криков. Даже Степан-охотник побледнел как полотно, рука его бессильно опустила топор. Егор опустил голову, что-то беззвучно шепча губами, крестясь мелко-мелко. Они узнали этот нож. Все старики знали эту страшную иконографию. Знахариха Марфа, подошедшая к краю толпы, лишь кивнула, ее лицо было каменным, мудрым и бесконечно усталым от знания, которое теперь стало явью. Она не удивлялась. Она ждала этого.
– Ключ… – прошептала она так тихо, что услышал только стоявший рядом Никита.
– Знак пробуждения… Очередь пошла…
Вечером того же дня в кабаке «У Лешего» собралось больше мужиков. Лапоть с черной жижей и ледяные узоры на земле были убраны – сожжены на краю деревни с молитвами и страхом. Но узоры на деревьях остались. Черные, рельефные, кричащие о беде. Запах страха в кабаке был гуще чадного дыма лучины.
Старый Егор, подогретый скудной чаркой самогона, заговорил. Его голос, дребезжащий и тихий, заставил всех замолчать. Он говорил не для всех – он говорил в прошлое, к теням своих дедов, сидевших у огня долгими зимними ночами.
– Много лет… ой, много лет назад… еще до родимого Свято… до матери его, беглянки… – начал он, глядя в пустоту над головами слушателей.
– Была тут странница… Ариной звали, сказывали… Беглая от зла людского, искала тишину… Глубину чащи… Забрела к Скале Плача… Зловещее место. Камень-то не просто плачет… Он стонет изнутри. Будто сама земля ноет…
Он сделал глоток, рука дрожала.
– Нашли ее… вернее, что осталось… два зверолова, заблудившихся. У подножия скалы. Лежала… не как зверем задрана. Как… уложили. Аккуратненько. В лохмотьях странницы. Мешок пустой… кроме сухарей да трав горьких… А в руке… костенеющей руке… – Егор понизил голос до шепота, и мужики невольно наклонились,
– …был он. Тот самый нож. Кривой. Костяной. Желтый, как старый зуб. А на лезвии… не ржавчина. Кровь. Старая, запекшаяся.
В кабаке стало так тихо, что слышно было, как трещит лучина.
– Старики… самые древние… шептали потом у огня, – продолжал Егор, озираясь, будто боясь, что его услышат за стенами.
– Говорили, это не орудие. Не нож. Это Ключ. Ключ от чего-то страшного, что спит в самых костях земли под нами. Под Черноборском. Что тот, кто возьмет его в руки – с жадностью, со злом в сердце, или даже просто по незнанию, по глупости – разбудит Спящую. То, что старше леса, старше людей, старше самой памяти. То, что терпеливо ждет своего часа, подпитываясь редкими каплями страха, боли и смерти, просачивающимися сквозь почву. То, что зовется лишь одним именем… – Он замолчал, сглотнул ком страха в горле. Шепотом, почти беззвучно, добавил:
– …Костяная Колыбель.
– А нож-то… куда делся? – спросил Аська, глаза его были круглыми от ужаса.
– Исчез… – ответил Егор.
– Той же ночью, после того как охотники вернулись и байку рассказали. То ли земля его поглотила обратно… То ли старшие рода, знахари, забрали, знали цену и опасность… А то ли… – он посмотрел в сторону леса, – …сама Колыбель протянула свою щупальцевидную руку. Забрала свое.
– И теперь… он… на деревьях… – прошептал кто-то.
– Теперь он здесь, – поправила Марфа, появившись в дверях кабака как тень. Ее черные глаза горели в полумраке.
– Его изображение кричит с каждого ствола. Пробуждение случилось. Очередь началась. И первое имя в ней – Святослав. – Она повернулась и вышла в наступающие сумерки, оставив за собой леденящее молчание и запах полыни.
Снаружи, над деревней, уже висел первый, едва уловимый, но неумолимый шелест. Шепот Колыбели. Он полз по улице, забирался в щели, шевелил занавески. Собаки в конурах заскулили и притихли. Очередь началась. И Черноборск понял это всей своей затравленной, обреченной душой.
