Читать книгу: «Джек. Пёс одного эльфа»
Д Ж Е К
Пёс одного эльфа
повесть

«Эльф бросает. Пёс приносит.
В этом — весь Договор.
Из Сказаний о Договоре»
Всем, кто ждал у двери.

С О Д Е Р Ж А Н И Е
ПРОЛОГ. Тринадцатая зима
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЩЕНОК
Глава первая. Гнездо
Глава вторая. Свет
Глава третья. Имя
Глава четвёртая. Порог
Глава пятая. Закон
Глава шестая. Гроза
Глава седьмая. Раздача
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПОДРОСТОК
Глава восьмая. Нюх
Глава девятая. Стая
Глава десятая. Ересь
Глава одиннадцатая. Дикий Край
Глава двенадцатая. Каменный Лес
Глава тринадцатая. Целитель
Глава четырнадцатая. Ночь Огней
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПЁС
Глава пятнадцатая. Жёлтый шар
Глава шестнадцатая. Уход
Глава семнадцатая. Весна
Глава восемнадцатая. Дети
Глава девятнадцатая. Яд
Глава двадцатая. Гром уходит
Глава двадцать первая. Поиск
Глава двадцать вторая. Шерсть
Глава двадцать третья. Яма
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ. ПОСЛЕДНИЙ ПЁС
Глава двадцать четвёртая. Древняя
Глава двадцать пятая. Смерть эльфа
Глава двадцать шестая. Как умирают кошки
Глава двадцать седьмая. Нос
Глава двадцать восьмая. Белая
Глава двадцать девятая. Короткий путь
Глава тридцатая. Последняя осень
Глава тридцать первая. Список
Глава тридцать вторая. Ночь
Глава тридцать третья. Утро
Глава тридцать четвёртая. После
ЭПИЛОГ. Луг
ПРОЛОГ
Тринадцатая зима

«Я уже стар. А она ничуть не изменилась.»
Я уже стар.
Шерсть на моей морде серая, и суставы болят, когда мы идём. Не так, как болели в прошлом году, — тогда это было напоминанием, а теперь это разговор. Каждый шаг говорит мне что-то, и говорит одно и то же, и я не спорю. Я просто иду рядом.
А она ничуть не изменилась.
Её волосы всё так же блестят. Её кожа всё так же свежа. Её походка всё так же упруга, и рука её — та, что держит нить, — всё так же тверда. Так говорит мне глаз. А нос говорит другое. И ни один из них не врёт. Время не властно над ней. И всё равно я до сих пор люблю её. Всё равно, каждый раз, когда она наклоняется, чтобы пристегнуть нить к моему кольцу, у меня внутри поднимается то же самое, что поднималось, когда мне было восемь недель и я впервые унюхал её ладони.
Вот что я хочу сказать вам, пока ещё могу.
Мы, собаки, не считаем время так, как вы. У нас нет чисел выше трёх. У нас есть «один», есть «два», есть «много», и есть ещё зимы — мы считаем зимы. Мне тринадцать зим. Это очень много. Это столько, что стая зовёт меня дедом, а щенки, которые ещё не знают, задирают морды и поднимают губу, когда я прохожу мимо, — они думают, что это вежливость.
Эльфам тринадцать зим — ничто.
Я сказал «эльфам». Да, я сказал это вслух, в первый раз, и вы должны мне поверить, потому что я не вру. Я вообще не умею врать: у меня нет для этого носа. У нас, собак, нос устроен так, что ложь пахнет. Ложь пахнет кисло, как испорченное мясо, и я не могу её произнести, потому что чувствовал бы её сам.
Так вот. Я живу среди эльфов. Вы их называете людьми — вы, те, кто читает это, — но для меня они всегда были эльфами, и я буду называть их так, потому что других слов у меня нет.
Эльфы высокие. Эльфы ходят на задних лапах, отчего видят дальше нас — но видят они плохо и слышат плохо, и не слышат вовсе почти ничего выше их собственного голоса. У эльфов нет шерсти, кроме той, что на голове, поэтому они мёрзнут и потому придумали шкуры, которые надевают на себя и снимают, — мы называем это одеянием. У эльфов почти нет носа. Это главное. У эльфов нет носа, и поэтому они не знают почти ничего.
Эльфы не знают, что мир — это запах.
И ещё: эльфы живут пятьсот собачьих лет.
Пятьсот. Я не умею сосчитать до пятисот, но старые псы говорят, что это так: столько, сколько живёт тридцать восемь собак, поставленных в ряд, одна за другой, от первого щенячьего вдоха до последнего вздоха старика. Пятьсот лет. Когда я родился, она уже была взрослой, и она уже была взрослой, когда родился мой пра-пра-прадед, и она была взрослой ещё до того, как вообще был заложен этот посёлок, и ещё до того, как в Каменном Лесу выросла первая башня.
Для нас она не стареет. Для нас она — как река: течёт, но всё та же.
И вот что я учуял, когда мне стало тринадцать зим и нос у меня перестал быть таким острым, как прежде, а глаза застилает белёсая плёнка.
Она умирает.
Не спрашивайте, как я это знаю. Я знаю это носом. Под её собственным запахом — а я знаю этот запах лучше, чем свою лапу, это запах тёплого молока и горького мыла и ещё чего-то одного, только её, — под ним, с прошлой осени, появился другой. Я не умею его назвать. В нём есть металл, в нём есть сухая трава, в нём есть лекарства, которые она прячет в белом шкафу, и в нём есть ещё одно — запах дали. Так пахнет ветер, когда он пришёл оттуда, куда мы не ходим. Так пахнет Край.
Я чую это. И я не говорил об этом никому — ни Грому, когда он был жив, ни Шустрому, ни Моте-кошке, которая знает всё. Я ни разу не завыл об этом в ночь, потому что вой — это весть, а весть разносится ветром по всему пригороду, и её услышат все, и она услышит.
Я молчу. Я просто иду рядом.
И вот ещё что: я — последний.
Поколениями она заботилась о моей семье. Начиная с моего пра-пра-прадеда, она охраняла нас, лечила, ухаживала за нами, хоронила нас под яблоней и плакала над нами — да, эльфы плачут, у них из глаз течёт вода, и это единственное, что они умеют делать так же, как мы. Мы так долго думали, что она бессмертна. Но сейчас я вижу разницу. Так же, как моя шерсть на морде поседела и суставы потеряли гибкость, — так же и её.
