Читать книгу: «Мои воспоминания»

Massenet J. My Recollections / J. Massenet; O. V. Mikhnyuk (translation from French, foreword). – 2nd edition, ster. – Saint Petersburg: Lan: The Planet of Music, 2024. – 248 pages. – Text: direct.
The outstanding French composer Jules Massenet (1842–1912) wrote his memoirs towards the end of his life. With a lively and fascinating language, he talks about the years of his studies, the first success, the productions of his operas, travels, cooperation and friendship with musicians, singers, conductors, composers, publishers.
The book will be of interest to musicians, singers, students of music colleges and higher schools, musicologists and a wide range of music and opera lovers.
© Издательство «ПЛАНЕТА МУЗЫКИ», 2024
© О. В. Михнюк (перевод с французского, вступительная статья), 2024
© Издательство «ПЛАНЕТА МУЗЫКИ», художественное оформление, 2024
Жюль масоне – завещание романтика
Воспоминания композитора – еще одна история жизни в целой череде автобиографических заметок, столь популярных в век романтизма, вырастающих не столько из ощущения причастности большим событиям, сколько из главного открытия романтической, а вслед за ней и неоромантической эпохи – осознания ценности человеческой личности, неповторимости не одних лишь гениальных мыслей, открытий или свершений, но наших чувств, впечатлений, переживаний.
Ярче всего новое мироощущение проявит себя в музыке. Ярче – но не раньше, ибо расцвет романтического творчества в ней придется на время, когда романтизм литературный и живописный уже почти угаснет, когда первый его порыв, готовый обнять небо и землю, бросить человека в глубины бытия, в сражение с его основами, в круговорот мифологии и истории, сменится более мягкими напевами, которые если и не оставляют совершенно в стороне мировые катаклизмы и разбушевавшиеся стихии, то превращают их в фон для самой главной и сокровенной человеческой драмы – любви: только рождающейся или полыхающей племенем, трепетной или роковой, поднимающей до небес или повергающей в душевный ад.
Такие чувства станут преобладать и в зародившемся в середине XIX столетия феномене национальной оперы, особенно оперы комической, прежде оттенявшей своей шутливостью, карнавальностью, легкостью глубину драматических оперных шедевров. Это понимание постепенно уходит, уступая место сценической сентиментальной драме, чистой лирике, воспевающей жизнь сердца. К плеяде композиторов, прославивших это направление, вне сомнения, относится Жюль Массив, чей творческий расцвет пришелся на 80-е – 90-е годы позапрошлого века, недаром ставивший эти «новые оперы» во главе всего своего творчества: собственно, только о них, да еще об ораториях, близко примыкавших к оперному жанру, он и будет рассказывать нам на страницах адресованных внукам воспоминаний. С новой лирической оперой и с театрами, отдающими ей предпочтение, связано все его повествование о жизни, каждая работа, каждая постановка – веха, от которой он будет отталкиваться, повествуя о людях, событиях, но гораздо более – об отношении к происходящему, о «проживании» каждого такого этапа как маленькой жизни.
Потому, наверное, мы почти не увидим в этих заметках рассказов о титанах эпохи, о тех, чьи имена и сегодня царят на афишах концертных залов, филармоний и, разумеется, оперных театров. Вскользь будет упоминать Массив о таких фигурах, как Гуно или Вагнер, зато целые страницы посвятит малоизвестным ныне преподавателям консерватории, своим учителям, наставникам, соавторам по работе – писателям-драматургам, издателям и меценатам, чьи интеллектуальные находки навели его на мысль о создании того или иного его шедевра. То же самое прозвучит и в речах, посвященных предшественникам и коллегам – собратьям по Академии изящных искусств. Имена большинства из них ныне известны лишь узкому кругу историков искусства, а произведения отнюдь не отмечены «печатью вечности».
Но именно они окажутся в глазах Массне «великими» и «дорогими», им он будет щедро расточать похвалы, отмечая, помимо таланта, их трудолюбие и интеллигентность, стойкость в превратностях судьбы художника, артиста, неизменную улыбку, с которой проходят они по жизненному пути, короткому или длинному, неважно.
Означает ли это, что композитор, которого его время вознесло на вершины признания (хотя еще при жизни оперные его произведения стали называть устаревшими – так стремительно наступало в искусстве еще одно «новое время», то, которое Анна Ахматова назовет «не календарным, настоящим двадцатым веком»), не разбирался в том, что было делом его жизни, понимал в искусстве меньше нас, читателей его записок? Или что он был привержен корпоративному духу, превознося тех, кто был близок ему лично, сыграл роль в его карьере, способствовал его славе?
Конечно, нет. Вероятно, доли предвзятости и тщеславия, свойственных творческим людям, Массне и не лишен. Так, узнав о разорении первого своего издателя и соавтора Жоржа Артмана, испытывая тревогу за судьбу партитур, отданных последнему, он предполагает: «…Артман, чья дружба ко мне оставалась неизменной, а сердце – всегда открытым, переживает не меньше, чем я сам». Думается, потерявший все предприниматель имел несколько больше оснований переживать, в том числе и за себя самого, чем композитор, находившийся в зените славы, что и подтвердило ближайшее будущее, явившееся в лице другого гиганта издательского дела Анри Эжеля. Но говорит это скорее о почти детской непосредственности восприятия жизни. Равно как и не единожды упоминаемый Массне «страх премьеры», когда во время публичной репетиции или первого представления он отсиживается за кулисами в дальнем уголке или вовсе сбегает из театра – чудесный штрих к портрету творческой личности, для которой провал выношенного в душе и уме детища – личная драма, глубокая рана, а не просто эпизод. Все это имеет место, но… За отзывами о современниках и товарищах по ремеслу стоит нечто более значительное, чем представление об их успешности. Это лишь дань общественному мнению, публике, требующей в свое распоряжение только лучшего. А истина скрывается за магическим для Массне названием – вилла Медичи.
Ибо, адресуя, как уже было сказано, эту повесть внукам – наследникам своей славы, людям новой эпохи, Массне желает беседовать с ними не о вершинах или низинах искусства, а о самой сути красоты, о том, зачем ищут ее художники, писатели, композиторы. Ради чего существует сей труд и мука творчества. Поездка в Италию после получения Римской премии дает этот ответ ему самому. А он, маститый сочинитель, педагог, член Французского института, пытается в речи на ежегодном собрании Академии изящных искусств донести его смысл до молодых, до тех, кому стажировка еще только предстоит: «С первого же вечера Рим покорит вас, и вы сразу поймете это, как только посмотрите на него с высоты Пинчио, и ваш взгляд притянут извивы улиц города пап и цезарей, над которыми парит купол собора Святого Петра, языческий Колизей и далее – поля, уже окрашенные в неуловимые оттенки заката, в золоте последних солнечных лучей, вплоть до Яникула. Вы почувствуете, как ваша душа погрузится в беззвучную молитву, наполнится благодарностью. Поймете, что в вашей груди слева более ничего не дрожит, что идти дальше уже бесполезно».
Искусство – молитва человеческой души. Молитва не о признании, не о славе, но о счастье приобщения, погружения в него. Такова и любовь. Поэтому так неутомимо будет воспевать ее композитор, порой с оттенком снисходительности именуемый «дамским», как указывает в предисловии к его воспоминаниям Ксавье Леру. Нет! Любовь и музыка (искусство вообще) идеальны, только они возвышают человеческую душу, наполняют ее той же благодарностью, что силуэты Вечного города. И один за другим возникнут на страницах его партитур и зазвучат со сцен женские голоса, поющие о самопожертвовании во имя любви, голоса Марии Магдалины, Эсклармонды, Гризельды, Манон, Шарлотты, Терезы. В них воскреснут все творения старых мастеров, и переживания, что волнуются в душе, обретут звук и плоть.
Музыка – искусство переживания и сопереживания, долгого поиска нужного впечатления, как скульптура – одушевление камня, живопись – холста, как наука – душа ума. И одним из самых главных ее открытий становится для Массне спиритуалистическая теория Уильяма Джеймса, предназначающая устремленным ввысь душам места на собственных звездах. Именно об этом «звездном» бытии – последний монолог композитора, завершающий книгу воспоминаний. Амы, прочитав нехитрую его исповедь, невольно верим, что так и есть, и среди светящихся точек на небе по-прежнему есть звезда Массне – добродушная, улыбчивая, нежная и безраздельно преданная творчеству.
Это – завещание романтика нашим неромантичным временам. То, что, помимо музыки, заслуживает пережить века и в них остаться.
Ольга Михнюк
Предисловие
Лет пятьдесят назад лодочники, спускавшиеся по Сене, не доходя Круассе, замечали на берегу реки павильон, окна которого были ярко освещены. «Это дом господина Густава», – отвечали на их расспросы местные жители. Действительно, великий Флобер яростно работал, дымя трубкой, и отрывался от своих трудов лишь затем, чтобы ночью подставить под свежий воздух крепкую грудь старого нормандца.
А редкие прохожие, что оказывались в четыре часа утра на улице Вожирар, поражались необычному виду светящихся окон на фоне черных фасадов. Они спрашивали себя, что за позднее празднество здесь происходит. Это был праздник звуков и гармоний, которые прославленный мастер сплетал в прелестный венок. Наставал час, когда Массне оставлял рабочий стол, и начинало твориться волшебство. Муза садилась рядом с ним и напевала ему на ухо, рождая под белыми нервными руками артиста песни Манон, Шарлотты, Эсклармонды.
Этот свет угас, окно более не освещает сад. Хранителя огня нет более. Но, несмотря на зловещие крики ночных птиц – музыкантов-завистников – бьющих крыльями в хрустальную клетку, где бьется его огонь, его творения продолжают светить вечно.
Его наследие поистине огромно. Но если и знал Массне триумфы и славу, то был обязан ими неустанному и плодотворному труду. За что бы он ни брался: за пьесу, оперу или симфонию, – во всем являл он свое искусство. Своим первым успехом он обязан был песням. Сколько было фортепиано, на пюпитрах которых водружались листки с «Апрельской поэмой», и сколько девиц снискали восхищение слушателей, исполняя «Песню любви». А его репутация в музыкальной среде родилась вместе с его симфоническими произведениями. Партитура музыки к «Эриниям», «Эльзасские сценки» и «Живописные зарисовки» изобилуют яркими находками.
Не пренебрегает он и ораториями. Вопреки репутации «дамского» композитора, он обращается к библейским сюжетам и выводит перед нами точным штрихом Еву, Пресвятую Деву и Марию Магдалину. Несколько лет назад мне довелось услышать исполнение «Марии Магдалины» в театральном зале, и драматичная красота этой постановки доставила мне огромное удовольствие. Вслушиваясь в пламенные пассажи, такие как: «О возлюбленный мой! Слышите ли вы Его голос?» – мы понимаем, что это произведение уже сорок лет составляет славу автора, которая стала всемирной, как только его творения появились на театральных сценах, и каждая новая постановка все увеличивала известность композитора. Попытавшись сделать обзор его произведений, мы перечислим почти весь репертуар современных театров, ибо Массне был прежде всего человеком театральным. Ведь писать музыку для сцены – значит создавать посредством звуков особую атмосферу, обстановку, в которой разворачивается действие, намечать характеры героев, писать широкими мазками полотно, соответствующее исторической и психологической интриге. И это удавалось автору «Манон» как никому другому. Однако следует признать, что есть разница между Массне – оперным композитором и Массне – автором комических опер1. Человек, сочинивший «Мага», «Короля Лагорского», «Иродиаду», «Сида», «Вакха», «Рим», особенно ярко явил свою индивидуальность в «Манон», «Вертере», «Эсклармонде», «Гризельде», «Терезе», «Жонглере Богоматери». Певец любви, он воспроизводит все оттенки этого чувства – да как рельефно! Его интонация, оригинальная, гибкая, ласкающая слух, пленяет непреходящей тоской, захлестывает волной, и как волна же расплескивается легкой пеной. Она выделяется среди всех прочих, ее ни с чем не спутаешь. Отточенная техничность лишь придает ей достоинства, а сдержанность стиля вовсе не исключает выразительности. Однако отпечаток его индивидуальности лежит на творениях многих французских и иностранных композиторов.
И когда серая пыль веков укроет сокровища, созданные великим ушедшим, когда драгоценный прах, оставленный годами, сгладит все неровности, отделит произведения-однодневки от блистательных, вечных, как «Манон» или «Вертер», Массне, вне сомнения, займет подобающее ему место в ряду «великих». Ведь именно от него приняла французская школа священный факел, и будущее будет признательно ему как за великолепные произведения, так и за всю прекрасную его жизнь, о которой сам он рассказывает на последующих страницах этой книги.
Ксавье Леру
Мои воспоминания (1848–1912)
Меня часто спрашивали, записывал ли я свою жизнь день за днем, в виде дневника? Да! Верно! И вот как приобрел я эту привычку.
Моя матушка, образцовая жена и мать, занимавшаяся моим нравственным воспитанием, в день моего рождения, когда мне исполнилось десять лет, сказала мне: «Вот тебе записная книжка (это была одна из тех длинных и узких записных книжек, какие продавались тогда в магазинчиках «Бонмарше», до того, как они разрослись в огромное предприятие, какое мы знаем сейчас)». И добавила: «Каждый день, ложась спать, записывай в нее все, что ты делал, слышал и видел в течение дня. Если ты сделал или сказал что-то, в чем мог бы себя упрекнуть, ты должен записать это признание. Возможно, это заставит тебя подумать, прежде чем совершать предосудительные поступки».
Разве мысль эта не принадлежала незаурядной женщине, прямой и честной как в помыслах, так и в сердце своем, считавшей первейшей обязанностью по отношению к сыну развить в нем сознательность, положить совестливость в основу всего его воспитания!
Однажды, когда я был один и придумывал себе разные развлечения, роясь в шкафу, я нашел несколько плиток шоколада. Одну из них я вытащил и разгрыз. Я часто говорил, что я лакомка, никогда этого не отрицал, и вот тому прямое доказательство.
Настал вечер, и мне предстояло записать в дневнике отчет за день. Признаюсь, я колебался, говорить ли о соблазнительной шоколадной плитке. Моя совесть подверглась суровому испытанию, однако победила, и я смело записал проступок в дневник.
Мысль о том, что матушка прочтет о моем преступлении, немного меня смущала. В эту минуту она вошла, заметила мою сконфуженность, и, узнав о ее причине, обняла меня и воскликнула: «Ты вырастешь честным человеком! Я прощаю тебя, но это еще не повод в другой раз тайно поедать шоколад». Позднее мне приходилось его есть, и самый лучший, но я всегда спрашивал разрешения.
И именно поэтому я стал записывать все свои воспоминания, хорошие и дурные, веселые и грустные, счастливые и не очень, дабы сохранять их в неизменной ясности.
Глава 1
Поступление в консерваторию
Даже проживи я (что, конечно, невероятно!) тысячу лет, и то этот судьбоносный день 24 февраля 1848 года (мне вот-вот должно было исполниться 6 лет) не изгладился бы из моей памяти, и не потому, что он совпал с падением Июльской монархии – этот день был отмечен моим вступлением на музыкальное поприще, хотя я до сих пор сомневаюсь в этом своем призвании, питая пылкую любовь к точным наукам.
Я жил тогда с родителями на улице Бон, в квартире, выходящей окнами в обширный сад. День обещал быть прекрасным, хотя и было необычно холодно. Мы сидели за завтраком, когда одна из наших служанок буквально влетела в комнату, где мы собрались. «К оружию, граждане!» – вопила она, без разбору швыряя на стол блюда. Я был еще слишком мал, чтобы понимать, что творилось на улицах. Все, что я помню – как мятежники заполонили все, и революция распространялась, сметая с трона даже самых благодушных государей.
Чувства, волновавшие отца, разительно отличались от тех, что тревожили чуткую душу матушки. Мой отец служил офицером при Наполеоне I, был коротко знаком с маршалом Сулом, герцогом Далматинским, оставался исключительно предан императору, и жаркая атмосфера битвы как нельзя лучше ему подходила. Что же до матушки, бедствия первой революции, лишившей трона Людовика XVI и Марию-Антуанетту, породили в ней настоящий культ Бурбонов.
Воспоминания о той трапезе тем яснее ясно отпечатались в моей памяти, что именно в тот исторический день при свете свечей в канделябрах, которые были тогда приметой богатых домов, матушка впервые возложила мои руки на клавиши фортепиано.
Дабы приобщить меня к инструменту, матушка, руководившая моим музыкальным образованием, сначала укрепила над клавиатурой полоску бумаги, написав на ней ноты, соответствовавшие каждой из белых и черных клавиш и должным образом расположенные на пяти линейках. Это была превосходная задумка, ошибиться становилось невозможно.
Я делал в музыке быстрые успехи, поэтому три года спустя, в октябре 1851 года, родители решили отвести меня в консерваторию для сдачи вступительного экзамена в класс фортепиано. Однажды утром в том же месяце мы пришли на улицу Фобур-Пуасоньер, где длительное время располагалась Национальная консерватория, прежде чем переехать на улицу Мадрид. Стены большого зала, как, впрочем, большинства помещений подобного рода, были выкрашены в серый и голубой цвета с черным рисунком поверх. Единственной мебелью в прихожей были старые банкетки.
Сурового вида служащий господин Ферьер вызывал соискателей, выкрикивая их имена в толпу взволнованных родителей и друзей семьи, пришедших их сопровождать, и этот вызов звучал как приговор. Каждому выдавался порядковый номер, обозначавший очередность его появления перед жюри, члены которого уже собрались в концертном зале.
Этот зал, назначенный для экзамена, представлял собой что-то вроде небольшого театра с рядами лож и полукруглой галереей и выдержан был в стиле Консулата. Меня он никогда не трогал, я признавал его, не испытывая при этом никаких чувств. Но мне часто представлялся консул Наполеон, сидящий в центральной ложе нижнего яруса, словно в черной дыре, рядом с подругой его юных лет Жозефиной. Его лицо было прекрасно своей энергией, ее же нежный взгляд и благожелательная улыбка вселяли смелость в учеников, за первыми опытами которых они вместе наблюдали. Благородная и добрая Жозефина, казалось, желала посредством этих визитов в святилище искусств смягчить помыслы человека, занятого множеством иных важных дел, сделать его менее жестким через соприкосновение с юностью, которая также в свой срок, вероятно, не избежит встречи с ужасами войны.
В этом небольшом зале, который не следует путать с гораздо более известным залом Концертного общества консерватории, где со времен Сарета, первого директора, проходили и по сей день проходят экзамены всех классов заведения, разыгрывались трагедии и комедии, здесь же несколько раз в неделю занимались органисты, так как здесь, в глубине, за занавесом, находился большой орган с двумя клавиатурами. Рядом с этим инструментом, изношенным и визгливо звучащим, располагалась роковая дверца, через нее ученики попадали на эстраду, игравшую роль сцены. И в этом же зале заседал комитет по предварительному отбору работ на музыкальную премию для композиторов, так называемую Римскую премию.
Однако вернусь к утру 9 октября 1851 года. Как только всех молодых людей уведомили о порядке прохождения ими экзамена, нас провели в соседнюю комнатку с дверью, которую я прежде назвал роковой, она представляла собой подобие старого, пыльного чердака. Жюри, чей вердикт мы должны были бесстрашно выслушать, состояло из Галеви, Карафа, Амбруаза Тома, множества преподавателей консерватории, президентом был ее директор, господин Обер, о коем все говорили, что он самый известный и самый плодовитый из французских мэтров, составивших себе имя в большой и комической опере.
Господину Оберу было тогда шестьдесят пять лет. Его окружало всеобщее обожание, в консерватории его также любили все. Я постоянно вспоминаю его прекрасные черные, горящие пламенем глаза, они остались такими до самой его смерти в мае 1871 года.
Май 1871! Вокруг бушевало восстание – последние содрогания Коммуны. А господин Обер оставался верен своему бульвару рядом с проспектом Оперы, излюбленному месту прогулок, и, встречая кого-либо из друзей, также, как он сам, испытывавшего отчаяние в те ужасные дни, говорил ему с невыразимой тоской: «Ах, я, кажется, зажился!» А после добавлял с легкой улыбкой: «Ничем не следует злоупотреблять».
А в 1851 году, когда я с ним познакомился, наш директор уже давно проживал в старом особняке на улице Сен-Жорж, где, на моей памяти, он запросто принимал визиты начиная с 7 часов утра. Затем ехал в консерваторию в тильбюри, которым обычно управлял сам. Его слава была всемирной. Глядя на него, сразу вспоминали его оперу «Немая из Портичи»: судьба ее сложилась особенно счастливо, она пользовалась самым оглушительным успехом, пока на сцене Оперы не появился «Роберт-Дьявол». Говоря о «Немой из Портичи», чаще всего вспоминают о волшебном действии, которое оказало исполнение во втором акте дуэта «О святая любовь к Родине!» на патриотов, пришедших на представление в театр де Ла Моине в Брюсселе. Оно поистине дало сигнал к началу революции 1830 года, что привело к обретению независимости нашим северным соседом. Весь зал, словно охваченный безумием, пел вместе с артистами этот героический рефрен, повторял его безостановочно, раз за разом.
Каков же был мастер, способный похвалиться таким успехом в своей карьере!
Когда назвали мое имя, я, дрожа, поднялся на эстраду. Мне было всего 9 лет, а исполнять я должен был финал сонаты Бетховена (ор. 29)! Что за дерзость!
Как это было принято, меня остановили после исполнения двух или трех страниц, и я, совершенно сбитый с толку, услышал, как господин Обер пригласил меня предстать перед жюри. Вниз с эстрады вели четыре или пять ступенек. Так как у меня закружилась голова, я не заметил их и едва не упал, и господин Обер любезно сказал: «Осторожнее, мальчик мой, ты упадешь!» – а потом спросил, где я получил такую блестящую подготовку. Я без лишней гордости отвечал ему, что единственным моим учителем была матушка, и вышел, растерянный, но счастливый – ведь он со мной заговорил!
На следующий день утром матушка получила официальное письмо: я стал учеником консерватории. В то время в почтенном заведении было два преподавателя фортепиано. Подготовительных классов еще не существовало. Этими двумя наставниками были господа Мармонтель и Лоран. В класс ко второму из них меня и направили. Я проучился два года, попутно получая классическое образование в колледже, а сольфеджио изучал у блистательного господина Савара.
Мой учитель господин Лоран получил первую премию по фортепиано при Людовике XVIII. Он поступил было офицером в кавалерию, но потом оставил армию, чтобы сделаться преподавателем Королевской музыкальной консерватории. Его доброта была, если можно так выразиться, идеальной, в полном смысле этого слова, и между нами установилось полное доверие.
Что касается господина Савара, отца одного из моих бывших учеников, лауреата Римской премии, ныне директора Лионской консерватории (директор консерватории! Мог ли подумать, глядя, какими были мои ученики, кем станут они теперь!), то он, Савар-отец, обладал просто невероятной эрудицией.
И сердце его было достойно его ума. Я люблю вспоминать, как, когда я пожелал изучать контрапункт, чтобы поступить в класс композиции, где преподавал Амбруаз Тома, Савар согласился давать мне частные уроки, и проходили они у него дома. Каждый вечер я спускался с Монмартра, где жил, и шел в дом номер 13 по улице Вьей-Эстрапад, что за Пантеоном.
И какие чудесные уроки я получил от этого человека, одновременно великодушного и знающего! С каким воодушевлением следовал я по этой дороге, до павильона, где он жил и откуда я возвращался ежевечерне около десяти часов, переполненный превосходными советами, что он мне давал. Как я уже говорил, ходил я пешком, не садился даже на империал омнибуса, чтобы хоть как-то оплатить со своей стороны уроки, которые желал от него получить. Я решил использовать сей метод, так как тень великого Декарта реяла надо мной.
Однако представьте себе деликатность этого человека с большим сердцем: когда пришел час заговорить о том, сколько я ему должен, господин Савар заявил, что у него есть работа, которую он хотел бы мне доверить. Нужно написать симфоническую оркестровку аккомпанемента к военной музыке из мессы Адольфа Адана. И добавил, что выполнение этого задания принесло бы мне три сотни франков.
Я не догадывался и узнал лишь позже, что он придумал это, дабы оказать мне услугу и не обсуждать со мной денежный вопрос, позволить мне думать, будто эти триста франков и составляют стоимость его уроков, компенсируют ее.
И я до сих пор сердечно благодарю этого замечательного, щедрого человека, которого столько лет уже нет на свете.
Глава 2
Годы юности
В то время, когда я занял место на скамьях консерватории, я был тщедушного сложения и невелик ростом. Это и стало предметом портрета-шаржа, нарисованного знаменитым карикатуристом Шамом. Большой друг нашей семьи, Шам частенько проводил вечера у моих родителей. И разговоры за семейным столом, при мягком свете масляной лампы (керосин тогда еще только входил в обиход, а электрическое освещение и вовсе не использовалось) оживлялись его вдохновением, столь же проницательным, сколь искрометным. Их частью был также разлитый в стаканы оршад, ибо чашка чая еще не вошла в моду.
Меня просили сесть за пианино. И у Шама было достаточно времени, чтобы набросать меня стоящим на подставке из пяти или шести партитур, с руками, едва достающими до клавиш. Конечно, это было преувеличение, но все же отчасти соответствующее истине.
Иногда я сопровождал Шама к его прелестной и обходительной подруге, жившей на улице Таран. Естественно, меня призывали поиграть на пианино. У меня сохранилось воспоминание о том, что в один из дней, когда меня пригласили, чтобы послушать, я как раз получил третьи награды по фортепиано и сольфеджио. Это были две тяжелые бронзовые медали с надписью: «Императорская музыкальная и театральная консерватория». Разумеется, сначала меня прослушали, что никак не умерило моего радостного волнения, даже напротив!
Позднее я узнал, что Шам женился на даме с улицы Таран, но свершилось это втайне, так как сам он немного стеснялся такого союза. Он не сообщил об этом даже ближайшим друзьям, а когда они с удивлением это заметили и высказали ему, остроумно ответил: «Но я же отправлял уведомительные письма, только они были анонимными!»
Вопреки бдительности матушки, я однажды вечером ускользнул из дома. В Комической опере на улице Фавар давали «Детство Христа» Берлиоза, и я узнал, что великий композитор сам будет дирижировать. Я не мог заплатить за вход, однако желание послушать человека, вдохновлявшего всю нашу юность, оказалось непреодолимым, и я попросил товарища, который исполнял партию в хоре детей, провести меня и спрятать среди хористов. И таким образом я выполнил заветное желание проникнуть за кулисы театра. Как вы догадываетесь, дети мои, эта выходка заставила поволноваться матушку: она ждала меня за полночь и думала, что я потерялся в большом Париже.
Надо ли говорить, что, когда я возвратился, пристыженный, с опущенной головой, меня здорово отчитали. Гроза пронеслась надо мной дважды. Но если и утверждают, что гнев женщины подобен дождю в лесу, ибо падает дважды, все же материнское сердце не способно бушевать вечно. И я, успокоившись, отправился в кровать. Однако заснуть не смог. Мою детскую головку переполняла красота услышанного, перед глазами стояла высокая величественная фигура Берлиоза, руководившего этим волшебным исполнением.
Итак, жизнь моя текла счастливо, в трудах, но долго это не продлилось.
Врачи настоятельно советовали отцу уехать из Парижа, так как здешний климат вреден для его здоровья, и отправиться на лечение в Экс, в Савойю. Подчинившись этому приговору, отец и матушка поехали в Шамбери и взяли меня с собой. Что ж поделаешь! Моя артистическая карьера прервалась!
В Шамбери я провел два долгих года. Но слишком однообразной эта жизнь не была. Я использовал это время для продолжения общего образования, чередуя занятия с усердными упражнениями в гаммах и арпеджио, в секстах и терциях, словно ничего более не желал, как сделаться выдающимся пианистом. Я отрастил до смешного длинные волосы, как носили все виртуозы, и это сходство подогревало мои честолюбивые мечты. Небрежность прически казалась мне необходимым дополнением к таланту.
Между делом я совершал прогулки по чудесному савойскому краю, находившемуся тогда под властью короля Пьемонта, добираясь то до Ниволе, то до Шарметта, местности, прославленной тем, что там жил Жан-Жак Руссо. В это время я совершенно случайно нашел несколько произведений Шумана, мало знакомых французам и совершенно неизвестных в Пьемонте. Я всегда буду помнить, как во время приезда туда наигрывал отрывки с листка, озаглавленного «Вечером», и получил однажды такое приглашение: «Развлеките-ка нас вашим Шуманом, в котором столько невыносимо фальшивых нот!» Не стоит и описывать, с какой детской запальчивостью воспринял я это предложение. Но что бы сказали бравые савойцы, если бы услышали сегодняшнюю музыку!
А месяцы шли, шли и шли… и однажды, прежде чем первый отблеск утра окрасил вершины гор, я убежал из-под родительского крова, дабы без единого су в кармане и даже без смены белья отправиться в Париж. Париж! Город, куда стремятся все артисты, где я вновь увижу свою консерваторию, своих дорогих учителей и… кулисы, мысль о которых неотступно меня преследовала.
В Париже мне удалось разыскать старшую сестру, и она, несмотря на скромный достаток, приняла меня как собственного сына, предложив мне жилье и стол: жилье очень простое, а стол довольно скудный, но все это скрашивалось ее добротой, столь глубокой, что я чувствовал себя как дома.
Матушка спустя некоторое время простила мне побег в Париж. Однако каким же нежным и великодушным созданием была моя сестра! И она, увы, вынуждена была навеки покинуть нас 13 января 1905 года, в тот самый день, когда ей представилась возможность присутствовать на пятисотом представлении «Манон», состоявшемся в вечер ее смерти. Скорбь, которую я испытал, вряд ли возможно описать!
За последующие два года я наверстал все, что потерял в Савойе. Первая премия по фортепиано последовала за наградой по контрапункту и композиции. Это случилось 26 июля 1859 года.
Я соперничал с десятью товарищами. По жеребьевке мне выпало выступать одиннадцатым. Соперники ожидали вызова в фойе концертного зала, где нас заперли. Наконец 11 номер остался в фойе один. Ожидая своей очереди, я почтительно созерцал портрет Абенека, основателя и первого дирижера оркестра концертного общества Парижской консерватории, в левой петлице которого пышным цветом цвел алый платок. Разумеется, в день, когда он вдобавок к другим наградам, стал кавалером ордена Почетного легиона, ему нужна была не просто орденская ленточка, а целый бант!
Наконец вызвали меня. Конкурсный отрывок представлял собой часть концерта фа минор Фердинанда Хиллера. Тогда утверждали, что музыка Хиллера похожа на творения Нильса Гаде, который, в свою очередь, брал за основу Мендельсона.
Мой учитель господин Лоран стоял рядом с фортепиано и, когда я закончил, обнял меня, не обращая внимания на многочисленных зрителей в зале. Лицо мое стало влажным от его слез.
Мне всегда свойственно было сомневаться в успехе. Всю жизнь я избегал генеральных репетиций в присутствии зрителей и премьер, полагая, что дурные новости лучше узнавать как можно позже. Домой я возвращался бегом, как мальчишка. Там никого не было: сестра ушла на конкурс. Я не мог более сдерживаться и решил вернуться в консерваторию и, возбужденный до крайности, сделал это немедленно. Я добежал уже до угла улицы Сент-Сесиль, когда встретил Альфреда Дювернуа, товарища, преподавательская и композиторская карьера которого сложилась столь блестяще. Я упал в его объятья, и он сообщил мне то, что я должен был уже знать: что господин Обер от имени жюри произнес судьбоносные слова: «Первая премия по фортепиано присуждается господину Массне». В составе жюри был и преподаватель Анри Равина, сделавшийся впоследствии одним из лучших друзей, каких я приобрел в жизни, к нему и сейчас устремлена моя благодарная и взволнованная мысль.
От улицы Бержер до улицы Бургонь, где жил мой дорогой учитель господин Лоран, я домчался в несколько скачков и застал его ужинающим с офицерами, его друзьями по армии. Едва он меня увидел, как протянул мне две тетради – оркестровую партитуру «Свадьба Фигаро, комическая опера в четырех действиях, написанная синьором В. Моцартом». Тетради были помечены гербом Людовика ХАШ, золотыми буквами на них было написано: «Для услаждения короля. Королевская школа музыки и декламации. Конкурс 1822 года. Первая премия по фортепиано присуждена господину Лорану». На первой странице мой обожаемый учитель написал следующее: «Тридцать семь лет тому назад я, как и ты, мой мальчик, получил первую премию по фортепиано. Я не мог бы придумать для тебя более приятного дара, чем этот, сделанный в знак искренней дружбы. Продолжай свой путь, и ты станешь великим артистом. Так думают члены жюри, присудившие тебе сегодня эту награду. Твой старый друг и учитель Лоран».
Не правда ли, прекрасный поступок известного наставника по отношению к юноше, едва начавшему карьеру!
Глава 3
Большая Римская премия
Итак, я получил первую премию по фортепиано. И разумеется, был этим столь же счастлив, сколь горд. Однако воспоминаний об этом отличии оказалось недостаточно. Жизнь настойчиво, неумолимо требовала чего-то более полезного и, главное, действенного. И в самом деле я не мог дальше пользоваться гостеприимством сестры, никак не возмещая расходы на мою персону. В этой ситуации мне пришлось дать несколько уроков фортепиано и сольфеджио в маленькой и бедной частной школе в своем квартале. Чрезвычайно утомительно, а доход невелик! Я вел жизнь зависимую и очень трудную. Мне предложили играть на пианино в большом кафе в Бельвиле. Впервые я музицировал в перерывах не для того, чтобы отвлечься, а дабы удержать посетителей. Платили мне за это тридцать франков в месяц.
Quantum mutates…2 Мне следует признать это, согласившись с поэтом. Многое изменилось с тех пор, дети мои.
Теперь портреты юных учеников, показавших себя на конкурсе, печатают в газетах, их называют великими, поют им дифирамбы, хотя бы после своего триумфа они не сказали ни единого значительного слова! Это настоящая слава, этакий скромный апофеоз!
В 1859 году нас не славили так. Но провидение, которое часто называют призванием, уже стояло на пороге. Один из моих друзей, ныне живущий, чему я несказанно рад, доставил мне лучшие уроки. Он был не таков, как множество моих более поздних приятелей: не из тех, кто постоянно нуждается в вас, но исчезает, едва вы заговорите о своей нужде; и не из тех, кто станет защищать вас от нападок лишь затем, чтобы продемонстрировать свои чувства и передать вам же обидные слова, что о вас говорились. Скажу однако, что есть у меня и такие друзья, кто оставался рядом в минуты печали и разочарования.
Театр Лирик на бульваре Тампль взял меня в оркестр исполнять партию на литаврах. Со своей стороны, Штраус-отец, руководивший бальным оркестром оперы, доверил мне барабаны, литавры, треугольник и прочие ударные инструменты. Мне было очень тяжело бодрствовать по субботам с полуночи до шести утра, но в итоге я получал восемьдесят франков в месяц! Я был богат, как банкир, и счастлив, как сапожник.
Основанный Александром Дюма-отцом под именем Исторического театра, Театр Лирик создавался силами Адольфа Адана. Я жил тогда в доме номер 5 на улице Менильмонтан в огромном доме, похожем на город. Моими соседями за стеной были клоуны и клоунессы из цирка «Наполеон», который находился в самой непосредственной близости к нам. По воскресеньям я позволял себе роскошь, разумеется, бесплатную, послушать публичные концерты, которые давались там под руководством Паделу. Это происходило, когда зрители, скученные в душном зале, начинали кричать: «Дайте воздуха!» – и открывались форточки третьего этажа. Со своего насеста (другое слово тут трудно подобрать) я бешено аплодировал исполнению увертюры к «Тангейзеру», «Фантастической симфонии», музыке моих богов – Вагнера и Берлиоза.
Каждый вечер около шести часов (спектакли начинались рано) я приходил на улицу Фоссе-дю-Тампль, неподалеку от своего дома, к служебному входу в Театр Лирик. Левая сторона бульвара Тампль тогда представляла собой не что иное, как бесконечную вереницу театров. Таким образом я проходил задние фасады Акробатов, Пти-Лазари, Театра комедии, Императорского цирка, театра Тэте. Кто не знает, каким был Париж в 1859 году, с трудом может это себе представить. Улица Фоссе-дю-Тампль, куда выходили служебные помещения, была настоящим двором чудес3, где на плохо освещенном тротуаре встречались актеры и актрисы всех этих театров. Блохи и бактерии наполняли тут воздух. И даже в нашем Театр Лирик фойе для музыкантов служила старая конюшня, куда время от времени ставили лошадей, исполнявших «роли» в исторических пьесах.
Но за все это меня вознаграждало не слабеющее день ото дня наслаждение занимать свое место в прекрасном оркестре, которым управлял Детофф. Ах, эти репетиции «Фауста»! Какое невыразимое счастье я испытывал, когда из угла, куда меня поместили, я мог пожирать глазами нашего великого Гуно, руководившего занятиями со сцены. Сколько раз потом, выходя вместе с заседаний в Институте (Гуно жил на площади Малерб), мы говорили о времени, когда «Фауст», выдержавший уже более тысячи представлений, вызывал горячие споры в прессе, но ему уже тогда аплодировала публика, которая редко ошибается. Vox populi, vox Dei!4
Вспоминаю я также о том, как в составе оркестра принимал участие в представлениях «Статуи» Рейера. Что за чудесная партитура! Какой головокружительный успех! Мне кажется, я все еще вижу Рейера, который, обманув бдительность пожарных, курит бесконечную сигару. От этой привычки он не мог отказаться. Однажды я слышал его рассказ о том, как, находясь в комнате аббата Листа в Риме, где все стены были увешаны картинами на священные сюжеты с изображением Христа, Пресвятой Девы, ангелов, он выпустил целое облако дыма, которое затянуло все помещение. В ответ на его деликатную попытку извиниться, спросив, не мешает ли великому аббату курение, он получил следующий ответ: «Нет, оно здесь вместо фимиама».
На тех же условиях я получил на шесть месяцев разрешение замещать одного из моих товарищей в оркестре Итальянского театра (в зале Вентадур, ныне Банк Франции). Я слышал там блистательную мадам Миолан-Карвальо в «Фаусте», которая пела выше всяких похвал, трагических певиц Пенко и Фреццолини, певцов Марио, Грациани, Делле Седие, комика Цукини! Сегодня, когда последнего уже нет в живых, мне очень напоминает его наш Люсьен Фюжер из Опера Комик: та же вокальная сноровка, тот же комический талант.
Однако приближалось время конкурса в Институте. Пока мы находились в Институте, нам нужно было оплачивать еду и пользование инструментом в течение 25 дней. С этой неприятностью мне удалось справиться. Впрочем, я предвидел ее заранее. Тех небольших денег, что оставались у меня сверх расходов, хватить не могло, и я, последовав одному совету (интересно, советчики сами бывали в роли плательщиков?), отправился на улицу Блан-Манто со своими золотыми часами. Они находились в моем жилетном кармане постоянно, со дня первого причастия. Но весили они, должно быть, немного, ибо за них мне дали лишь… 16 франков. Все же и эта невеликая прибавка оказалась кстати, я заплатил рестораторам все, что требовалось.
Расходы на фортепиано были столь непомерны – 20 франков! – что я решил от них уклониться. Это далось мне тем легче, что я никогда не использовал его при сочинительстве. Я не подозревал, что мои соседи, стуча по клавишам своего фортепиано и распевая во весь голос, доставят мне немало неудобств. Я был лишен возможности уйти, равно как и отвлечься, ибо инструмент у меня отсутствовал, а акустика на чердаке, где мы помещались, оказалась редкостная.
Возвращаясь по субботам с собраний в Академии изящных искусств, я часто бросаю печальный взгляд на зарешеченное окошко моего жилища, которое видно справа, в глубине двора Мазарини. Да, мой взгляд печален, ибо за этими старыми решетками я оставил самые дорогие и волнующие воспоминания юности, и они заставляют меня думать о грустных минутах моей уже очень долгой жизни.
В 1863 году, получив награду на предварительном конкурсе за хор и фугу, я решил использовать то же построение в кантате. Первое испытание состоялось в большом зале Школы изящных искусств, куда входили с набережной Малаке. Окончательное решение объявляли на следующий день в зале, где обычно проходили заседания Академии изящных искусств. Моими исполнителями стали госпожа ван ден Хевел-Дюпре, Роже и Бонне – все трое из Оперы. С такими артистами меня ждал успех! И вот как это случилось.
Исполнив свое произведение первым (а у нас было шесть соперников), так как в то время не было принято слушать других участников, я бесцельно брел по улице Мазарини, через мост Искусств, и, наконец, зашел в квадратный двор Лувра. Там я уселся на одну из украшавших его железных скамеек.
Я услышал, как пробило пять. Беспокойство мое возросло до предела. Я говорил сам себе: «Все должно бы уже закончиться!» И это было верно, ибо я увидел под аркой группу из трех человек, занятых разговором между собой, и узнал в них Берлиоза, Амбруаза Тома и господина Обера. Скрыться не представлялось возможным. Они остановились прямо напротив меня, загораживая мне дорогу. Мой обожаемый учитель Амбруаз Тома подошел и сказал: «Обнимите Берлиоза, это ему вы в большой степени обязаны премией!» «Премия! – растерянно воскликнул я, сияя от радости. – Я получил премию!!!» Невозможно выразить чувство, с которым я обнимал Берлиоза, потом своего учителя, затем Обера. Господин Обер успокаивал меня, но разве я нуждался в этом? Потом он сказал Берлиозу, указывая на меня: «Он далеко пойдет, этот сорванец, если избавится от лишнего опыта».
Глава 4
Вилла Медичи
Большую Римскую премию в области живописи, скульптуры, архитектуры и гравюры получили в 1863 году Лейро, Моншаблон, Буржуа, Брюн и Шаплен. Обычай, сохранившийся по сей день, требовал, чтобы мы все вместе отправились на виллу Медичи и посетили Италию. Для меня это была новая и прекрасная жизнь!
Министр финансов передал мне от имени Наполеона III 600 франков и паспорт, подписанный Друином де Люйсом, тогда – министром иностранных дел. Перед отъездом во Французскую академию в Риме мы с товарищами совместно нанесли предписанные визиты всем членам Института. На следующий день после Рождества мы проехали весь Париж, все кварталы, где жили наши покровители, на трех ландо, выделенных нам для этих официальных посещений. Эти три экипажа, где сидели подмастерья, сиречь мальчишки, возбужденные успехом и опьяненные улыбками, которые расточало им будущее, произвели фурор на парижских улицах. Почти все господа из Института сообщили, что их нет дома, чтобы избежать произнесения речей. Знаменитый архитектор Гитторф, проживавший на улице Ламартин, сделал это безо всяких церемоний, просто крикнув слуге из комнаты: «Скажи им, что меня нет!»
Вспомним, что когда-то преподаватели провожали учеников до самых дверей транспортной конторы, что на улице Нотр-Дам де Виктуар. Однажды, когда громоздкий дилижанс, где ученики сгрудились на самых дешевых местах, обеспечивающих сбор всей дорожной пыли, уже готов был двинуться в долгий путь из Парижа в Рим, господин Куде, приближенный художник Луи-Филиппа, вкрадчиво шепнул своему ученику: «Не забывай моих уроков!» Что за наивность, но как она трогательна! Об этом художнике король сказал, отправляя его в Версальский музей: «Месье Куде мне нравится. Его рисунок правилен, цвета хороши, и берет он недорого». О прекрасные времена, когда слово еще ценилось, а выражения одобрения были точными, без налета напыщенности, не то что сегодня, когда вас ими заваливают!
Я порвал с традицией и поехал один по дороге в Геную, где должен был присоединиться к своим товарищам, сев в их экипаж – огромную повозку, запряженную пятеркой лошадей. Причиной тому было, во-первых, мое желание задержаться в Ницце, где был похоронен отец, а во-вторых, навестить матушку, которая жила тогда в Бордигере. Она занимала там небольшую виллу, приятно расположенную среди пальм над морем. Я провел у нее первый день года, совпавший с годовщиной отцовской смерти, и часы эти были наполнены умилением и нежными излияниями. Однако мне следовало с ней расстаться, поскольку мои веселые товарищи уже ждали меня на горной дороге, ведущей в Италию, и смех высушил мои слезы. Такова юность!
Около восьми часов вечера наш экипаж остановился в Лоано. Я признался, что был весел, как обычно. И это правда. Однако смутные мысли все же овладели мной, я чувствовал себя совершенно безоружным перед лицом жизни. Я предавался этим размышлениям, пожалуй, слишком рациональным, в то время как мимозы, лимонные деревья и цветущие мирты Италии струили вокруг меня волнующий аромат. Этот контраст пленил меня, вдыхавшего до сих пор лишь едкие запахи парижских предместий, дух вытоптанной травы, да парфюмерный (именно парфюмерный!) воздух театральных подмостков!
Два дня провели мы в Генуе, посетили там Кампо Санто, городское кладбище, считавшееся лучшим в Италии благодаря роскошным мраморным памятникам. Кто после этого станет отрицать, что самолюбие правит и после смерти?
Немного времени спустя я вижу себя шагающим утром по Соборной площади в Милане рядом с моим товарищем Шапленом, известным гравером, впоследствии моим коллегой по Институту. Мы обмениваемся восторженными впечатлениями о чудесном соборе из белого мрамора, воздвигнутом в честь Девы Марии ужасным кондотьером Джаном Галеаццо Висконти во искупление грехов его жизни. Как сказал Боссюэ, «тогда поистине вся земля оделась в белое», именно эти слова пришли мне на ум. Взволнованно созерцали мы «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи. Она висела в большом зале, служившем конюшней австрийским солдатам, для чего пришлось пробить широкую дверь – о ужас! Что за мерзость! – прямо в центральной секции фрески5. Этот шедевр постепенно исчезает. Настанет время, и он совсем исчезнет, однако десятиметровую стену, на которой он создан, не так легко перенести вручную, как «Джоконду».
Мы проехали через Верону и совершили обязательное паломничество к могиле Джульетты, которую любил Ромео. И кто скажет, что эта прогулка не волнует тайные чувства всех молодых людей, влюбленных в любовь! Потом были Виченца, Падуя, где, созерцая «Историю Христа» Джотто, я ощутил, что Мария-Магдалина когда-нибудь вторгнется в мою жизнь, и наконец – Венеция.
Венеция! Мне говорили, что все это происходит наяву, а я не верил, так ошеломило меня время, проведенное в этом единственном на свете, нереальном городе. Поскольку мы не Бедекеры, и пресловутого путеводителя, слишком дорогого, у нас не было, мы каким-то сверхъестественным наитием, без подсказок разыскивали венецианские чудеса. Мои товарищи восхищались картиной Пальма Веккио в церкви, названия которой им не удалось выяснить. И как возможно было найти ее среди девяти десятков церквей Венеции? Будучи один в гондоле, я сказал лодочнику, что направляюсь к Святому Захарии, но картины там не нашел и поехал к Святой Варваре, потом заставил его проследовать к другим святым. И снова разочарование. Так как ситуация раз за разом повторялась и грозила стать вечной, гондольер, смеясь, указал мне на церковь Всех святых и заметил язвительно: «Зайдите-ка туда, там вы точно найдете своего святого!»
Я побывал в Пизе и Флоренции, но об этом расскажу подробно чуть позже.
Приблизившись к границам понтификата, мы решили добавить несколько живописных штрихов к нашей дороге и вместо того, чтобы проехать традиционным путем, которым следовали все обладатели Римской премии, через Понте Молле, древнего свидетеля поражения Максенция и торжества христианства, сели на пароходик от Ливорно до Чивита-Веккья. Это был первый переезд, перенесенный мной удовлетворительно благодаря апельсинам, которые я все время держал во рту, выжимая из них сок.
Наконец мы прибыли в Рим по железной дороге, проложенной от Чивита-Веккья до Вечного города. Наступило как раз время ужина пансионеров, но его пришлось отложить, так как, завидя нас, устроили себе развлечение: выбежали навстречу нашему экипажу, подъезжавшему по Фламиниевой дороге. Прием оказался грубоват. Импровизированный ужин начался с подшучиваний над новоприбывшими (как они говорили, «ужасными новичками»). Как музыканта, меня заставили пройти с колокольчиком, возвещающим ужин, по всем аллеям сада вокруг виллы Медичи, уже погруженным в темноту. Не заметив поворота, я упал в фонтан. Колокольчик, естественно, смолк, и пансионеры, прислушивавшиеся к его звону, в восторге от своего розыгрыша, разразились долгим хохотом, когда он перестал звучать. Они все поняли и поспешили меня выловить.
Так я уплатил первую входную пошлину на виллу Медичи. Ночью следовало ожидать новых испытаний.
Пансионерская столовая, которая со следующего дня всегда казалась мне приятным местом, тогда превратилась в настоящий бандитский притон. Слуг, щеголявших обыкновенно в зеленых императорских ливреях, переодели в монахов с мушкетами на перевязи и двумя пистолетами за поясом, с накладными, крашеными киноварью носами. Сосновый стол был залит вином и весь испачкан. Старожилы глядели свысока, что однако не помешало им в нужный момент сообщить, что, если еда здесь и проста, зато живут они в братском единении. Вдруг, после забавной артистической дискуссии, согласие нарушилось и бутылки с тарелками полетели по воздуху под оглушительные крики. По знаку одного из мнимых монахов мгновенно воцарилась тишина, и мы услышали голос одного из старейших пансионеров, Хеннера, важно провозгласивший: «Здесь всегда царит гармония!»
Хотя мы и понимали, что нас разыгрывают, я был все же озадачен. Не смея пошевелиться, я смотрел на стол, и прочел на нем имя Герольда, которое автор «Пре-о-Клер» вырезал ножом, когда сам был пансионером виллы Медичи.
Глава 5
Вилла Медичи
Как я и предчувствовал (и к тому же понял по знакам, которым обменивались между собой пансионеры), нам решили устроить еще один фарс, и его можно было смело назвать выходкой с размахом. Едва мы вышли из-за стола, как пансионеры накинули длинные, по римской моде, плащи и вытащили нас на прогулку до Форума, долженствующую служить нам для улучшения пищеварения (как будто это было необходимо!) – до того самого Форума, о коем вещали нам лицейские воспоминания!
Поскольку мы не знали ночного Рима, впрочем, как и дневного, то шли с новыми товарищами как с проводниками. Ночь (настоящая январская ночь!) была очень темной, что вполне отвечало замыслам наших чичероне! Вблизи Капитолия мы с трудом различили руины храмов на знаменитом холме Кампо Вачино, изображение которого, хранящееся в Лувре, остается одним из шедевров нашего Клода Лоррена.
В то время, под управлением Его Святейшества Пия IX, никакие официальные раскопки на Форуме не производились. Прославленное место являло собой лишь кучи камней и ряды колонн, заросших у основания травой, которую щипали стада коз. Прелестных животных охраняли пастухи в широкополых шляпах и черных плащах на зеленой подкладке – обычной одежде римских крестьян. Они были вооружены длинными пиками, служившими им для охоты на буйволов, бродящих по болотам Остии.
Товарищи провели нас через руины базилики Константина, где мы неясно различили только огромные своды с кессонами. Но восхищение наше сменилось страхом, когда мгновением позже мы оказались на площади, окруженной колоссальными стенами. В середине ее стоял большой крест с пьедесталом в виде ступенек, наподобие Голгофы. Когда мы оказались там, я потерял из виду товарищей и, обернувшись, обнаружил, что стою в центре громадного амфитеатра, Колизея, один, в устрашающей тишине. Я пытался выбраться на улицу, где какой-нибудь запоздалый, но любезный прохожий указал бы мне дорогу на виллу Медичи. Бесполезно. Тщетные усилия отыскать проход привели меня в такое отчаяние, что я без сил упал на ступеньку у креста. Я плакал, как дитя. Это было простительно для человека, разбитого усталостью.
Наконец стало светать. Этот бодрящий свет открыл мне наконец, что я, подобно белке в колесе, кружил по ипподрому, натыкаясь на лестницы, ведущие к гигантским скамьям. Когда я подумал о восьмидесяти секциях, вмещавших в эпоху римских императоров до ста тысяч зрителей, ипподром действительно представился мне ловушкой без выхода. Рассвет меня спас. Сделав всего несколько шагов, я радостно осознал, что, подобно Мальчику с пальчик, заблудившемуся в лесу, вышел теперь на верную дорогу.
В конце концов я пришел на виллу Медичи и заселился в отведенную мне комнату. Ее окно выходило на улицу Пинчио, передо мной расстилался весь Рим, а линию горизонта замыкал купол собора Святого Петра в Ватикане. Директор, господин Шнец, член Института, сопровождал меня в это жилище.
Господин Шнец, человек высокого роста, обычно ходил в широком халате, на голове его красовался греческий колпак, украшенный, как и одежда, большими золотыми кистями. Он был последним представителем той разновидности великих художников, что создали культ Рима и его окрестностей. Его картины отлично принимались в среде сабинских разбойников. Его солидная манера держаться вызывала уважение и страх у случайных гостей. И он был прекрасным отцом для всех своих детей во Французской академии в Риме.
Позвонили к завтраку. На сей раз с колокольчиком был повар, а не я, добровольно возложивший на себя эту обязанность накануне. Столовая приняла обычный приятный вид. Товарищи наши были очень любезны. Слуги больше не представляли монахов-контрабандистов, каких мы видели вчера за ужином. Я узнал, что разыграли не меня одного. Вот какую шутку сыграли с нашим добрым другом Шапленом. Ему выбрали для первой ночевки комнату без окон, с беленными известью стенами, служившую кладовкой. Эту кладовку и переделали быстро в спальню. Белые плотные занавески скрывали мнимое окно, которое, как ему сказали, выходило на мавзолей Адриана. Кровать поставили так, что она должна была перевернуться от первого же движения. Шаплен тем не менее попытался заснуть. В комнатке была еще одна закрытая дверка. Внезапно один из пансионеров вбежал с испуганным видом через эту дверь и тут же исчез со словами: «Не обращай внимания! Я болен! Это пройдет… когда я вернусь домой». Можно догадаться, что мой друг обзавелся плохим соседом! Шутка продолжалась до рассвета, закончившись вместе с ним. Шаплену вернули его настоящую комнату, чудесно расположенную в одной из башенок виллы. Какие же прекрасные полотна он создал, пока жил здесь!
В Риме как раз завершался карнавал с его безумными вакхическими увеселениями. Не столь известный, как венецианский, он был все же не менее веселым. И проходил совсем в другом окружении, более величественном, но и менее для него приспособленном. Мы выехали на огромной повозке, построенной нашими архитекторами и украшенной скульпторами. Весь день напролет мы бросали цветы и конфетти прелестными римлянкам, которые отвечали нам очаровательными улыбками с балконов особняков на Корсо. Несомненно, перед мысленным взором Мишле, когда он сочинял свою блестящую поэтичную «Женщину» и следующую за ней «Любовь», должен был стоять, как в тот день предстал перед нами в реальности, образ такой редкой, поразительной, обольстительной красоты!
Как же изменился с тех пор Рим, где неизменно царило тогда непринужденное оживление! По той самой Корсо прогуливаются теперь отборные итальянские полки, а обрамляющие ее магазины принадлежат в большинстве своем немецким торговцам. О прогресс, вот они, твои блага!
Однажды директор сообщил нам, что Ипполит Фландрен, знаменитый глава религиозного направления в живописи XIX столетия, приехал в Рим накануне и изъявил желание пожать руки пансионерам. Я и не думал, что сорок шесть лет спустя мне придется вспомнить об этом визите в своей речи, которую я произносил как президент Института и Академии изящных искусств:
«На Пинчио, – сказал я, – прямо напротив Французской академии, бил небольшой фонтан в форме античной чаши, его изящные контуры ясно прорисовывались под сенью зеленеющего дуба. Именно здесь великий художник Ипполит Фландрен, возвратившийся в Рим после тридцати двух лет отсутствия, прежде чем войти в храм сложил персты и осенил себя крестным знамением».
Опечаленные искусства, которые он так прославил, облеклись в траур в тот самый момент, когда мы собирались официально поблагодарить его за посещение. Он жил на площади Испании, неподалеку от виллы Медичи, так он сам пожелал. В церкви святого Людовика Французского мы возложили на его гроб венок из веток лавра, собранных в саду виллы Медичи, который он так любил, когда был еще пансионером вместе со своим другом Амбруазом Тома, на который в зените славы приехал взглянуть в последний раз.
Несколько дней спустя Фальгьер, Шаплен и я выехали в Неаполь: в экипаже до Палестрины, пешком до Террачины, до самой границы Понтийских болот, затем снова экипажем до Неаполя.
Глава 6
Вилла Медичи
Какие незабываемые мгновения для молодых людей, переполненных восторгом при виде изысканной живописности деревень, которая сегодня совсем исчезла. Мы поселились в сельской гостинице. Я припоминаю, что ночью мной овладело тревожное чувство, что мой сосед по комнате устроил пожар в жалком домишке. Фальгьер тоже подумал об этом. Чистейшая галлюцинация! Это было всего лишь небо, усеянное сверкающими звездами, что виднелось сквозь дырявую крышу. Когда мы проезжали через лес в Субьяко, до нас донеслись мелодичные вздохи цампоньи (разновидности волынки) местного пастуха, и я тут же записал напев на клочке бумаги, позаимствованном у одного бенедиктинца в соседнем монастыре. Эти такты послужат первыми нотами «Марии Магдалины», священной драмы, о которой я думаю теперь. Я сохранил наброски, сделанные с меня Шапленом в те дни.
Мы поселились в Каса Комби, старом доме, выходящем на набережную Святой Лючии, как это делали с незапамятных времен все пансионеры, приезжавшие в Неаполь, здесь нам выделили комнаты на пятом этаже. Это была старинная постройка с розовой штукатуркой на фасаде, окна украшали лепные статуи, расписанные весьма умело, подобные тем, что мы видели по всей Италии, начиная от Вара.
В просторной комнате стояли три кровати. Что же касается туалетной комнаты и… прочего, то, в соответствии с местным обычаем, они помещались на балконе, куда мы вывешивали наши вещи на просушку. Чтобы путешествовать с большим комфортом, мы заказали в Риме три костюма из белой фланели в широкую голубую полоску.
Bisum teneatis, как говаривал поэт Гораций. Сдержите смех, дети мои. И послушайте для начала об этом забавном приключении.
Едва прибыв в Неаполь, мы сразу же привлекли самое пристальное внимание жандармов-карабинеров. Прохожие тоже смотрели на нас удивленно. Заинтригованные, мы спрашивали себя о причине. И быстро ее установили. Наша хозяйка Мариетта рассказала, что похожие костюмы носят неаполитанские каторжники. Хохот, вызванный этим открытием, побудил нас дополнить сходство. И мы заявились в кафе «Ройяль» на площади Святого Фердинанда, приволакивая правую ногу, как если бы она привыкла тащить на себе галерное ядро.
Первые дни в Неаполе мы провели в музее галереи Бурбонов. Самым чудесным открытием для нас стали руины Геркуланума, Помпей и соседней с ними Стабии, расположенные рядом, одни за другими. Здесь все поражало наше воображение. Какой восторг! Какие непередаваемые чувства!
Между прочим мы вспомнили и об обязательном восхождении на Везувий, клубы дыма над которым заметили издали. Возвратились мы оттуда, держа в руках сгоревшие туфли, с ногами, обернутыми во фланель, купленную в Торре дель Греко.
Обедали мы в Неаполе на берегу моря, на набережной Святой Лючии, прямо напротив нашего дома. За двенадцать Risum teneatis, amici? – Удержитесь ли от смеха, друзья? грани, что по-нашему равнялось восьми су, мы получали отменный суп из устриц, рыбу, жаренную в масле, которое, должно быть, использовали с этой целью уже года два или три, и стакан вина с Капри.
Затем мы совершили прогулки до Кастелламаре в глубине Неаполитанского залива, откуда открывался восхитительный вид, в Сорренто, поросший апельсиновыми деревьями, из-за чего этот город даже имеет в своем гербе ленту в форме короны, сплетенную из апельсиновых листьев. В Сорренто видели дом, где родился знаменитый итальянский поэт Тассо, автор бессмертного «Освобожденного Иерусалима». Фасад наполовину разрушенного здания украшал простой глиняный бюст. Потом поехали в Амальфи, который в прежние времена так оживленно торговал с Востоком, что соперничал даже с Венецией. В Амальфи мы ночевали в гостинице, устроенной в бывшем капуцинском монастыре. Если Наполеон I подхватил чесотку со щетки неряшливого канонира, то мы после проведенной там ночи совершенно завшивели, и вынуждены были сбрить волосы, что сделало нас еще больше похожими на каторжников.
Однако мы утешились, когда парусная лодка повезла нас на Капри. Выехав из Амальфи в четыре утра, мы прибыли туда лишь к 10 часам вечера. Но каким чудным оказался этот пленительный остров! Периметром всего в 15 километров, он поднимается вершиной горы Соларо на 1800 футов над уровнем моря. С горы Соларо взгляду открываются самые дальние и прекрасные виды, какими может похвалиться Италия. Когда мы плыли на Капри, вдали от берега нас застигла ужасающая гроза. Лодка была до предела нагружена апельсинами. Бешеные волны смыли их все. Моряки в отчаянии взывали к святому Джузеппе, покровителю Неаполя.
Прелестная легенда гласит, что святой Иосиф, удрученный вознесением Иисуса и Марии на небо, призвал сына к себе, Иисус послушался и явился в сопровождении всех святых, что были в раю. Взял он с собой и Деву Марию, супругу Иосифа, вступившую под супружеский кров со свитой из одиннадцати тысяч девственниц. Господь, увидев, что рай совершенно обезлюдел, и не желая обидеть святого Иосифа, пообещал, что он будет самым сильным святым. И тогда небесные обитатели вернулись с его позволения.
Почитание святого Иосифа в Неаполе поражает! То, что я сейчас расскажу, лучше всего это подтвердит.
В XVIII веке улицы Неаполя были небезопасны, особенно ночью. Король распорядился поставить фонари в местах, пользовавшихся особо дурной славой, чтобы было видно прохожих. Какие-то негодяи разбили их, так как они мешали им совершать ночные подвиги. Властям пришла мысль повесить на новые фонари изображение святого Иосифа, и это, к великой радости народа, заставило впредь относиться к ним с уважением.
Жить и работать на Капри – значит вести идеальное существование, такое, о каком можно только мечтать. Я привез оттуда множество страниц с записью того, что собирался осуществить в будущем.
Осень заставила нас возвратиться в Рим. Именно тогда я написал своему обожаемому учителю Амбруазу Тома следующие строки: «В минувшее воскресенье Бурго устроил праздник, куда пригласил двадцать жителей из-за Тибра, мужчин и женщин, а также шестерых музыкантов, тоже оттуда, и все они были в костюмах.
Погода стояла прекрасная, и пейзаж выглядел очаровательно: настоящая священная роща! Солнце на закате освещало античные стены старого Рима. Праздник завершился в мастерской Фальгьера, освещенной нашими стараниями по дневному ярко. Танцы сделались тут весьма зажигательными, опьяняющими, когда мы плясали с девушками из-за Тибра завершающую сальтареллу. Мы курили, ели, выпивали, женщинам особенно понравился наш пунш».
Приближался один из самых значительных и волнующих периодов в моей жизни. Это было накануне Рождества.
Мы отправились на прогулку, дабы послушать ночные мессы в римских церквях. Церемонии в Санта-Мария-Маджоре и у Святого Иоанна Латеранского потрясли меня более всего. Пастухи находились в месте общей молитвы вместе со своими стадами: коровами, козами, овцами, свиньями, – как если бы они тоже желали получить благословение Спасителя, сцену рождения которого представляли в рождественских яслях.
Трогательная простота этой веры взволновала меня, и я вошел в Санта-Мария-Маджоре в сопровождении очаровательной козочки, которую я погладил, и она не желала от меня отставать. И это совершенно не вызвало удивления у толпы, набившейся внутрь церкви. Мужчины и женщины стояли на коленях на изумительном мозаичном полу, между двумя рядами колонн, напоминающих об античных храмах.
На следующий день, который следовало бы отметить крестиком, я повстречал на лестнице, состоящей из трех сотен ступенек и ведущей к церкви Санта-Мария-ин-Арачели, двух дам, похожих на элегантных иностранок. Я был очарован наружностью младшей из них. Несколько дней спустя, явившись к Листу, который готовился к рукоположению, я узнал среди пришедших посетить знаменитого мастера тех самых двух дам, замеченных у Арачели.
Почти сразу же я узнал, что молодая девушка приехала в Рим с семьей в туристическую поездку, и ее направили к Листу, чтобы он подыскал музыканта, который мог бы руководить ее занятиями, так как она не желала их прерывать вдали от Парижа. И Лист представил ей меня.
Я был пансионером Французской академии, и мне следовало тут работать, поэтому в мои намерения не входило давать уроки. Однако очарование девушки сломило мое сопротивление.
Вы, наверное, уже догадались, милые дети, что эта девушка два года спустя стала моей обожаемой супругой, неизменно внимательной, а порой и обеспокоенной спутницей жизни, свидетельницей моих слабостей и периодов душевного подъема, всех моих печалей и радостей. Вместе с ней я поднимался по длинной лестнице жизни, которая, подобно той, у Арачели, этого небесного алтаря6, напоминающего в Риме о том, что райские небеса всегда ясны и безоблачны, вела меня дорогой, иногда трудной, где розы расцветали среди шипов. Не так ли обычно бывает в жизни?
Но я забыл, дети мои, что пишу для вас мемуары, а не исповедь!
Ежегодный праздник пансионеров состоялся, как обычно, весной в Кастель-Фузано, деревеньке рядом с Римом, в трех километрах от Остии, стоящей посреди чудесного леса, где сосны перемежались с зеленеющими дубами. Об этом дне у меня сохранилось особенно приятное воспоминание, так как я мог привезти в это несравненное место свою невесту и ее родителей.
Здесь, на прелестной улочке, вымощенной античными плитами, я припомнил историю, рассказанную Гастоном Босье в его «Археологических прогулках», о двух несчастных молодых людях, Нисе и Эвриале, которые, на свою погибель, были замечены вольсками, следовавшими из Лаврента к Турну с частью войска.
Мысль, что в декабре мне придется покинуть виллу Медичи и возвратиться во Францию, так как два года моего пансионерства завершаются, повергала меня в глубокую печаль. Мне хотелось еще раз увидеть Венецию. Я провел там два месяца, забросив на это время работу над черновиком Первой сюиты для оркестра.
Вечерами я записывал прекрасные и странные звуки, издаваемые австрийскими трубами в час закрытия дверей. Я использовал их двадцать пять лет спустя в четвертом акте «Сида».
17 декабря товарищи прощались со мной, не только за последним грустным ужином, но и позднее, на вокзале. Весь день я собирал вещи, глядя на постель, где больше не буду спать. Все памятные вещицы двух римских лет: барабан из-за Тибра, моя мандолина, деревянная статуэтка Девы Марии, несколько веточек из сада виллы – присоединились к пожиткам в моем багаже, чтобы прошлое это жило вместе со мной. Французское посольство записало их в дорожные издержки.
Мне не хотелось отходить от окна, пока солнце совершенно не исчезло за куполом Святого Петра. И мне казалось, что сам Рим погружается во тьму, прощаясь со мной!
Глава 7
Возвращение в Париж
Товарищи, собравшиеся на вокзале Термини, что рядом с термами Диоклетиана, не расходились до тех пор, пока уносивший меня поезд не скрылся за горизонтом. Счастливцы! Они сегодня будут спать здесь, в Академии, тогда как я, одинокий, разбитый сопутствующими отъезду волнениями, продрогший от резкого, леденящего декабрьского холода, падаю от усталости, кутаясь в плащ, который служил мне все время пребывания в Риме, заворачиваясь в обрывки воспоминаний.
К середине следующего дня я был уже во Флоренции. Мне хотелось в последний раз взглянуть на этот город, где находится одно из богатейших в Италии собраний произведений искусства. Я отправился в палаццо Питти, одно из чудес Флоренции. Когда я шел по его галереям, мне казалось, что я не один, что со мной рядом мои товарищи, я вижу их восторг, их восхищение шедеврами, коими доверху набит прекрасный дворец. Я вновь увидел Тициана, Тинторетто, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля. Каким горящим взглядом созерцал я «Мадонну под балдахином», живописный шедевр Рафаэля, затем «Искушение святого Антония» Сальватора Розы в зале Одиссея, а в зале Флоры – «Венеру» Кановы на вращающемся постаменте. Рембрандт, Рубенс, Ван Дейк также привлекали мое внимание.
Из палаццо Питти я вышел лишь для того, чтобы попасть под очарование палаццо Строцци, великолепнейшего образца флорентийских дворцов; более всего известен ныне его карниз, выполненный Симоне дель Поллайоло. Посетил я и сад Боболи рядом с палаццо Питти, который рисовали Триболо и Буонталенти. И завершил день прогулкой в месте, именуемом флорентийским Булонским лесом – парке Кашине, у восточного выезда из Флоренции, между левым берегом Арно и железной дорогой. Прогулки здесь предпочитают флорентийские модники и модницы, ибо Флоренцию не зря прозвали «итальянскими Афинами».
Мне вспоминается, что был уже вечер, часов у меня не было, так как я по рассеянности забыл их в гостинице, и мне пришла в голову мысль спросить встреченного по пути местного жителя, который час. Его ответ оказался так поэтичен, что его трудно забыть. Вот его перевод: «Семь часов. Воздух еще дрожит!»
Я уехал из Флоренции, чтобы продолжить обратный путь через Пизу. Пиза показалась мне такой безлюдной, словно там пронеслась чума и произвела страшные опустошения. Когда думаешь о том, что в Средневековье она соперничала с Генуей, Флоренцией, Венецией, поневоле разделяешь скорбь, в которую она погружена. Около часа я был совсем один на соборной площади, с любопытством осматривая три выдающих строения, придающие ей особую живописность: Пизанский собор, колокольню, более известную под названием «Падающей башни», и наконец баптистерий. Между собором и баптистерием простирается знаменитое кладбище Кампо-Санто, земля здесь привезена из Иерусалима. Мне казалось, что падающая башня только и дожидается моего посещения, чтобы разрушиться окончательно. Но нет! Никогда еще она, в своем точном наклоне, благодаря которому Галилей осуществил свои прославленные эксперименты с законом притяжения, не представлялась столь основательной. И это отлично подтверждало то, что семь огромных колоколов громко вызванивали тут каждый день на все лады, но не могли поколебать прочность конструкции.
Я подхожу к самой интересной части своей поездки, когда, оставив позади Пизу, уютно свернувшись на крыше дилижанса, я следовал вдоль побережья лазурного Средиземного моря, через Специю до Генуи. Что за фантастическое путешествие совершил я по старой римской дороге, пролегающей по гребням обрамляющих берег скал! Я несся, словно в корзине аэростата. Дорога все время повторяла береговые изгибы, время от времени скрываясь то в оливковых рощах, то вздымаясь на горные пики, откуда открывался невообразимо широкий горизонт. Бесконечно разнообразная, но неизменно живописная, она озарялась, пока я ехал по ней, волшебным светом луны, и в нем все казалось таким прекрасным, что об этом можно было лишь мечтать: деревни, порой мерцающие издалека освещенным окном, и море, куда взгляд погружался на невообразимую глубину. И мне казалось, что никогда еще не роилось в моем уме столько проектов и замыслов, как в течение этой поездки, особенно при мысли, что я возвращаюсь в Париж, и моя жизнь там начнется заново.
От Генуи до Парижа я ехал поездом. Как же хорошо спится, когда ты молод! Проснулся я от дрожи. Подморозило. Лютый ночной холод покрыл узорами стекла вагона. Мы проезжали Монтро. Монтро! Почти Париж! Могли я тогда предполагать, что годы спустя приобрету летний дом в этой местности, рядом с Эгревилем? И какой контраст с прекрасным небом Италии, вечно голубым, воспетым поэтами, небом, которое я только что оставил, и этим – темным, серым, унылым!
Моя поездка и мелкие расходы оставили у меня в кармане… два франка!
Какой радостью для меня было приехать к сестре, и какой удачей! Снаружи хлестал ливень, и драгоценные два франка ушли на приобретение необходимого vade шести7 – зонтика. А ведь во время пребывания в Италии я им почти не пользовался. Найдя защиту от непогоды, я отправился в министерство финансов, где должен был получить деньги за первый триместр нового года. Премиальную сумму выплачивали тогда в виде пособия, по три тысячи франков в год. У меня оставалось еще три года! Какое счастье!
Добрый друг, о котором я упоминал прежде, предупрежденный о моем приезде, снял мне комнату на пятом этаже дома 14 по улице Тебу. От тихой безмятежности комнатки в Академии я перенесся в центр Парижа, оживленный и шумный.
Мой учитель, Амбруаз Тома, представил меня нескольким состоятельным друзьям, которые давали пользовавшиеся популярностью музыкальные вечера. Там я впервые встретил Лео Делиба, его балет «Ручей», поставленный в Опере, принес ему широкую известность. Я видел, как он дирижировал хором, который чудесно исполняли светские дамы, и сказал себе: «Я тоже напишу хор! И его будут исполнять!» Я действительно сделал это, правда, для четырех сотен мужских голосов, и взял первый приз на городском конкурсе Парижа.
В это же время я познакомился с поэтом Арманом Сильвестром. Он случайно оказался моим соседом на империале омнибуса, и постепенно мы сделались лучшими в мире друзьями. Видя, что в моем лице он имеет дело с благодарным слушателем, он рассказывал мне забавные истории, в которых сам он отличился. Но поэт, по моему мнению, из него вышел лучший, нежели рассказчик, и месяц спустя я написал «Апрельскую поэму» на тексты лучших стихотворений из первого его сборника.
Когда я говорю об «Апрельской поэме», мне вспоминается доброе мнение о ней Рейера. Именно он настоял, чтобы я отнес ее издателю. Получив от него лестное рекомендательное письмо, я отправился к Шудену, к которому он меня послал. Будучи наконец принятым богатым издателем «Фауста» после нескольких безуспешных попыток, я не решился показать свою скромную рукопись и был тут же выдворен за дверь. Такой же прием оказали мне издатель Флакслан на площади Мадлен и Брандес, владелец произведений Мейербера. Это казалось мне совершенно естественным. Кто таков я был? Неизвестный талант.
Когда я, не особо опечаленный, возвращался с рукописью в кармане к себе, на улицу Тебу, со мной заговорил высокий молодой блондин с тонким и умным лицом. Он сказал: «Вчера я открыл музыкальный магазин здесь рядом, на бульваре Мадлен. Я знаю, кто вы, и предлагаю издать все, что вы пожелаете». Это был мой первый издатель Жорж Артман. Мне ничего не оставалось, как вытащить «Апрельскую поэму», которой только что оказали столь нелюбезный прием.
Я не получил ни одного су, это верно, но каких денег (если бы они у меня были!) я ни заплатил бы, чтобы быть изданным. Немного месяцев спустя музыканты-любители распевали отрывки из этой поэмы:
Если время так быстротечно,
Пусть оно проходит в любви!
Это не приносило ни почестей, ни денег, только огромное вдохновение.
В Париже свирепствовала холера. Я заболел, и соседи опасались заходить и спрашивать обо мне. Однако мой учитель Амбруаз Тома, извещенный о моем недуге и о том, что я совершенно беспомощен, навестил меня в бедном моем жилище вместе с императорским врачом. Этот отеческий мужественный поступок так меня потряс, что я без чувств рухнул на кровать. Следует добавить, что болезнь прошла быстро, и мне удалось закончить десять пьес для фортепиано, за которые издатель Жиро заплатил мне две сотни франков. По луидору за страницу! Этому любезному издателю я обязан первыми деньгами, заработанными на музыке.
Париж выздоравливал. Восьмого октября в церквушке деревни Авой, что рядом с Фонтенбло, состоялась моя свадьба. Моими свидетелями стали брат жены и мой новый кузен, блестящий скрипач Арменго, основатель знаменитого общества квартетов. Но были и другие: стайка воробьев, влетевшая через разбитое стекло, которые так чирикали, что мы с трудом могли расслышать речь славного священника. Он говорил о нежности и уважении, какие я должен испытывать к новообретенной спутнице жизни, и о том, что я должен смело смотреть в будущее, пока еще столь неясное.
По завершении свадебной церемонии мы отправились на прогулку в прекрасный лес Фонтенбло. И здесь, на лоне роскошной, одетой в зелень природы, под теплыми лучами солнца, под ласкающее слух пение птиц, мне показалось, что сам великий и нежный Альфред де Мюссе шепнул вдруг:
Полюби, и родишься заново,
Пусть расцветет этот цветок!
Мы покинули Авой, чтобы провести на морском берегу неделю, в том чарующем одиночестве для двоих, какого мы более всего желали. Здесь я подправил оттиски «Апрельской поэмы» и десяти пьес для фортепиано. Править оттиски! Видеть, что тебя печатают! Неужели моя карьера композитора наконец началась?
Бесплатный фрагмент закончился.