Глава 3: Колыбель Качается
Дни после находки лаптя и страшных узоров на деревьях слились в один сплошной кошмар наяву. Шепот, который раньше лишь изредка пробивался из чащи или висел неуловимым фоном, теперь стал постоянной, физической реальностью в Черноборске. Он не просто слышался – он жил здесь. Висел густым, невидимым туманом над покосившимися крышами, пропитывая промозглый воздух запахом гниющих папоротников и вечной сырости. Он лип к коже, как холодный пот, просачивался сквозь щели в бревнах, сквозь забитые тряпьем и мхом окна, сквозь самую плоть. Он вползал в уши не звуковыми волнами, а ледяными иглами, вонзающимися в барабанные перепонки, вызывая постоянную, ноющую боль, от которой сводило скулы и темнело в глазах. Он звучал внутри черепа, смешиваясь с мыслями, подменяя их.
Это был многоголосый ад: душераздирающий плач младенца (не Оленки ли?), сухой, безрадостный смешок девчонки (Лидки?), старческий хриплый кашель (Архипа?), бормотание полузабытых молитв, и всегда – подспудный, неумолчный скрежет, будто где-то очень близко, за тонкой стеной, терли кость о кость, перемалывая ее в мелкую, холодную пыль. По ночам Шепот усиливался, становясь почти осязаемым, липким, заползая под одеяла, нашептывая ледяные слова прямо в уши спящим: «Хо-о-лодно… Иди… Иди к нам…» Он насылал кошмары, от которых люди просыпались с застывшим криком в горле и ледяным потом на лбу, вцепляясь в одеяло, как в спасительный якорь.
Жизнь в деревне замирала. Двери и ставни запирались с первыми сумерками, щели конопатились с отчаянной тщательностью. На косяках мелом или углем мужики выводили кресты, колья, древние, полузабытые обережные знаки – спирали, переплетенных змей, восьмиконечные звезды, что показывала Марфа. Бабы шептались, что собаки воют по ночам не на луну, а в землю, словно чуя что-то под ней. Кошки исчезали. Куры перестали нестись. В колодцах вода стала еще чернее и гуще, отдавала медью и тленом.
На стенах изб, особенно в углах и у пола, стали появляться влажные пятна. Сначала маленькие, как ладошка. Они не высыхали. На ощупь – ледяные. А если приглядеться в скупом свете лучины, в их очертаниях угадывались смутные тени – скрюченные фигуры, безликие маски, как на деревьях у опушки. Пятна «росли», медленно, но неумолимо расползаясь по бревнам, как плесень холода. Их пытались вытирать, замазывать глиной – бесполезно. Они проступали снова, словно прорастали изнутри древесины, из самой сердцевины страха.
В избе Никиты-кузнеца царило гнетущее напряжение. Сам Никита, обычно крепкий, как дубовый сук, теперь ходил мрачный, с тлеющей яростью в глазах. Его кулаки были вечно сжаты. Он точил топор у холодного горна, вкладывая в каждый взмах точильного камня всю свою нарастающую бессильную злобу. Матрена, его жена, некогда здоровая баба, осунулась, лицо ее стало серым, глаза – огромными, полными предчувствия беды, как у загнанного зверя. Они почти не разговаривали. Только шепот, ползущий с улицы, скребущийся под полом, наполнял избу ледяным гулом. Особенно он был слышен у колыбели их шестилетней дочери Оленки.
Оленка бледнела с каждым днем. Она плохо ела, часто плакала без причины, вздрагивала от каждого шороха. По ночам она вскрикивала во сне, бормотала что-то невнятное про «серого мальчика» и «холодные ручки». Матрена не отходила от нее, качала, пела дрожащим голосом старые колыбельные, но Шепот перекрывал ее пение. Никита ставил рядом с кроватью тяжелый кузнечный молот и топор.