Она не оставила моих детей, а раздала своим. Я буду последним, о ком она заботится.
И я надеюсь только на одно: что я дотяну. Что я дотяну до последних её дней. Что кости мои выдержат, что нос мой не откажет, что утром я поднимусь на своих четырёх, пусть медленно, пусть с третьей попытки, — но поднимусь. Потому что смерть одного из её вида так редка. Окончание столь длинной жизни — такая трагедия. Она столько видела. Она столько знает. Пятьсот лет — и всё это умрёт в один вечер, в одной комнате, на одной подушке, и некому будет это помнить, кроме меня.
Я знаю, что моё присутствие даёт ей чувство уюта. Эльфы не говорят об этом, но я чую: когда я кладу голову ей на колени, у неё замедляется дыхание, и её рука — у них нет когтей, только мягкие подушечки, — её рука ложится мне на загривок, и в этот миг она пахнет покоем. Я могу дать ей это. Я мало что могу, но это могу.
Я только жалею об одном.
Что я не смогу дарить ей это чувство до самого конца, если конец будет долгим. Что лапы откажут раньше, чем она перестанет дышать. Что она останется одна в тот последний час, потому что пёс её — старый пёс, и у него тринадцать зим, и это всё, что у него есть.
Поэтому я начал говорить.
Пёс не умеет писать — у нас нет таких лап. Но я могу складывать слова одно к другому, как складывают кости в укромном месте под корнями, и если кто-то из вас, эльфов, однажды наклонится и услышит, — то вот вам моя жизнь. Она короткая. Она помещается в тринадцать зим. Но в ней была она.
Меня зовут Джек. Я золотистый ретривер, и я прожил тринадцать зим в пригороде Большого Города, и я любил одну эльфийку.
Её зовут Анна.
И это книга о том, как пёс провожает эльфа.

Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
ЩЕНОК
«Сначала тебя держат, а потом называют.»

Гнездо

«Первый запах в моей жизни — запах её ладони.»
Из Сказаний о Договоре:
«В начале был Холод. Потом был Огонь. У Огня сидел Эльф, а рядом с Эльфом лежал Пёс, и Пёс не боялся, потому что Огонь грел, а Эльф кормил. И спросил Эльф: „Чем ты заплатишь мне?“ И ответил Пёс: „Ничем. У меня нет ничего, кроме себя“. И тогда Эльф ничего не ответил, а положил руку ему на голову.»
Я родился в коробке.
Коробка была в углу комнаты, у дальней стены, там, где пахло сухим теплом. Стены коробки были высотой мне по грудь — тогда, в первый день, мне было по грудь моё собственное дыхание, и мир был размером с коробку.
Я не помню, как я родился. Никто не помнит, как он родился: это знает только мать, и матери не рассказывают. Я помню другое — тепло. Тепло было везде: подо мной, надо мной, сбоку. Мать. Брат. Сестра. Ещё кто-то, кто шевелился и не пах ничем, и потом перестал шевелиться.
Нас было шестеро. Потом пятеро.
Я не знал, что я — это я. Я знал только: есть молоко, есть тепло, есть мать, и есть нужно ползти. Я полз. Все ползли. Кто-то полз правильно и напился, кто-то полз неправильно и скулил, пока мать не подталкивала его носом, — у неё был тёплый нос и очень терпеливый. Я был из тех, кто полз правильно. Я и сейчас такой. Я всегда знал, куда ползти.
Мать звали Мира.
Потом я узнал, что у неё тоже была мать, и у той матери была мать, и что все они жили здесь, в этом доме, и что всех их звала Анна. А пока была только Мира: её живот, её запах, её язык, который шершавым полотенцем проходил по мне от головы до хвоста, и от этого хотелось жить.
На пятый день у меня открылись уши.
Сначала я услышал стук — ровный, глубокий, изнутри матери. Это было её сердце, и я думал, что это стучит мир. Потом я услышал звуки сверху: шаги, скрип, голос. Голос был мягкий и высокий, и в нём было много гласных, и я понял, не понимая, что этот голос — добрый. Щенки, которые ещё не видят и не слышат, всё равно знают главное: они знают запах. А запах у голоса тоже есть. Мать пахла молоком и тревогой. А голос сверху пах спокойствием.
На двенадцатый день у меня открылись глаза.
Я не хочу сказать, что я увидел мир. Я увидел свет. Это было как молоко, только не в рот, а в голову: свет лился и лился, и я моргал, и он не уходил. Потом свет сложился в пятна. Потом пятна сложились в формы. И первой формой, которую я разглядел, была она.
Она сидела на корточках у края коробки, сложившись так, как складываются только эльфы, — задние лапы под себя, спина дугой, — и смотрела на нас.
У неё было лицо.
Я потом много раз думал об этом: как странно, что у эльфов лицо спереди. У нас лицо — это морда, оно вытянуто вперёд, и мы смотрим им, и нюхаем им, и берём им. А у эльфов всё лицо — плоское, как ладонь, и на нём — глаза, приспособленные не для охоты, а для разговора. Говорят, эльфы видят по лицу, кто чем дышит. Может быть. Я никогда не мог: мне всегда было достаточно носа.
Она протянула руку.
Я знал эту руку уже две недели — по запаху. Но увидел её впервые: пять длинных пальцев, без когтей, с мягкими подушечками, такие тёплые, что от них шёл пар, когда в доме было холодно. Она опустила руку в коробку, мои братья навалились на неё, я тоже пополз. И я дополз первым. И я ткнулся носом в эту ладонь.
Вот это я помню точно.
Запах её ладони. Под всем — её собственная нота, горьковатая и чистая, как вода из-под крана в самый первый глоток. А сверху — молоко, мыло, железо (она перед этим держала ложку), дерево, и ещё — запах земли, потому что она только что была на дворе. И ещё — запах другого пса. Чужого. Давнего. Я тогда не знал, что это: я знал только, что этот чужой запах принадлежит ей, и что от него мне почему-то хочется жаться.
Она взяла меня на руки.
