Читать книгу: «Либидинальная экономика»

Шрифт:

Кто не умеет таить, не умеет любить.


Jean-François Lyotard

Économie libidinale

Научный редактор перевода С. Л. Фокин

Редакционный Совет серии «Новое экономическое мышление»

Автономов В. C. (НИУ ВШЭ), Ананьин О. И. (НИУ ВШЭ), Анашвили В. В. (РАНХиГС), Болдырев И. А. (Университет им. Гумбольдта, Берлин), Заманьи С. (Болонский университет), Кламер А. (Университет им. Эразма Роттердамского), Кудрин А. Л. (СПбГУ), Макклоски Д. (Университет Иллинойса, Чикаго), Мау В. А. (РАНХиГС), Нуреев Р. М. (НИУ ВШЭ), Погребняк А. А. (СПбГУ), Расков Д. Е. (СПбГУ), Широкорад Л. Д. (СПбГУ)

Jean-François Lyotard, Économie libidinale

© Éditions Minuit 1974

© Издательство Института Гайдара, 2017

Великая эфемерная пленка

Открывая либидинальную поверхность

Откройте так называемое тело и разверните все его поверхности: не только кожу с каждой из ее складок, морщин, рубцов, с обширными бархатистыми плоскостями и примыкающими покровами, копною волос, нежным мехом лобка, с сосками, ногтями, прозрачными ороговениями на пятке, с легкой ветошкой отороченных ресницами век, но откройте и выпростайте, разложите же без утайки большие губы и малые, с их подернутой слизью синеватой сетчатостью, растяните диафрагму анального сфинктера, разрежьте вдоль и распластайте сначала черный канал прямой кишки, потом ободочной, потом слепой, теперь самую настоящую ленту, сплошь в бороздках, замаранную калом, словно вспарывая портняжными ножницами штанину старых брюк, давайте же, выведите на свет мнимую внутренность тонкой кишки, тощую кишку, подвздошную, двенадцатиперстную, ну а на противоположном конце надрежьте в уголках рот, вытащите наружу язык вплоть до самого корня и рассеките его, расправьте крылья летучей мыши нёба и его влажных подполий, вскройте трахею и воспользуйтесь ее членением, как остовом корабля на стапеле; вооружившись тончайшими скальпелями и пинцетами, разберите на части и разложите пучки и тела́ головного мозга; а затем, плашмя, на огромном лабораторном столе, всю нетронутую кровеносную систему, и лимфатическую сеть, и тонкие хрящики запястий, лодыжек, выньте их и расположите впритык к тем слоям нервных тканей, что окружают водянистую влагу глаза, и к пещеристому телу члена, извлеките и крупные мышцы, большие спинные филе, растяните их, как лоснящихся спящих дельфинов. Сделайте то, что вершит солнце, когда в нем омывается ваше тело, или трава.

И это не все, куда там: нужно, чтобы к губам этим подключился и второй рот, и третий, множество других ртов, одна, другая, уйма вульв, уйма сосков. И, льнущие к коже на кончиках пальцев, поцарапанные ногтями, нужны, может статься, просторные пляжи шелковистой кожи с испода ляжек, под затылком, а может – гитарные струны. В ладонь же, в прожилках, скукоженную, как жухлый лист, нужно, чего доброго, вложить горсть горшечной глины, или убранный серебром приклад из твердого дерева, или автомобильный руль, или шкот швербота. Не забудьте добавить к языку и прочим частям голосового аппарата звуки, которые он способен издать, а с ними и ту селективную звуковую сеть, какою является всякая фонологическая система, ибо все это тоже принадлежит либидинальному «телу», как и цвета́, которые вам нужно будет приложить к сетчаткам, как какие-нибудь мушки и оспинки на коже, как какие-нибудь избранные носовыми раковинами запахи, как излюбленные слова и синтаксисы ртов, что их произносят, и рук, что их пишут. Недостаточно, как мы видим, заявить вслед за Беллмером, что сгиб подмышки у девочки, в задумчивости облокотившейся о стол, подперев рукой подбородок, может сойти за складку паха или даже за смычку половых губ. Не будем спешить с вопросом касательно «сойти-за» и тем паче с ответом на него. Для начала нужно принять во внимание отнюдь не часть тела – какого тела? тела органического, организованного ради выживания наперекор тому, что мятет его к смерти, застрахованного от мятежа и смятения, – не часть, которая норовит заменить какую-то другую, как, в случае этой девочки, полнота предплечья норовит заменить полноту ляжки, а совсем легкая складка – куда более влагабельную щель, отнюдь не это смещение частей, признаваемых политической экономией органического тела (в свою очередь изначально составленного из дифференцированных и подогнанных друг к другу частей, каковые без него не действуют). Такое смещение, чья функция – представление, компенсация, предполагает телесное единство, в которое оно вписывается как нарушение. Начинать надо не с нарушения, нужно сразу же идти до конца жестокости, препарировать полиморфную перверсию, развернуть, в противоположность сложению членов в тело, необъятную сочлененность мембраны «тела» либидинального. Каковая состоит из самых что ни на есть разнородных текстур: костей, эпителиев, еще не исписанных страниц писчей бумаги, арий, которые всех потрясут, всяческой стали и стекла, люда, трав, еще не закрашенных холстов. Все эти зоны сращены в единую ленту без оборотной стороны, ленту Мёбиуса, интересную не своей замкнутостью, а своей односторонностью, мёбиусову кожу, не гладкую, а (возможно ли это топологически?) наоборот, сплошь покрытую шероховатостями, закоулками, складками, полостями, которые, при «первом» прохождении покажутся полостями, но при «втором» вполне могут обернуться буграми. Но никто не знает и не узнает, на каком «витке» вечного обращения находится. Нескончаемая лента с переменной геометрией (ибо ничто не заставляет выемку оставаться вогнутостью, тем паче, что на «втором» витке она обязательно станет выпуклостью, если, по крайней мере, сохранится) имеет не две, а только одну сторону и тем самым ни внешнего, ни внутреннего.

Посему тут заведомо нет никакого либидинального театра, никакой плотности, тут и там, приостанавливаясь, ускользая, пробегают интенсивности, и их никак не заключить в объем зала/сцены. Театральность и представление – и их отнюдь не нужно воспринимать как либидинальную, a fortiori1 метафизическую данность – вытекают из определенной работы над лабиринтной и притом мёбиусовой лентой, из работы, которая отпечатывает особые складки и загибы, в результате чего и получается замкнутая сама по себе коробка, фильтрующая побуждения и допускающая, чтобы на сцене появлялись только те из них, что, явившись из впредь называемого внешним, удовлетворяют условиям внутреннего. Камера представления – это энергетический механизм. Описать его и проследить, как он функционирует, – вот что надлежит сделать. Нет нужды критиковать метафизику (или, что то же самое, политэкономию), поскольку критика предполагает и беспрерывно воссоздает все ту же театральность, надо, скорее уж, быть внутри и об этом забыть, такова установка влечения к смерти, скорее уж надо описать это, все сгибания и склеивания, все заражения энергией, размечающие на единой и неоднородной поверхности театральный куб с шестью его однотипными гранями. Идти от влечения к представлению, но не прибегая, чтобы описать это укоренение, этот переход нервных импульсов к оседлости, не прибегая к сомнительной легкости понятия нехватки, к легкости уловки пустой Инаковости, Нуля, столкнувшись с молчанием которого прерывается требование (требование – стало быть, уже речь? и уже адресованная, уже к чему-то? да, к этому Другому; и со стороны чего-то в свою очередь уже умеющего говорить? да, пусть даже говорят они жестами, слезами, исступлением или оцепенением подавившегося грудничка, междометиями), так что с этой уловкой с просьбой и молчанием Нуля, ну да, только и остается, что торжественно открыть и запустить театр и власть, театр власти, где разыграются исполнения желания, родившегося из этой самой пресловутой нехватки. Совсем, как будет видно далее, наоборот: нужно описать предприятие с кубом, отправляясь от ленты открытого либидинального тела, выставленного своей единственной, без изнанки, стороной, стороной, каковая ничего не скрывает.

Прежде всего, не нужно путать замыкание представления, сию саркастическую находку, сие мнимое снятие пелены с наших глаз мыслителями, когда они заявляют: пребывающее вне в действительности находится внутри, нет ничего внешнего, внеположное театру включено в то же время в него изнутри, – не надо смешивать эту грустную новость, это всего лишь обратное евангелию какангелие2, жалкое оповещение, что переносчики артефактов, проходящие за невысокой стеной по-за спинами узников, прозябающих в оковах в глубине пещеры, увы, не существуют или, что в общем-то примерно то же самое, что и они в свою очередь – тени в пещере залитого солнцем мира, грустное удвоение; – итак, смотрите не спутайте это раздосадованное послание, это представление совершенно замкнутого театра с нашей мёбиусно-лабиринтной пленкой, односторонней лоскутной чересполосицей всех тех органов (неорганических и неорганизованных), через которые может пройти либидо: ибо ей не замкнуться на самое себя, как и настоящая лента Мёбиуса, она замкнута отнюдь не в смысле объема и, в отличие от куба представления, бесконечна, интенсивности пробегают здесь не встречая конца, никогда не натыкаясь на стену отсутствия, на предел, ставший бы знаком нехватки, нет, у либидо на самом деле ни в чем нет недостатка, в частности, в областях для вложения: чем не подходящая область для вложений тонкий и очень-очень смуглый палец левой руки, коим молодая женщина, в беспокойстве, поскольку боится того, что считает вашими познаниями, проводит за разговором по брови, в то же время затягиваясь сигаретой, которую держит в правой руке; ради этого можно умереть, за это можно отдать всю свою органику, все свое, в полном порядке, тело, функциональную упорядоченность органов, саму память об органах, свое социопрофессиональное положение, свое так называемое прошлое и так называемое будущее, записную книжку и интимный театр; того и гляди, возникнет желание очень дорого, сверх всякой цены оплатить сей палец и все пространство – глазничное, черепное, вагинальное, – которое он, словно резец гравера, порождает вокруг глаза. И вложение осуществляется не потому, что это пространство запретно, не потому, что оно представлено по ту сторону сценической рамки, и не потому, что у тебя нет права на сцену подняться, – потому, что ты хочешь туда подняться и этим завладеть! У либидо нет недостатка в областях для вложения, и вкладывается оно отнюдь не на условиях нехватки и присвоения – вкладывается безоговорочно, безусловно. Условие – это правило и знание. Но какое имеет значение, что переход эмоции на приглаживающую бровь руку подчиняется правилам, законам эмоций и прочим нелепицам; какое имеет значение, что ты знаешь, что именно вызывает робость, которую она, эта женщина, испытывает перед твоей предполагаемой (отеческой, очевидно…) особой; какое все это имеет значение, вся эта мишура слов, так и норовящих объяснить и объясниться. Именно они, эти слова, претворяют ее жест в представление и производят его во внутреннем любому дискурсу внешнем, а закон, который они готовы изобрести, чтобы объяснить внешнее и сей спектакль, для них это закон, поскольку это закон знания.

Вместо того чтобы принять великий Нуль в качестве навязанного желанию онтологического мотива, чтобы постоянно все откладывать, пред-ставлять и симулировать в не имеющем конца переносе, мы, либидинальные экономисты, утверждаем: сей нуль сам является фигурой, фрагментом могущественного механизма, кровожадного, как Бог иудеев, и бледного, как Пустота Лао-цзы, механизма заимообращения, в коем, конечно же, одновременно утверждается несколько либидинальных установок, которые мы, забавы ради, аккуратно распутываем и разбираем, без столкновений, на японский лад, высвобождаем, как в игре в бирюльки3, – и готовы показать, что не только не обязательно ему подчиняться, дабы следовать за пробегающими по лабиринту интенсивностями, но, более того, что само прохождение через нуль есть особый либидинальный пробег, что в механизме заимообращения чревато наслаждением само положение Означающего или Другого, что кой у кого встает от «строгости закона» и что с этим Ничто мы имеем дело не с онтологической необходимостью, а с религиозной, следовательно либидинальной фантазией, вполне, впрочем, как таковая, скажем, приемлемой, не будь она, увы, террористической и деонтической. Нам надлежит смоделировать утвердительную идею Нуля.

Итак, мы возобновляем критику религии, продолжаем, стало быть, разрушать благочестие, вновь взыскуем атеизма; чертовски сообразительные, мы поняли, что повторно ввести в экономику желания Нуль, то есть негатив, значит просто-напросто повторить включение в либидинальные материи бухгалтерии, значит перенести в сферу страстей политэкономию, а то и капитал, а за этой экономикой капитала, опять же по необходимости, поняли мы, готово воспоследовать благочестие, исполненный влечений и страстей механизм религиозности, насколько последняя опознается как сила нехватки, механизм религиозности капиталистической – религиозности денег, порождающих сами себя, causa sui4. И, стало быть, мы «занимаемся политикой», мы хотим, чтобы сила нехватки захирела, выродилась, мы хотим и желаем всего, что утверждает, что этот нуль не только не порождает сам себя и не порожден какой-то иной силой (рабочей силой, полагает Маркс, но как раз из-за своей нехватки стертой «на поверхности», на социальной сцене), но и более того, вопросы порождения влекут в ловушку, несут в себе знание и его «ответы» на них, ответы, которые смеются над вами прямо в лицо, – нет, наша антирелигиозная, то есть антикапиталистическая политика не зависит от того, знаем ли мы, что в действительности является источником смысла, то есть прибавочной стоимости, как и от того, знаем ли мы, что в действительности нет никакого источника, что его не хватает не в качестве того-то или того-то, а как источника, мы хотим и вершим некую расчлененную политику, безответственную, политику для политиков кощунственную, и именно в этом смысле возобновляемая нами критика религии – уже вовсе не критика, уже не принадлежит сфере (то есть, заметьте-ка, театральному объему) того, что она критикует, – поскольку критика в свою очередь покоится на силе нехватки, и именно в этом смысле критика остается религией.

Языческая театрика

От либидинальной ленты мы желаем атеизма, и, если он не может быть критическим, то есть религиозным, нужно, чтобы он был языческим, то есть утвердительным. Нам, таким образом, нужно перескочить через две границы, не только через ту, что отделяет политику от а-политичности, но вдобавок и через ту, что отделяет религиозное от светского; нам нужно, например, сказать, что в религии поздней Римской империи, которую поносил и язвил Августин, возможно, присутствует куда больше атеизма (утвердительного), – в той религии, в которой для малейшей икоты, ничтожного скандала, для распоследнего совокупления, родов, мочеиспускания, военного приказа, имелся свой бог, своя богиня, несколько богов и богинь, способствующих действию, пациенсу и агенсу, не просто дублируя их в бесполезном спектакле, во что делает вид, что верит Августин, и тем более не избавляя от ответственности предположительно вовлеченного в означенное действие субъекта, но с тем, чтобы все эти жесты, все эти ситуации, относящиеся к, как (с тех пор) говорится, повседневной (но бывает ли другая?) жизни, с одной стороны, начинали цениться как интенсивности, не опускаясь до «полезностей», а с другой – не могли посредством некоей парадоксальной, диалектической, произвольной, террористической связи отойти к какому-то отсутствующему Закону или Смыслу, а, напротив, в своем утверждении единичности непременно начинали восприниматься как самодостаточные. Как раз этим самоутверждением и было божественное. Возможно, нет ничего более близкого к тому, что происходит на либидинальной ленте, чем пародия, которую «театральная теология» извлекает из полускептической-полустоической народной религии позднего Рима. Она, во всяком случае, даже если мы несправедливы к ее выгоде, куда атеистичнее, нежели дискурс науки, политики и критики наших современных освободителей – освободителей желания, женщин, гомосексуалистов, детей, негров, индейцев, пространств и пролетариев, – освободителей, которых мы любим и к числу которых, впрочем, принадлежим и сами.

Вовсе не противостояние между похвалой божественному в мире и восхвалением Бога за счет мира и in absentia5, а различие между двумя механизмами пафоса разграничивает театральную теологию и теологию иудеохристианскую, каковая и по сей день направляет критику религии и политэкономии. Здесь пора обратиться к Клоссовскому. Послушаем, по его совету, как Августин обсуждает проводимое Варроном размежевание между баснословной или мифической теологией и теологией гражданской или политической. Наш христианин приводит в пример первую брачную ночь: «Но пусть богиня Виргиниенсия присутствует затем, чтобы развязан был у новобрачной девственный пояс; пусть бог Субиг – чтобы она подчинилась мужу; богиня Према – чтобы, подчинившись, сохраняла покорное положение: что делает там богиня Пертунда? Да будет ей стыдно: пусть идет она вон. Должен же сделать что-нибудь и сам муж! В высшей степени позорно, если роль, от которой она имеет свое имя, исполняется кем-либо другим, кроме мужа. Но, быть может, присутствие ее терпимо потому, что она богиня, а не бог (…) Но зачем я говорю это, когда там находится и Приап, самец-урод, на громаднейший и отвратительнейший фаллос которого, по весьма почетному и благочестивому обычаю матрон, советуется сесть новобрачной? Пусть прилагают еще новые усилия и с какой угодно тонкостью отличают гражданскую теологию от баснословной, города от театров, храмы от сцен, священнодействия понтификов от стихов поэтов, как вещи почетные от гнусных, истинные от ложных, важные от пустых, серьезные от шуточных, такие, к которым надлежит стремиться, от таких, которые должны быть отвергнуты» (О граде Божьем, VI, 9).

И благочестивый Августин ничтоже сумняшеся выдвигает следующее соображение: если Варрон выставляет все таким образом, что соответствующие представления божественного на театральной сцене и на сцене социальной в конечном счете неотличимы, то дело тут в том, что в сем язычнике уже живет убежденность: верна единственно естественная теология, теология философов (подразумевается – Платона), и, следовательно, теология Августина (подразумевается – Христа). Все симуляции, будь то гистрионов или жрецов, скопом сметаются в одну сторону, в сторону лживого, иллюзорного, нечистого; новый рубеж готов отделить все это, сиречь видимость, от существенного, которое является чистым и достоверным. Что же таким образом проделывает Августин? Он полагает, что поставил крест на театре, – на самом деле он его изобретает, переизобретает после Платона и всех остальных, восстанавливает то, что уничтожили приверженцы Субига, Премы и Пертунды, то есть обесценивание всякого здесь и теперь, его подчинение Другому, он ре-формирует громоздкую театральность и повторяет расклад, согласно которому зрительный зал игнорируется в пользу сцены, а сцена посвящается представлению оставленного за дверями театра, раз и навсегда сочтенного не театральным Внеположного.

Между тем варроновская народная театрика ни в коей мере не предполагала в своей сценографии подобного распределения функций. Если младой супруг подстрекает Виргиниенсию развязать пояс юной женщины, которую он собирается лишить девства, неужели за этим можно усмотреть непристойность, шутовство и лживость? Разве не очевидно, что под именем Виргиниенсия выступают и нетерпение vir desiderans6, и не менее выведенное из себя, но более изумленное ожидание virgo7, и развязывание распускаемого пояса, и, поверх него, обустройство другого узла, готового завязаться между руками, плечами, животами, бедрами, между introïtus и exitus8? Виргиниенсия – это крик, испускаемый всем этим сразу, крик, складывающийся из нескольких несовозможных криков: пусть она откроется, пусть он возьмет меня, пусть она сопротивляется, пусть он нажмет, пусть она разожмется, пусть он начнет и пусть остановится, пусть она подчиняется и командует, пусть это будет возможно и как бы невозможно, мольба и приказ, о, что может быть могущественнее, делай то, чего желает желание, будь его рабом, включайся, я дам тебе имя.

И для каждого подключения – божественное имя, для каждого крика, интенсивности и подключения, доставляемых жданными и нежданными случаями, – мелкий бог или богиня, мелкое божество, которое, кажется, если смотреть на него печально выпученными платонико-христианскими глазами, ничему не служит, которое действительно ничему таки не служит, но является именем эмоционального перехода. Тем самым в любых обстоятельствах есть место божеству, в любом подключении – половодью аффектов. Но Августин, перейдя в лагерь великого Нуля, во всем этом уже ничего не смыслит, он хочет смирения и призывает к нему, оставьте либидинальную ленту, говорит он, только одно заслуживает аффекта, это мой, только мой Нуль, мой Другой, именно через него к вам приходят все ваши эмоции, вы обязаны ими ему, давайте же, сохраните их за ним, верните их ему, он их у вас, искупитель, выкупит. И чего же хочет наш христианин? Пренебрежения подключением и чуть ли не отключения: ближний, что за чудно́е слово! Другой помещен в атмосферу аффективного отдаления, потом возвращен как можно ближе своеобразным и парадоксальным усилием, называемым caritas9, потому что оно дорого сто́ит (мы даем без возврата, раздаем расстояния удаления, собирает же данности и извлекает из них прибыль Нуль). С этим отключением не остается единичностей. У caritas есть ответ на все. Вот почему все оказывается обесцененным, расщепленным на свою видимость, ставшую древним богом, Виргиниенсией, Приапом, шутом, и на свою сущность, нового бога, центральный Нуль, постановщика сцены.