– «Ничего, Матрена, – пробормотал он в одну из ночей, больше для себя, глядя на спящую дочь.
– Волки… или кто шляется… Не подступятся. Я их…» Но голос его дрогнул. Страх – плохой страж. Он парализует, усыпляет бдительность.
Под самое утро, когда предрассветная мгла была самой густой, а Шепот достиг леденящего, монотонного гула, похожего на завывание ветра в трубе, Матрена проснулась от ощущения тишины. Не обычной ночной тишины, а той самой, Абсолютной, как в самом сердце леса. И от холода. Ледяного сквозняка, гуляющего по избе, несмотря на запертую на тяжелый засов дверь и плотно закрытые ставни, подпертые кольями. Сердце ее сжалось предчувствием, ледяным комом. Она метнулась к колыбели Оленки.
Пусто.
Одеяльце, пестрое, домотканое, было сбито на пол. Подушка лежала сбоку. Колыбель была пуста. Матрена замерла, не веря глазам. Воздух вырвался из ее легких беззвучным стоном. Она бросилась к окну – закрыто наглухо, запора не тронуты. К двери – заперта изнутри на крепкий засов, задвижка на месте. Ребенок исчез. Словно испарился сквозь стены. Словно его унес сам сквозняк.
– Оленькаааа! – Матрена издала душераздирающий, нечеловеческий вопль, который разорвал предрассветную тишину Черноборска, заставив вздрогнуть даже самых крепко спящих.
– Оленька! Доченькааа!
Никита вскочил с лежанки, схватив топор. Его лицо, искаженное ужасом и яростью, было страшно.
– Где?! – зарычал он, озираясь дикими глазами по пустой избе.
– Нету! Нет ее! – закричала Матрена, мечась по горнице, заглядывая под лавки, в печь, в сундук.
– Пропала! Как сквозь стену! Ох, Господиии!
И тут ее взгляд упал на порог. На грубую, некрашеную половицу у входа в горницу лежала кукла-скрутка. Ее сляпали наспех, грубо, из грязных, рваных тряпок – обрывков старой, пропотевшей рубахи самого Никиты и пеленок Оленки. Голова – тряпичный шар, перетянутый грязной бечевкой. Но вместо глаз – были вшиты два черных, блестящих, как свежая сосновая смола, камушка. Они были идеально круглыми, гладкими, как отполированная кость. Они казались живыми, влажными, и в них, когда Матрена в ужасе наклонилась, отразился ее собственный, бледный, искаженный ужасом лик – и что-то еще… смутное, темное, движущееся в глубине камня, как тень за стеклом. Кукла была ледяная на ощупь, покрытая тонкой, колючей изморозью, которая не таяла от тепла руки. От нее шел слабый, но отчетливый запах мерзлой земли и… детских волос. Запах Оленки.
Матрена, увидев куклу, не закричала. Ее голос сорвался в немое, беззвучное рыдание, прежде чем она рухнула на пол, как подкошенная. Никита, схватив топор, выбежал на улицу, озираясь дикими, бешеными глазами, но улица была пуста. Только тот самый Шепот висел в воздухе, чуть тише, будто усмехаясь, растворяясь в предрассветном тумане. И запах – сладковато-тлетворный, как у лаптя Свято, как у черной жижи в валенке Архипа. Запах Колыбели.
Весть об исчезновении Оленки разнеслась по Черноборску мгновенно, как пожар по сухой траве. Страх перешел в открытую панику. Бабы выбегали из изб, крестились, плакали, обнимали своих детей, не отпуская их ни на шаг. Мужики толпились у кабака, но теперь в их глазах не было и тени цинизма или бравады – только животный ужас и безысходность. Даже Степан стоял бледный, молчаливый, его обычная напускная храбрость испарилась без следа. Узоры на деревьях, ледяная кукла – это были уже не просто знаки, это был прямой удар. По ребенку. По самому дорогому.
– Колыбель качается! – несся по деревне испуганный шепот.
– Оленку взяла! Как Свято! Как Лидку! Очередь!