Мир качнулся. Коробка исчезла, мать исчезла, внизу не было ничего, — я летел. Я заскулил. Она сказала что-то, и я почувствовал, как её пальцы сжимаются у меня под грудью, крепко и бережно, и я понял, что я не падаю. Я понял это раньше, чем понял, что у меня есть имя, — и, наверное, это и есть первый закон: сначала тебя держат, а потом называют.
Она держала меня долго. Я прижался носом к её шее, туда, где под кожей ходит жилка, и услышал её сердце. Оно стучало медленно. Гораздо медленнее, чем у матери. Гораздо медленнее, чем у меня.
Потом, через много зим, я понял почему: у неё было время. Столько, что его нельзя было представить. У эльфов сердце стучит медленно — оно рассчитано на пятьсот лет. У нас быстро: нам отпущено тринадцать зим, и мы должны успеть.
Я тогда не знал этого. Я просто лежал у неё на руках, её сердце стучало мне в ухо. Я засыпал. Мне было хорошо. И это было первое счастье в моей жизни.
Оно пахло горьким мылом.
Мать рассказывала нам по ночам.
Когда мы напивались и засыпали, и коробка становилась тёплой и тихой, она начинала говорить. Не голосом — она не выла и не лаяла, она говорила так, как говорят матери: прижималась носом к носу, и клала лапу на наш живот, и передавала картинки. Мы, собаки, умеем передавать картинки. Эльфы не умеют. Это их главная беда.
Она рассказывала про Первый Огонь.
Про то, что когда-то, до всех собак, жили Волки, и Волки были большие и злые, и не знали эльфов. А потом один Волк подошёл к огню — ближе, чем другие, — и лёг рядом, и уснул. И эльф не прогнал его. И утром Волк не ушёл. И с того утра начался Договор.
— Договор простой, — говорила мать. — Они дают нам огонь, еду и лечение. Мы даём им тепло. Большего никто не обещал.
— А что такое тепло? — спросил Барс. Он был самый смелый и всегда спрашивал первым, даже когда не понимал вопроса.
— Тепло — это когда ты рядом и не уходишь, — ответила мать.
— И всё?
— И всё.
— А разве этого мало?
Мать помолчала.
— Мало, — сказала она. — Поэтому мы должны давать его всегда. Каждый день. Даже когда они не замечают.
— А они не замечают?
— Они не видят почти ничего, — сказала мать. — У них нет носа. У них нет шерсти. Они не слышат, как растёт трава, и не чуют, кто прошёл здесь вчера. Они думают, что мир — это то, что они видят глазами. А мир — это то, что пахнет. Поэтому они всё время ошибаются, и поэтому они несчастны, и поэтому им нужен пёс.
Я лежал и слушал. Мне было тепло. И я думал, что это очень просто: лежать рядом и не уходить. Я не знал тогда, что это самое трудное, что бывает. Что лежать — легко, а не уйти, когда у тебя отнялись задние лапы и каждый шаг — это разговор про смерть, — вот это трудно.
Я не знал. Я был щенком.
Спать.
Я просыпался от запаха еды.
У эльфов еда появляется из мешка. Мать говорила, что мешок приносят из-за Края, где его делают другие эльфы, в огромных каменных норах, и что запах этого мешка один на весь мир: сухой, коричневый, с мясом, которое было мясом так давно, что уже почти забыло об этом. Нам, щенкам, его размачивали в воде. Он разбухал и становился мягким, и мы набивали им животы и падали спать.
Анна кормила нас сама.
Она садилась на пол — эльфы не любят садиться на пол, это неприлично у них, но она садилась, — ставила широкую плоскую чашку, и мы лезли, и она гладила нас по очереди. Одной рукой мешала, другой гладила. У неё было две руки, и обе были заняты нами.
Туча — моя сестра — всегда пролезала первой. Она была крупнее меня на полголовы и толще в лапах, и шерсть у неё была темнее, почти красная, и на груди — белое пятно величиной с её ладонь. Она толкалась плечом, как взрослая. Барс лез сбоку, нагло, и получал по носу от матери, и лез снова. Кнопка — самая маленькая — не лезла вовсе: она сидела в углу коробки и смотрела, и Анна всегда подкладывала ей отдельно, в сторонку, и гладила её дольше всех.
Я не помню, чтобы я был голоден.
Я помню другое. Я помню, как Анна сказала: «Ну, давайте, давайте, глупые», — и я понял её. Не слово — слово я выучил позже, — а то, как оно было сказано. Там не было команды. Там было приглашение.
У эльфов тридцать слов, которые может выучить пёс. Я выучил тридцать. Тридцать первое даётся только старикам, и я скажу вам о нём, когда придёт время. Но тогда, в первый раз, я не знал ни одного. Я знал только, как это сказано.
И я пошёл.
Потом Кнопка перестала есть.
Я чую это до сих пор. Запах был не страшный — просто другой. У живого щенка запах густой и подвижный, он всё время меняется: то молоко, то сон, то испуг. У Кнопки запах остановился. Он стал ровным и тихим, как вода в луже, которую никто не трогает.
Мать толкала её носом. Она не отвечала. Мать толкала сильнее, потом начала лизать ей морду, быстро и сердито, — она сердилась, и это был первый раз, когда я почувствовал запах её страха: кислый, резкий, как молоко, которое скисло.
Анна пришла ночью.
Она взяла Кнопку — так же, как брала меня, двумя руками, прижав к груди, — и унесла. Мать рванулась за ней, но Анна сказала одно слово, и мать легла. Я не знал тогда этого слова. Теперь знаю. Это было «надо».
Утром Кнопки не было.
Мать не искала её. Она лежала у стенки коробки и смотрела в ту сторону, куда унесли Кнопку, и не вставала. Анна пришла, принесла еду, погладила мать по голове, сказала ей что-то длинное и тихое. Мать не ела. Анна посидела с ней, потом ушла, потом принесла ей мясо — настоящее мясо, не из мешка, — и мать съела. Потом она легла к нам и прижала нас всех лапой, очень крепко, так, что Барс запищал.
— Где Кнопка? — спросил я.
Мать долго молчала.
— Она ушла на Запад, — сказала мать.
— Куда?
— Туда, откуда приходит ветер с запада. Мёртвые уходят на Запад.
