Смерть в душе

Текст
Из серии: Дороги свободы #3
2
Отзывы
Читать фрагмент
Отметить прочитанной
Как читать книгу после покупки
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– Ты еще не устал, Пабло, – строго прошептала она, – ты только что вышел из машины.

Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: «Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой». Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: «Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери». Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. «Я не имею права быть великодушной». Она перебросила чемодан в левую руку и присела.

– Обними меня руками за шею, – весело сказала Сара. – Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю.

Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого – ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить?

Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.

– В итоге, – сказал Ричи, – он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.

– Да, это так, – согласился Гомес.

Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:

– Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.

– Ты должен быть очень доволен, – благожелательно сказал Ричи.

Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее».

Он не чувствовал ни малейшей благодарности.

– Доволен? – сказал он. – Надо еще подумать.

Лицо Ричи стало слегка жестким.

– Ты недоволен?

– Надо еще подумать, – ухмыляясь, повторил Гомес.

Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я – художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий».

– Ладно, – сказал он, – пойду зарабатывать сто долларов.

Он обернулся и увидел пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался.

– Мне это ни о чем не говорит, – пробормотал Гомес.

Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него.

– Конечно, – тактично заметил он. – Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть.

– Привыкнуть? – зло переспросил Гомес. – Но не к этому же.

Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском.

– Я думал, тебе нравится Мондриан.

– Я тоже так думал, – сказал Гомес.

Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить.

– Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? – обеспокоенно спросил Ричи.

– Необходимо – нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно.

– Будь осторожен, – сказал Ричи. – Не начинай с разноса.

– Почему бы и нет? – ощетинился Гомес.

Ричи улыбнулся со снисходительной иронией:

– Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае не трогай Мондриана: это наш бог.

– Черт возьми, – сказал Гомес, – он совсем не задает вопросов.

Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения.

– Он их задает в огромном количестве, – сказал он.

– Да, но не затруднительные вопросы.

– А! – сказал Ричи. – Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grundlichkeit[5], a? – сказал он, хлопая его по плечу. – Тебе не кажется, что это немного устарело?

Гомес не ответил.

– По-моему, – сказал Ричи, – искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, – примирительным тоном добавил он, – у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой.

– А чего ты у них попросишь? – рассеянно спросил Гомес.

Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал:

«Сколько воды!»

– Я у них попрошу чистоты, – сказал Ричи. – Это полотно…

– Что?

– Это ангельское деяние, – восторженно сказал Ричи. – Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть счастливым.

– Я не счастливый, – сказал Гомес, – и я был бы негодяем, если бы попытался им быть, когда все мои товарищи или в тюрьме, или расстреляны.

Ричи снова цокнул языком.

– Старина, – сказал он, – я хорошо понимаю все твои человеческие тревоги. Фашизм, поражение союзников, Испания, твоя жена, твой сын: конечно! Но ведь иногда неплохо подняться над всем этим.

– Ни на одно мгновение! – сказал Гомес. – Ни на одно мгновение!

Ричи слегка покраснел.

– Что же ты рисовал? – оскорбленно спросил он. – Стачки? Резню? Капиталистов в цилиндрах? Солдат, стреляющих в народ?

Гомес улыбнулся.

– Знаешь, я всегда не очень-то верил в революционное искусство, а теперь и вовсе перестал в него верить.

– Так что? – сказал Ричи. – Значит, мы согласны друг с другом.

 

– Может быть, только теперь я думаю: не перестал ли я вообще верить в искусство?

– И вообще в революцию? – продолжил Ричи.

Гомес не ответил. Ричи снова заулыбался.

– Вы, европейские интеллектуалы, меня забавляете: у вас комплекс неполноценности по отношению к любому действию.

Гомес резко отвернулся и схватил Ричи за руку.

– Пошли. Я достаточно насмотрелся. Я знаю Мондриана наизусть и всегда смогу нацарапать статью. Поднимемся.

– Куда?

– На второй этаж. Я хочу увидеть других.

– Каких других?

Они прошли три зала выставки. Гомес, ни на что не глядя, подталкивал Ричи перед собой.

– Каких других? – недовольно повторил Ричи.

– Всех других. Клее, Руо, Пикассо: тех, кто задает затруднительные вопросы.

Они были вывешены у начала лестницы. Гомес остановился. Он в замешательстве посмотрел на Ричи и почти робко признался:

– Это первые картины, которые я вижу с тридцать шестого года.

– С тридцать шестого года! – изумленно повторил Ричи.

– Именно в том году я уехал в Испанию. В то время я делал гравюры на меди. Была одна, которую я не успел закончить, она осталась на моем столе.

– С тридцать шестого года! Но ведь в Мадриде есть полотна Прадо?

– Упакованы, спрятаны, рассеяны.

Ричи покачал головой:

– Ты, должно быть, много страдал.

Гомес грубо засмеялся:

– Нет.

Удивление Ричи оттенялось осуждением:

– Лично я никогда не прикасался к кисти, но мне нужно ходить на все выставки, это потребность. Как может художник четыре года не видеть живописи?

– Подожди, – сказал Гомес, – подожди немного! Через минуту я буду знать, художник ли я еще.

Они поднялись по лестнице, вошли в зал. На левой стене была картина Руо, красная и голубая. Гомес стал перед картиной.

– Это волхв, – сказал Ричи.

Гомес не ответил.

– Мне не так уж нравится Руо, – признался Ричи. – Тебе же он, очевидно, должен нравиться.

– Да замолчи же ты!

Он посмотрел еще мгновение, потом опустил голову:

– Пошли отсюда!

– Если ты любишь картины Руо, там дальше есть одна, которую я считаю гораздо красивее.

– Не стоит, – сказал Гомес. – Я ослеп.

Ричи посмотрел на него, приоткрыл рот и замолчал. Гомес пожал плечами.

– Не надо было стрелять в людей.

Они спустились по лестнице, Ричи очень напряженный, с важным видом. «Он меня считает подозрительным», – подумал Гомес. Ричи, разумеется, был ангелом; в его светлых глазах можно было прочитать упорство ангелов; его прадеды, которые тоже были ангелами, жгли ведьм на площадях Бостона. «Я потею, я беден, у меня подозрительные мысли, европейские мысли; прекрасные ангелы Америки в конце концов меня сожгут». Там концлагеря, здесь костер: выбор невелик.

Они подошли к коммерческому прилавку у входа. Гомес рассеянно листал альбом с репродукциями. Искусство оптимистично.

– Нам удается делать великолепные фотографии, – сказал Ричи. – Посмотри на эти краски: картина как настоящая.

Убитый солдат, кричащая женщина: отражения в умиротворенном сердце. Искусство оптимистично, страдания оправданы, потому что они служат для создания красоты. «Меня не умиротворишь, я не хочу оправдывать страдания, которые я видел. Париж…»

Он резко повернулся к Ричи:

– Если искусство не все, то это пустяк.

– Что ты сказал?

Гомес с силой закрыл альбом:

– Нельзя рисовать Зло.

Недоверие заледенило взгляд Ричи; он смотрел на Гомеса с провинциальным недоумением. Вдруг он откровенно рассмеялся и ткнул его пальцем в бок:

– Понимаю, старина! Четыре года войны чего-то стоят: нужно заново всему учиться.

– Пустяки, – сказал Гомес. – Я в состоянии быть критиком.

Наступило молчание; потом Ричи очень быстро спросил:

– Ты знаешь, что в полуподвале есть кинотеатр?

– Я никогда здесь не был.

– Они показывают классику и документальные фильмы.

– Хочешь туда пойти?

– Мне нужно побыть где-то здесь, – сказал Ричи. – У меня встреча в семи кварталах отсюда, в пять часов.

Они подошли к панно из лакированного дерева и взглянули на афишу:

– «Караван на запад», я это видел три раза, – сказал Ричи. – Но добыча бриллиантов в Трансваале может быть забавной. Ты идешь? – вяло добавил он.

– Я не люблю бриллианты, – сказал Гомес.

Ричи полегчало, он широко улыбнулся Гомесу, вывернув губы, и хлопнул его по плечу.

– See you again![6] – сказал он по-английски, словно разом обрел родной язык и свободу.

«Хороший момент поблагодарить его», – подумал Гомес. Но не смог выдавить из себя ни слова. Он молча пожал ему руку.

Снаружи спрут; тысячи щупальцев прикасались к нему, вода выступала каплями из его пор и сразу пропитала рубашку; перед его глазами будто проводили раскаленным добела лезвием. Не важно! Не важно! Он был рад, что ушел из музея; жара была катастрофой, но она была настоящей. Это было настоящее, дикое индейское небо, проколотое остриями небоскребов выше всех небес Европы; Гомес шел между настоящих кирпичных домов, таких безобразных, что никто и не подумает их нарисовать, а вот это далекое высотное здание, похожее на корабли Клода Лоррена, словно созданное легким прикосновением кисти к полотну, было настоящим, а корабли Клода Лоррена настоящими не были: картины – это мечты. Он подумал о той деревне Сьерра-Мадре, где сражались с утра до вечера: на дороге был настоящий красный цвет. «Я больше никогда не буду рисовать», – решил он с жестоким удовольствием. Он решил это именно здесь, по эту сторону стекла, раздавленный в толще этого пекла, на этом раскаленном тротуаре; Истина сооружала вокруг него эти высокие стены, закупоривая все стены горизонта; в мире не было ничего другого, только эта жара и эти камни, а еще – мечты. Он повернул на Седьмую авеню; толпа накатилась на него, волны несли на гребнях пучки блестящих и мертвых глаз, тротуар дрожал, перегретые краски брызгали на него, толпа дымилась, как влажное сукно на солнце; улыбки и глаза, not to grin is a sin, глаза неопределенные и точные, быстрые и медленные, все мертвые. Он попытался продолжить комедию: настоящие люди; но нет: невозможно! Все лопнуло в его руках, его радость угасла; у них были глаза, как на портретах. Знают ли они, что Париж взят? Думают ли они об этом? Они все шли одной и той же торопливой походкой, белая пена их взглядов обжигала его. «Это ненастоящие, – подумал он, – это двойники. А где настоящие? Где угодно, но не здесь. Все здесь невсамделишные, и я тоже». Двойник Гомеса сел в автобус, прочел газету, улыбнулся Рамону, говорил о Пикассо, смотрел картины Мондриана. Я шагал по Парижу, улица Руаяль пустынна, площадь Согласия пустынна, немецкий флаг реет над палатой депутатов, полк СС проходит под Триумфальной аркой, небо усеяно самолетами. Кирпичные стены рухнули, толпа вернулась под землю, Гомес шел один по Парижу. По Парижу, в Правде, в единственной Правде, в крови, в ненависти, в поражении, в смерти. «Негодяи французы! – сжимая кулаки, прошептал он. – Они не смогли справиться, они побежали, как трусливые зайцы, я это знал, я знал, что им каюк». Он повернул направо, пошел по Пятьдесят шестой улице, остановился перед французским бар-рестораном «У маленькой кокетки». Он посмотрел на красно-зеленый фасад, какое-то время колебался, затем толкнул дверь: ему хотелось увидеть, какие у французов физиономии.

Внутри было темно и почти прохладно; шторы были опущены, лампы зажжены.

Гомес был рад искусственному свету. Дальний зал, погруженный в тень и тишину, служил рестораном. В баре сидел высокий крепыш: волосы подстрижены ежиком, неподвижные глаза под пенсне; время от времени его голова падала вперед, но он сразу же с большим достоинством ее выпрямлял. Гомес сел на табурет за стойкой бара. Он немного знал бармена.

– Двойной скотч, – сказал он по-французски. – Нет ли у вас сегодняшней газеты?

Бармен вынул из ящика «Нью-Йорк таймс» и дал ему. Это был молодой блондин, грустный и аккуратный; его можно было принять за уроженца Лилля, если бы не его бургундский акцент. Гомес сделал вид, что просмотрел «Таймс», и вдруг поднял голову. Бармен устало смотрел на него.

– Новости не ахти, а? – сказал Гомес.

Бармен покачал головой.

– Париж взят, – сказал Гомес.

Бармен издал грустный вздох, наполнил маленький стакан виски и вылил его содержимое в большой стакан; он сделал это еще раз и подтолкнул большой стакан Гомесу. На секунду американец в пенсне обратил на них остекленевшие глаза, потом голова его вяло наклонилась, словно он с ними поздоровался.

– С содовой?

– Да.

Гомес, не падая духом, продолжал:

– Думаю, Франция пропала.

Бармен, не отвечая, вздохнул, и Гомес с жестокой радостью подумал, что тот был до того несчастен, что не мог говорить. Но он почти нежно настаивал:

– Вы так не думаете?

Бармен наливал газированную воду в стакан Гомеса. Гомес не спускал глаз с этого лунообразного и плаксивого лица. Самое время сказать изменившимся голосом: «А что вы сделали для Испании? Что ж, теперь ваша очередь лезть в пекло!» Бармен поднял глаза и палец; он вдруг заговорил грубым, медленным и спокойным голосом, немного в нос, с сильным бургундским акцентом:

– За все приходится платить.

Гомес ухмыльнулся:

– Да, за все приходится платить.

Бармен провел пальцем в воздухе над головой Гомеса: комета, объявляющая о конце света. Но вид у него был вовсе не несчастный.

– Франция, – изрек он, – узнает, чего стоит бросать в беде своих естественных союзников.

«Что это?» – удивленно подумал Гомес. То заносчивое и злое торжество, которое он рассчитывал изобразить на своем лице, он прочел в глазах бармена.

Чтобы его прощупать, он осторожно начал:

– Когда Чехословакия…

Бармен пожал плечами и перебил его.

– Чехословакия! – с презрением сказал он.

– Так что? – продолжал Гомес. – Вы же ее бросили!

Бармен улыбался.

– Месье, – сказал он, – в царствование Людовика XV Франция уже совершила все свои ошибки.

– А! – сообразил Гомес. – Вы канадец?

– Я из Монреаля, – ответил бармен.

– Так надо было и сказать.

Гомес положил газету на стойку. Через некоторое время он спросил:

– К вам никогда не заходят французы?

Бармен показал пальцем куда-то за спину Гомеса. Гомес обернулся: за столом, накрытым белой скатертью, перед газетой о чем-то задумался какой-то старик. Настоящий француз: осевшее, изборожденное, изрытое лицо, блестящие и жесткие глаза и седые усы. Рядом с красивыми американскими щеками мужчины в пенсне его щеки казались скроенными из более жалкого материала. Настоящий француз, с настоящим отчаянием в сердце.

– Смотри-ка! – удивился Гомес. – Я его не заметил.

– Этот месье из Роанна, – сказал бармен. – Это наш клиент.

Гомес залпом выпил виски и спрыгнул на пол. «Что вы сделали для Испании?» Старик безо всякого удивления смотрел на подходящего Гомеса. Гомес остановился у стола и с жадностью рассматривал это старое лицо.

– Вы француз?

– Да, – ответил старик.

– Я вас угощаю, – сказал Гомес.

– Спасибо. Не тот день.

Жестокость заставила забиться сердце Гомеса.

– Из-за этого? – спросил он, кладя палец на заголовок в газете.

– Из-за этого.

– Именно из-за этого я вас и угощаю, – сказал Гомес. – Я прожил десять лет во Франции, моя жена и сын еще там. Виски?

– Тогда без содовой.

– Один скотч без содовой и один с содовой, – заказал Гомес.

Они замолчали. Американец в пенсне повернулся на табурете и молча смотрел на них.

Вдруг старик спросил:

– Надеюсь, вы не итальянец?

Гомес улыбнулся:

– Нет, я не итальянец.

– Все итальянцы сволочи, – сказал старик.

«А французы?» – подумал Гомес. Он продолжал вкрадчивым голосом:

– У вас там кто-нибудь есть?

– В Париже – нет. У меня племянники в Мулене.

Он внимательно посмотрел на Гомеса:

– Я вижу, вы здесь недавно.

– А вы?

– Я здесь поселился в девяносто седьмом году. Уже давно.

Он добавил:

– Я их не люблю.

– Почему же вы здесь?

Старик пожал плечами:

– Я делаю деньги.

– Вы коммерсант?

– Парикмахер. Мое заведение в двух кварталах отсюда. Раз в три года я проводил два месяца во Франции. В этом году должен был туда поехать, а теперь – вот тебе на.

– Вот тебе на, – повторил Гомес.

– Сегодня с утра, – продолжал старик, – в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.

 

– Им плевать, – сказал Гомес.

– Не то чтобы им плевать, но они не способны найти человеческие слова. Вообще-то они о Париже слыхали. А помалкивают именно потому, что это их затронуло. Они такие.

Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.

– Вы считаете, – спросил он, – что все эти люди на улице думают о Париже?

– В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.

Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.

– Что ж, – сказал он, – за ваше здоровье.

– За ваше здоровье, – ответил Гомес.

Старик грустно улыбнулся:

– Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да?

После короткого размышления он продолжил:

– Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию.

Гомес не хотел пить за Францию.

– За вступление в войну Соединенных Штатов.

Старик коротко усмехнулся:

– Вы дождетесь этого после дождичка в четверг.

Гомес выпил и повернулся к бармену:

– То же самое.

Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.

– Не знаю, – сказал старик, – поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.

Его губы задрожали, он повторил:

– Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.

«Это француз, – подумал Гомес. – Один из тех, кто называл нас Frente crapular»[7]. Но радость не появлялась. «Он слишком стар», – решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:

– Но может, это из деликатности…

– Гм! – хмыкнул Гомес.

– Может быть. У них все может быть.

Тем же тоном он продолжил:

– В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.

«Естественно, – подумал Гомес, – естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:

– Вы были за интервенцию в Испанию?

– Какую интервенцию? – ошеломленно спросил старик.

Он с любопытством посмотрел на Гомеса.

– Так вы испанец?

– Да.

– Вы тоже хлебнули лиха.

– Французы нам не очень-то помогли, – нейтральным голосом сказал Гомес.

– Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи – каждый за себя.

– Да, – согласился Гомес, – каждый за себя.

Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.

– Я пью за Испанию, – сказал старик.

Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:

– Я пью за освобождение Франции.

Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.

– Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.

– Нет, – возразил Гомес. – Нет, нет. Бармен, все они за мной.

– Тогда спасибо.

Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», – подумал он.

– То же самое, – сказал он бармену.

Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.

– Я пьян, – сказал он.

– Что? – не понял Гомес.

– Вы не заметили?

– Представьте себе, нет.

– А знаете, почему я пьян?

– Мне на это плевать, – ответил Гомес.

Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.

– Потому что гунны взяли Париж.

Его лицо помрачнело, и он добавил:

– Это самое плохое известие с 1927 года.

– А что было в 1927 году?

Он приложил палец ко рту:

– Тсс! Личное.

Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.

– Постерегите его две минуты, – попросил он. – Ему пора, пойду вызвать ему такси.

– Что это за тип? – спросил Гомес.

– Он работает на Уолл-стрит.

– Это правда, что он напился, потому что взят Париж?

– Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой – из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.

– Он слишком чувствителен, – сказал Гомес.

Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию – возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.

Воскресенье, 16 июня

– Там! Там! Как раз над деревьями.

Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и он проиграл войну.

– Справа! – живо сказал Шарло. – Я же тебе говорю, как раз над деревьями. У тебя что, глаз нет?

Матье услышал медленный голос Ниппера.

– Ага! Ишь ты! – сказал Ниппер. – Ишь ты!

Где мы? В траве. Восемь горожан в полях, восемь гражданских в военной форме, завернутые по двое в армейские одеяла и лежащие посреди огорода. Мы проиграли войну; нам ее доверили, а мы ее проиграли. Она у них проскользнула сквозь пальцы, и теперь с грохотом ушла проигрываться куда-то на север.

– Ишь ты! Ишь ты!

Матье открыл глаза и увидел небо; оно было жемчужно-серым, без облаков, без дна, одна лишь пустота. На нем медленно рождалось утро, капля света, которая скоро упадет на землю и затопит ее золотом. Немцы в Париже, и мы проиграли войну. Начало, утро. Первое утро на свете, как и все остальные: все нужно было сделать, все будущее было в небе. Он вынул руку из-под одеяла и почесал ухо: это будущее других. В Париже немцы поднимали глаза к небу, читали на нем свою победу и свои завтрашние дни. У меня же нет больше будущего. Шелк утра ласкал его лицо; но у своего правого бедра он чувствовал тепло Ниппера; у левой ляжки тепло Шарло. Еще годы жить: годы убивать. Этот зарождающийся победоносный день, светлый утренний ветер в тополях, полуденное солнце на колосьях пшеницы, аромат разогретой вечерней земли, нужно будет этот день убивать постепенно, минута за минутой; ночью немцы нас возьмут в плен. Гудение усилилось, и в лучах восходящего солнца он увидел самолет.

– Это макаронник, – сказал Шарло.

Заспанные голоса стали клясть самолет. Они привыкли к небрежному эскорту немецких самолетов, к циничной, безвредной, болтливой войне: это была их война. Итальянцы в эту игру не играли, они бросали бомбы.

– Макаронник? Так я и поверил! – возразил Люберон. – Ты что, не слышишь, как четко работает мотор? Это «мессершмитт», модель 37.

Под одеялами наступила разрядка; запрокинутые лица заулыбались немецкому самолету. Матье услышал несколько глухих взрывов, и в небе образовались четыре маленьких круглых облачка.

– Бляди! – выругался Шарло. – Теперь они стреляют в немцев.

– За это нас всех перебьют, – раздраженно сказал Лонжен.

А Шварц с презрением добавил:

– Эти придурки еще ничего не поняли.

Раздалось еще два взрыва, и над тополями появились два темных ватных облака.

– Бляди! – повторил Шарло. – Бляди!

Пинетт приподнялся на локте. Его красивое парижское личико было розовым и свежим. Он высокомерно посмотрел на своих товарищей.

– Они делают свое дело, – сухо сказал он.

Шварц пожал плечами:

– А зачем это сейчас?

Противовоздушная оборона умолкла; облака рассосались; слышно было только гордое и четкое пение.

– Я его больше не вижу, – сказал Ниппер.

– Нет, нет, он там, на конце моего пальца.

Белый овощ вышел из-под земли и указывал ввысь, на самолет: Шарло спал голым под одеялом.

– Лежи спокойно, – встревожился сержант Пьерне, – ты нас обнаружишь.

– Еще чего! В такой час он нас принимает за цветную капусту.

Он все-таки спрятал руку, когда самолет пролетал над его головой, мужчины, улыбаясь, следили глазами за этим сверкающим кусочком солнца: это было утреннее развлечение, первое событие дня.

– Он совершает маленькую прогулку, нагуливает аппетит, – сказал Люберон.

Их было восемь, проигравших войну, – пять секретарей, два наблюдателя и один метеоролог, они лежали бок о бок среди лука и морковки. Они профукали войну, как профукивают время: не замечая этого. Восемь: Шварц – слесарь, Ниппер – служащий банка, Лонжен – фининспектор, Люберон – коммивояжер, Шарло Вроцлав – зонтичных дел мастер, Пинетт – транспортный контролер и два преподавателя: Матье и Пьерне. Они скучали девять месяцев, то среди пихт, то в виноградниках; в один прекрасный день голос из Бордо объявил им об их поражении, и они поняли, что были не правы. Неуклюжая рука коснулась щеки Матье. Он повернулся к Шарло:

5Основательность (нем.).
6До встречи! (англ.)
7Пьяная (развратная) рожа (исп.), исковерканное «народный фронт» (фр.).
Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»