– Кровь за кровь… Сирота был первым… Теперь наша кровь пошла…
– Что делать-то?! Куда бежать?!
Единственным островком хоть какого-то действия стала изба Марфы-знахарки. К ней, стоящей особняком у самого леса, теперь тянулись отчаявшиеся. Бабы с плачущими, испуганными детьми, мужики с пустыми, потерянными глазами. Марфа принимала их на крыльце. Ее лицо было замкнутым, каменным, но в глубоко запавших глазах горела странная смесь знания, скорби и решимости.
– Бессмертник, – говорила она, вкладывая в дрожащие руки пучок сухих желтых цветов.
– Чтоб не забрали раньше срока. Под порог. Под подушку.
– Зверобой, – другой пучок, с резким травяным запахом.
– Против нечисти. Настой пить, дом окропить.
– Чертополох, – колючие стебли.
– Чтоб отпугивал зло. У порога воткнуть.
Она окуривала принесенные горшки с углями горьким, едким дымом полыни, читая над ним бормотания на забытом наречии, звучащем как шелест сухих листьев. Дым стелился по земле, смешиваясь с туманом, но не рассеивал страх, лишь подчеркивал его древность. Бабы слушали, кивали, хватали травы, как последнюю соломинку. Но в глазах Марфы, когда она смотрела поверх их голов в сторону леса, читалась не надежда, а безнадежность и знание конца.
– Не надолго, девоньки, не надолго, – бормотала она, вглядываясь куда-то за спины пришедших, будто видела что-то незримое для других.
– Сила Её древняя… Старше наших трав… Старше креста… Она кровью зовется… кровью и уйдет… Пока не насытится… или пока ключ не сломается… А сломать его… – Она покачала головой, и в этом жесте была вся тщетность.
– Сломать его может только та, что его породила. Или… – Она не договорила, лишь вздохнула, и взгляд ее стал еще мутнее, тяжелее.
Ярость Никиты после исчезновения Оленки была страшной и слепой. Он не слушал Марфу, не брал трав. Он верил только в огонь и железо. На следующий день после кошмарной находки куклы, не сказав никому, он схватил свой тяжелый кузнечный молот, длинную заостренную кочергу (которую тут же раскалил в горне докрасна и быстро остудил в ледяной воде колодца – «Чтобы крепче стала! Чтобы не сломалась!»), связку факелов, пропитанных смолой, и мешочек с горячими углями в глиняном горшке. Он шел не как охотник – он шел как обреченный воин на смертный бой, в последнюю, безумную атаку. Его лицо было искажено гримасой гнева и безумия, глаза горели лихорадочным блеском. Он направлялся к опушке. К тому месту, где стоял лапоть Свято, где чернели стволы с костяным ножом, где началось все. Где, он был уверен, забрали его дочь.
– Выходи, тварь! – заревел он, переступая границу леса, входя под сень деревьев, туда, где начиналась Абсолютная Тишина. Его голос, громовой, полный ярости, гулко прокатился под сводами деревьев и… умер, поглощенный мхом, тьмой и всепоглощающей Тишиной, как камень, брошенный в болото.
– Выходи! Слышишь?! Отдай дочь! Или сожгу весь лес к чертовой матери! Выжгу тебя огнем! Выкурю! – Он размахивал раскаленной кочергой, которая слабо светилась в полумраке, как угольек, бросая дрожащие, жалкие блики на черные, узорчатые стволы. Он поджег факел – пламя вспыхнуло ярко, ослепительно, но свет его казался неестественно локальным, не рассеивающим тьму, а лишь подчеркивающим ее бездонную глубину и враждебность. Запах смолы смешался со смрадом чащи – гнилью, медью, ржавчиной.