По видимости бред или безумие, по сути же божественные намерения. Послушайте отца Церкви, который пытается расщепить интенсивности: «По их мнению, Либер назван так от освобождения (liberamentum), потому что по его милости мужчины освобождаются от семени, когда испускают его при совокуплении (…) Либеру, сверх того, предлагают и женщин, и вино для возбуждения похоти. Поэтому вакханалии отправляются с величайшим безумием. Сам Варрон сознается, что подобные вещи могли твориться совершающими вакханалии не иначе, как при умственном исступлении, nisi mente commota (…) Таких вещей не делали и в театре. Там играют, но не безумствуют; хотя, впрочем, считать богами тех, которые услаждаются театральными играми, достойно безумия, simile furoris». Вот как милейший Отец (О граде Божьем, VI, 9) предуготовляет общее заточение видимостей под именем симптомов. Обесценивание данности функционирует сполна, то есть впустую: движение сил становится потрясением рассудка, а вскоре и dementia и amentia10. Язычники называли его Дионисом и Вакхом, именами не подлежащих оценке единичностей. И отметьте паралогизм Августина, запинающуюся манеру все же оказать честь силе их театрики: вакханки были объяты неистовством; этого не видно в театре, где всего лишь играют; хотя театральные игрища таковы, что могут понравиться только богам, в свою очередь охваченным furor11. Непосредственное и вполне языческое следствие: furor божественен, божественное есть furor; как в священных ритуалах, так и в сценических играх нет ничего, что не включалось бы под особым именем в траекторию побуждений, как нет и ничего, что осталось бы подобной траекторией не охваченным. Здесь мы ловим Августина на том, что он, дабы произвести объем и камеру присутствия/отсутствия, загибает либидинальную ленту на самое себя. Для окончательного расчета понадобится, чтобы интенсивности были профильтрованы и занесены в актив великого Нуля. И мы видим, что это ему не удается, не удается установить разницу между игрой и неистовством, симулякром и истиной, шутовством и серьезностью.

Сей бандитский бандаж, это утверждение ленты пишется с болью, от которой дрожит рука. Вслушаемся в нее, она, несомненно, куда важнее, чем то, что говорится. Эта боль – отнюдь не уныние и не потеря сил, совсем наоборот. В ней отпечатывается расход существенных порций энергии, затрачиваемых на то, чтобы сделать приемлемым нечто неприемлемое, возможно, само это накопление сил. Плакать, вопиять – все это на расстоянии вытянутой руки. Накапливаются – в то время как рука заводит свое перо все дальше в Дионисовы рощи – фигуры, фигуры жизни и смерти, то есть по сути та же энергия, уловленная на мгновение и навсегда; и они, повелительницы диких зверей, ее пожирают. Египетское лицо, грива из Негева, андрогин цвета бистр, неуступчивая самочка, совсем ребенок.

Вокруг этой боли, возможно, центрируется новое, поистине жуткое стечение обстоятельств: вчера вечером, этой ночью то же самое бесстрастно вглядывающееся невесть куда египетское лицо почернело. Лик юной женщины стал посмертной маской молодого мужчины, чье тело надсмотрщики – те самые, которые на протяжении добрых двух лет надзирали за ним и избивали в тюрьме на островке у африканской литорали, – просто предали земле, после того как отец, осмотрев его, отказался признать их версию самоубийства. То же самое лицо, такой же узкий лоб, большой, слегка искривленный нос и массивное окрест него лицо абиссинских пропорций, то же изящество прикуса. И лицо говорило, все время, пока она молчала, изворотливо, ускользая от смерти и разыскивая ее потоками слов, говорило как негр, расставляя все новые и новые ловушки слов, но речи его оставались настолько вкрадчивыми и властными, что вели к зримым последствиям, в точности как физические воздействия. Если бы его смерть могла разразиться, как разражались его слова, ощутимыми преобразованиями, когда у него было тело! Сделать из его смерти его вновь деятельное, преобразующее тело. Анаграммами его nomen12 были Рома, Амор13.

И это напряжение, в первую очередь затруднение и нетерпимость, ассоциируется с несовозможностью всех таких синхронных фигур. Нужно быть уж совсем христианином и круглым дураком, чтобы представлять себе этих римлян и негров похотливыми недотепами, впавшими в грязный разврат простаками. Это страдание от избытка – страдание вакханок, оно происходит от несовозможности фигур, масок, которые вместе занимают одно и то же пространство и время и потому обнаруживают либидинальную ленту, ибо подобная несовозможность, когда одновременно утверждаются как-никак различные части предполагаемого органического тела, или, если угодно, когда одновременно утверждаются секции психического и социального аппарата, которые вообще-то должны утверждаться только раздельно или последовательно, просто непереносима. Не потому ли, что она является распадом единства, предполагаемого синтеза? Для нас, пришедших много позже, накопивших несколько веков, почти два тысячелетия заживляющих навыков, поставляемых религией, религиями, метафизикой, капиталом, в театральной теологии пошло ко дну не что иное, как самотождественность. Не может ли быть, что всякая интенсивность оборачивается страданием только потому, что мы религиозны, этакие монахи Нуля? Даже сказать себе это уже, возможно, будет утешением.

Что нам, либидинальным экономистам, грозит, так это сфабриковать из сего утешения этакую новую мораль, провозгласить и довести до всеобщего сведения, что либидинальная лента хороша, что циркуляция аффектов радостна, что анонимность и несовозможность фигур шикарны и свободны, что всякая боль реакционна и таит в себе яд вышедшей из великого Нуля формации – как раз это я только что и сказал. Ибо надобность тут не в той или иной этике. Быть может, в некоем ars vitæ14, молодой человек, но уж тогда в искусстве жизни, в коем надлежит подвизаться в качестве художников, а не пропагандистов, авантюристов, а не теоретиков, проводников гипотез, а не цензоров.

Нам даже не нужно говорить: великий Нуль, какая гадость! В конце концов, это фигура желания, и где мы должны обосноваться, чтобы отрицать за ним это качество? В каком другом, не менее террористическом Нуле? На искривленной, наэлектризованной, колеблемой лабиринтной ленте обосноваться невозможно. Нужно проникнуться тем, что инстанцирование интенсивностей в исходном Ничто, в Равновесии, как и складывание целых частей мёбиусовой либидинальной ленты в формы театрального объема, проистекает не по ошибке, не от иллюзии, не по злобе, не наперекор принципу, а опять-таки из желания. Что постановка представления есть желание, что на сцену, в застенок, в тюрьму, на завод, в семью, к розыгрышу приводит желание. Что желанны господство и исключение. Что в этих же раскладах способны инстанцироваться и предельные интенсивности. Что черное фараоново лицо претерпело смерть, взыскуемую им метаморфозу, стало той смертью, коей оно и было. Нужно суметь понять это, а не отбрасывать, ибо именно неприятие, вынос наружу и продлевает театральность как тень, отбрасываемую на либидинальную ленту. Но неприятие это с необходимостью сопровождается установкой точки зрения на Нуль, на пустой центр – место, откуда все полагается зримым-умопостигаемым, место знания.

Круговращение черты

Итак, имеет место боль несовозможности. Она куда древнее, чем на то указывает слово «несовозможность». Которое стремится уверить, будто исток сей боли логичен, что он в насилии над совозможным, в одновременном утверждение этого и не-этого. Конечно, при занятии пространств, доселе слывших взаимоисключающими и тщательно разъединенными, не обходится, как хорошо известно наиболее проницательным математикам и логикам, без толики страдания: достаточно вспомнить историю с мнимыми числами, нечеткими множествами, логикой индивидов. То же самое и у художников, когда Клее, например, раскрывает на живописной подложке куб в перспективе как одну, как десять разнородных коробок, совместно представленных с пяти или шести точек зрения. Толика страдания, но все же не эта боль, а как бы ее негатив: боль, возвещенная a contrario15 в пространствах не-боли. Там, где понятие некогда строго разграничило это и не-это, провело границу, определив тем самым зону точек, каковые суть не это и не не-это, нейтрализованных точек, образующих пограничье и препятствующих смешению, эту серию точек вдруг перемещает, отграничивает и переограничивает по-другому новая «работа» (как они говорят) понятия, провоцируя панику отрицательного квадрата, трехзначной логики или, в гипотезе Лесьневского, истинности высказывания вроде обрез книги есть книга.

Краткая паника, потом все вновь налаживается, откладывается по-другому, по крайней мере когда нас неотступно преследует мысль о великом Нуле, когда хочется любой ценой породить дискурс так называемого знания, когда, стало быть, не перестаешь, после всех этих расстройств, заявлять, что теперь-то все в порядке, что теперь в нашем распоряжении истинный аппарат пропозициональной логики, теории чисел, чего угодно. Истинный, то есть тот, который порождается и обеспечивается самим великим Нулем. Быстро отказываешься от кочевничества, занимаешь и возделываешь территорию под поручительством Истинного. Но такие рубцевания происходят, слава богу, редко, сегодняшние ученые тоже начинают двигаться в сторону боли, отбрасывая свои скромные страдания, смирные скандалы, умеренную диалектику и убогую «работу понятия». Они знают, что сия работа – просто-напросто надувательство, что работает отнюдь не понятие, что понятие есть капитал, который притворяется, будто работает, а на самом деле определяет условия труда, разграничивает то, что вне, и то, что внутри, дозволенное и запрещенное, выбирает и расценивает, вкладывает, реализует; что понятие есть торговля, но движение, сила этой торговли отнюдь не в понятии, скромном мелком страдании университетского радикал-социалиста.

Наши великие математики, коих мы нежно любим, наши братья в боли и в радости, отлично знают, что даже не правильно, а тщетно и чуть ли не подло говорить с тонкой улыбочкой: да, все, что мы делаем, всего лишь игра; да, мы – комбинаторы; да, мы отлично понимаем, что есть только великий Нуль и только и остается, что кружить вокруг него в этаком масштабном спектакле. Они, как и мы, знают, что речь идет вовсе не о какой-то игре, что никто не отбрасывает фальшивую серьезность понятия ради факсимиле игры. Римские, языческие и стоические боль и веселье – отнюдь не игры. Презираемые (и обожаемые) Августином сценические игры ни в коей мере не являются подобиями иной реальности, сценические маски не могут быть популярной версией серьезного божества (очевидно, божества философов); Ничто, которым философы и жрецы снабдили нас в качестве максимума и оптимума сознания, или знания, или мудрости и благодаря которому пересекающие нас живучие и смертоносные интенсивности можно будет не принимать в расчет, это Ничто производится их желанием, а не само производит желание. Эти интенсивности никоим образом не происходят от иллюзорной изменчивости вложений во вроде бы окружающий Ничто неподвижный круг; напротив, они могут породить его как центр механизма заимообращения, называемого также собственным телом, «я», обществом, вселенной, капиталом, господом богом. Мысль об игре, о большой Игре, игре желания и игре мира, это опять же мелкая грустная мысль, просто какая-то мысль. Она целиком инстанцирована в Нуле и оттуда предпринимает высшее – для мысли – усилие, говоря себе: итак, на периферии, по кругу, только и имеет место, что перенос интенсивностей, круговращение и вечное возвращение; она говорит себе: я всего-навсего мысль, то есть Ничто и ничтожество; то, что есть, вращается вокруг, так что мне, чтобы быть, нужно лишь тоже расположиться на окружности и вращаться вместе с интенсивностями, вести себя так, будто я, мысль, люблю, страдаю, смеюсь, бегу, сношаюсь, сплю, мочусь и испражняюсь. Это высшее усилие мысли, пусть она от него даже лопнет, – вот наше, либидинальных экономистов, чаяние.

Боль несовозможности не отсылает к ограничивающему, отбирающему, направляющему нулю. Ей не предшествует мысль. Чаще всего мыслью зовут то, что от этой боли ускользает, что создано, дабы создать от нее лазейку. Механизм заточения, то есть разграничения и понимания, который немедля произведет внешнее и внутреннее, отгородит расширение понятия, определит места (искусства, культуры, производства, политики, сексуальности), этот механизм со своим нулем может быть порожден только путем дезинтенсификации.

Оператором дезинтенсификации является исключение: либо это, либо не-это. Не оба. Барьер разделительной черты. Тем самым всякое понятие сопровождается отрицанием, выводом вовне. Именно это выставление наружу не-этого и дает материал театрализации: наружное «понадобится» завоевать, понятие «захочет» расшириться, завладеть тем, что оставило за порогом своей территории; с Гегелем оно пойдет на войну и работу, но уже и с Августином в сторону наружного, дабы его присоединить. На самом деле его подстрекает не только бес смешения, не только синкретизм, наслаждение беспорядком, поиски интенсивностей, но и бегство перед лицом той самой боли несовозможности, о которой мы ведем речь. До чего тоскливо в сих пределах, в этом вытекающем из исключения обесценивании! Как все их любят, эти внеположности! Так приходят путешествия, этнология, психиатрия, педиатрия, педагогия, любовь к инородцам: прекрасные негритянки, очаровательные индейцы, загадочные желтокожие, фантазеры, дети, включайтесь в мою работу, в мои понятийные пространства. Это театр; это белый Запад в экспансии, гнусный, людоедский империализм.

Умеренное страдание – это просто-напросто смещение разделительной черты. Умеренное страдание во второй степени – это сознание того, что смещение является правилом, что всегда имеет место смещение. Умеренное страдание достигает своего апогея в мысли о метафоре и о зазоре. Но боль, о которой мы говорим, ни в коей мере не связана со смещением черты понятия. Эта боль – отнюдь не депрессия, вытекающая из положения одной ногой здесь, другой там, одной внутри, другой снаружи, из разделенности. Эта боль не имеет никакого отношения к умеренному страданию кастрации, каковое есть страдание понятия, беспрестанно восстанавливаемые трещина и рубцевание. Вот как скорее сто́ит ее воображать, душистую Гриву.

Вы берете эту самую черту, которая разделяет это и не-это. То есть какой угодно ее отрезок. Помещаете его в нейтральное, скажем трехмерное, чтобы потрафить примитивной интуиции воображения, пространство. Вы подвергаете его вращательному движению вокруг какой-нибудь принадлежащей сему отрезку точки, так чтобы это движение удовлетворяло трем следующим условиям: вращение осуществляется вокруг всех осей без исключения; центральная точка сама перемещается по отрезку случайным образом; наконец, и он сам перемещается в предполагаемо нейтральном пространстве. Тем самым порождается поверхность, представляющая собой не что иное, как лабиринтную либидинальную ленту, о которой уже шла речь: в ширину эта лента всегда равна длине отрезка и т. п. Но важно не описать свойства этой ленты. Чем быстрее этот отрезок, который «проходится» по всему пейзажу смыкающихся как говорилось выше «телесных» поверхностей (который на самом деле за неуловимое время своего пребывания точка за точкой его порождает), вращается вокруг самого себя, тем больше использует и расходует энергии и разогревает пробегаемую зону. Эта проходка может быть совершенно неподвижной (черное солнце так называемых истерических конверсий или навязчивых или параноических торможений) или же, напротив, молниеносной или мимолетной (художественные, научные, любовные идеи). Пропорционально выплеснутой энергии она оставляет по себе лед предельно холодных интенсивностей. И любая, будь то обжигающая или далекая, интенсивность всегда есть это и не-это, причем не из-за эффекта кастрации, подавления, двойственности, обязанной великому Нулю трагедии, а из-за того, что интенсивность относится к асинтетическому движению, движению более или менее сложному, но в любом случае настолько стремительному, что порождаемая им поверхность в каждой из своих точек оказывается сразу и этим, и не-этим. Ни о какой точке, ни о каком секторе, сколь бы малым он ни был, нельзя сказать, что́ он или она такое, поскольку этот сектор или точка не только уже исчезли, когда о них вроде бы говорят, но и в единичный и вневременной миг интенсивного через них прохождения сподобились вложений сразу с двух сторон.

Когда говорят сразу, имеется в виду не только оба (или n) вместе, но и за один раз, в единичности этого раза, della volta16. Единственный оборот несет уйму аффектов. Дело не в отделении, а, напротив, в движении, в переместимости на месте. Следовало бы даже вообразить, что односторонняя лента как бы произведена этим случайным ротатором, этим шальным отрезком, действующим словно матрица, свойства которой непрестанно меняются и которая разворачивает на «выходе» непредвиденную полосу либидинальных меток. Но сам этот воображаемый образ должен быть исправлен, поскольку моделью ему служит некая индустриальная машина, волочильный, например, станок или прокатный стан, и при такой модели он подразумевает категорию накопления, складирования, материальной памяти и, что опять возвращает к тому же, диахронии. Например, вы, полагаю, можете непрерывным и произвольным образом изменять нормы волочения или проката, что даст металлические бруски или проволоку с необходимо переменными свойствами. В остатке, они остаются, отметки вариаций вносятся в эти предметы и превращают их в памятники прошедшей деятельности, в определяющие факторы деятельности грядущей, тем самым открывая в производстве предшествующее и последующее пространство, пространство кумулятивного диахронического времени, капитализируемой истории. Так что поостерегитесь: с инструментом, с машиной, вы уже пребываете в полном нуле. Тогда как завихрения разделительного отрезка в его либидинальном путешествии, будучи единичными, не остаются в памяти, этот отрезок бывает только там, где он пребывает в каком-то неохватном времени, a tense17, и, стало быть, того, что путешествовало «до этого», не существует: ацефалия, время бессознательного.

Двусмысленность знаков

Ну же, присмотритесь, сероглазая Недоброжелательница, с чем мы, либидинальные экономисты, в очередной раз намерены порвать: мы больше не станем говорить (разве что по недосмотру, не рассчитывайте на это) о поверхностях записи, об областях вложений и тому подобном. Мы будем остерегаться принятого размежевания между записью и ее местом. Нужно (между этим нужно и ты должен большая разница, говорит Ницше), нам нужно подстегнуть свое воображение, нашу способность к прощупыванию, пока она – не мыслить же нам, мы же не мыслители – пока она не сфабрикует идею интенсивности, которая вместо того, чтобы опираться на производящее тело, его определяет; идею перехода на ничто, который в мгновение вне исчислимого времени обеспечивает свое собственное прохождение, свой заход (как говорят некоторые в совершенно другом значении). Итак, отнюдь не сначала поверхность, а потом письмо или запись на ней. Нет, либидинальная кожа, о которой задним числом можно сказать, что она представляет собой лоскутную чересполосицу органов, органических и социальных элементов тела, сначала либидинальная кожа – что-то вроде тянущегося следа интенсивностей, эфемерное творение, бесполезное, как след реактивного двигателя в разреженном на высоте 10 000 метров воздухе, за исключением того, что, в отличие от этого следа, она в высшей степени разнородна. Но притом будучи, как и он, одновременно и путем прошествия, и самим путешествием. Вы скажете: раз «прошествие» – значит уже в прошлом, кожа поставляет не проход, а его прошлое, не интенсивность, а ее последействие; так что поверхность, либидинальная кожа – лишь воспоминание об интенсивностях, капитализация, локализация их прохождений, одно дело интенсивность, другое – то, что от нее осталось, так что ваше сравнение ничего не стоит, ведь оно показывает, что имеет место caput18, поверхность записи, реестр, тогда как его в его функции входило продемонстрировать ацефалию.

Вижу, как вы, Недоброжелательная, улыбаетесь фарсу, который разыгрывают надо мной слова знания и капитала еще до того, как я начал говорить. Полюбим же сей фарс, не будем его бояться, скажем да всякий раз, когда будет нужно (и нужно таки будет, и нужно не раз) сказать то, что мы должны сказать как либидинальные экономисты, сей фарс нафарширует наши слова старым фаршем нигилистической печали. Всегда останется возможность смешения либидинальной кожи и реестра записей, как Христа и Антихриста, материи и антиматерии. Не в нашей, слава богу, власти их разъединить, изолировать в точности одну область, одну – в точности! – волость, которая бы удачно представляла в точности либидинальную ленту и ускользала от правления понятия, от его жесткого скептицизма и нигилизма. Нет сферы утверждения, слова убивают друг друга.

Чудесно сказал Фрейд: в ропоте Эроса безмолвно работает влечение к смерти. Эрос и влечение к смерти несовозможны, но неразрывны. При прочих равных так же обстоит дело и с прохождением интенсивностей и поверхностью записи. Поскольку последняя, поддерживая прохождения, действует как память, именно ею отмечается и сохраняется возбуждение, она – средство преобразовать единичный знак ничто, каким является интенсивность, в термины присутствия/отсутствия, чье положение и, следовательно, значение будет определяться в зависимости от присутствия/отсутствия других терминов, в зависимости от их регистрации, от их места в форме, или в Gestalt19, или в композиции. Поверхность записи является тогда средством регистрации. И остается сделать всего один шаг от средства регистрации до средства производства, который, как говорит Делёз, и совершает деспот, который и совершает великий Гештальтист. Мы отлично знаем, что эта поверхность является сразу, неотличимо и либидинальной кожей, «порождаемой» шальной чертой, и благоразумной уплощенностью расчетной книги. Сразу соположением единичных эффектов, что зовутся Сара, Биргит, Поль, печень, левый глаз, стразы на воротничке, соположением ни за что не собирающихся в одно тело точечных интенсивностей, только соседствующих в невозможной идее ленты влечений, каковая не может быть одной поверхностью записи, а лишь несколькими, даже не обязательно последовательными, мимолетными всплесками интенсивности либидо, – итак, сразу и всем этим, и листом, на котором в виде списков, спецификаций, гражданских состояний, перечней, указателей, следуя двойному закону парадигмы и синтагмы, столбца и строки, зарегистрировано то, что остается от интенсивности, ее след, ее запись.

Этот-то фарс и разыгрывают над нами слова, разыгрывают интенсивности и, с начала и до конца данной книги, разыграет сам наш порыв: позыв сей дойдет до вас, читатель, Недоброжелательница, изложенным, отложенным; тот лист, на котором я пишу и который на мгновение, в помрачении и нетерпении, становится ласкаемой женской кожей или водной гладью, по которой я с любовью плыву кролем, вы получите сей лист напечатанным, повторяющим то же самое, в удвоении, вы получите регистрационный лист. Слова, которые обжигают кончик пера, которые этот кончик подстегивает как безучастное стадо, чтобы заставить их мчаться и поймать на лету самое благородное, самое быстрое, самое могущественное из них, вы получите как лексиколог. И какие бы ни пришли в голову с-равнения, все они исходно никчемны из-за cum-20, которое они содержат и которое превращает их в процедуры взвешивания, размышления, соизмеримости, годные для реестра и бухгалтерии, навсегда неспособные передать интенсивность в ее происшествии.

Уж не думаете ли вы, что мрачная констатация подобной отсроченности письма нас ошеломляет и угнетает? Она нас живо интересует и вызывает прилив новых сил. Если в этом и кроется какой-то секрет, то он лишь в том, как невозможное соположение единичных интенсивностей уступает место реестру и регистрации? Как отсрочка-смещение единичности аффекта вне места-времени предоставляет место и время множественности, потом общности, потом универсальности в понятии, в оцелокупливании реестра, предоставляет место и время отсрочке-составлению или совмещению? Как сила уступает место власти? Как молниеносное утверждение описывается вокруг некоего нуля, который, в него вписываясь, его ликвидирует и предписывает ему смысл?

Вот в чем наш живой интерес (среди прочего политический, поскольку все это сугубо политический вопрос). И те как, с которыми мы к нему обращаемся, не имеют ничего общего ни с какими почему. Почему злобно, ностальгично, вероломно, всегда нигилистично. Мы не отрицаем реальность, само собой либидинальную, этого нуля, этого реестра, в наши намерения не входит гипотетически обесценить ее, заявив для начала: сей нуль является злобным деспотом, он нас подавляет, он для этого создан и т. д.; мы не разделяем все эти проявления озлобленности, которые часто служат движущей силой политического. Еще раз: нас интересует знак в клоссовско-римском смысле Субига и Пертунды, единичный тензор с беспорядочной множественностью направлений, мы не предполагаем, распутав, извлечь его из «плохого», нигилистического от Платона до Пирса и Соссюра знака, дабы поместить отдельно в некоем хорошем месте, где можно будет наконец укрыться от великого семиотического Нуля-семиотика, не предполагаем, стало быть, его отъединить и вынести по отношению к плохому знаку наружу, или наоборот, вынести наружу плохой по отношению к хорошему, их разделить и тем самым стать Праведниками, Блаженными, Мудрыми, Равными, Братьями, Товарищами; нет, из всех этих перекроений нас интересует только одно: стать прямо там, где находимся, достаточно изощренными, чтобы за грубостью обменных знаков почувствовать неповторимо единичные прохождения аффектов, достаточно избирательными и… скажу-ка провокации ради: в достаточной степени иезуитами, чтобы уловить за общим движением опущения и записи на Нуле капитала, Нуле Означающего, все недо и по-за сего движения – застои или брожения, – которые оно затягивает и предает; чтобы любить запись не потому, что она возвращает и включает, а из-за того, что́ требует ее производства, не потому, что она перенаправляет, а потому, что дрейфует.

Вот наша проблема, политическая и не только, вот, по крайней мере, ее установка: театральность без ссылок; маски, не отсылающие ни к какому лицу, разве что в свою очередь к маске; Имена (осторожно, с большой буквы!) истории, которая не является памятью обществ, имена, скорее являющиеся их амнезией – но и избытком по отношению к всегда неотличимой от нее аполлоновской видимости, тем Дионисом, что неотделим от яркого света не в качестве его противоположности, а как его ядерная ночь, единичность, всегда вмещенная в параноический порядок универсального. И в этом смысле нам надо совершить не просто революцию, а революцию за революцией… если угодно, революцию перманентную – при условии, что это слово перестанет указывать на непрерывность и будет означать, что нам не стать достаточно изощренными, мир (либидинальный) всегда будет слишком прекрасен, в сущей ерунде или в самой заурядной депрессии всегда будет присутствовать слишком большой избыток немо дрожащего трепета, мы не перестанем ходить в учениках у аффектов, их пути не перестанут снова и снова пролегать по знакам представления и пролагать на них самые неожиданные, самые дерзкие, самые озадачивающие маршруты. И при условии, что перманентная означает также, что мы не стремимся произвести какую-то картографию, память, реестр наших усилий по изощрению, организацию, партию изощренных, антиобщество, школу кадров для аффектов, освобожденный аппарат по изощрению; рассматриваемая перманентность вовсе не сохраняется до поры до времени тождественной самое себе, к ней не низвести приобретения, житейский опыт, эксперименты и результаты, знания по части интенсивности; напротив, все будет мало-помалу (по мере чего?) теряться, теряться настолько, что в некотором смысле нам никогда не удастся непрерывно хотеть – хотеть в смысле принятия волевого решения – этой изощренности в захвате (изымающем) знаков, поскольку сила (Macht) не может быть произвольно волимой (Willkür), поскольку желание не может быть усмирено, принято, понято, заблокировано в словах = ословарено, поскольку интенсивности, которых мы желаем, внушают нам ужас, поскольку мы их бежим, их забываем. Именно так, например, в одном либидинальном случае имеет место своя революция, в другом – совершенно иная, несравнимая (и всегда уже сравнимая и к тому же сравнённая, как в самих словах, которыми я только что воспользовался), и нет никакой перманентности: так, убегая от наслаждения-смерти, мы сталкиваемся с ним прямо перед собой, с неузнаваемым, сразу узнанным, unheimlich21, потому что heimlich22, несхожим, не волимым обдуманным решением, напротив избегаемым, бегомым в панике и ностальгическом ужасе, и, стало быть, по-настоящему желанным (Wille), неусмиримым. Всякий раз нужно будет о нем забыть, ибо оно непереносимо, и тогда это забвение означает, что оно «волимо» в смысле Wille, производит смещение, путешествие интенсивностей, их возвращение вне тождественности. Наша политика – политика прежде всего бегства, как и наш стиль.

Дедукция объемного тела

Ласка направлена на воротник: место, где кончается блузка, где начинается кожа – или наоборот; что тут, граница или трещина? Нет, скорее область преображения одной кожи в другую. Легкий темный хлопок – это кожа. – Локоть, разместившийся как жидкость в ладони, средний палец, проходящийся, слегка разглаживая, по складке белого с голубым локтевого сгиба. Здесь снова трещина? Нет, переходная зона, вираж поверхностей. Что смущает в этих областях? Бездарно низводить их до символики половой щели. Не воображаемые ли это входы, не входы ли в воображаемое? Начало театра, вход в театр, театрализация либидинальной поверхности? – Нет, при входе проходишь перед входом, не входя, длинный палец стирает первичную иллюзию, иллюзию того, что имеется трещина – стало быть, внутренность, если проникнуть. Да, ты не театр, в который входит играть моя пьеса, не предел, член, заключенный во влагалище, есть будет был особым случаем непрестанной, маниакальной и совершенно непредвиденной смычки участков великой односторонней кожи. Сила скапливается на тех линиях соприкосновения, которые благодаря ее обильному вложению распространяются на новые, как говорится, записные поверхности. Ее прилив – не что иное, как происшествие. – Пока рука охватывает под рукавом слегка согнутый локоть (действуя сама по себе?), по-прежнему потерянный взгляд темнеет и начинает смотреть «внутрь». И вот что это за «внутрь»: сила, которая пребывала в глазах, вырывается оттуда и устремляется к сгибу локтя. Для того ли, чтобы нарушить соприкосновение с эпидермой пальцев или чтобы туда ринуться и пройти? Третий, продолжая с ним разговаривать, ничего не видит.

Когда, как начинает лента обретать объем? Уж не язык ли наделяет ее толщиной и, благодаря своей отсылочной функции, присутствием отсутствия? Уж не глаз ли прогибает поверхности с обратной стороны и безумно домогается за ними непрерывности стороны лицевой? Но что такое «язык», что такое «глаз»? Единицы мысли, понятия? Как они могут действовать? Так называемая полиморфная перверсия, то есть версии перверсии, с самого детства без конца перемещается по поверхности без дыр. Дыры там не отыщешь, есть впячивания, инвагинации поверхностей. Вот почему, когда мы открываем, мы утверждаем только то, что есть, полную тайников просторную кожу, где щели – отнюдь не входы, не раны, не надрезы и не прорывы, а все та же поверхность, обретающая после увертки форму кармана, фронт, выгнувшийся почти до самого себя, как в Сталинграде. Разнясь, полиморфизм знает, что нет никакой дыры, никакой внутренности, никакого святилища для почитания. Что есть только кожа. «Ребенок», сей западный фантазм, ребенок, сиречь желание, энергетичен, экономичен, не типичен.

Не отсутствие ли, не разрыв ли, или разлом, или утрата, или отключение былого участка либидинальной кожи дает место объемному месту, театру, знаку-заменителю, внутреннему на месте внешнего, чего-то утраченного? Так говорит Фрейд в Jenseits23 по поводу своего внука. Таким могло быть начало театра в пленке влечений ребенка, как бы один из фрагментов, присоединение которого делает его малую кожу бесконечной, у него было лоно матери, сосок на языке меж губ, жаркая упругость полной груди под слепыми пальцами, затылок, подключенный к мякоти ее плеча, глаза, утомленные удовольствием разглядывать сверху до низу собственное удовольствие, короче говоря, прекрасное в своей множественности версий перверсии подключение, он испражняется в пеленки, не переставая сосать, – и тут он «теряет» свою мать, или, лучше сказать, это подключение расстраивается, безмерная боль от нехватки, говорит Фрейд, невыносимое отчаяние, массовый прилив влечений к точкам истечения, но повсюду тупики, шлюзы закрыты, переключатели вырублены, неполадки, застой, – вот-вот все взлетит на воздух. Воздвигается театр, мать станет катушкой, будет повторяться ее утрата, о-о-о – «уходи»! да-а – «вот она»! отчаяние окажется обуздано, будет найден выход для тех угрожающих скоплений подвижной энергии, что рокочут у врат тела, которое открывается своему протезу, театру катушки.

Итак, начало театру кладет боль, интенсивность, когда она смертоносна, говорит Фрейд. Но отметьте вот что: сосок, выпуклость груди, плечо и рука, глаза должны быть уже приписаны к персоне, к единству, матери, чтобы эта присутствующе-отсутствующая катушка могла занять ее место, подменить сию единицу. Тогда ребенок действительно сможет страдать от утраты инстанции, но тогда он уже не будет более носителем интересующей нас, как и Фрейда, полиморфной перверсии. Возможность боли из-за отсутствия, даже возможность отсутствия, имеют место только потому, что изначально предполагалось присутствие матери, кого-то. И тем самым допущено petitio principii24, формальный порок, не слишком тяжкий для людей вроде нас, чей дискурс не претендует на непротиворечивость, но неисправимый, когда речь идет о том, чтобы дать объяснения: как только кто-то, некая инстанция, принимается за место суммирования, унификации нескольких единичностей, нескольких либидинальных интенсивностей, ты уже находишься в великом Нуле, уже в негативе; и уже пребываешь в отчаянии, поскольку инстанция, до которой вскоре будут низведены эти единичные наслаждения-смерти, мать или любой ее эквивалент, с одной стороны, никогда не дана, к ней никогда не было подключения, одни только концы, частичные метаморфозы, и, стало быть, ностальгия начинается с производством этой унитарной инстанции; а с другой стороны, подобная инстанция обесценивает, аннулирует, неминуемо расщепляет интенсивные знаки, какими являются либидинальные переключения, сводит на нет стыковки губы-язык-сосок, соединения затылок-плечо, палец-грудь, поскольку вместо того, чтобы быть приемлемыми прохождениями интенсивности, эти метаморфозы становятся метафорами невозможного спаривания, эти переключения – намеками на неуловимую способность-наслаждаться, эти беспощадно единичные, несравнимые знаки – общими, универсальными знаками утраченного начала.

Наш вопрос таков: что страдает, когда больно? Ответ Фрейда: ребенок, то есть уже сложившийся субъект, сложившийся параллельно, симметрично объекту-матери, то есть между ними уже имеется зеркальная перегородка, уже есть сторона зала и сторона сцены, уже театр; и театр, который фабрикует ребенок, с краем своей кровати в качестве рампы и прикрепленной к катушке ниткой в качестве занавеса и регулирующей входы и выходы сценографии, это театр-протез того же сорта, что и уже в нем пустотствующий: он является «внешней» репликой пустого объема, в котором два полюса, его собственное тело и тело матери, театральные визави, несуществующие полюса захватывают, удерживают в своем поле, подчиняют все события на либидинальной ленте. Боль как цезура, как трещина, щель и разъединение, мучает только унитарную целокупность. Понимая боль как двигатель театральности, Фрейд сообщает ей метафизическую обоснованность негатива и тем самым становится жертвой этой театральности, ибо разъединение и трещина мучительны только в представлении с унитарным призванием, утрата воспринимается как агрессия только телом уже собственным, уже собственническим, смерть представляет собой ужас только для уже организованного сознания. Если хочется объяснить рождение театра, нет нужды искать его секрет в боли от утраты, ибо утрата имеет место только для памяти и, поскольку вышеупомянутая полиморфная перверсия ацефальна, либо оказывается, либо не оказывается для нее удобным случаем наслаждаться-страдать, только и всего. Даже и не страдание с одной стороны, удовольствия – с другой: эта дихотомия принадлежит строю органического тела, предполагаемо унифицированной инстанции, она требует работы по разграничению, работы Verneinung25, которую совершает принцип удовольствия, исторгая то, что мучает, и пропуская только то, что идет на пользу, принцип удовольствия, каковой в то же время является и принципом реальности, поскольку исторгнуть означает отделить болезненное, исторгаемое наружу, от приятного, сохраняемого внутри. Нужно отмести все чудесные побасенки, предполагающие то, что призваны объяснить, – формирование двойственности, знака-заменителя, внутреннего театра, удваивающего внешнюю реальность (и наоборот), и, стало быть, также формирование цезуры, раны, трещины, которая провела бы внутрь; все эти басни, в Jenseits, в Die Verneinung26, уже включены в двойственность Нуля (Единого, собственной персоны, объекта или субъекта, Я…) и интенсивности (наслаждения, боли, того и другого вместе). Надо попытаться описать округу некоего театра там, где была ровная кожа, утвердительно, энергетически, не предполагая заранее нехватки, как было бы под именем боли.

Представь теперь вот что, Меховая щелка. Крутящаяся черта замедляет ход; шальное, случайное движение, порождающее либидинальную кожу, затормаживается достаточно, чтобы это и не-это, которых его предельно высокая скорость смешивала во всех точках поля, теперь были различимы, то это, то не-это, вот оно, уже нет, вот оно, fort, da27. Черта становится границей, которую нельзя пересекать, иначе смешение, прегрешение против понятия, нарушение, глупость, безумие, примитивная мысль. Черта становится краем, краем сцены: там не-это, здесь это. Конец утаиванию, начало значению и неоднозначности. Ибо для того, чтобы перейти от не-этого к этому, теперь нужно платить: иметь вон то не-это обойдется очень дорого. Платить чтобы войти в там, подняться на сцену. Иметь: способ быть тем, чем не являешься, протез, предполагающий отрицание. И с этим замедлением начинается также и время: то одно, то другое, повторение и, стало быть, также и ожидание и память, синтез теперь с еще не и уже нет, постоянно нуждающийся в переделке, поскольку «впредь» эти временны́е полюса поддерживаются снаружи друг от друга, будучи в то же время со-положены, составлены по обе стороны от того, что их разделяет. Монтаж и сцены, и нарративного времени.

Что же это за замедление? Остывание? Понижение интенсивности? Отвод вложения? Да-да, все это. Нервные импульсы перемещаются, черта закрутится «где-то дальше», ребенок теряет не мать, а соединение губы-сосо́к, которое предстает теперь как просто соединение, как впредь парадоксальное сочленение двух зон, некоего «это» и некоего «не-это», притом что тут имелся отнюдь не синтез, а зона либидинальной интенсивности. Ребенок ничего не проигрывает, он выигрывает мать, а мать – ребенка, это и не-это оказываются под этими дополняющими друг друга именами на своем месте, когда движение отрезка, замедляясь, их, центробежно разметав, откладывает. С ослаблением интенсивностей приходят понятие, время, отрицание, неоднозначность. Представление предполагает звезды не мертвыми, а вяло-теплыми: со спадом либидинальной экономики начинается желание-дезидериум, de-siderium, звёзды-sidera не звездят28 – желание ностальгично, скорее уж пожелание, Wunsch29.

Двусмысленность двух принципов влечения

Почему же замедляется движение черты? Мы ничего об этом не знаем, незачем отвечать на вопрос почему, который в точности предполагает нигилизм и мысль. Мы переворачиваем этот вопрос, мы говорим: когда она вращается интенсивно, никаких почему; само ваше почему приходит из того, что она вращается не так сильно, оно требовательно и ностальгично. Движение черты замедляется потому что, и тогда это потому что становится интенсивней… Тогда не-это начинает смягчаться, чтобы учесть это. Тогда открывается нигилистическое пространство доводов. (Например, того, что я только что привел?)

Итак, с театром приходит понятие. Черта перестает вращаться – напротив, очерчивает. Интенсивный знак, порождая либидинальное тело, оставляет всю просторную мёбиусову кожу значащему знаку, единичность прохождения или путешествия аффектов стягивается, замыкается в один доступный передаче след. Доступен ли этот след передаче, относится ли этот знак к некоей системе, уместно ли противопоставление, покрывающее (но в каком пространстве-времени?) неуместное различение, – все это отсылает к уже отмечавшейся двусмысленности знаков. Но и заслуживает куда более изощренного анализа.

Прежде всего, это означает, что нет заметной разницы между либидинальным формообразованием и дискурсивным, ибо и то, и другое являются формированиями, Gestaltungen. Либидинальный механизм, рассмотренный в точности как стабилизация и даже застой, а то и совокупность застоев энергии, с формальной точки зрения представляет собой структуру. Напротив, для структуры, если к ней подходить с экономической точки зрения, существенно, что ее неизменность или устойчивость, позволяющая поддерживать в пространстве-времени тождественными самим себе промежуточные наименования между этим и не-этим, работают с движениями влечений на манер плотин, шлюзов, каналов. Можно, стало быть, дважды – и даже бесчисленное число раз – войти в одну и ту же реку, если ту определяет ее скат, берега, направление, ее режим, как то делает любой благоразумный, избирательный ум-тело; но никогда не войти дважды в одну и ту же реку просто потому, что никакой реки нет, вот что говорит безумный любитель единичностей, зовется ли он Пруст, Стерн, Паскаль, Ницше, Джойс, – безумец, дерзнувший счесть, что, несмотря на свое родовое название, никакое другое купание не заменит именно этого, безумец, готовый захотеть для каждой интенсивности собственного имени, божественного имени, и, стало быть, с каждой из них умереть, потерять даже свою память (каковая зовется руслом и картой реки) и заведомо собственную идентичность. Безумие пафоса; но согласитесь, Недоброжелательная, вровень с этим безумием и безумие структурализма, уже не способного расслышать, как в тишине сетей трещат по всем швам проточные массы, которые в них циркулируют и тем не менее являются «конечной причиной» их работоспособности.

Жертвой этого смешения формирований, Gestaltungen, которое в принципе отождествляет либидинальные механизмы с формальными структурами, оказывается Фрейд: оно экранирует его проект или по крайней мере его идею либидинальной экономики.

Если спадающие интенсивности стабилизируются в конфигурациях, если аффекты распределяются согласно пространным матричным механизмам, согласно тому, что Клоссовски называет фантазмами, в объемных телах, в симулякрах, и точно так же, стало быть, в неизменяемых организациях элементов «предшествующей» либидинальной кожи, ставшей организмом, психическим аппаратом или еще чем угодно в таком роде, то не приходится сомневаться, что Эрос вполне может поладить с Логосом. И когда я говорю: Эрос, это, как мы сейчас увидим, все еще упрощение: это также и влечения к смерти, рассогласование или расстройство которых, ежели их эффектом оказывается блокировка побуждений, производит столько же конфигураций, застоев, экономических затвердений, способных (под шумок…) сойти за формальные структуры. Кто способен различить, что в конверсионном неврозе (если говорить на языке нозографов) болезненно и что лечебно? После Фрейда стало банальностью рассматривать невроз как формирование компромисса, как стабилизацию, которая осуществляет желание в его двойном, эротическом и смертоносном, измерении. Тем самым, стало быть, почти само собой разумеется, что в симптоме эти два измерения неразрешимы. Но не менее достоверна и как бы коммуникативная, логическая функция симптома: всякая конфигурация энергий, поскольку она опирается на дизъюнкции и синтетические возвраты раздельных элементов, есть структура. Симптом, или, по меньшей мере, синдром, сможет быть прочитан, проанализирован и восстановлен как структура, как стабильное расположение элементов; интенсивные переходы, тензоры, тогда не являются единичностями, своим значением как элементов они обязаны переносу, противостоянию, не имеющей конца метонимии. Бессознательное структурировано как язык, так заставим же его говорить, оно на это напрашивается. Действительно структурировано, и ничего более, когда интенсивности на спаде, когда белое каление черты уступает место рдению того, что различает, когда сон обменивается на пересказ сна, когда путешественник готов прилечь и продать образы уху, которое его от них избавит.

Разграничивать инстанции Эроса и смерти по специфике их эффектов – значит счесть, что с одной из этих инстанций, влечением к жизни, должна быть связана некая функция, функция собирать и связывать, тогда как другая только и будет, что рассеивать, расходовать, направлять побуждения к полнейшей смерти организмов. Это значит снова пойти на поводу у бинаризма; это значит принять возвращение понятия даже и в движении его распада: если каждой инстанции может быть приписана одна и только одна функция, та каждую из инстанций, как жизни, так и смерти, можно будет всегда опознать по ее функции, на основе эффектов, которые всегда можно будет соотнести напрямую когда с жизнью, когда со смертью, но всегда однозначным образом. Даже если возразить, что знаки, на основе которых совершаются эти индукции и соотнесения, двусмысленны или по меньшей мере полисемантичны и что в них разыгрывается соперничество, а может статься и сговор, смерти и жизни, все равно останется, что в принципе поступаешься существенным, признавая за каждой инстанцией единичность ее функции, и тем самым идентичность инстанции и ее функции, и тем самым опять же и возможную идентификацию инстанции на основе функции. Но если Фрейд еще до того, что сказано в тексте 1920 года, вводит инстанцию влечения к смерти, то как раз для того, чтобы уберечь от понятия и бинаристского разграничения не только такой знак, но и целиком всю либидинальную экономику. Речь ни в коей мере не идет о раздвоении инстанций, такова как раз вышеупомянутая «работа» понятия; напротив, речь о том, чтобы сделать их смешение постоянно возможным и угрожающим, сделать неразрешимым вопрос, является ли то или иное Gestaltung эффектом скорее смерти, чем жизни, является ли то или иное половодье, разгул влечений для претерпевающего его аппарата самоубийственным или лечебным, не относится ли напротив тот или иной застой, та или иная блокировка, та или иная кристаллизация стабильного механизма скорее к спасительной ортопедии, чем к смертоносной энтропии.

Молчание, вот единственная линия, натянутая над бровями и изгибающаяся с каждой стороны, словно охватывая скулы, как рука любовника охватывает в скульптурах из Кхаджурахо грудь податливой любовницы; затем она расширяется в дельтовидную поверхность и вновь поднимается, образуя узкие боковины носа. Вокруг Средиземноморья, в Умбрии, в Провансе, можно увидеть странные, пологие при всей своей переменчивости увалы, иногда, в зависимости от ориентации, возделанные, иногда пустынные, всегда гладкие; странные потому, что земля, и не помышляя сложиться в холмы и долины, течет здесь как жидкое тело, причем не только вниз, но и вверх, течет не так, как стекает вода в умывальнике, скользит в двух, во всех направлениях сразу, разворачивая наклонное, беспредельное, хотя и вполне ограниченное пространство.

Глаза откровенно улыбаются, система век неподвижна, все дело в том, как меняется блеск роговицы, возможно радужки, в диаметре зрачка, и это улавливается за «время», куда меньшее мгновения ока. Само молчание призывает половодье, пучину. То, что является блокировкой, мощным застоем, обездвиживанием и преградой влечениям и, стало быть, могло бы быть описано как (и сойти за) торможение, невроз, дает место другим траекториям и набирает силу. Вот почему недопустимо претендовать на излечение, на то, что это молчание разродится своим предположительно выразимым словами смыслом. Чрезмерное господство механизма знания над любым молчанием, как будто силу дискурса ученого, или философа, или анализа (а не только дискурса идеолога) составляет не молчание, молчание, оставленное им после капающих как из крана капля за каплей хорошо взвешенных слов, тянущийся за ними след желания! Склони врач над пучиной молчания ухо (третье) – и он, как в безэховой камере, услышит шум и ярость бьющейся о стенки артерий крови, услышит нервный паводок, пробегающий вдоль по волокнам тройничного нерва… его «собственного тела» – чего ему и желаем.

Что же нам нужно лечить? В точности не знаю, но, по меньшей мере и прежде всего, болезненное желание вылечить. И не надо отдавать предпочтение talking cure30 над физико-химическими методами: это ягоды одного поля, и тут и там господство, захват любыми средствами, будь то словами или веществами, слывущих пораженными областей и их оздоровление. «Образование Сверх-Я, – говорит Фрейд, – которое притягивает к себе опасные агрессивные тенденции, так сказать равносильно размещению войск в тех местах, где угрожает бунт»31.

Смотрит медленным, легким, пристальным глазом, потом внезапно поворачивает голову так, что остается один профиль, чистый Египет. Молчание, воцаряясь вокруг нее, охватывает обширные пласты либидинальной ленты, которые, кажется, составляют собственность ее, сугубо ее тела. Эти зоны тоже молчат, имеется в виду, что насыщенные волны половодья бесшумно и непрерывно протекают здесь к «своим» для нее областям или из этих самых областей, как по откосу, приходят. Нет нужды пытаться подступиться. Это молчание не слепо и не требует, чтобы ты удостоверялся в том, что происходит, посредством языка, даже языка рук или кожи. Мы любим язык рук и кожи, но здесь ему недостало бы изощренности. Прибегнуть к нему означало бы подчиниться идеологии сексуальности. Предложить: давай перепихнемся, означало бы на самом деле выступить в роли представителя движения за сексуальное освобождение. То же верховенство, что и у врача, только на сей раз у активиста. То же грубое замалчивание либидинального лабиринта, в котором, если верно, что язык – ничто, секс – не все. Вот, стало быть, соединение со своего рода болью и весельем, с весельем рушащего уйму преград половодья, с болью этакого сдвига, когда целые области отрываются, направляясь к другим областям, с болью даже от того, что отправляется не все, с нетерпением, что вложения все еще сопротивляются, что пучина зовет недостаточно сильно.

Но тогда зачем и для чего предполагать оба принципа, жизни и смерти, если невозможно разграничить их сообразно двум их функциям, если связные целостности могут в равной степени принадлежать и жизни (организмы, уставы, организации, всевозможные воспоминания), и смерти (неврозы и психозы, наплывы паранойи, стабильные летальные расстройства органического функционирования), если высвобождение в равной степени ведет как к облегчению тел – оргазм и выброс семени, опьянение и выброс слов, танец и мышечный выброс; так и к их разрушению – неудержимый смех, который сбивает дыхательный ритм и душит астматика, паника, которая нарушает веселье молодежных манифестаций, центробежное бессилие, которое сводит на нет силу тех, кто не хочет располагать никакой властью, смертельное странствие шизофреника, которое приковывает его к постели? Зачем два принципа, если каждый эффект может быть связан сразу с обоими? Не противоречит ли это правилу экономии гипотез и прорежения понятий, которому подчиняется разработка теоретических систем?

Эти формальные требования были хорошо известны Фрейду. Если он вводит принцип, который называет принципом нирваны, то для того, чтобы его либидинальная экономика избежала аналогии с термодинамикой и, более общим образом, механикой, а мысль о бессознательном не замыкалась как раз таки в теоретическую систему; в этом он очень близок Ницше. Либидинальная экономика представляет собой, если угодно, чересполосицу машин; но при этом всякие надежды на ее перепись и полное функциональное описание бесповоротно отметаются тем, что в противоположность динамике, сиречь теории энергетических систем, из-за неотличимости двух инстанций почти что невозможной во все времена становится мысль – но это еще слишком слабо сказано – сама идея о либидинальной экономике. Это «двойственность» отнюдь не диалога, она не запускает никакую диалектику, не сопряжена ни с каким дуализмом, потому что обе инстанции априори неотличимы, и только исследуя тот или иной эффект с настойчивым, почти бесконечным тщанием (так Пруст обходится с поступком, улыбкой, вкусом, прикосновением почвы, светом лампы на лестнице: каждое происшествие незаменимо и, стало быть, утрачено для памяти), ты мало-помалу сможешь приписать жизни и сохранению такой организованной совокупности скорее такой Gestaltung, скорее смерти от избытка или недостатка такое высвобождение и распад. То, что могло бы показаться чрезмерным изобилием понятий, не имеет, стало быть, ничего общего с какой-то там ущербностью по отношению к правилам образования теоретической системы: дело не в понятиях, поскольку даже если мы можем мыслить инстанции жизни и смерти (к примеру, на манер кибернетиков, когда первая будет памятью, которая в рамках гомеостатической совокупности возвращает разлаженную событием систему к ее эталонному единству, а вторая окажется чем-то вроде утраты такой памяти, амнезии), поскольку, несмотря на эти осмысления, мы не можем уловить, предвидеть, контролировать эффекты, аффекты при помощи мысли об инстанциях – весьма и весьма, стало быть, мало понятийной… Фрейд хочет, мы хотим идей, каковые в своем «порядке» – то есть для куска либидинальной кожи, в который они вложились и который торжественно именуют теоретическим полем! – каковые были бы так же, почти так же невозможны, как невозможен описанный выше эффект прохождения вращающейся черты.

Это эффект не двойственности, а двусмысленности. В результате в «теоретическом порядке» нужно поступить на манер этой самой двусмысленной черты – не из-за заботы о миметизме или adæquatio32, а потому, что мысль сама не без либидо, что в счет идет ее сила (ее интенсивность) и именно это-то и нужно пропустить в слова: это нескончаемое беспокойство, эту раскаленную двусмысленность. Таким образом нужно, чтобы продумываемое все время было сразу и соотносимо с некоей теоретической совокупностью, с некоей системой (семантической, формальной – не столь важно), и заставляло на это соотнесение досадовать. Нужно отклониться от судьбы, которая норовит подтолкнуть мысль к понятию, иначе рискуешь сфабриковать либидинальную экономику, весьма схожую с тривиальной политэкономией, иначе говоря, с идеологией с претензиями на стройность, неспособной уловить двусмысленность так называемых экономических движений. Нужно подвергнуть так называемое теоретическое поле расчистке возбужденными интенсивностями, даже теми, которые труднее всего принять «теоретически». Никто не может сказать, что подобная задача окажется ему по плечу, каждый пытается сбежать от этих интенсивностей и их неразрешимости в направлении системы и ее бинарного идеала. Верно, что за эти идеи приходится платить необычайно завышенную цену, что делает все предприятие мало рентабельным, если сравнить его с той деятельностью рантье, каковой является работа понятия, которая извлекает смысл из малейшего клочка материала и процесс накопления которой кажется безошибочно эффективным. С гипотезой (но это, очевидно, вовсе не гипотеза, это даже не обсуждается, и нет никакой нужды дожидаться так называемых фактов, чтобы они ее исказили или оставили приемлемой), с установлением двух инстанций, погружаешься в ущербность – именно потому, что мыслишь без критерия фальсификации, потому, что критерий истинного и ложного не уместен для идеи, если та – интенсивно запущенная юла. И накатывает величайшая тревога, ибо наконец, господа радикал-социалисты от понятия, мы уже не невинны, мы хорошо знаем, что именно вырисовывается на горизонте мысли как либидо, это тот же жупел, которым вы, вынув его из кармана, помаваете над своими мясистыми ушами всякий раз когда проходит интенсивность и мы, обезумев от радости и страха, подскакиваем в ее водовороте: жупел фашизма; тот самый, коим в 1968 году вы помавали во Франции, в Германии, в Италии. Вас не надо особо подталкивать, чтобы вы со всей четкостью заявили: идея-сила есть фашизм. Вы всегда будете путать власть и силу, вы всегда будете называть угрожающее вашей власти насилие властью-террором.

Мы знаем об этом, знаем, что для неразборчивых глаз сила и власть по-своему неотличимы… мы ничего на это не ответим, потому что не вступаем в диалог с концепцией радикал-социализма (и «коммунизма» в том числе), уяснив, что начать подобный диалог уже означает поступиться существом дела, то есть положением самого понятия и вытекающими отсюда последствиями «репрессивного» порядка. Вам надо возвыситься душою до следующей идеи: мы уверены, абсолютно уверены в том, что говорим (причем это уверенность вовсе не в том смысле, в каком вы ее обычно понимаете), и в то же время, в то же мгновение, напрочь лишены всякой безопасности, – уверены, по-хозяйски уверены в точках, где в момент, когда мы «мыслим», либидо достигает интенсивности, потому что достаточно продвинулись и изощрились в наслаждении и в боли, чтобы обрести чутье пиромана; но, раз за разом лишенные защиты понятия, выброшенные за санитарный кордон системной мысли, мы тем самым уязвимы как дети или подозреваемые, безумцы, подстерегаемые глупостью, из которой готовы вырваться, бросившись в ваши объятия, люди понятия, в те дни, когда огонь чересчур силен, когда нам боязно, что в наших словах и идеях только и осталось всепожирающее влечение к смерти, и когда мы больше не осмеливаемся его раздуть, расчистить с его помощью расчерченные вами на квадраты поверхности.

Лабиринт, крик

Лабиринт – это галечная пустыня под ближневосточным солнцем, никаких стен, дверей или окон, меловая поверхность. Познакомимся с его моделью: лабиринтом, который маниакальная страсть к знаниям одного из наших профессоров предуготовила для обучения чешуйницы. Сделанный из безупречного картона, ярко освещенный дуговой лампой: предполагалось, что внушаемый им белый ужас с течением времени должен заставить насекомое пересечь его без рыскания. Так изучают приобретение привычек и по количеству попыток, необходимых, чтобы добиться безошибочности пересечения, оценивают разум животного. Картонная раскройка находилась на водной поверхности, тоже вызывающей у чешуйницы ужас. Насекомое, выгнанное из темного убежища, где его держали, носится из стороны в сторону – серебристая, почти неуловимая, перепуганная ниточка. Ему никогда не выучить этот лабиринт.

Ужас в лабиринте таков, что он не дает заметить и зафиксировать совпадения: вот почему лабиринт отнюдь не является постоянным архитектурным сооружением, а складывается непосредственно в том месте и в тот момент (на какой карте, по какому календарю?), где и когда тебя настиг ужас. Лабиринт, стало быть, не существует, но «в нем» содержится ровно столько лабиринтов, сколько жутких – испытанных или нет – эмоций. Каждая встреча оказывается поводом для панического путешествия к тому, что вне страдания, устранить которое можно лишь в результате тождественного повторения встречи. Убегаешь, возможно, чтобы научиться, чтобы вновь отыскать встреченную особенность, так как полагаешь, что, повторяя, сможешь ее локализовать, установить ее положение, вписать во время. Но так как этот ужас порождает свой собственный, особый лабиринт, бегство прочерчивает другие коридоры, другие закоулки, и беглец не может этого знать; вот почему насекомое ничему не учится, множит и множит не поддающиеся сравнению лабиринты.

Такое своеобразие оправдывает странное поведение одного моего итальянского друга, о котором он поведал мне, уверяя, что не может найти ему объяснения. Исследователь, он очень поздно ушел из своей лаборатории и, усталый, отправился на вечеринку, организованную его приятелем, культработником большого городского музея. Празднование происходило в нескольких залах этого музея и было посвящено обновлению экспозиции и ее новой организации, призванной воздать должное произведениям современного искусства, а заодно отмечало и завершение контракта, по которому друг моего друга получил от города полномочия организовывать и на протяжении ряда лет представлять художественные, музыкальные, кинематографические мероприятия. Когда мой рассказчик входит в музей, толпа друзей его друга уже рассеялась по открытым залам, которые составляют замкнутое кольцо: повсюду болтают, кричат, смеются, перебрасываются репликами группы; все курят, пьют, едят, окликают друг друга; кто толпится вокруг стоек с закусками, двух поп-групп, открытых бочек вина, кресел, кто уселся прямо на пол. Судя по лицам, все эти люди могли бы быть знакомыми моего друга.

Его усталость и отчужденность по-своему, если можно так выразиться, уравновешиваются, одновременно облегчаются и отягчаются. Он берет еду, выпивку, обходит, никого не узнавая, по кругу залы, рассматривает представленную в них ретроспективу, годы работы; одни экспонаты выставлены заново, другие представлены лишь на фотоснимках, но и те, и другие, безмолвствуя среди всеобщей суматохи, присутствуют здесь уже лишь для того, чтобы засвидетельствовать былую деятельность, как следы, которые вот-вот сотрутся. Дальние по отношению к стойкам с закусками и поп-группам залы почти пусты, он быстро минует их, вновь ныряет в чрево толпы, встречает и приветствует своего музейного друга, еще выпивает, вновь начинает обход, разглядывая, поддавшись нарастающему возбуждению, уже и лица, но не забывая посматривать и на стены.

При этом втором обходе он замечает на стене лицо, сфотографированное некогда во время выставки Энди Уорхола на фоне его серии, озаглавленной «Мэрилин». Посредственный черно-белый оттиск напоминает контурный рисунок с предельно жесткими перепадами яркости. Перед матрицей, состоящей из серии написанных по трафарету портретов актрисы, его заставляет остановиться лицо – лицо женщины, которая за несколько лет до того была его любовницей; она обернулась к объективу с наигранным изумлением, рот приоткрыт, словно фотограф окликнул ее, когда она рассматривала картину. Прическа, брови, макияж, веки и губы – все здесь угольно-черно; точно передан блеск радужной оболочки и глянец век.

Фотография приколота четырьмя кнопками среди прочих, относящихся к тому же периоду деятельности музея. Стародавнее страдание, которому в свое время поспособствовала эта женщина, не заставляет себя ждать; он спешит затеряться в толпе, надеется отыскать кого-нибудь из знакомых. Но дрейф по ретроспективе вновь выносит его прямо к фотографии. Что делать? Он отправляется на четвертый заход, надолго останавливается в практически пустом зале перед иллюстрированной Соней Делоне «Прозой о транссибирском экспрессе», но скорее порядка ради, чем из настоящего интереса, захваченный угрозой, которая исходит от фотографии. Еще выпивает. Уже очень поздно, приближается закрытие, группы рассеиваются, музыканты складывают аппаратуру, охранники постепенно очищают залы, начиная с противоположной по отношению к большому вестибюлю, где находится снимок, стороны и медленно продвигаясь по двум ведущим туда полукружьям.

Мой друг, по-прежнему никем не узнанный в анонимной толкотне, оказывается перед снимком. Воспользовавшись полной неразберихой, он вытаскивает ногтями кнопки, засовывает фото под пиджак, подмышку, и уходит с украденным оттиском. Он садится в машину, направляется к себе домой, но выбирает дорогу, ведущую к жилищу этой женщины, которую он с момента разрыва ни разу не видел. Ее квартира находится на самом верху большого жилого дома, с последнего этажа туда можно добраться только по висящей над пустотой металлической винтовой лестнице, с нее видно, что происходит в первой комнате. Там горит свет, он видит движущийся силуэт, просовывает фотографию под дверь, бегом спускается по спиральному пролету, вызывает лифт, забирается в машину и ждет, потушив все огни. За ним погнались, он слышит шаги, его ищут на сырой, пустынной улице, это приятель той самой женщины. Мой друг трогает с места, не зная, был ли он узнан. Спустя несколько недель она звонит ему по телефону и говорит, что не поняла, зачем он принес это фото, ждет разъяснений. Он изображает удивление, о каком фото идет речь? ей отлично известно, что у него нет ее фотографий. Ей нечего на это возразить.

По словам героя сей истории, он тогда не знал, что делает, но согласен, что нечто важное, настолько он почувствовал себя одержимым чем-то, диктующим его поведение. Мы знаем не больше чем он, но постараемся учесть эффект беспомощности. Если его отсеять, можно трактовать эту кражу и «возврат» как многозначительные знаки: например, мой друг хочет устранить вплоть до дубликатов прошлое страдание; или еще: передавая женщине репродукцию, он хочет возобновить отношения с ней. Итак, скажут: сплошная двойственность, вот почему это было так интенсивно. Мы же не ищем никаких «почему» и расцениваем двойственность как мелкую пошлость.

В лабиринте музея мой друг, чешуйница, сподобился встречи. Он возобновлял обход несколько раз; всякий раз он сбивается с пути перед фотографией; он ничему не учится. Он бежит от образа, но в конце концов прихватив его с собой; и тогда образ открывает перед ним второй лабиринт, лабиринт городских улиц, коридоров и лестниц жилых домов. Вторая встреча имеет место в этом другом лабиринте, который головокружительно раскрылся из встречи в первом. Передача фотографии кладет конец второму лабиринту и страданию, эффектом которого он является и которое было встречено в первом. Ироническое отпирательство по телефону отмечает распад третьего лабиринта, рожденного где-то (быть может, в женщине) из-за нового местоположения фотографии. Четвертый лабиринт мог бы открыться тогда для слушателя, но нет, ничего, кажется, не произошло. Если только тот факт, что мой друг сообщил мне об этом событии, а я о нем оповещаю, не следует рассматривать как третью встречу, открывающую лабиринт, про который мне даже невдомек, из какого материала он может быть сделан; как ни крути, решить об этом не удастся.

Никто не в силах составить карту великой пленки; при виде снаружи (но у нее нет наружи) та обернулась бы своего рода чудовищным животным, составные части которого меняются согласно непредвиденным модуляциям, появляясь, исчезая с той же страшной легкостью, что и виртуальные образы на экране. К тому же следует представить, что последовательность и природа этих образов не определяются записанными на пленке (в техническом смысле) реальными образами. В более общем плане, представим, что ни их содержание, ни так называемые технические процедуры не позволяют свести прилаженные друг к другу фрагменты пленки в одну историю, в одну доктрину, в один стиль; тогда было бы невозможно сконструировать единственное время, содержащее и организующее из образов чудовище; даже подсказываемые некоторыми планами повторения остались бы без внимания, каждый случай воспринимался бы как невинный эффект настоящего. И в этом соединении, не существующем ни для какого ума и глаза, не было бы ничего чудовищного.

Переходя из одного лабиринта в другой, мой римлянин не совершает перехода в пространственно-временной решетке. Лабиринты, которые я удобства ради (отдавая неизбежную дань рассудочному порядку) назвал первым, вторым и так далее, никоим образом не складываются в упорядоченную серию. Они не относятся к структуре переноса; ничто из одного из них не обнаружится в другом, тем паче что каждый, как своего рода циклон, образуется вокруг чрева, каковым является встреча, эффект которой он продолжает и которой бежит. Каждое из этих хитросплетений замкнуто и в то же время пребывает в неразрешимом расширении: замкнуто, поскольку не имеет с прочими круговоротами ужаса ни переходных точек, ни общей части; что же до его расширения, оно соразмерно силе эффекта встречи.

Не надо говорить, что встреча происходит в лабиринте, – это лабиринт происходит из встречи. Нет ничего кроме встреч, каждая с предельной скоростью прочерчивает вокруг себя потоки прозрачных стен, секретных порогов, белых полов, пустых небес, в которые эта встреча и бежит, изливается, забывается – или повторяется, переставая тогда быть встречей. Встреча не возвращается, не воспроизводится; ужас чешуйницы уникален, всякий раз нов; ничто не записывается; чтобы возложить на бессознательное ответственность за возвращения того же, нужно отстроить всю его конфигурацию; нужно предположить, что его эффекты подчинены некоей системе, по которой можно определить тождественности или – что сводится к тому же – различия. Влечения глупы точно в той пропорции, в которой они не повторяют те же эффекты, то есть изобретают. Изобретение – глупость времени.

В «Богословах» Борхес измышляет две ереси от не-повторения; одна – детище нескольких сект так называемых гистрионов, о которых он пишет: «Они считали, что миру придет конец, когда исчерпается число его возможностей, и, поскольку повторений быть не может, праведник должен исключить (то есть совершить) наигнуснейшие дела, дабы таковые не запятнали будущего и дабы ускорить пришествие царства Иисусова». Другие еретики, принадлежавшие диоцезу Аврелиана, «заявляли, что повторений во времени не бывает (…). Поучения новой ереси («Хочешь увидеть то, чего глаза человеческие не видели? Посмотри на луну. Хочешь услышать то, что уши не слышали? Послушай крик птицы. Хочешь дотронуться до того, чего не трогала рука человека? Потрогай землю. Истинно говорю, что Бог еще не создал мир») были чересчур напыщенными и метафоричными для пересказа».

Лабиринт, таким образом, непрестанно изобретается и стирается. Первые из цитированных еретиков исповедуют и практикуют нетерпение со всем покончить; но сколько бы они ни утверждали, что ничто не повторяется, они могут надеяться, что приблизят пришествие обетованного выхода, совершая (и, стало быть, исключая) наигнуснейшие дела, только потому, что считают, что количественно зло не неисчислимо и где-то может вестись обратный отсчет, по завершении которого будет достигнута истина; их этика – это алгебра, где первична отрицательность (к этой ереси принадлежит Жуандо). Но можно ли одновременно пестовать ересь единичности и ересь ускорения? Не требует ли последняя своего рода памяти, катамнеза? Ересь же единичности должна исключать даже катамнез, который предполагает, что истории заранее предписан некий конец и что будущее целиком исчерпываемо маневрами, призванными устранить то, что этот конец оттягивает. Эти маневры не извращены, поскольку их гнусность в конце концов заимообращается в негативной форме с непорочным мистическим телом Иисуса. Мы заявляем, что такая теология столь же убога, как и у Гегеля; она остается в рамках диалектики добра и зла, разве что слегка окарикатуренной и посему забавной: «Феноменология духа» на скорости 96 кадров в секунду, 33-х оборотная запись «Федра», проигранная на 78 оборотах.

Зато куда суровее, как заявляет другая ересь, что до земли надо всякий раз дотронуться впервые, впервые увидеть луну, услышать птицу. Мой итальянский друг мог бы быть поборником этой мучительной невинности, как и другой мой друг, чешуйница: великие страхи, великие акты любви не являются записями в пространственно-временном реестре, и преемственность или верность здесь совершенно ни при чем, поскольку нет постоянства от одной встречи к другой, а есть единичная интенсивность, всякий раз открывающая свой собственный лабиринт. Мы всегда потеряны, даже когда полагаем, что разобрались, когда, например, приписываем ту или иную эмоцию пособнику, самим себе, кому-то.

Отсюда не следует, что верность или преемственность способна послужить поводом не для интенсивной встречи, а только для эфемерной. Наравне с лабиринтами измены и прерывания имеют место и лабиринты непрерывности. Постараемся ничто ничему не подчинять, ни постоянство прерывистости, ни встречу верности. Нет ничего страннее.

Я вижу в теологии гистрионов, которую назвал убогой, косвенное, порочное подчинение эфемерного постоянному. К этому подчинению принадлежат, похоже, отношения Октава с Робертой в сочинениях Клоссовского. Путем проституирования хозяйки дома ее гостям, законы гостеприимства позволяют определить, какова ее цена в глазах мужа. Даже если эта цена сверх всякой цены, она требует прикидки, учета, сополагания каждого страдания или всплеска сладострастия с эталонной мерой.

Послушаем, как ведет речь в свою защиту неверный муж: «Крик, – говорит он, – раздирающий сплетения моей жены, которую я не перестаю любить каждый раз, когда ей кажется, что она видит, как мои глаза ласкают другое лицо, отчего у нее уходит почва из-под ног, я взыскую сего крика более всего на свете, как смерти, единственной достоверности; именно ему приношу и буду приносить в жертву все лица, все шевелюры, все встреченные и тронутые выемки и складки. Мое желание – желание как раз такой жертвы, оно требует, чтобы за этим криком навсегда, неизменно и осознанно, неслышными оставались все совокупности криков, просто-напросто в одночасье отринутыми – совокупности боли и сладострастия. Это должно подсказать: истинное либидинальное измерение моей измены не в том, что возлюбленная супруга приносится в жертву моим удовольствиям, а, наоборот, в том, что мои глаза, руки, губы опустились на другие плоскости и стыки плоти лишь для того, чтобы причинить ее сплетению непереносимую боль, ни с чем в моем теле не соотносимую интенсивность; лишь для того, чтобы загнать эти немалые, конечно же, интенсивности в ее сплетение, дабы они сотрясли его несравнимыми ни с каким оргазмом раскатами».

Никчемные, если тяжущийся стоит на своем, разглагольствования; они развивают садовскую установку, установку собственника: неподценность подразумевает сравнительные расчеты. В точности установка еретиков-гистрионов: каждая из моих гнусностей призвана лишь ускорить мое воссоединение с истиной и жизнью, с любовью моих возлюбленного или возлюбленной, Иисуса; я обманываю их, только чтобы их достичь. Но кто может, не ведая стыда (и не вызывая смеха), сказать, что расточаемое им страдание является средством и даже доказательством любви и что он сохраняет власть над направленностью интенсивностей? И далее, раскаты, о которых говорит неверный, если он не мелкий сутенер, которого может успокоить сводничество, негативная этика и политэкономия и который может отыскать в сравнительных оценках сладострастия и боли, чем стабилизировать свое ничтожное я; эти раскаты настигают не только тело жертвы, эксплуатируемое тело, они суть слепое, глухое, неподвижное чрево стремительно расширяющегося, нерешаемого лабиринта. Пораженная зона – не только тело его жены, мучения не только лично ее, не только их с ним вместе, они складываются из множества безымянных фрагментов разогретой до белого каления пленки влечений.

Борхес рассказывает историю смертельной дуэли между двумя пьяными мужчинами, соперниками по карточной игре; они никогда не учились драться; они наугад выбирают оружие в коллекции хозяина дома; один – клинок с полукруглой крестовиной, другой – нож с деревянной ручкой и клеймом в виде куста; к удивлению свидетелей, борьба отличается ученой изощренностью, не какая попало бойня, как ожидалось, а доскональная шахматная партия, разыгрываемая на телах вплоть до завершающего удара. Много позже рассказчик узнаёт, что оружие дуэлянтов некогда принадлежало двум соперникам, двум гаучо, знаменитым своей храбростью и сноровкой в убийстве: он заключает, что в ту ночь сражались не люди, сражались клинки.

Обезличенность этих людей не исключает, даже подразумевает их собственные имена. Лишь с точки зрения некоей центральной инстанции, великого Оружейника, ведущего архив всех убийств, совершенных его оружием, Сутенера, включающего в счет все услады предоставляемых им проституируемых тел, в обезличенность ленты влечений способна проскользнуть другая обезличенность, а на место собственных имен и безумных хитросплетений, о которых они сигнализируют, можно поставить регистрационные номера, позволяющие засечь в дальнейшем действующие субъекты: неощутимое, но безмерное соскальзывание от тензорной обезличенности к обезличенности продуктивной, проститутивной, бюрократической.

Добавьте, «неверный», к своей первой речи еще и это: «Крик моей жены не является следствием какой-то причины: бесчестия, падения в личностном плане, которое я навлекаю на нее своими гнусностями, как обстоит дело в случае садиста, этого Октава. Я не инсценирую, не архивирую, не познаю ее крик. Его не высчитываю. Крик разносится и по моему, и по ее телу, и не только когда я говорю: вот какова в сладострастии другая женщина, не только когда в ответ на ее категорическое воление я позволяю ей представить, как мои глаза и ладони оглаживают отзывчиво возбужденные зоны, но даже и в застывшее мгновение, когда головка моего члена вбирает далекую пульсацию, пришедшую из глубин другой матки. Даже там разносится крик от жестокости, и в этом насилии присутствует и боль моей жены. Это присутствие достигается не сравнением, коммерцией, играми цены и неподценности, оно не подразумевает монетарно-памятной инстанции, всеобщего эквивалента и возможного погашателя долгов, его невозможно сравнить и сосчитать. Как такое возможно, я не знаю».

Это присутствие, стало быть, не является присутствием того же, инстанцией для отсылки или различения (пусть даже и форсированной преступлениями). Не бывает постоянного крика. Постоянство молчит, потому что себя повторяет; его низость, его мышление полицейского или комиссара состоит в том, что оно повторяется. Крик мучаемой вами не есть крик: она кричит из раза в раз, ее крики из раза в раз открывают новый лабиринт. Если вы слышите, как она кричит – нет, даже не так: если в лабиринте, в котором вы потерялись, отдается крик, это не значит, что он сулит в конце некий извращенный выход. Надо прекратить ставить проблему ревности в терминах внешнего, треугольных образований, зависти к пенису и гомосексуальной идентификации. Возможна, надо думать, куда более простая, более единичная ревность влечений, соотносящаяся единственно с либидинальной экономикой, ревность, кроящаяся, например, за крайне закодированной завистью, ве́домой романистам, психологам и здравому смыслу, ревность, которая принадлежит все равно какой топике, относится к все равно какой инстанции и, очевидно, вновь обнаруживается в политэкономии, в меркантилизме, например, как и во всяком империализме.

Ревность крика – это не – не только – ревность поруганной инстанции; это отношение любого фрагмента либидинальной ленты с тем, что выбрано желанием, когда эти фрагменты сродственны. Эта ревность есть зов влечений; вкладываясь здесь, сила тут же, по соседству исторгает крик, выделение, она завладевает любой близкой силой, высасывает поблизости любую энергию. Ревность – это свист, вызванный скачком силы, обрушившейся в какой-то момент на какую-то зону (или ее обнаружившей); и ее вытекающими потоками прорисовывается лабиринт (но его центр эфемерен, как чрево урагана). Вульва завидует расцелованному рту, любовница – книге, которую пишет ее любовник, мужчина – будущему юноши, солнце – закрытым ставням, за которыми ваше воображение предается навеянным чтением похождениям. Крик, который отдается в вашем, неверный, замешательстве, – не крик вашей жены, не ваш крик, это верно: это шум, который производит на ленте несовозможность нескольких совместно представленных интенсивностей. Древние боги ревновали друг к другу; Олимп полнится их криками, сия великая пленка (немного упрощенная) крутится-вертится сообразно своим лабиринтам как чудовище, атакованное сразу в нескольких своих частях.

Не бывает интенсивности без крика и лабиринта. Сила, которая поражает своими перунами ту или иную поверхность великой кожи (то есть ее обнаруживает), истощает окрестность, понуждая ее кричать, и открывает хитросплетение своих истечений. Если неверность заставляет неверного кричать наравне с его или ее супругой или супругом, то дело тут в том, что их тела, фрагменты их тел, не перестают скитаться в окрестностях точек, на которые обрушивается сила. Само ваше, неверный, тело ревнует к интенсивностям, навлекаемым вашей неверностью, оно также кричит об отобранной у него энергии, и если оно кричит одновременно с телом вашей возлюбленной, то потому, что они принадлежат сугубо смежным влечениям.

Нужно услышать крик чешуйницы, вброшенной под лампу в 500 ватт и убегающей по хитросплетению. Любой лабиринт прочерчивается как бегство к выходу. Выхода нет: либо привыкаешь, чего профессор ожидал от насекомого, и привыкание оборачивается депрессией и торможением; либо через встречу, в новом крике открывается другой лабиринт, другое время, но встречам никто не хозяин. Любовь не в том, чтобы давать то, чего у тебя нет; она в необходимости кричать рядом с пораженными перунами местами.

Я привел примеры страдания; они могли бы быть примерами радости. Есть лабиринты веселья, оно не менее безумно, чем страдание, очень к нему близко. В «Женитьбе Фигаро» Бомарше набрасывает вокруг кресла несколько головокружительных хитросплетений, в которых бегут и теряются куски исторгнутых из своих пристанищ тел – но со смехом. Радость назидательна, заимообращаема; она возвышает к верховному адресату, но недоверчивая и вызывающая веселость есть смех метаморфоз, который не ждет ни от кого признания и наслаждается только своей пластичностью. Это смех горизонтальный, без одобрения. – Но вы говорите, что встреча в веселье не порождает никакой линии убегания, напротив, стремится удержаться, – не производит ли она ненавистное вам постоянство? – Нет, бегство не всегда от испуга, да и кто бежит? – не я, не вы, не пособники, просто прямо в своем расширении теряется интенсивность. Представьте себе расширяющуюся вселенную: она разбегается от страха или взрывается от веселья? Не решить. Так и для эмоций – многофункциональных лабиринтов, которым семиотики и психологи попытаются приписать тот или иной смысл только задним числом.

– И следовательно вы отвергаете этику Спинозы или Ницше, которая отделяет друг от друга движения прибытка и убытка бытия, действия и противодействия. – Да, мы опасаемся, что под прикрытием этих дихотомий вновь явятся целая мораль и целая политика со своими мудрецами, своими борцами, трибуналами и тюрьмами. Там, где есть интенсивность, есть и лабиринт, и определить, куда направлена траектория, к страданию или радости, – дело верований и их пастырей. Нам достаточно, чтобы вращалась, дабы полыхали непредвиденные спирали, черта; нам достаточно, чтобы она, дабы зародились представление и ясная мысль, замедлялась и останавливалась. Итак, никаких хороших или дурных интенсивностей, только интенсивность или ее сброс. И, как уже было и еще будет сказано, то и другое утаено вместе, смысл скрыт в эмоции, умопомрачение в разуме. Посему никакой морали, скорее уж театрика; никакой политики, скорее заговор.

Мы говорим не как освободители желания – маразматики с их малыми братствами, с их пустыми фурьеристскими мечтаниями, с их застрахованными надеждами на либидо. Нам не по пути и с заново позолоченным гербом трагического. Трагическим все равно обязательно предполагается великий Нуль как держатель судеб, немой слушатель, иудейский бог, или загадочный вещатель, греческий оракул. Что ищет неверный в своих странствованиях? Ту, кому он изменит, или ту, которую встретит? Он обязательно изменит той, кого встретит, он непременно встретит ту, кому изменит. Отсюда запутанность его радости и ужаса, головокружение, которое сметает центры и направления движения, которое разрушает все ориентиры, все я. Это не трагичность судьбы, не комичность характера (хотя, конечно же, может оказаться и так), это и не драматизм подведения итогов – скорее странность фиктивных пространств, тех водопадов Эшера, где точка падения оказывается выше истока.

Тензор

Семиотический знак

Присмотримся еще раз ко всей этой истории со знаками – вы так ничего и не поняли, вы так и остались рационалистами, семиотиками, западниками; побьемся еще, ведь в конце концов нужно проложить путь к либидинальной валюте. Семиотики по-прежнему основывают свой дискурс на предположении, что вещь, о которой они рассуждают, всегда можно трактовать как знак, а тот в свою очередь вполне осмысляем в сети понятий теории коммуникации: он есть «то, что для кого-то что-то замещает», говорил Пирс, повторяет Леви-Стросс, что означает, что вещь полагается как бы сообщением или хотя бы подложкой, обогащенной последовательностью кодированных элементов, а ее получатель при наличии этого кода способен, раскодировав сообщение, выявить предназначенную ему отправителем информацию.

Тем самым немедленно – по предположению – вещь выхолащивается и становится заменителем: для кого-то, получателя, она замещает «информацию». Это замещение можно, конечно же, понимать двумя путями, сообразно совершенно разным линиям мысли. Можно сказать, что знак замещает то, что он, собственно, означает (сообщение замещает информацию), таков самый грубый смысл, платонизм теории, например, идей: знак одновременно заслоняет и призывает то, что возвещает и скрывает. Про все это уже сказано Пор-Роялем. Или же можно мыслить замену уже не метафорически, а согласно нескончаемой метонимии, которую понимает под словом «обмен» Соссюр или любой политэконом; знак приходит тогда на смену уже не значению (тому, что закодировано), проделывается следующий фокус: значение тоже состоит только из знаков, и так продолжается без конца, так что кроме передач ничего нет и не будет, значение всегда откладывается, смысл никогда не присутствует как таковой, мы преисполняемся сочувствия к старику Гуссерлю и говорим себе: ну да, есть только зазоры, и если имеется смысл, то потому, что имеется знак, а если имеется знак, то потому, что имеется зазор, не какой, конечно, угодно, от одного элемента к другому не перейти как попало, напротив, от одного термина к другому организовано путешествие, система или структура предельно точна, и затем, если мы по случаю, как Фрейд и Лакан, в душе религиозны, производим образ великого означаемого, ныне и присно полностью отсутствующего, все присутствие коего заключается в насаждении отсутствия, в отводе и смене терминов, выделывающих из него замещающие друг друга знаки, образ великого нуля, который удерживает эти термины разъединенными и чье имя, само собой непроизносимое, мы будем переводить в либидинальной экономике как Кастратор.

Взгляните, что вы делаете: прежде всего, уничтожается материал. Там, где есть сообщение, нет материала. Адорно замечательно сказал об этом относительно Шёнберга: материал, объяснил он, в серийной музыке как таковой не важен, он важен лишь как отношение, как соотнесенность одного термина с другим. И у Булеза остаются одни отношения – уже не только между высотами звука, но и между громкостями, тембрами, длительностями. Дематериализация. Здесь требуется длительное разбирательство: не является ли эта дематериализация эквивалентом того, как в делах чувствительности и аффекта ведет себя капитал? Не является ли она также просто-напросто абстрагированием от некоторых участков ленты влечений, ее раскроем на сравнимые и исчислимые части? Или же она под прикрытием подобной разлиновки и как раз таки из-за нее неотличимым образом оказывается и поводом к изощренности и к интенсификации проходящих аффектов? И если так, не является ли эта «дематериализация» в то же время и в том же пространстве картографией вполне материального путешествия, новых областей звукового, а к тому же и цветового, скульптурного, политического, эротического, языкового пространства, завоеванных и пересекаемых пробегающими импульсами благодаря инсценировке в знаках; предлагающих либидо новые оказии для интенсификации, поскольку «дематериализация», фабрикуя знаки, поставляет материю для распространения тензоров?

Мы в общем-то уверены в правильности этой гипотезы, но для начала продолжим описание некоторых бросающихся в глаза эффектов сей знаковой инсценировки в ее собственном поле.

Не только материал уцелевает в виде термина-знака, но и «вещь», замещенная для кого-то знаком, сама оказывается другим знаком, впредь нет ничего, кроме знаков. Первое следствие: соотнесенность, стало быть, есть бесконечное перенесение, и тем самым в качестве основополагающей черты всей системы устанавливается рекуррентность, повторяемость означающего переноса, гарантирующего, что мы никогда не доберемся до присутствия как такового, а для того, чтобы определить те термины, к которым в данном корпусе может и должен вести рассматриваемый термин, непременно придется совершить некоторую работу. Другое следствие состоит в том, что вместе со знаком начинаются изыскания. Когда преобладала метафорическая организация значимости, это могли быть поиски Бога, значения. Для нас, людей нового времени, в чьей мысли эта метафора отсутствует, для тех, кто обретает свою славу в метонимическом внутриструктурном замещении, это поиски уже не Бога и не истины, а просто поиски, научные изыскания, на самом деле поиски не причин (хорошо известно, что это не слишком удачное понятие), а «эффектов» в научном смысле, поиски дискурса, способного произвести ощутимые, прогнозируемые, контролируемые метаморфозы, то есть поиски дискриминационные. Нет знака и мысли о знаке, которые бы не относились и не вели к власти. Путешествие в этих поисках – отнюдь не дрейф безумцев и зачумленных, не внепространственный исход как у писателей-фантастов, а тщательно подготовленная вылазка первооткрывателя, предвосхищающая предприятие священника, потом военного и торговца, это передовой отряд капитала и сам по себе уже капитал, поскольку представляет собой постоянную деятельность по расширению границ, по включению в свою систему все новых и новых участков ленты – причем в целях прибыли, дохода. Знак продвигается вместе с этой деловой поездкой, а деловая поездка создает знак: что такое африканец для британского первопроходца, что такое японец для иезуита XVIII века? Органы и частичные влечения, которые надлежит вобрать в единое, нормальное органическое тело, называемое Человечеством или Мирозданием. Материалы, которые нужно дематериализовать и заставить означать. Вы что, действительно полагаете, говорят про себя белые мыслители, что если актер театра Но передвигается с сомкнутыми ступнями, скользя по полу сцены, словно и не двигаясь, то это ничего не означает? Это знак, он на месте чего-то другого, имеется некий код, и получатели его знают, или во всяком случае, пусть и на бессознательном уровне, он существует, и мы, семиотики, иезуиты, Стэнли и Ливингстоны, завоеватели, преуспеем в завоевании только в том случае, если овладеем этим кодом и сможем его воспроизвести, его симулировать, – моделью для всей семиотики служит не «Украденное письмо», а «Золотой жук». Эти африканцы, эти азиаты, пусть и мертвые, оставляют сообщения о сокровищах, мы же имитируем их коды. Леви-Стросс: хочу быть языком, на котором говорят мифы.

И, стало быть, с этим путешествием-завоеванием, на которое не может не вдохновлять инсценировка в знаках (если только не наоборот, на такую инсценировку вдохновляет особого рода путешествие, но нам нет особого дела до бессмысленных притязаний на приоритет, все это – один большой пакет малых схем, касающийся такой-то вещи, такого-то материала, такой-то персоны – расклад, где все на равных), с этим, стало быть, путешествием – исследованием и завоеванием – в неразрывной связке приходит и интенция – устремление к прибыли, стремление к доходу. Восстановить код знаков – ради власти, по причине и с целью власти. Пускаясь во все тяжкие, рискуя прозябать среди каннибалов, квартироваться на пограничных постах, под постоянной угрозой микробов, радиации, под гнетом стольких смертей, стольких грехов, вроде иезуита из «Добавления к „Путешествию Бугенвиля“», но целеустремленно и, стало быть, с расщеплением. Не зона и момент тензорных натяжений, а пересекаемая зона, момент движения, откуда и напряжения с их рисками и муками, оплачиваемыми надеждой на последующий барыш и воспринимаемыми и переживаемыми как убытки, как уступки, на которые нужно пойти ради спасения, прогресса, познания, просвещения, социализма; никому нет дела до оставшихся на шипах клочьев загубленной плоти, главное – конечный доход, то, что будет на этом добыто; точно так же, если разобраться, путешествуют сегодня в отпусках наемные работники, да и их начальники, их богачи, их хозяева, – чтобы добыть изображения, фотографии, фильмы, слова, престиж: это возвратный туризм, ре-туризм, продолжение разведовательных экспедиций, задействована все та же схема. Здесь обнаруживается проблема выгоды. Ибо туризм (он же завоевание) выгодно-корыстен, поскольку затраты, каковые не сводятся к издержкам на обороудование и его обслуживание, при случае (как у Цезаря перед Рубиконом) включая в себя весьма тяжкие аффективные траты, оказываются уже всего лишь авансами, поскольку желание теряется при этом лишь с тем, чтобы полнее окупиться.

Ну да, и нужно это подчеркнуть, оно не восстановится, оно тут же с лихвой окупится – где же это? нигде, кроме как в книге учета, кроме как в пространстве-времени, открытом (как книга) стремлением представить все в знаках. Оно не восстановится, поскольку нет ничего, кроме переноса и различия, и поскольку в установлении знаков ни в коей мере не поднимается вопрос о желании и свойственной ему модальности: семиотика, будучи преддверием ко всем наукам, оставляет, как и они, без внимания исполняемое ею же желание. И, стало быть, другое следствие: вместе со знаком, при наличии стремления и переноса, открывается и диахрония – не что иное, как протяжение неподвижного и компактного тензора времени в уже давно и в еще не, в все же еще и в нет еще, в игру бес-присутствия, то есть игру семиотического нигилизма как таковую. Как же встраивается значение в свои знаки? Их опережая, поскольку они – всего лишь его отпрыски; всегда запаздывая, поскольку их расшифровке нет конца. Но в том на первый взгляд бессмысленном домогательстве, каковым является установление смысла, даже когда какой-нибудь герменевт, какой-нибудь пессимист заявит вам: посмотрите, у нас никогда его, смысла, нет, он от нас ускользает, он нас превосходит, он учит нас, что мы конечны и смертны, – ну да, пока поучающий пастырь вещает вам все это, его солдаты и торговцы запасают впрок органы, влечения, участки мембраны, их складируют, капитализируют. И время, которое мы «отлично знаем», – «вторичное», по Фрейду, время, априорная, по Канту, форма, бергсоно-гуссерлевско-августиновское развертывание сознания, – фабрикуется в двойной игре сего отчаяния и сего стяжательства – отчаяния отложено-утраченного смысла; сокровищ знаков, каковые не более чем пережитые, пройденные «испытания», одиссея.

С Улиссом зна́ком становится уже сама замененная знаком вещь: посмотрите на Улисса с Навсикаей, и вы увидите, на какого сорта любовь в своей жалкой мужественности завоевателя способен западный человек, ибо женщины для него, наравне с неграми и китайцами, служат поводом рискнуть, увериться в верховенстве, моментом стяжательства – необходимо внешним в не имеющем конца процессе инсценировки в знаках, накопления вещей, ставших включенными в системы знаками. Что до нас, мы-то не хотели, чтобы Улисс вернулся, мы плакали вместе с Навсикаей, говорили ей: ты оказалась слишком уж гречанкой, не надо было ни покорности, ни господства, нужно было просто быть рядом, только это могло бы сбить его с пути, он не смог бы получить свой доход и обо всем доложить. Но, отвечала она, разве возможно не вступить в капиталистическую – мужскую, греческую – игру господства? Быть рядом, говорила прекрасная греческая царевна, отнюдь не значит быть заодно, это быть внутри и тем не менее неразрывно и в стороне. На кой, к тому же, мне было спасать этого мудака? Желая, чтобы я его спасла, вы поступаете по отношению ко мне так же, как он сам, подчиняете меня своим планам, конечно, вы уже не хотите возвращения и прибыли, вы хотите его «погибели» – но в ваших глазах она является его спасением, и тем самым я остаюсь его рабыней, моментом для него и трамплином, вы опять навязываете мне этакую диалектику. Желать, чтобы Навсикая «погубила» Улисса, тут она права, это опять-таки по-западному, это опять же знак, пусть и чуть сдвинутый; в конце концов имеются и путешественники, ставшие неграми, языческие священники, полинезийские иезуиты, бунтовщики с «Баунти» – уж не думаете ли вы, что у этих людей стремление к спасению не так настойчиво, как у их господ из Сити, Рима или Королевского военно-морского флота? Не так настойчиво у нашего друга Жолена, как у его главного недруга Леви-Стросса? В этих гибельных маршрутах что-то остается спасенным, как и что-то от стремления в этих поисках интенсивности. От прибыли, дохода не избавиться путем отъезда и вывоза. Здесь, друзья, будем осторожны с двусмысленностью и поддержим ее.

Еще одно следствие из информационного основания знака: имеется кто-то, для кого сообщение замещает означаемую вещь, имеется субъект (два субъекта), то есть инстанция, с которой соотносятся все предикаты, все перенесения смысла, все проследуемые, туристические события. Сей кто-то будет разбухать по мере накопления опыта (опыта – вспомните, что говорит Гегель, – в котором субъект не перестает говорить, что он беспрестанно гибнет: о герой, о Я!), по мере того как события, тензоры, проходящие интенсивности расщепляются на знаки – и тогда уже «приемник», получатель должен быть готов эти знаки присвоить и складировать; он готов сказать: так, мол, и так, я был в Египте, так и так, проплыл между Харибдой и Сциллой, так и так, слышал сирен, так и так, вышел из своего обиталища в пустоту; он готов сказать: все это, эти эмоции – не что иное как сообщения, которые я услышал, принял, мне нужно их понять, мне говорили, мне говорилось, кто же тут отправитель? Мое «Я» устанавливается в этом знаковом соотношении одновременно как получатель (Кант говорит здесь о Sinnlichkeit33, Rezeptivität34) и как дешифровщик и изобретатель кодов (интеллект, Selbsttätigkeit35, самостоятельность). Восприимчивость здесь – всего-навсего необходимый определяющий момент самодеятельности. Мое «Я» – для начала одно из я, но собою оно станет, выстраивая то, что говорит оно или другой (его-то ведь тут нет). Та же «диалектика» интенсивного и интенционального, которая расщепляет пробегаемые вещи, определяющим образом расщепляет и я, его устанавливает; воспринимающее/действующее, чувственное/умственное, одаряемое/дарующее – все это, повторим, имеет значение только в конфигурации знака, расщепление Я собственно и устанавливает расщепленность знака: отчасти пассивность, отчасти активность; отчасти полученное сообщение, отчасти декодирующий разум; отчасти чувство, отчасти рассудок; отчасти эмоциональная неявность, отчасти интенциональная проявленность; и даже Гуссерлю со всей его интенциональностью придется приправить свою медитацию толикой пассивности, пассивного синтеза. И, само собой, она окажется всего лишь моментом в конструкции интенциональности – о, изящное движение подбородка, с коим голова приходит в чувство, его превозмогает; – о, образование капитала, изысканная игра диалектического снятия.

Еще пара пунктов относительно семиотики. Она мыслит понятиями. Ведь сам знак как раз и есть понятие. Не только в своей стабильно-статичной терминологической установленности, к которой коннотация и денотация приложимы лишь при регламентированном сведении к другим терминам, лишь благодаря совокупностям предложений, в свою очередь считающихся правильно сформулированными в некоей явно заданной формальной системе, но и в своем понятийном динамизме он становится знаком через завоевание, ибо работает, будучи понятием, как знак: он беспокоен, он ищет краев, своих границ, он продвигается к тому, что лежит вне, его касается, и, поскольку, как только он его коснулся, оно перестает быть вне, он лежащего вне никогда не достигает, и в то же время это позволяет ему изумляться могуществу отрицания, о, недалекий империализм, переряженный в трагический трудизм, о, забавная «работа понятия»! – Ну ладно, это все та же так называемая работа со знаком, все это отнюдь не так просто, как вы о том говорите, – скажете вы нам, – метонимический переход от термина к термину не только не имеет конца, он постоянно запутывается, пересекается, как сообщил нам Фрейд, с другими цепочками, так что на самом деле каждый термин оказывается перекрестком путей, головокружительным умопомрачением, и это сплетение есть текст или текстура, где сплетаются не один, а много смыслов и каждый тянет термин на себя, – вот она, работа знака. О, изысканная полисемия, благомыслие с надрывцем, ершистый непорядочек, слащеная деконструкция. Не надейтесь завлечь причастное к либидо в эти тенета.

И последнее, понятое уже тысячу раз: семиотика – это нигилизм. Наука в высшей степени религиозная; раскройте викторинцев XII века – и вы увидите, какою может быть настоящая семиотика, попытка прочесть мироздание в его деталях, понять данные как сообщения и построить на этом основании код; вы уже увидите всю эту изощренность: они – Гуго Сен-Викторский, Ришар Сен-Викторский – знают, что им не дано, им никогда не будет дано овладеть сим кодом; итак, при всей своей изощренности им остается любить в вещах то, к чему у них кода нет, любить в сообщении отрицание кода, поднять на щит работу этого отрицания, текст, несходство вещей – и найти в этом красоту. Религиозная, поскольку за ней неотступно маячит гипотеза, согласно которой кто-то говорит нам в данностях и при этом его язык, его компетенция или, во всяком случае, дееспособность неизмеримо нас превосходит: как раз определение бессознательного у самых смелых семиотиков, Лакана, Эко. Тем самым знак присвоен нигилизмом, нигилизм действует через знаки; по-прежнему оставаться в рамках семиотической мысли значит пребывать в религиозной меланхолии и подчинять каждую интенсивную эмоцию нехватке, а каждую силу – конечности.

Сокрытие

Ваше, семиотики, возражение нам хорошо известно: что бы вы ни делали, ни думали, говорите вы нам, вы превращаете свои действия и размышления в знак, уже просто потому, что смотреть приходится по оси отсчета вашего действия-дискурса, вам не избежать, чтобы он не оказался заглублен в двуликую – осмысленную/бессмысленную, умопостигаемую/чувственную, явленную/сокрытую, спереди/сзади – вещь; стоит вам заговорить, скажете вы нам, как вы раскапываете в вещах некий театр.

Очень хорошо, не станем говорить в ответ «нет», мы через это прошли и все время проходим, речь вовсе не о том, чтобы определить какой-то новый район, другое поле, нечто по ту сторону представления, способное избежать эффектов театральности, вовсе нет, мы отлично знаем, что вы от нас этого ждете, ждете «глупости» (но подобное заблуждение недостойно сего имени; мы же скорее отстаиваем право на глупость), которая заключается в том, чтобы сказать: уйдем от знаков, вступим в строй внесемиотических тензоров. Нам отлично известно, что тем самым мы бы пошли на поводу у вашего желания, ибо первому же встречному семиотику было бы легче легкого привычно взяться за рутинную африканско-империалистическую разработку нашего мнимого внеположного: разведка, этнология, миссия, фактория, усмирение и колония. Нам хорошо известно, что вы с улыбкой готовите именно такую судьбу нашей либидинальной экономике, равно как капитал готовит именно такую судьбу притязаниям трудящихся, белые – colored people36, взрослые – детям, нормальные – сумасшедшим, «мужчины» – «женщинам». Судьбу весьма и весьма пугающую. Здесь-то теперь все и разыгрывается, здесь и нужно сражаться, пролагать наш путь, отнюдь не границы нашей империи, а, как говорит Делёз, линии убегания.

Для начала же надо уяснить: знаки – не только термины, этапы, не только установление связи и разъяснение по ходу завоевания, неразрывным образом они могут быть к тому же единичными и тщетными интенсивностями в массовом исходе.

Не идет ли речь о каком-то другом типе знаков? Ни в коей мере, это те самые, теорией и текстовой практикой которых занят семиотик. В первую очередь, товарищи, нам надо избегать попыток переместить нас куда-то еще. Мы не сдаем ни пяди, мы остаемся на том же месте, занимаем территорию знаков, мы только говорим: та ритуальная смерть у народа гуаяки, которую вы трактуете как компенсацию за обмен между живыми и мертвыми, призванный не дать нарушить равновесие мира, из которой вы тем самым делаете знак, отсылающий к другим терминам в общей структуре культуры гуаяки, – мы воспринимаем ее по-другому. Вам она говорит? Нас же приводит в движение. Отец Марселя поднимается с лампой по лестнице: вы видите в смятении его сына смысловой эффект эдиповой структуры? мы же стремимся продолжить это смятение в фабрикации других вещей, текстов, образов, звуков, политик, ласк, настолько же, если возможно, порождающих движение, как и текст Пруста. И когда я говорю «порождающих настолько же», это очень неудачное выражение, дело не в количестве, речь о том, что особое качество этого текста приводит к продолжениям, разветвлениям, обнаружению новых фрагментов либидо, каковые не может породить никакой другой объект. Итак, с самого начала другая реакция, другой прием. Мы не предполагаем с самого начала, что знаки, в данном случае текст Пруста, текст Кластра, переносят принципиально доступные передаче сообщения. Мы не начинаем с заявления: тут кто-то или что-то нам говорит, я должен это понять. Понять, быть умным – не главная наша страсть. Наше притязание скорее в том, чтобы прийти в движение. И тем самым наша страсть – скорее уж танец, как того хотел Ницше, как того хотят Кейдж с Каннингемом. (И вам сразу же становится понятно, что здесь, в сем методическом пункте, нас ждут самые серьезные трудности, самые серьезные промашки; для начала поджидает уйма мнимых танцоров, готовых назваться нашими друзьями, потом объявятся цензоры, готовые, как будто это и без того не известно, объяснить нам, что для того, чтобы танцевать, нужно слышать; но этим мы скажем, что одно дело – танцевать между делом, а другое – слушать, чтобы понимать; именно в этот момент наконец-то подоспеют мелкотравчатые аналитики, которые заявят: ну да, вы восхваляете переход к действию37, так они называют танец, вы совершаете acting out, чтобы не совершить working in38; увы, труднее всего ниспровергнуть будет именно их.)

Итак, танец, но не сочиненный и не записанный, танец, в котором, напротив, движение тела вступало бы с музыкой – тембром, высотой, интенсивностью, длительностью – и словами (будучи танцорами, мы к тому же еще и поем) во всякий раз своеособое отношение, всякий раз составляя эмоциональное событие, как в «Театральной пьесе» Кейджа, как при исполнении пьесы театра Но актером, вдохновленным цветком стиля Дзэами39. Можно долго – в неподвижности, пассивно – дожидаться явления этого цветка, этой встречи, этого тюхе40, пока нечто не озарит то, что зовется телом, и нужно любить также само почти столь же прекрасное ожидание, сию неподвижность, почти такую же подвижную и движущую, как развертывающаяся всеми гранями игра тонких бледных рук, когда они неистово обрушиваются на барабан в придворном корейском танце Ю Чхо Шин.

Ибо ко всему прочему ищешь что-то на лице в монпарнасской ночи, в телефонном голосе, нечто готовое произойти, гибкость или прямизну интонации, молчание, неизменность, взрывную силу, но она не приходит. И, безо всякой досады или отторжения, с самым жестким нетерпением ее, эту задержанность, любишь.

Танец включает в себя неопределенность, как музыка включает тишину. И важно не то, чтобы это было «хорошо сочинено» (но нужно, чтобы сочинено было хорошо), но чтобы в связи именно с этим семантическим совершенством приходило напряжение. Чтобы структура была только тем, что «покрывает» аффект – в том смысле, что служит ему прикрытием; чтобы она была его тайником и почти что сокрытием. Вот почему нужно, чтобы мы горячо любили семиотиков, структуральщиков, наших врагов; они наши сообщники, в их свете пребывает наша темнота. К этому, если бы я сочинял, привилась бы похвала сокрытию.

Ограничимся тем, что признаем в сокрытии как раз то, что мы ищем: отличие в тождественности, случайность встречи в предвидении соединения, страстность в рассудке – между одним и другим, пусть и абсолютно чуждыми, имеется самое тесное единство: расподобление. Как Антихрист, изображенный на фреске Синьорелли в Орвиетто проповедующим на площади, совершенно подобен Христу, так же верно, что Христос скрывает Антихриста – в том смысле, что он прячет его страшную миссию даже в своих собственных словах, и когда он говорит: да любите друг друга, не хватает совсем немногого, чтобы последовало (и оно таки последует) самое катастрофическое недоразумение; и Антихрист тоже скрывает Христа, поскольку его почти кроет – все отличие заключается в со– сокрытия (или рас– расподобления)41. Наше приятие знака скрывает семиотическое приятие, а то в свою очередь скрывает приятие наше, хотя и по-другому, так что здесь уже не рассудишь, имеется ли тут Антихрист и кто он из двоих.

Но поймите же наконец, чтобы сменить отсылки, что оба принципа, эрос и смерть, не являются в последней фрейдовской теории влечений (Jenseits…, 1920) двумя инстанциями, каждая из которых наделена отдельным принципом функционирования, каковой позволил бы их идентифицировать на основании соответствующих им эффектов или симптомов в «психике» или на теле. Не верно, что эрос – поставщик совокупности, системы, мастер композиции и увязки, что, с другой стороны, волны влечения к смерти разрушают системы, мастерицы деконструкции и развязывания. Когда на теле истерички очерчены куски великой ленты, исключены из нормированного обращения аффектов и помещены вне регулярной интенсивности, «обесчувствлены», когда мышцы напрягаются и остаются судорожно сжатыми, когда дыхательные пути перехватывает от тревоги, что приводит к астме, все это складывается в мелкие механизмы влечения (фрагмент органической дыхательной системы, участок органической системы бороздчатой или гладкой мускулатуры), которые образуют вполне взаимосвязанные друг с другом совокупности: следует ли полагать, что в качестве оформителя за это ответственен эрос? или смерть, поскольку эти совокупности неисправны? Но неисправны по отношению к чему, к какой нормальности? Дора неисправна как органическая дыхательная система, как истерическая дыхательная система Дора работает как нельзя лучше, и нет никакой надобности искать в ее расстройстве вторичную выгоду. Выгода непосредственна, нет никакой выгоды, есть внедренная машинерия влечений, которая функционирует для самое себя, и машинерия эта работает отнюдь не сообразно смерти или эросу, а сообразно им обоим, эротичная, будучи налаженной машиной (разумное подобие которой попытается воспроизвести дискурс в тексте Фрейда или Лакана), и летальная, будучи машиной разлаженной (которую хочет исправить аналитик), – но наряду с этим смертельной, так как налаженной (поскольку она обрекает Дору на бесплодное повторение), и, из-за своей разлаженности, живой (поскольку эта разлаженность свидетельствует, что по органическому телу исполненное непредвиденной подвижности обращается, то и дело вкладываясь, либидо).

Итак, есть два принципа, и инстанции этих принципов никак не опознать по соответствующим им функциями: тут эрос способный развязывать и освобождать, а тут смерть, способная связать до удушения, и сам Фрейд, пусть и не представляя вполне отчетливо, признает тем не менее это в конце Jenseits, когда на расстоянии нескольких строк сначала говорит, что принцип удовольствия подчинен влечениям к смерти (тут он понимает эти последние как систему навязчивых повторений, возвращающих все что угодно, даже самое мучительное, как в сновидениях при травматических неврозах) и что надо предполагать связывание через повторение еще до всякой разрядки, если верно, что оной, чтобы вызвать удовлетворение, требуются определенные подходы и специфические действия; – и, чуть, стало быть, дальше, что принцип Нирваны подчинен принципу удовольствия, понимая при этом под «Нирваной» тот избыток силы, который продолжает разрядку за пределы метаболического правила, коему послушен «психический аппарат» (или тело), и который угрожает последнему распадом. Функции неразрешимы в каждом единичном случае; речь о том, что всякий раз остается возможным не суметь приписать эффект, то есть как раз таки знак, одному и только одному из принципов влечения. И ясно, что проблема тогда не в полисемии, не в сверхдетерминации, отсюда не выпутаться, заявив: смерть накладывает свои эффекты на эффекты эроса – или наоборот; речь не о том, что знак, кашель Доры, надо воспринимать в нескольких сетях или структурах, порождающих смысл.

Речь, очевидно, идет совсем об ином: знак, с одной стороны, действительно включен в эти сети и, следовательно, локализуем в отличающихся друг от друга метонимических (у самого Фрейда еще зачастую метафорических) системах, он гетеросемичен или гетерологичен и, следовательно, подчиняется семиотике – но кроме того, jenseits…, он не предназначен специально для такой-то функции и, следовательно, для игры ее смысловых эффектов, он неотличимым образом одновременно и знак отсылки и по отсылке, и знак без специально предназначенной отсылки. Сразу и знак, порождающий смысл через зазор и противостояние, и знак, порождающий интенсивность силой и единичностью. Возникает чуть ли не искушение отдать приоритет (но мы так не поступим, мы успели стать старыми, слишком ушлыми лисами) либидинальной интенсивности и заявить: но ведь если вам, семиологам, есть из чего плести свои сети смысла, то прежде всего потому, что имеется сей позитивный накал, прежде всего потому, что у Доры перехватывает горло, потому, что по сути перед нами данность, данность интенсификации конкретной области тела красавицы Доры, данность того, что эта область стала умственным, умопостигаемым знаком! Но мы даже и не думаем заявлять подобное, безразличные к приоритетам и причинностям, к этим, как говаривали Фрейд и Ницше, формам виновности: не столь важен порядок, куда важнее тот факт, что с неизбежностью возможны одновременно два приятия того же симптома.

Нужно ли говорить, какие радостные перспективы открываются в связи с этой идеей о сокрытии в материи именно теоретического дискурса, а также о сокрытии в сем предприятии (лицемерно принимаемом сегодня под марксо-фрейдовским ярлыком) диалектики теории и практики?

Интенсивность, имя

Если бы понадобилось привести пример того, каким образом тензор способен скрываться в семантике и скрывать ее сам, стоило бы обратиться к случаю имени собственного. Это в первую очередь то имя, которое, послушаем Фреге и Рассела, представляет проблему для логиков, поскольку в принципе препровождает к единичной отсылке и вроде бы не подлежит обмену на другие термины логико-лингвистической структуры: у имени собственного нет внутрисистемных эквивалентов, как дейктик оно указывает наружу, у него нет коннотации или же она бесконечна. Небольшая трудность, которую логики, не имея выбора в средствах, разрешают при помощи понятия предиката существования. Об этом знал уже Гегель: Meinen42, и сведению знаков в систему может противостоять, скажет в свою очередь Гуссерль, такое препятствие, как дарение существования, плоть и кровь. И тому, кто спросит: а Флексиг? ответим: Флексигом можно назвать по меньшей мере одного живого индивида, это был врач Шребера, – отправляясь от этой ссылки как от печки. Но имя того же самого индивида служит поводом для дивидуации43, когда становится достоянием бреда Шребера. Этот бред готов совместить множество несовместимых суждений об одном и том же «субъекте» высказывания. О предикате Флексиг будет одновременно заявлено, что он шпик, что он Бог, что он соблазненный женскими чарами Шребера любовник, что он идет на все, чтобы помешать председателю испражняться, что он из знатной семьи, которая уже давно повязана с семьей Шребера. В чем же бредовость всего этого? Только в том, что все это высказывается.

Таков и бред писателя, разве что он чуточку осторожнее в том, что вставил между собой и текстом субъект высказывания, так называемоего Марселя, таков же бред об имени собственном Альбертины.

Таков и бред Октава об имени собственном Роберты, парламентария-распутницы, добродельной сластолюбицы, о неразрешимо предложенном-отказанном теле, в полном смысле слова теле сокрытия – сокрытия в двух смыслах: с одной стороны, она – гугенотка и жизнелюбка, способная исполнять функции знака в равно осмысленных сетях как респектабельности, так и чувственности; но, с другой стороны, каждое из этих определений что-то скрывает, не просто другое как таковое, в свою очередь принадлежащее по-своему налаженной, параллельно отлаженной и только смещенной сети, ведь парламентарий столь же осмыслен, как и шлюха, каждый в рамках своего строя, – нет, каждое определение скрывает знак как тензор, не другой осмысленный знак, а знак-тензор, состоящий в том, что имя собственное Роберты покрывает зону, где оба «строя» (как минимум, там должны иметься и другие) не составляют двоицы, а неотличимы, где имя Роберта служит как бы разделительной чертой, на полной скорости вращающейся вокруг произвольной точки – взгляда, половой щели, большого пальца в перчатке, интонации, – случайным образом перемещаясь по сегменту, который эта черта образует. Роберта – тензор, но вовсе не потому, что она – женщина одновременно и публичная, и рассудочная, а потому, что выходит за рамки, jenseits, обоих этих определений в настолько интенсивном умопомрачении, что коли по-за краем юбки обнажается участок ляжки, коли подушечка большого пальца протягивается ко рту соблазнителя, коли затылок уклоняется от его зубов, то, конечно же, из подлинной стеснительности и искренней чувственности, но наряду с этим и без определенного основания, исходя из фигуры влечения, согласно которой располагаются и проистекают токи, не принадлежащие ни Роберте, ни кому-то еще. Роберта – не чье-то имя (предикат существования), будь оно даже двойным, это имя сей неименуемости, имя конкретных «Да и Нет» и «ни Да ни Нет», и того и другого, и имя собственное является удачным примером тензорного знака не потому, что единичность его обозначения вызывает, когда мыслишь понятиями, затруднения, а потому, что оно покрывает область либидинального пространства, предоставленную неразрешимости энергетических токов, область в огне.

То же самое со Шребером. Если придерживаться «Воспоминаний невропатологического больного», отчетливо видно, какое умопомрачение локализуется, если можно так выразиться, в имени Флексига. Надо, думает Шребер, чтобы я был жещиной, тогда Бог меня оплодотворит и через меня, давшего жизнь новым людям, свершится спасение человечества. Эта смена пола является чудом, но в глазах Шребера чудом является и должно быть приписано некоей единичной силе – во всяком случае единичному решению некоей силы – любое видоизменение тела (в этом религия Шребера близка католицизму, родственна ему проникновением божественных инстанций в самые что ни на есть «повседневные», самые что ни на есть простые действия, этакое обмирщение священного или освящение мирского). То же самое с испражнением: оно поставляет материю для сокрытия, каковое распространится и на Флексига (скрываемого Богом); и если можно описать эту непрерывную двойственность перипетий влечения, важным остается тем не менее неотличимость в каждый момент несовозможного: выдать и удержать дерьмо, Флексиг покровитель и палач, Бог любовник и гонитель, мое тело мужчины и женщины, мое божественное и человеческое я; и еще кое-что сверх того.

Испражнение не естественно, а чудесно. И здесь, по поводу сего чуда испражнения, чье описание Фрейд цитирует целиком, видно, что́ может сосредоточить под одним именем бред. Чему служит знаком то, что для испражнения требуется вмешательство Кого-то, одновременно Флексига и Бога? Знаком любви, испытываемой к Шреберу, оказываемой ему помощи? Нет – или скорее да, но очень и очень косвенно. Сия сочувствующая любовь появляется в речи председателя лишь намеками и появляется навыворот. Если Флексиг-Бог превращают испражнение в чудо и лишают тело Шребера естественного отправления этой функции, то, на самом деле, для того, чтобы в последний миг лишить акт испражнения чудесности и тем самым подвергнуть председателя гонениям: они посылают кого-нибудь занять место в туалете до него. Таким образом они пресекают «предельно интенсивный расцвет душевной услады», каковым сопровождается успешное испражнение. И если идут на это, то потому, что подобное наслаждение угрожает Флексигу-Богу, поскольку подчиняет их телу председателя, как бывает всякий раз при остром наслаждении. Пример: «Бог никогда не отступился бы от меня (…), а напротив без малейшего противления и непрерывным образом поддавался бы притяжению, что толкает его ко мне, если бы я мог без конца брать на себя роль женщины, которую я сам сжимал бы в сексуальных объятиях, если бы я мог без конца упираться взглядом в женские формы, рассматривать без конца изображения женщин, и так далее»44. Таким образом чудо шреберовского испражнения вершат не по любви, а чтобы защититься от соблазна, который от него исходит. Флексиг любовник, но в обороне. Но к тому же и вероломный гонитель, который, спрашивая у Шребера: «Почему вы не испражняетесь?», навязывает ему ответ: «Потому что я глуп или что-то в этом роде»45. Флексиг, который унижает свою жертву. Но опять же и туповатый Флексиг-Бог, не способный понять, что человеческому существу, чтобы испражниться, нет надобности в чудодейственном вмешательстве: «Перо не поворачивается переписать сию вопиющую тупость – что Бог, ослепленный своим неведением людского естества, действительно может дойти до предположения, что существует человек, неспособный на то, что умеет делать любое животное: человек, неспособный по глупости испражняться».46

Не складываются ли вновь все эти противоречивые свойства просто в полисемию имени Флексига? Посмотрим. Но сначала два предвосхищающих дальнейшее замечания. Во-первых: обратим внимание на эту безмерную глупость, что простирается далеко за пределы животности Батая, – та продолжает знать, что вершит, даже если сознание того уже и не знает, в этом весь ацефальный секрет мелкого эротизма, – тогда как Шреберу приходится барахтаться в болоте неуверенности, затрагивающей самое инстинкты, животные стыковки, в подозрении, что не добираешься до того, что умеет животная безголовость, что «тело» не умеет более испражниться, когда в том возникает «нужда», что кал не знает более дорогу к выходу. Потрясающая глупость безумного тела, в которое Флексиг погружает Шребера. В противоположность органическому телу, стыковке стыковок, функциональной сборке, эротическому построению, это либидинальное тело не имеет, кажется, устоявшихся каналов для циркуляции и разрядки импульсов. Не глубина глупости, а ее непомерность, отсутствие меры. Либидинальная глупость – нечто совсем иное, нежели глупость Бувара и Пекюше, которая заключается в изложении, в переложении почерпнутых из высказываний общих мест, и она к ней совсем близка, потому что тоже основана на разрушении субъекта, способного ответить за свои заявления и деяния, на утрате идентичности (о которой у Флобера сигнализирует оказывающийся дуэтом глупый герой47). Глупость, неотделимая от сокрытия, о котором здесь говорится.

Второе замечание: эта глупость вновь обнаруживается в странном пристрастии к женственности, содержащемся в цитированном выше тексте председателя Шребера; женщиной скорее «иметься», чем женщиной быть, это «иметься» переводится как угодно: вести себя как женщина при совокуплении и к тому же как совокупляющийся с нею мужчина («брать на себя роль женщины, которую я сам сжимал бы в сексуальных объятиях»), видеть женщину, видеть изображение женщины – и к тому же заведомо быть видимым как женщина и т. д. Снова безмерная глупость либидинальной ленты. В высшей степени тензорному имени собственному Флексига соответствует обезличивание тела Шребера: тела без налаженных органических функций, тела без пола или со многими полами. Не сказать ли нам теперь, что само имя Флексига – всего лишь предикат нескольких высказываний, из которых следует, что под этим именем совместно активизируются несовозможные влечения? Флексиг любит меня, поскольку заставляет наслаждаться испражняясь; Флексиг ненавидит меня, потому что для спасения будущего человечества необходимо подвергнуть меня гонениям; я ненавижу, что Флексиг меня любит, потому что мне хотелось бы, чтобы испражнение было для меня таким же естественным, как и для всех прочих…

Прервем перечисление уже самих по себе упрощенных высказываний. Пренебрежем прочтением отношения Шребера к Флексигу, предложенным Фрейдом: это образцово семиотическое или концептуальное прочтение, поскольку оно превращает все эти и еще множество других высказываний в окончательные фразы, проистекающие из трансформаций единого ядра, каковым является: Я (мужчина) люблю его (мужчину)48. Трансформаций, обязанных, как в отслаивании фантазма «Ребенка бьют», смещениям влечений из-за вытеснения или регрессии и подразумевающих тем самым применение, конечно же в очень малой степени порождающее, но все же вполне регулируемо-регулирующее, отрицания.

Обсудим лучше следующий пункт: действительно ли наши высказывания (какая разница, четыре их или n, кто осмелится заявить, что исчерпал их потенциальный ряд?) служат поводом тому, чего мы домогаемся под именем сокрытия? Не поддерживают ли они скорее некую полисемию, с одной стороны омонимию, поскольку Флексиг-любовник является омонимом Флексига-палача, с другой – синонимию: Флексиг любовник и палач служит синонимом Бога (к этой группе синонимов Фрейд не упускает добавить Отца), – все эти отношения семиолог отлично знает и воспримет вовсе не как возражения, а как вспомоществование своему методу. Несомненно, все вовлекает нас в эти трансформации, но они ни на шаг не приближают нас к либидинальной экономике. Если Флексиг, как только что Роберта, является тензорным, а не только «осмысленным» знаком, то не из-за полисемии связанных с этим именем высказываний, а из-за головокружительного умопомрачения от анального эротизма, которое охватило шреберовское либидинальное тело и продолжением которого является имя Флексиг. Головокружительного, поскольку тут, вокруг ануса, вращение разделительной черты снова норовит стать настолько неистовым, что зад председателя достигнет поистине солнечного накала, настолько, главное, что отныне нельзя будет принять решение, поощрить или запретить прохождение материи (кала или божественного члена), поскольку оба движения, совокупно, и заблокированы, и запущены: «Происходит это таким образом: кал проталкивается вперед, иногда и назад по кишке, пока его не останется недостаточно (…)»49, и в этих мучительных колебаниях на месте то в сторону запора, то в сторону поноса, в сторону гетеро- или гомосексуальности, в сторону мужественности и женственности, само положение солнца, богов, врачей, мужчин начинает вращаться вокруг самое себя, воспрещая всякую стабильность распределения и любое «мышление». Это умопомрачительно раскаленное головокружение носит имя Флексига, которое тем самым обретает значение тензорного знака.

Оно продолжает раскручивать волчок за пределами органического тела Шребера, в неожиданных областях либидинальной ленты; это имя их улавливает или, скорее, вдруг заставляет существовать в качестве фрагментов пространного анонимного эректильно-маниакального лабиринта, ага, вы считали себя врачом, стремились свести мой солнечный анус к жалким пропорциям догенитальной эдиповской регрессии; говоря «Флексиг», возводя на Флексиге свой метафизический и исторический роман, полагая Флексига в начале и в конце моей ненависти и любви, я превращаю вас, доктор, не во фрагмент моей параноидальной игры, как вы полагаете, а в непредвиденный обрывок безмерной ленты, по которой циркулируют анонимные токи. Ваше имя является гарантией анонимности, гарантией того, что эти влечения ничейны, что никто, даже и «доктор», не упасен от их прогонов и вложений. Вот чего вы боитесь и почему меня запираете. Под именем Флексига затевается, стало быть, не только разумная полисемия, которую обнаруживаешь в самом что ни на есть безобидном высказывании; здесь и раскаленность фрагмента тела, который уже не в состоянии откликнуться на определения, поскольку в него совокупно вкладываются «за» и «против»; более того, здесь и передача сего немыслимого ожога в другие либидинальные области, в данном случае в языки истории и религии, их обнаружение и захват в анальном умопомрачении, их, как тогда говорилось, сексуализация, их подсоединение к обезумевшему анусу, его вплоть до них расширение; здесь, стало быть, имя Флексига насилует саму предполагаемую границу тела Шребера (точно так же, как и предполагаемую границу тела Флексига), сам этот предел распылен умопомрачительной круговертью, тело председателя разрушается и его фрагменты разбрасываются по либидинальному пространству, смешиваясь с другими фрагментами в запутанную чересполосицу. Голова теперь уже – просто какой угодно клочок кожи. Флексиг, в задницу. По ту сторону синонимии и омонимии – анонимность.

«Пользуйся мною»

А что, если бы этим именем собственным было сутенер? То есть Бог. Перечитаем еще раз Шребера: «В предыдущих главах уже было замечено, что лучи (нервы Бога), которые испытывали влечение, подчинялись ему лишь против своей воли, поскольку оно вело к утрате их собственного существования и тем самым противоречило инстинкту сохранения. Поэтому я постоянно пытался приостановить влечение, другими словами снова избавиться от своих нервов (…). Основной идеей всегда было меня «оставить», то есть меня покинуть, чего, как думалось в то время, о котором сейчас идет речь, можно было достичь холощением и назначением цены за мое тело, как за тело проститутки, подчас умерщвлением и, позднее, разрушением моего разума (сведением меня с ума)»50. И Шребер добавляет, как настоящая «потаскуха»: «Что же до попыток меня охолостить, вскоре было замечено, что постепенное заполнение моего тела нервами (женскими) сладострастия возымело прямо противоположные последствия, что вытекающее из него в моем теле сладострастие души скорее заметно увеличивало силу влечения»51. Как настоящая девка или, скорее, одалеваемый силой зависимости?

Но, прежде всего, кто хочет сего скандала, сей феминизации? «При этом с человеческой точки зрения, которой я тогда в основном и следовал, было вообще совершенно естественным, что своего подлинного врага я всегда видел только в профессоре Флексиге или в его душе (позднее сюда добавилась ещё душа фон В., о чём еще будет сказано) и что в качестве своего естественного союзника я рассматривал божественное всемогущество, каковое представлялось мне в большой опасности один на один с профессором Флексигом; впредь я считал своим долгом поддерживать его всеми мыслимыми способами вплоть до готовности пожертвовать собою. Что сам Бог был сообщником, а то и самим автором плана, составленного с целью убиения моей души и проституирования моего тела как публичной девки, эта мысль пришла ко мне лишь намного позднее (…)»52.

Проститутка смиряется со своим ремеслом во имя высшего интереса. Она хочет этого и в этом неотличима от мученика: она свидетельствует своим унижением, Магдалина в качестве Иисуса. И начинает со свидетельства против своего сутенера. Разъединение, пока еще наивное, двух инстанций: аффективной – это Бог, глазам которого страдание представлено, а сердцу преподнесено; и политэкономической – это сводник, в конкретном случае Флексиг, Ирод или Пилат, который превращает это страдание в звонкую монету, извлекает из него прибыль и тем самым игнорирует его как таковое. Потом, на втором заходе (заходе, не преминем отметить, письменном: «Это мысль, которая пришла ко мне лишь намного позже и которая со всей ясностью дошла до моего сознания, осмелюсь я сказать, только во время редактирования настоящего сочинения»53), оба имени, Флексиг и Бог, сгущаются, апелляционная инстанция оборачивается столь же, если не более, преступной, чем инстанция преступления. Тут-то сутенер-Бог-доктор и обретает весь свой либидинальный размах: мировой порядок, заявляет Шребер, поистине изнасилован проектом моего превращения в женщину (в проститутку), апелляционной инстанции нет, Бог ко всему прочему и мой гонитель, он – не неподкупный судья, который принимает мои страдания, он еще и сутенер, который их требует и извлекает из них выгоду, и поэтому он их выявляет и в двусмысленности страдания-наслаждения ими пользуется.

Далее Шребер протестует, и в его борьбе за то, чтобы выйти из лечебницы, куда его заключили, надо видеть ту же борьбу, какую может вести девица, чтобы вырваться со дна, из борделя или клетки панели, в которую ее загнали. Но его протесты не лишены двойственности. Ибо, как мы уже видели, Шребер желает быть проституткой Бога, испытать по-женски наслаждение и доставить наслаждение ему если не как любовнику, то, по крайней мере, как господину. Именно для этого он хочет быть всеми женщинами и женщинами все время, и все его «непрестанно», «постоянно» – которые то и дело возвращаются под его пером, чтобы описать условие, характеризующее, по его мнению, наслаждение Флексига-Бога: чтобы всегда имелась женщина, – суть усилие твари соответствовать божественной всевременности: «Даже когда я ютилась в квартире одна, – говорит Ксавьер Лафон, – в любой час дня и ночи звонил телефон, чтобы проконтролировать мое присутствие (…). У них [сутенеров] сколько угодно времени, более чем достаточно, чтобы разыскать вас, если им хочется, даже в Америке». И даже когда она завязала со своим ремеслом, «иногда среди ночи меня будили телефонные звонки (…). На другом конце провода молчание. Лишь чье-то дыхание, потом трубку вешали»54.

Определяющим элементом в формировании этой амбивалентности, которая норовит смешать Бога и сутенера, Бога и Флексига, является «наказание»; у Шребера оно названо гонением. При всем этом оно совпадает с тем, которому подверглась Ксавьер: заточение, полная зависимость, клиника как закон преступной среды. Ксавьер говорит об этом самое существенное: «Наказание – еще одно средство заставить принять для человеческого существа неприемлемое. Но также и садо-мазохистская связь, которая в конце концов заставляет вас испытать «что-то» в отношении ваших сутенеров. Это что-то не имеет имени. Оно лежит за пределами любви и ненависти, за пределами чувств, – дикая радость, смешанная со стыдом, радость испытать и выдержать удар, принадлежать и чувствовать себя освобожденной от свободы. Это должно присутствовать у всех женщин, во всех парах, пусть в меньшей степени или неосознанно. Не знаю, как на самом деле это объяснить. Это наркотик, такое впечатление, будто ты проживаешь свою жизнь одновременно несколько раз, с немыслимой интенсивностью. Испытывают это «что-то», налагая наказания, и сами сутенеры, я в этом уверена». Зачем же давать сему безымянному «что-то» имя садо-мазохизма, как предлагает Ксавьер? Здесь мы находим полноту сокрытия. Если Флексиг – имя умопомрачения, таковым же окажется и сутенер или сообщество сутенеров. С точки зрения этого умопомрачения наказанию подпадает не что иное, как иллюзия я: «Они преуспели, поскольку теперь я уже существую только через них».

Но само собой разумеется, что, как в доброй старой диалектике господина и раба, «женщина» вполне может использовать эту предельную зависимость в качестве оружия против властелина. Возможно, что в любви тела́ подталкивает к слепому смешению именно женский оргазм; тем самым Шребер хочет быть более женщиной и проституткой – и, стало быть, все более и более безумным, все более и более «мертвым», – чтобы лучше соблазнить Флексига и Бога. Не интенция ли это скорее, нежели интенсивность? И там, где мы, как нам с Ксавьер кажется, обрели силу, силу безвластия («Я не говорю, что мне жаль эту жизнь. Но ее вам всегда будет недоставать. Это как кокаин. В нормальной жизни никогда не достичь подобной интенсивности»), нужно ли уступать место власти и ее сговору с любой слабостью? Конечно. Но это не довод, чтобы стирать главное; интенсивность скрывается в знаках и инстанциях. Если имя собственное есть сутенер или Бог, оно также служит и поводом для этого неименуемого «что-то». Если я впадает в зависимость, то не только из-за омерзительных пощечин в упрочение властных отношений.

Из пупа ночи, в изнеможении ладоней и взглядов, с измочаленными членом и вульвой, на выжженной без всякой тактики земле, в хриплом и интимном горле женщины еще может родиться приказ: «Пользуйся мною», что означает: меня нет. Проституция является политическим аспектом зависимости, но та занимает к тому же и некоторую либидинальную позицию. Как раз ее-то и не хватало Саду. Требование «пассивности» не есть требование рабства, требование зависимости – не мольба, чтобы над тобой властвовали. Тут нет ни гегелевской диалектики раба, ни лакановской диалектики истерии, поскольку и та, и другая предполагают перестановку ролей внутри пространства господства. Все это мужская чушь. «Пользуйся мною» устремлено в направлении вставшего над чреслами члена, обманки власти, отношения господства. Но в этих самых чреслах происходит нечто совсем иное, куда более важное, преподносится упразднение центра, упразднение головы. Когда мужчина, Флексиг, сутенер, пользуется этим явным «требованием» «пользования», чтобы самому стать головой, властью, он защищается, он не осмеливается воспринять масштаб сего подношения и дать ход его последствиям. Страсть к пассивности, заставляющая сказать это, не является одной силой, дополнительной силой в бою, она есть сама мощь, которая устраняет все застои, что блокируют тут и там прохождения интенсивности. Подношение ягодиц, открытие складки между ними, ануса и заднего прохода согнувшейся, как сборщица колосьев, женщины – остерегитесь, это отнюдь не вызов в духе потлача, вот, мол, что я тебе даю, покажись-ка и ты. Это – открытие либидинальной ленты, и как раз в этом открытии, в этом немедленном расширении и обнаружении отказывают себе носитель власти, сутенер, политик, мелочно довольствуясь капитализацией либидинальных интенсивностей ради прибавочной стоимости – чрезмерной эксплуатацией силы наслаждения, впаданием в вязкие китайские спекуляции. Ибо этот интерес, это ходатайство третьей стороны несомненно характерны и для умной эротики. По крайней мере не мешает, как и по поводу барочной машинерии, связывающей тело Шребера с телом Флексига, задаться вопросом, состоит ли эротика в том, чтобы придержать, скопить, а то и превратить в капитал силу, как наперебой советуют, как мы увидим далее, китайские тексты или «Опасные связи»; или же, включая в игру рассудок, подпуская в перемещения энергии «холод», то есть обжигающее напряжение расчета, в ее функции напротив входит интенсифицировать пренебрегаемые области и переходы; причем интенсифицировать, не привлекая ничего вторичного (расчет, другое пространство-время, другое тело, контрастирующие или чередующиеся с первичным), а повысив интенсивности, вспрыскивая либидо в мыслительный процесс, включая голову в либидинальную ленту, запуская капитальные и капиталистические механизмы в интересах циркуляции влечений, эротизируя рассудок; представьте себе мелкого коммерсанта или бухгалтера, ставящего свое низменное искусство на службу своих желёз.

Итак, в этом-то и состояла глупость Сада, от которой даже в своем «Философе-злодее» не удается избавиться и Клоссовскому. По крайней мере глупость одного из Садов. Есть и другой, он же – Спиноза и Лукреций: Сад, написавший «Французы, еще одно усилие, чтобы стать республиканцами», либидинальный материалист, которого мы здесь желаем и желаем здесь продолжить.

«Пользуйся мною» – это приказ и мольба, повелительное упрашивание, но оно требует упразднить отношение Я/Ты (оно же обратимое господин/раб), а также, очевидно, отношение пользования. Это прошение кажется чисто религиозным, поскольку требует зависимости. Ведь именно так и сказал Иисус на кресте, не правда ли? Но Иисус может требовать зависимости, потому что в качестве платы за грех предлагает свою боль: неподценность своих страданий, своей оставленности, чудовищное шреберовское отъятие чуда, которое он претерпевает, высвобождение, вершимое и завершаемое тем, кого любишь и кто к тому же всемогущ, – Иисус в качестве цены за искупления грехов предлагает это неподценное. И тем самым Иисус – расчетливая проститутка. Ты заставляешь меня умереть, это больно, но тем самым обрящется весь мир: извращенцы или кретины («они не ведают, что творят») будут возвращены в милостивое тело мироздания, сиречь капитала. И Бог тогда – сутенер, который говорит своей женщине Иисусу, как говорит Шреберу: сделай это мне, сделай это им. Что при этом выигрывает Иисус, спро́сите вы? И я отвечу: что при этом выигрывает проститутка, продавая самые непредсказуемые части своего тела, свой взгляд, свои таланты портнихи, свою обувку, и что при этом выигрывает Шребер? Вопрос не в этом. Проститутка, как Иисус и Шребер, обретает и полагает себя в качестве субъекта путем расчета, пусть и руководствуясь при этом чистым фантазмом, которого достаточно для обращения извращения, для его заимообращения. И не забывайте, что, поскольку Иисус к тому же и бог, проститутка заведомо является его клиентом, но к тому же она и его сутенер. Таинство Троицы, оно же таинство Подобия, является той самой машинерией, которая производит осмысленный знак и скрывает знак тензорный. В очередной раз не дадим себя на этом подловить.

«Пользуйся мною»: высказывание головокружительной простоты, никакой мистики, сплошной материализм. Пусть я буду для тебя пляжем и тканями, ты для меня – отверстиями и ладонями, пленками и оболочками, сгинем, оставим власть и низкое оправдание диалектикой искупления, умрем. Нет уж: пусть я умру от вашей руки, как говорит Мазох. Здесь зиждится высшая уловка, сознательная или неосознанная, дабы из сего последнего приказа, отданного уже доведенным до крайности ласками и бессонницей телом, в гвалте сорвавшихся с цепи частичных влечений воспряла функция подданного. Гегелевское толкование прошения: будь моим господином, дабы исполнилась твоя воля. Именно так понимают это и Сад, и Фрейд, и Батай, вводя прямо сюда политику, то есть снова приказ, стратегию, основания для войны, Шодерло де Лакло и Клаузевица.

Но чего же хочет та, которая в бесплодности и ожесточении каждого клочка своего тела этого просит, женщина-оркестр? Вы полагаете, стать хозяйкой своего хозяина – и все такое прочее? Полноте! Она хочет, чтобы вы пострадали вместе с ней, она желает, чтобы пределы исключения были отодвинуты, хочет прочистки всех тканей, безмерной осязательности, осязания того, что замыкается в самом себе, не становясь камерой, и того, что без конца разворачивается вовне, не пускаясь на завоевания. И это – перед лицом липкой посредственности мужланов! которые ухмыляются, думая, что разоблачают и эксплуатируют истерику или женщину с ее пресловутой ложью; подобной посредственности политиков, нашедшей отражение в записке, посланной с курьером Лениным по коридорам Зимнего дворца Троцкому (мы почти не присочиняем): «А что, если нас с вами белогвардейцы убьют, смогут Свердлов с Бухариным справиться?»55, слова человека из криминальной среды, лучший комментарий к ним опять же принадлежит Ксавьер: «На первый взгляд их принимают за „бонвиванов“. Они хорошо одеты, зачастую в них присутствует нечто женоподобное. Они не обязательно гомосексуальны, но чувствуется, что могли бы быть. В любом случае, любовники из них невеликие. Они всегда перемещаются группами». Ибо им нужна Организация, этим городским извращенцам, как говорят Делёз и Гваттари (сами…).

Чего хочет женщина? спрашивал Фрейд. Хочет, чтобы мужчина стал ни мужчиной ни женщиной, чтобы ничего более не хотел, чтобы она и он в своем различии были идентичны в безумном соединении всех тканей. «Для реализации желания куда более подобало бы, в потусторонней жизни, наконец избавиться от разницы полов», – пишет Шребер, который цитирует песню Миньоны из «Вильгельма Мейстера»: «Und jene himm lischen Gestalten / Sie fragen nicht nach Mann und Weib (Где силам неба все равно, Ты женщина или мужчина)». И пусть эту волю, чтобы все вышло из себя и запылало, мыслители назовут влечением к смерти, – еще бы! те, кто под именем жизни мыслит только о том, чтобы собрать, объединить, капитализировать, завоевать, расширить, заключить и господствовать. Греки Ленин и Троцкий, перемещающиеся группами педерасты, проституирующие массы как женщин. Но в постыдных собственных именах руководителей заключено безрассудное прошение масс, и оно вовсе не: Да здравствует Социальное (и тем паче не: Да здравствует Организация), а: Да здравствует Либидинальное.

1.Тем более (лат.) [здесь и далее звездочками или квадратными скобками вводятся примечания переводчика].
2.Дурная весть (греч.).
3.Подразумевается популярная игра «микадо».
4.Причина самое себя (лат.).
5.Заочно (лат.).
6.Жаждущего мужа (лат.).
7.Девы (лат.).
8.Проникновением и извлечением (лат.).
9.Уважение, почёт, любовь, привязанность (и ее предмет), но также и дороговизна, высокая цена/ недостаток, скудость (лат.).
10.Помешательством и сумасшествием (лат.).
11.Неистовство, безумие (лат.).
12.Имени (лат.).
13.Имеется в виду Омар Блонден Диоп (1946–1973), левый активист, снявшийся, в частности, в фильме Годара «Китаянка» и принимавший деятельное участие в событиях 1968 года в Париже. Вернувшись на родину в Сенегал, активно выступал против профранцузской политики президента страны Леопольда Сенгора; в 1972 году был приговорен специальным трибуналом к трем годам лишения свободы по обвинению в терроризме и шпионаже и заключен в тюрьму на острове Горе. По официальной версии повесился в своей одиночной камере в ночь с 10 на 11 мая 1973 года.
14.Искусстве жизни (лат.).
15.Наоборот (лат.).
16.За раз (ит.).
17.(грамматическое) время (англ.).
18.Голова, рассудок, сущность, глава, главное, капитал (лат.).
19.Гештальте, форме (нем.).
20.С- (лат.).
21.Жуткое, зловещее (нем.).
22.Тайное, негласное (нем.).
23.По ту сторону [принципа удовольствия] (нем.).
24.Предвосхищение основания (лат.).
25.Отрицания (нем.).
26.Отрицании (нем.).
27.Прочь, вот (нем.).
28.Французское желание, désir, происходит от латинского desiderium, в свою очередь восходящего к sidera – звезда, созвездие, небеса: de-sidero – перестать видеть, не находить чего-либо и о нем сожалеть – и следовательно его желать, по нему тосковать.
29.Желание, пожелание (нем.).
30.Лечение разговором (англ.).
31.Nouvelles Conférences, tr. fr., Gallimard, pp. 151–152.
32.Точном соответствии (лат.).
33.Чувственность (нем.).
34.Восприимчивость, восприятие (нем.).
35.Самодеятельность (нем.).
36.Цветным (англ.).
37.Фр. passage à l’acte, часто (но не всегда) используемое в качестве перевода упомянутого далее психоаналитического термина acting out (отыгрывание); см. об этом в словаре Лапланша-Понталиса.
38.Проработку (англ.).
39.Имеется в виду его трактат «Фуси кадэн», или «Кадэнсё» («Предание о цветке стиля»).
40.Случай, стечение обстоятельств (греч.).
41.В оригинале речь идет о приставке dis- в двух близких словах: dissimulation, сокрытие; и dissimilation, расподобление.
42.Мнение (нем.).
43.Разделения (неологизм от ин-дивида, не-делимого).
44.Mémoires…, cité par Freud, Schreber, P.U.F., p. 283.
45.Ibid., p. 277.
46.Ibid.
47.Как показывает неопубликованная работа Сюзанны Лафон о «Буваре и Пекюше».
48.Ibid., p. 308 sq.
49.Mémoires…, cité par Freud, Schreber, P.U.F., p. 309.
50.Mémoires…, tr. fr., Cahiers pour l’analyse 7, p. 119.
51.Ibid.
52.Mémoires…, Cahiers pour l’analyse 7, pp. 149–150.
53.Ibid., p. 150.
54.«Justine 73», Le Nouvel Observateur, 19 mars 1973.
55.Trotsky, Ma vie, Gallimard, tr. fr., p. 347.

Бесплатный фрагмент закончился.

500 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
26 сентября 2024
Дата перевода:
2018
Дата написания:
1974
Объем:
451 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-93255-562-2
Переводчик:
Формат скачивания:

Похожие книги