— А она вернётся?
— Нет.
— А когда мы тоже уйдём?
— Скоро, — сказала мать. — Но не скоро. Не думай об этом.
— А зачем ты нюхаешь западный ветер?
Мать не сразу ответила.
— Потому что моя мать ушла на Запад давно, — сказала она. — И я ни разу не унюхала её. Но я продолжаю.
Я не понял тогда. Я понял через три зимы, когда она сама ушла на Запад и я остался сидеть на крыльце и нюхать ветер с той стороны, где за забором садилось солнце. Я нюхал. Я ни разу не унюхал её.
Но я продолжал.
Свет
На третьей неделе я начал видеть по-настоящему.
Сначала я думал, что мир — это пол. Пол был огромный, гладкий и холодный, и по нему было страшно идти: лапы разъезжались, я падал на живот, смешно перебирал всеми четырьмя, а мать подходила, брала меня за загривок и переставляла. Потом я научился. Научился — значит, перестал бояться. Собака ничего не делает хорошо, пока боится.
Пол кончался у стены. Стена уходила вверх — туда, где жил воздух и где эльфы доставали предметы с высоты, недоступной ни одному псу. Мы, собаки, живём в нижних двух локтях мира. Всё, что выше, принадлежит им.
За полом была ещё комната, где стоял Огненный цветок.
Так я его назвал, и я не знаю, как ещё это назвать. Это был камень — плоский, чёрный, тёплый, — и на камне жил огонь. Огонь был настоящий: я чувствовал его носом, он пах сухим жаром и чем-то едким, и от него шло дрожание воздуха, и если подойти близко, шерсть на морде начинала шевелиться сама. Анна подходила к Огненному цветку, поворачивала что-то рукой — и огонь разгорался, голубой, с жёлтыми языками. Потом она поворачивала обратно — и огонь исчезал.
Я долго думал, что она его убивает и оживляет.
Гром — тот, о ком я расскажу позже, старый пёс с соседнего двора, — объяснил мне, когда я подрос:
— Огонь у них ручной, — сказал он. — Они приручили огонь раньше, чем нас. Сначала огонь, потом собака. Ты не забывай об этом: для них мы — вторые.
— А что первое? — спросил я.
— Огонь, — повторил Гром. — И не обижайся. Огонь греет лучше.
Огонь был ручным. Это я узнал в первую зиму, и это был первый урок про эльфов: они не сильнее нас — у них нет клыков и когтей, они медленны, они плохо слышат, они спотыкаются в темноте. Но у них есть ручной огонь, и этого довольно, чтобы быть хозяином мира.
Вокруг Огненного цветка стояли железные норы. В них Анна варила. Варить — это значит положить сырое в железо, поджечь под ним огонь и подождать. И тогда сырое становится едой. А запах идёт такой, что у меня текли слюни, и я садился у её ноги и смотрел на неё снизу вверх, не отводя глаз, — я знал, что это не поможет, но я всё равно смотрел. Иногда помогало.
Рядом была Холодная пещера.
Это был белый шкаф, высокий, как целое дерево, и внутри него жил холод. Я знал это точно: когда Анна открывала его, оттуда вываливался белый пар и на пол лился запах холода — чистый, колкий, металлический. Внутри, на полках, лежала еда, и еда была холодная, и пахла иначе, чем всё остальное в доме. Я не любил Холодную пещеру. Она гудела. По ночам, когда дом затихал, она гудела ровно и низко, и я долго думал, что в ней кто-то живёт — большое белое животное, которое не выходит.
— Там живёт холод, — сказала мать. — Его специально держат, чтобы еда не убежала.
— Куда убежала?
— В Запад. Всё, что оставляют, уходит в Запад.
Это меня тогда поразило. Всё уходит в Запад. Кнопка ушла. Еда уходит, если её не стеречь. Значит, Запад — это то место, куда всё уходит само, если его не держать. И значит, дом — это то место, где всё держат.
Анна держала.
Она ходила по дому весь день и всё время что-то делала: трогала стены, передвигала предметы, открывала и закрывала норы, наклонялась, выпрямлялась, несла. У эльфов руки всё время заняты. Мы, собаки, таскаем предметы ртом, поэтому у нас рот всегда занят, а руки — нет. У них наоборот: руки заняты, а рот свободен, и поэтому они всё время разговаривают. Я думаю, от этого у них столько слов. Им нечем занять рот.
Раз в день она включала Светящуюся стену.
Стена была чёрная и плоская, как вода в луже, поставленная на попа. Анна нажимала на камень-пупырышек — и стена загоралась, и в ней появлялся другой мир. В том мире были эльфы. Они говорили, смеялись, дрались, плакали, ездили на железных зверях, и всё это происходило в коробке, и не пахло ничем.
Я тогда не знал, что это невозможно.
Я подходил вплотную, тыкался носом в стену — холодная и гладкая, — обходил её сбоку, заглядывал сзади. Сзади была пыль и паутина. Я лаял на эльфов в стене. Они не отвечали. Я обнюхал нижний край — пахло железом и горячим. И больше ничем.
Ничем.
Это было страшнее всего. Запах — это правда. Если вещь не пахнет, её как будто нет. А она была. Значит, эльфы умеют делать вещи, которых нет.
— Это окно, — сказала мать. — Они смотрят в другие места.
— А где те места?
— Далеко.
— А почему не пахнет?
— Потому что это только картинка, — сказала мать. — У эльфов почти всё — картинка. Они живут картинками. Они верят глазам. Поэтому они вечно попадают в беду, и поэтому они нас завели: чтобы мы нюхали за них.
Я долго смотрел на Светящуюся стену. Потом лёг. Потом привык.
Собаки ко всему привыкают. Это не трусость и не лень. Это — как мы выживаем. Мир эльфов полон вещей, которые невозможно понять: гудящий холод, ручной огонь говорящие стены, железные звери. Если удивляться каждой, не останется сил на главное. А главное — это запах, еда, стая и она. Всё остальное — слухи.
В доме были и другие вещи.
Был Тёплый камень у стены — большой, кирпичный, он нагревался от огня и хранил тепло всю ночь. Я спал у него спиной, и это было лучшее место в доме.
Была Говорящая коробка — маленькая, на столе, с дырочками. Иногда она начинала петь, и Анна подходила и прижимала её к уху, и говорила в неё, и смеялась, и сердилась. Я не любил Говорящую коробку: когда она пела, Анна уходила из дома, даже оставаясь в нём. Я подходил, клал голову ей на колено и смотрел. Она гладила меня, не глядя.
Была Вода в кране. Вода приходила из трубы, и Анна её открывала поворотом ладони, и это тоже было колдовством: вода приходила из камня, холодная, чистая, пахнущая землёй. У нас во дворе вода была в лужах и в миске, и она портилась за день, а из крана она была всегда свежая. Я пил много. Мать говорила: «Пей, пока есть. На Западе, говорят, тоже есть вода, но я не проверяла».
Была ещё одна вещь, которую я полюбил больше всех остальных, хотя она и не была вещью.
Окно.
Окно было низкое, во всю стену, и из него было видно двор. Окно было прозрачным и твёрдым, и я долго бился в него носом, пока не понял, что прохода нет. Но видеть можно. И я сидел у окна часами, положив морду на лапы, и смотрел.
Двор был огромный.
Он был весь покрыт белым — это был первый белый в моей жизни, и я не знал, что это. Потом Анна взяла меня на руки, поднесла к окну и сказала: «Смотри, Джек. Снег». Белое было снегом. Снег был холодный, и он лежал на всей земле, и что это длится долго, и называется зима.
Зима. Первое из четырёх слов, из которых состоит наша жизнь.
Из окна я видел забор. За забором — другие дома, другие дворы, другие собаки, которых я тогда ещё не знал и не слышал. А дальше — далеко, за крышами, там, где небо становилось грязнее и светлее сразу, — стоял Большой Город. Я его тогда не видел: он был за лесом. Но я чуял его. Ветер приносил оттуда запах: дым, железо, тысячи эльфов, гудящих, как одна огромная Холодная пещера.
— Что там? — спросил я мать.
— Каменный Лес, — сказала она. — Город Эльфов. Там их больше, чем травы.
— А мы там были?
— Нет.
— А пойдём?
— Может быть, — сказала мать. — Если она захочет.
— А она захочет?
Мать посмотрела на меня. У неё были очень добрые глаза — у ретриверов всегда добрые глаза, это наша беда и наша сила, нас за это бьют и за это же кормят.
— Она захочет, — сказала мать. — Она всегда хочет, чтобы мы были с ней. Но ты пойми одну вещь, Джек. Ты не решаешь, куда идти. Ты решаешь, как идти рядом.
— И всё?
— И всё.
Я подумал.
— А разве этого мало?
Мать вздохнула.
— Мало, — сказала она. — Поэтому этого надо хотеть очень сильно. Каждый день. Особенно тогда, когда она делает тебе больно, или уходит, или не понимает. У неё нет носа. Она легла и закрыла глаза. Я лёг рядом.
Имя
Из Сказаний о Договоре:
«Имя — это то, что Пёс слышит сквозь весь шум мира. У эльфа тридцать слов для своей собаки. У собаки — одно слово для своего эльфа. И оно не звучит вслух.»
Имя пришло на шестой неделе.
До этого я был никто. Я был «ну-ка», я был «иди сюда», я был «ой», я был «не лезь». Я был частью кучи, которая кормится, спит и писает в одно место. Имени у меня не было, и я не знал, что оно мне нужно.
Потом Анна села на пол, взяла меня за грудь, посадила перед собой и сказала:
— Джек.
Я наклонил голову. У щенков это рефлекс: на новый звук мы наклоняем голову, потому что уши у нас ещё мягкие и мы прислушиваемся всем телом.
— Джек. Ты — Джек. Понял? Джек.
И она погладила меня по голове.
Я не понял. Но я почувствовал, что в этом звуке есть что-то, что принадлежит мне, — как ладонь, опущенная точно на моё место. Я встал, подошёл и ткнулся носом ей в колено. Она рассмеялась и сказала это снова:
— Джек.
Так у меня появилось имя.
Потом я узнал, что у моего брата имя — Барс, а у сестры — Туча. Что Барс и Туча — не слова, а именно имена. У каждого из нас оно своё. Что Анна выбирала их долго. Что до нас у неё были другие имена: Рекс, и Дина, и Кай, и Лея, и ещё много. И что все они были в нашей крови.
— Нас зовут так же, как звали их, — сказала мне мать, когда я спросил. — Эльфы делают так. Они не умеют придумывать новые имена каждый раз, потому что у них память длиннее жизни. Им жалко выбрасывать старые.
— А Рекс — это кто?
— Рекс — это твой пра-пра-прадед. Он был первый.
— Первый что?
— Первый в Договоре с ней, — сказала мать. — До него она жила без собаки. Потом взяла его. И с тех пор не останавливалась.
— А она давно… давно его взяла?
Мать помолчала.
— Очень давно, — сказала она. — Я этого не помню. Моя мать не помнила. Её мать не помнила. Никто не помнит времени, когда её не было.
Это было первое, что я услышал о пятистах годах, хотя тогда я не понял.
Потом был второй урок имени. Он был труднее.
Анна подозвала меня и надела мне на шею кольцо.
Кольцо было из мягкой ленты, с пряжкой, и на кольце болтался маленький железный кружок. Кружок звенел. Когда я шёл, он постукивал мне по груди, и я всё время пытался его укусить, и вертелся, и падал, и Анна смеялась и держала меня за ошейник, чтобы я не свернул себе шею.
— Это твой жетон, — сказала она. — На нём написано твоё имя.
Я не знал тогда, что написать имя — значит оставить его лежать на камне, и что эльфы делают это постоянно, и что весь их мир покрыт лежащими именами: на бумаге, на камне, на железе, на стекле. Они пишут, потому что у них короткая память при длинной жизни. Пятьсот лет — это слишком много, чтобы удержать в голове; они записывают, чтобы не забыть, кто они.
А мы не пишем. Мы нюхаем. Запах — это письмо, которое само себя стирает и само себя пишет заново каждое утро. Поэтому мы всё время перечитываем мир. Поэтому мы знаем его лучше.
— Здесь написано «Джек», — повторила Анна и приложила мою лапу к железному кружку. — Видишь?
Я не видел. Я видел железо. Но моё имя теперь отделилось от меня. Раньше оно было звуком, который она произносила. Теперь оно стало вещью, которая висит у меня на шее и звенит на каждом шагу.
Я носил его тринадцать зим. Оно стёрлось. Буквы на нём почти исчезли, и в последний год, когда я шёл, уже не звенело — только глухо постукивало, потому что я шёл медленно и низко опускал голову.
Потом пришло время слова.
Анна учила нас — меня, Барса и Тучу — так, как учат щенков: повторением и едой. Она садилась на корточки, показывала ладонь и говорила:
— Сидеть.
Я не понимал. Она нажимала мне на круп, и я садился, потому что иначе падал. И она говорила:
— Хороший. Джек, хороший.
И давала кусок.
Слово — это не звук. Слово — это то, что находится между звуком и тем, что будет дальше. «Сидеть» означало: если ты сейчас сядешь, будет кусок. «Ко мне» означало: если ты сейчас подойдёшь, будут руки. «Нельзя» означало: если ты сейчас не сделаешь этого, будет хорошо, но непонятно почему.
Я учил их быстро, потому что я любил её. Собака выучивает ровно столько слов, сколько нужно, чтобы порадовать того, кто их произносит. Мы учим язык не ради языка. Мы учим его ради паузы после слова — той паузы, когда она смотрит на тебя и ждёт, и ты понимаешь, и она сияет.
Ради сияния мы выучили бы и сорок.
Тридцать слов.
Вот они, в том порядке, в каком я их выучил:
Джек. Сидеть. Лежать. Ко мне. Нельзя. Гулять. Есть. Дай. Хороший. Пёс. Домой. Рядом. Ждать. Тихо. Фу. Апорт. Ищи. Место. Можно. Вперёд. Стой. Лапу. Нет. Где. Потом. Иди. Покажи. Вместе. Всё. Имя её — Анна.
Тридцать.
Тридцать первое — «потом» — я выучил только на тринадцатую зиму, потому что оно требует понимания времени, а время — это то, чего у собаки почти нет. У нас есть сейчас. У нас есть немного вчера, которое осталось под забором в виде чужой метки. У нас есть зима, которая обязательно придёт. А «потом» нам не нужно. «Потом» — это слово для тех, у кого пятьсот лет.
«Потом» я скажу вам в самом конце.
А пока — тридцать слов, и среди них одно было больше всех остальных.
Анна.
Я выучил его не сразу и не так, как остальные. Остальные она говорила мне. Это она говорила другим. Я слышал его из чужих уст сотни раз за день: из Говорящей коробки, из Светящейся стены, со двора, из-за забора, от соседских эльфов, от приходивших в дом гостей.
И каждый раз, когда я слышал это слово — «Анна», — я поднимал голову.
Сначала я думал, что это команда. Я вскакивал, бежал к ней, садился, смотрел в лицо. Она смеялась и гладила меня: «Дурак. Это меня зовут. Это моё имя».
Потом я понял: это не команда. Это имя, и оно — её, и оно больше, чем она, потому что оно живёт и без неё. Оно летает по дому, когда её нет. Оно звучит из коробки. Оно сказано другими эльфами, которые её не видят, — и я чую, что они её любят, и мне это нравится и не нравится одновременно.
У собаки ревность устроена просто. Мы не ревнуем к чужой собаке — мы понимаем стаю. Мы ревнуем к слову. Потому что слово уводит её. Когда она говорила в Говорящую коробку и произносила чьё-то имя, она уходила.
И всё-таки я любил её имя.
Потому что в нём было то же, что в её ладони: горькая чистота. Я слышал его сквозь весь шум — сквозь гудение Холодной пещеры, сквозь лай во дворе, сквозь грохот железного зверя у забора. Слово «Анна» было устроено так, что его было слышно издалека: два открытых звука, один мягкий, один твёрдый, и между ними пауза, в которую помещался весь мир.
А-н-на.
А-н-на.
Если бы меня спросили, на что похожа её душа, я бы ответил: на звук её имени, произнесённый так, как его произносит её мать, — устало, длинно, с любовью, которую некуда девать.
Потому что была ещё одна эльфийка.
Она жила в дальней комнате и почти не выходила. Я узнал её по запаху задолго до того, как увидел: запах был древний.
У каждого живого существа запах меняется: щенок пахнет молоком, взрослый пёс пахнет силой и солью, старый пёс пахнет сухой травой и чем-то пустым, как будто из него начал дуть сквозняк. А она пахла так, как пахнет не живое: пахло сухой бумагой, тёплым деревом, лекарствами, и под всем этим — почти ничего. Как будто тело её давно уже перестало тратить силы на то, чтобы пахнуть.
Это была Вера. Аннина мать.
Она прожила сто девятнадцать лет.
Я узнал эту цифру много позже и не поверил, потому что не умею считать даже до пятисот. Но старые псы объяснили мне: это очень много даже для эльфа. Это так много, что она помнила время, когда в пригороде не было домов, а был лес, и в этом лесу бегали собаки, которых уже никто не помнит, и она их гладила.
Она почти не вставала. Анна носила ей еду, поправляла подушки, говорила с ней, и та отвечала — тихо, медленно, с длинными паузами. Я заходил в комнату и садился у двери, потому что дальше мне было нельзя: там пахло лекарствами, и Анна не пускала меня.
Она звала Анну так:
— А-а-анна…
Долго. Тянуче. Как будто имя было ниткой, за которую она держалась, когда вставала.
И Анна шла.
Она всегда шла. Она могла быть где угодно — во дворе, на кухне, на другом конце посёлка, — но она бросала всё и шла, и я шёл за ней, и мы вдвоём входили в ту комнату, где пахло древностью, и я садился у порога, и слушал, как два эльфа говорят друг с другом на языке, которого я не знал.
Иногда она звала и меня:
— Джек. Иди сюда. Джек.
И я вставал и подходил. Она клала мне на голову руку — такую лёгкую, что я почти не чувствовал её веса, но чувствовал тепло, — и говорила:
— Вот и пёс. Хороший пёс.
И я понимал это.
«Хороший пёс» — два слова из тридцати. Но это были те два слова, ради которых стоило жить. Я бы съел все запрещённые вещи мира, сгрыз все туфли, перерыл все клумбы, — и всё это только ради того, чтобы услышать их ещё раз.
Я чую, как меняется её запах, когда она это произносит. Под ним поднимается что-то — то же, что поднимается у меня, когда она возвращается.
Хороший пёс.
Порог
Дверь была главной вещью в доме.
Не Огненный цветок, не Холодная пещера, не Светящаяся стена. Дверь.
Дверь — это граница между «здесь», где тепло и она, и «там», где всё остальное. Дверь открывается только рукой. Мы, собаки, можем просунуть под неё нос, можем поскрести, можем скулить, можем ударить лапой. Открыть — не можем. У нас для этого нет рук.
Я думаю, именно поэтому мы научились ждать.
Собака у двери — это не собака, которая хочет выйти. Это собака, которая верит, что дверь откроется. В этом вся разница, и в этом весь Договор: они открывают, мы верим. На этом всё стоит.
Первый раз меня вынесли во двор на руках.
Мне было шесть недель, и вакцина — так это называлось у эльфов — ещё не действовала, и Анна боялась, что земля меня убьёт. Она боялась. Я чуял это: когда она несла меня через двор, у неё был кислый запах под мышками, и руки дрожали.
Она поставила меня на снег.
Снег был холодный, сухой, и колол лапы, и я стоял на нём и не понимал, что это. Он не пах. Вернее, он пах ничем — чистым отсутствием запаха, и это было так странно, что я заскулил. Земля должна пахнуть. Под землёй живут корешки, мыши, черви, чужие метки, прошлая осень. А этот белый покров лежал поверх всего и молчал.
Я понюхал. Ничего. Понюхал ещё. Ничего.
Я посмотрел на неё.
Она сказала:
— Ну что, Джек? Снег.
Я не понял слова, но понял, что она не боится. Я принюхался к её запаху — она перестала бояться, перешла на любопытство, — и тогда я сделал шаг. Потом ещё. Снег скрипел. Он скрипел! Под каждой лапой он издавал маленький звук, и я подпрыгнул, и он скрипнул снова, снег был живой.
Я провалился по грудь.
Анна захохотала и подняла меня, и прижала к себе, и я прижался к ней носом, и она была тёплая, и весь мир перестал быть страшным.
Вот так я узнал самое главное правило: если страшно — надо идти к ней. Она всегда теплее страха.
Двор оказался огромным.
Он был в двадцать раз больше дома. Участок — так это называлось у эльфов — был обнесён забором, и забор был хороший: с щелями, через которые можно было смотреть и нюхать, но нельзя было пролезть. В углу росла яблоня — кривая, старая, с ободранной корой внизу. У её корней земля была мягкая и рыхлая.
— Не копай там, — сказала мне мать, когда я подошёл и ткнулся носом.
— Почему?
— Потому что там лежат наши.
— Кто?
— Те, кто был до нас. Рекс. Дина. Кай. Лея. И ещё много. Все, кого она любила.
— Они спят?
— Они ушли на Запад, — сказала мать. — А под яблоней осталось то, что от них осталось.
— А зачем копать?
— Чтобы достать.
— А зачем доставать?
Мать посмотрела на меня очень долго.
— Не знаю, — сказала она. — Мы иногда делаем это. Нос зовёт. Но лучше не надо. Потому что если откопаешь — она будет плакать.
Я не стал копать. Я ни разу в жизни не копал под яблоней. Я только садился у ствола, когда было плохо, и прижимался спиной к коре, и мне казалось, что от корней идёт запах — очень глубокий, очень давний, запах тех, кто был до меня, и он был не страшный, он был родной.
Это был мой первый храм.
В центре двора стоял дом. Рядом — сарай, где пахло железом, бензином и мышами, где жили мыши, где я потом провёл много счастливых часов, лежа на животе и нюхая дырку в полу. За сараем — огород, летом заросший сорняками, в которых я прятался. А за огородом — калитка, а за калиткой — улица, а за улицей — весь остальной мир.
И там же, у ворот, начиналась дорога.
Дорога была гладкая, твёрдая и страшная. По ней ездили Железные звери.
Первого я увидел на десятой неделе.
Я лежал у ворот, нюхал щель, и вдруг земля подо мной загудела. Не затряслась — загудела, ровно и низко, как Холодная пещера, только сильнее, и этот гул шёл по земле и входил в меня через лапы. Я вскочил. Запах пришёл раньше звука: горячий, едкий, горький — запах, какого в природе не бывает.
Потом оно выехало.
Огромное. Блестящее. С четырьмя круглыми лапами, которые катились, а не шагали. С двумя горящими глазами спереди. Оно неслось прямо на меня, и оно не пахло живым.
Я залаял.
Я лаял, как лаял бы на волка: коротко, яростно, со всей силой своих шести килограммов. Я выскочил на середину дороги, встал на все четыре лапы, выгнул спину и лаял, лаял, лаял.
Оно взревело.
Это был звук, который я слышу до сих пор, когда на дороге тормозят. Оно взревело, и остановилось, и из него вышел эльф — огромный, в шкуре, сердитый, — и закричал на Анну.
Анна схватила меня.
Она бежала босиком по снегу. Она выбежала за ворота, схватила меня под живот, прижала к себе так, что я захрипел, и сказала тому эльфу что-то — коротко и жёстко. Он ответил. Она ответила. Он махнул рукой, сел обратно в зверя, и зверь уехал.
Анна понесла меня домой.
Она несла меня и прижимала к груди, и я чувствовал, как колотится её сердце — быстро, быстро, совсем не так, как обычно. У неё был запах страха. Сильный, кислый, настоящий. И при этом она гладила меня и говорила:
— Дурак. Дурак. Маленький дурак.
Она не была сердита. Она была перепугана.
И вот тогда, прижатый к её груди, с её сердцем у своего уха, я понял: она меня любит. Не кормит, не растит, не учит, — любит. И это было видно не по тому, как она гладила, а по тому, как она испугалась.
Потом, через много зим, я узнал: эльфы умеют бояться за нас так же, как мы за них. Только у них это спрятано глубже, потому что у них нет носа, и они узнают о беде последними.
Дома она посадила меня на пол, села рядом — прямо на пол, не разуваясь, в мокрых носках, — и долго гладила. А потом сказала мне что-то длинное. Я знал из этого только два слова: «Джек» и «нельзя».
«Нельзя» я выучил в тот день окончательно.
Нельзя — дорога. Нельзя — ворота. Нельзя — звери. Нельзя — без нити. Нельзя — без неё.
Я понял это так: дорога — это то место, где она не может меня удержать. И поэтому туда нельзя.
У собаки есть только один настоящий страх: что она окажется там, где её никто не держит.
Потом она пошла к воротам — одна — и закрыла их. И ещё долго стояла и смотрела на щель, и я стоял рядом и смотрел туда же, и мы молчали.
А с той стороны, из-за забора, раздался голос.
Низкий. Медленный. Очень старый.
— Эй, — сказал голос. — Малец. Ты жив?
Я прижался к её ноге.
— Жив, — ответила Анна чужому голосу, и в её голосе была улыбка. — Жив, Гром. Не пугай его.
— Я не пугаю, — сказал голос. — Я проверяю. Дорога у вас дурная. Тут в прошлом году одного так и не дождались.
— Знаю.
— Ты ему скажи, — сказал голос. — Скажи ему: дорога не для нас. Мы — дворовые. Дорога — для них. У них железо, у нас зубы. Зубы проигрывают.
— Скажу.
— Скажи. Обязательно скажи.
И голос замолчал, но я знал, что он там. За забором, в щели, стоял огромный старый пёс и смотрел на меня.
Я слышал слова. Она слышала лай. И оба мы слышали музыку, и музыка была одна.
Это был Гром.
Ему было девять зим, и он был кавказской овчаркой, и шерсть у него была такая длинная, что он казался больше льва, и одного уха у него не было — оторвали в драке, которая случилась до моего рождения. И он проживёт ещё семь зим. Станет мне тем, кем я стану для неё. Умрёт у меня на глазах, и я буду выть три ночи. Анна будет сидеть со мной, гладить меня по голове, говорить: «Знаю, Джек. Знаю».
Но это будет потом.
А пока я стоял у её ноги, прижавшись к тёплому боку, и нюхал чужой огромный запах в щели.
Закон
Дом был поделён.
Я понял это на второй месяц, когда начал ходить сам и обнюхал всё до последнего угла. Дом делился на две части, и граница между ними не была нарисована нигде, но проходила везде.
Можно было: на кухне, в коридоре, у Тёплого камня, под столом (но не на столе), на коврике у двери, и везде, где пахло мной и ею вместе.
Нельзя было: на кроватях, на стульях, в комнате Веры, на подоконниках, в коридоре у зеркала (там жил Другой Пёс — я лаял на него три недели, пока не понял, что он не пахнет, а значит, его нет), и — самое главное, самое священное, самое страшное Нельзя — на пороге дальней комнаты, где Анна хранила листы с запахом.
Листы с запахом.
Их было очень много: они стояли рядами на полках, от пола до потолка, и пахли сухой старостью, пылью, клеем и — я клянусь — временем. У времени есть запах. Это запах бумаги, которая пролежала пятьдесят лет. Анна брала их, садилась, раскрывала, и часами смотрела в них, не двигаясь. Иногда она плакала. Иногда смеялась. Я подходил, клал голову ей на колено, и она гладила меня, не отрываясь.
— Ты не понимаешь, — говорила она мне. — А жаль. Тут про нас. Про всех.
Я понимал другое: она одна. И это было единственное время, когда она была одна по-настоящему, — и поэтому я перестал слушаться закона и начал ложиться у её ног прямо на запрещённый ковёр, потому что понял: в этот час ей нужен не послушный пёс, а просто пёс.
Она не прогоняла.
Она гладила меня, не глядя, и говорила:
— Ладно. Лежи. Только не грызи.
Я не грыз. Я лежал.
Правил было много, и я нарушил их все — по одному разу, чтобы узнать, что будет.
Я залез на стол. Она сказала «фу» и поставила меня на пол, а потом долго смеялась и показывала эльфам в Светящейся стене. Я понял: это Нельзя, но не страшное.
Я сгрыз её туфлю. Она сказала «ой» и убрала туфлю. Потом два дня ходила в другой обуви. А ту, сгрызенную, не выбросила, а поставила в коридоре, и я всё время нюхал её и не понимал, зачем она её держит. Потом понял: чтобы помнить. Эльфы странные. Они хранят вещи, которые испорчены.
Я написал в коридоре. Это было самое страшное.
Она не кричала. Она сказала «ай» — очень тихо, почти печально, — взяла меня за ошейник, вывела на двор, постояла со мной на снегу, пока я не сделал всё как надо там, а потом погладила и дала кусок. Она не сердилась. Она устала. И мне стало стыдно так, как не бывает от крика.
Собака не чувствует вины. Это эльфы придумали, что мы чувствуем вину: они видят у нас опущенную голову и думают, что это совесть. Нет. Это другое. Это боль от того, что она устала из-за меня. Мы не умеем жалеть о правиле. Мы умеем жалеть о ней.
Поэтому я выучил дом за месяц.
А потом, когда мне было четыре месяца и я уже твёрдо знал, где нельзя, и не делал этого, — она сама пустила меня на диван.
Она похлопала по нему ладонью и сказала:
— Ну, давай. Только сегодня.
И я полез, и это было лучшее, что случилось со мной за ту зиму. Диван пах ею. Он был пропитан ею насквозь — годами, слоями, — и я лёг и уткнулся носом в подушку, и она легла рядом, и положила руку мне на бок, и мы лежали, и я слышал её сердце. Медленное. Спокойное.
И я подумал тогда, не словами, а всем телом: Господи, дай мне ещё. Ещё немного.
Не дали. Тринадцать зим — это всё. Но тринадцать зим было хорошо.
Потом, через месяц, в доме появился другой.
Он сидел на шкафу.
Я его не заметил сразу, потому что он не пах. Вернее, он пах, но как-то неправильно: его запах был гладким, закрытым, как будто он специально собрал его в себе и не выпускал. Мы, собаки, так не умеем. Мы всегда пахнем — это наша речь. А он сидел и молчал носом.
Бесплатный фрагмент закончился.