Лес молчал. Гуще обычного. Холоднее обычного. Даже блудящие огни не появились. Казалось, сама чаща затаила дыхание, наблюдая за этой жалкой, отчаянной вспышкой человеческой ярости. Никита шел глубже, ломая ветки, спотыкаясь о корни, которые словно тянулись ему под ноги. Он кричал, ругался, угрожал, поджигал сушняк – но пламя гасло почти сразу, оставляя лишь струйку едкого дыма и черный след на мху. Он дошел до небольшой поляны, где деревья стояли тесным, мрачным кольцом, как зрители на древней арене. Здесь было темно, как в погребе в безлунную ночь. Воздух стал вязким, тяжелым для дыхания. Никита почувствовал знакомый смрад – гнили, крови и ржавого железа. Сильнее, чем когда-либо. Сладковатый запах разложения бил в нос. Он услышал… шелест. Множества ног? Корней? Чешуи? Прямо за спиной.
– Я тебя… – начал он, оборачиваясь с кочергой наготове, но голос пресекся. Ком застрял в горле. Пустота. Лишь черные стволы и давящая тишина. Ярость сменилась ледяной волной страха. Он понял всю тщетность. Он был тут один. Совсем один. Против чего-то древнего, непостижимого, для чего его молот и раскаленное железо – всего лишь игрушки. С рычанием отчаяния он швырнул кочергу в чащу. Она воткнулась в мох, слабо светясь, как угасающая искра. Никита повернулся и побежал обратно, гонимый паникой, спотыкаясь, роняя факел, который тут же погас. Легкие горели от ледяного воздуха. Сердце рвалось из груди. Он бежал от леса, от тьмы, от собственного бессилия.
На следующее утро мужики, робко собравшиеся у опушки после тревожной ночи (Шепот был особенно силен, а где-то в глубине чащи слышался протяжный, нечеловеческий стон), нашли не Никиту, а его кочергу.
Она торчала из земли посреди поляны, у самого края леса, там, где когда-то стоял лапоть Свято. Не в чаще, а здесь, на виду. Как насмешка. Как вызов. Она была остывшей, почерневшей от гари и копоти, но самое жуткое – она была покрыта толстым слоем инея. И не просто инеем. На металле, на рукояти, проступал сложный, мертвенно-белый узор: все те же сплетения черных корней и десятки крошечных, но четких костяных ножей, как на деревьях. Кочерга, символ ярости и веры Никиты в огонь, стала ледяным памятником его поражению. Степан, подойдя и коснувшись обледеневшего металла, резко отдёрнул руку – холод пронзил его до кости, а в голове пронеслось: «Огонь… даже огонь ее не берет…»
И пока они стояли, подавленные, глядя на этот ледяной трофей, чей-то испуганный возглас заставил их поднять головы. На стволах деревьев у опушки, рядом со старыми, почерневшими узорами, появились новые изображения. Они были крупнее, рельефнее, будто выжженные самой смертью.
Слева, на коре огромной ели: мощная, скрюченная фигура мужчины с поднятой вверх рукой, в которой был зажат предмет, похожий на молот или кочергу. Фигура была напряжена, будто в момент броска или отчаяния. Лица не было видно, лишь оскал ярости или ужаса.
Справа, на молодой березке: маленькая, хрупкая фигурка девочки в простом платьице. Одна рука ее была протянута вперед, будто к кому-то, кто должен был ее спасти. Другая – прижата к груди. Личико было обращено вверх, к фигуре мужчины, в немом крике или мольбе.
Между ними, на других стволах, проступали те же черные, корневидные сплетения, что сжимали фигуры на стене у Трофима, и десятки костяных ножей. Узоры были соединены невидимыми линиями отчаяния и утраты.
– Никита… и Оленка… – прошептал кто-то, и в голосе его звучал не вопрос, а констатация страшного факта.
Марфа, подошедшая к краю поляны, лишь кивнула. Ее лицо было бесстрастным.
– Колыбель не пуста. Очередь движется. – Она повернулась и пошла обратно в деревню, оставляя мужиков стоять перед новыми, леденящими душу знаками Пробуждения, которое уже стало Пожиранием. Черноборск понял: защиты нет. Есть только ожидание своей очереди под вечный, нарастающий Шепот Колыбели.
Начислим
+9
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе