Читать книгу: «Мос-Анджелес. Избранное»
© В. Паперный, текст, обложка, 2018,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2018
* * *
Родственники, друзья и знакомые

Четыре поколения Паперных (слева направо): Владимир, Самуил, Зиновий, Дмитрий
Дедушки и бабушки
В 1928 году дедушка Коля был уволен из Большого театра «за антисемитизм» и сослан в Красноярск. Можете представить себе его восторг, когда десять лет спустя его любимая единственная дочь сообщила ему, что выходит замуж за еврея.
Ссылка была связана с дирижером Николаем Головановым, с которым дедушка работал в Большом театре и которого, естественно, тоже уволили. Голованов жаловался на «жидовское засилье в театре». Сталин назвал его «вредным и убежденным антисемитом». «Головановщина, – писал Сталин в 1929 году, – есть явление антисоветского порядка, из этого, конечно, не следует, что сам Голованов не может исправиться». Голованов одумался, порвал с «головановщиной», и его вернули в театр. Дедушку тоже вернули из ссылки, но в Большой он уже не попал. Голованова потом еще дважды увольняли, но свои четыре сталинские премии он все-таки получил, правда, это было уже после войны, когда антисемитизм из «вредного» явления постепенно превращался в «полезное».
Колина мать Анна была одинокая, кроме него у нее было еще двое детей: мальчик и девочка. Работала надомницей на конфетной фабрике, приносила домой мешок карамелей и бумажные обертки. По вечерам вся семья дружно занималась заворачиванием. Вечно голодные дети воровали конфеты и заворачивали вместо них камешки, за что мать их регулярно порола ремнем.
Анна была умная и практичная, сдала две комнаты жильцам, в оставшуюся переехала с младшим сыном. Старшую отдала в ученье портнихе, с проживанием и едой, а Колю – в синодальное училище при одном из кремлевских храмов, тоже с проживанием. За хороший голос и слух мальчика приняли в мужской хор. Потом, когда голос стал ломаться, Коля Озеров перешел в реальное училище.
На выпускников с хорошими отметками был большой спрос. Колю взял себе в помощники владелец ювелирной лавки купец Сиротинин. Лавка находилась на Красной площади, в Верхних торговых рядах. Интересно, что Колиной зарплаты хватало на всю семью, теперь уже можно было отказаться от жильцов. У Сиротинина на «корпоративах» Колю всегда заставляли петь. Какой-то музыкант услышал его пение и посоветовал учить Колю дальше. Сиротинин поехал в Московскую консерваторию узнавать, сколько это стоит. Цена оказалась приемлемой, и Коля начал учиться «без отрыва от производства». Буржуй, лавке которого очень скоро суждено было стать экспроприированной, не только платил за обучение, но и отпускал Колю с работы на занятия.
Учась в консерватории, дедушка Коля вступил в русское хоровое общество, где познакомился с бабушкой Симой. Она тоже училась в консерватории, но, поскольку у нее, в отличие от Коли, не было богатого спонсора, она училась по специальной программе для одаренных детей из бедных семей (да, да, была такая в Московской консерватории до революции). Некоторые педагоги считали, что учить музыке «кухаркиных детей» – варварство, и охотно делились своим мнением с самими учениками. Преподаватель сольфеджио, например, говорил Симе:
– Сейчас будет урок для тех, кто платит деньги, а вы, Морозова, подождите в коридоре.

Анна Озерова с детьми Алексеем и Николаем
Симина мать была карелкой. Карелки, как все в России тогда знали, были «смирные, кроткие и добросовестные». В свое время Петр I переселил под Лихославль одну карельскую деревню, видимо, чтобы по-мичурински привить эти ценные качества русскому народу. В эту деревню, начиная с эпохи Петра, ездили серьезные женихи выбирать невест.
Симина мать была сиротой и красавицей – и то и другое сильно повышало ее market value, тем более, что какое-то приданое за ней было – карельская деревня заботилась о своих сиротах. Как-то туда приехал из Москвы владелец нескольких извозных дворов на Рогожской заставе. Увидев шестнадцатилетнюю красавицу-сироту, он понял – это судьба.
Когда моя мама была пионеркой, она как-то спросила свою бабушку:
– Бабушка, а ты помнишь крепостное право?
– Помню, внученька, – отвечала кроткая карелка.
– А как его отменяли, помнишь?
– Помню, внученька. Мы так плакали, так плакали. Что теперь с нами будет, кто о нас позаботится…
Юная пионерка быстро потеряла интерес к разговору.
Мама родилась 9 июня и была названа Калерией в честь святой великомученицы Калерии (Валерии) Кесарийской. Я подозреваю, что из множества святых этой недели Калерия была выбрана по созвучию с родиной ее бабушки: Карелия-Калерия.
Дедушка Шмилик родился в местечке, где-то между Минском и Пинском, в абсолютно нищей семье, где еды всегда не хватало, а показывать, что ты хочешь есть, считалось неприличным. Привычки голодного детства остались у него навсегда. Когда, уже в сравнительно сытые 60-е годы, все садились обедать, он обычно говорил: «мне не кладите, я совсем не голоден, ну только может самый маленький кусочек».
Как полагается, он учился в хедере и йешиве, знал наизусть Тору и чуть ли не весь Талмуд, но местечковый мир казался ему затхлым, и из него хотелось бежать. Старший брат Левик бежал первым. Он стал революционером-подпольщиком и членом РСДРП чуть ли не с ее основания. А Шмилика манила русская литература. Русский язык и русская культура стали для еврейского мальчика примерно тем же, чем для многих поколений русских была «заграница».
Русское правительство шло навстречу еврейским детям. В Киеве для них создавались специальные гимназии, где перед ними раскрывали все прелести православия, самодержавия и народности. Однако великая русская литература, находящаяся в фазе критического реализма, звала совсем не туда. То, о чем писали Гоголь, Чехов, Короленко и Салтыков-Щедрин, прочитывалось еврейскими детьми скорее как иллюстрации к Карлу Марксу, чем к графу Сергею Уварову. Когда надо было петь гимн царю, вместо «дажди ему силу» Шмилик и другие хулиганы пели «дажди ему килу» – старое русское слово, обозначающее грыжу. В другой раз еврейские «головорезы» отрезали голову на портрете Николая II и приклеили ее к его ногам. Все эти как бы невинные выходки материализовались в Екатеринбурге в 1918 году в чудовищном по жестокости расстреле императорской семьи.
Гимназию он все-таки закончил и многие произведения русской литературы знал наизусть – не только стихи, но и прозу.
Бабушка Ита была из тех же мест. Ее отец, Израиль Майзиль, был раввином, его работа состояла в чтении Торы и Талмуда. Всю остальную работу совершала мать, Сура-Хана. Понятно, что в этих условиях ни о каком богатстве не могло быть и речи, но голода и нищеты тоже не было. Детей было семеро. Брат Иты, Иехиэль, женился на Фелиции, девушке из богатой семьи. Она играла в театре Таирова, знала много языков и безуспешно пыталась обучить этим языкам меня. Я учился отвратительно, хотя что-то из Лафонтена в памяти все-таки застряло: «Et bonjour, Monsieur du Corbeau, Que vous êtes joli!»
– Тетя Феля, – спрашивал я ее, – вы же были евреи. Как же вы могли жить в Москве – тогда же была «черта оседлости»?
– О, это было очень просто, – отвечала Фелиция. – Раз в месяц приходил жандарм, служанка выносила ему блюдце со стаканом водки и золотым рублем. Он выпивал водку, брал рубль, благодарил и уходил.
Фелиция с мужем Иехиэлем (братом бабушки Иты) жила в коммунальной квартире. С симпатичным соседом Юликом отношения были прекрасные. Когда Юлика в 1965 году вдруг арестовали за публикации на Западе и приговорили к пяти годам лагерей, тетя Феля была в шоке.
– Я уверена, – говорила она, – что он ни в чем не виноват. Он был такой хороший мальчик. Наверняка этот ужасный Андрей Синявский его уговорил.
Она совсем не разделяла наших антисоветских настроений. Мы иногда заводили разговоры на тему «как хорошо было при царе».
– Если бы не эти ужасные большевики, – говорили мы, – мы бы сейчас свободно ездили за границу!
– Я вижу, вы ничего не знаете о том времени, – отвечала она. – Атмосфера была гнетущая. Какая там свобода! Все мои друзья по театру находились в депрессии от невозможности делать то, что считаешь нужным и правильным.
При этом она довольно трезво воспринимала советскую жизнь.
– У нас в театре, – говорила она, – самым страшным преступлением считалось играть с «сантиментом». А когда я включаю радио, все, что я слышу, – это сплошной сантимент.
По семейному преданию, ее дядя был одним из совладельцев московского «Метрополя». У него, по рассказам Фелиции, были левые взгляды. В 1917 году он охотно отдал «Метрополь» рабочему классу и уехал в Берлин. Через год приехал посмотреть и увидел, что большевики тащат оттуда мебель для своих кабинетов. Страшно возмутился и больше не приезжал.
Жениться на Ите, девушке из респектабельной и сравнительно состоятельной семьи, было серьезной победой в жизни дедушки Шмилика. Но уже в 1919 году молодая пара, бросив абсолютно все, бежала от погрома в Киеве с двумя новорожденными близнецами Борей и Зямой на руках. Спасенному Зяме суждено было стать моим отцом, а Боре – отцом Ирины Паперной.
Заслуги дедушкиного брата Левика перед большевиками не были забыты, и он довольно скоро оказался в Москве, где стал большим начальником в Совете профсоюзов.
– Левик пришел к Бухарину, – рассказывал дедушка Шмилик, – и сказал, что он написал статью о демографии. Тот спросил: источниками на каких языках вы пользовались? На немецком. Тогда, говорит Бухарин, я даже читать не буду, немцы ничего в этом не понимают, все главные источники по-английски. Левик, понятно, расстроился, но решил, что он так легко не сдастся. Засел за учебники и за полгода так выучил английский язык, что его послали в командировку в Америку.
Я хорошо помню две деревянные теннисные ракетки, которые Левик привез племянникам Боре и Зяме. На них было красивое клеймо: Antelope Brand. Это все, что осталось от Левика. В 1937 году он был назначен наркомом земледелия Украины и почти сразу же расстрелян как американской шпион. К этому времени родители бабушки Иты с двумя из семерых детей уже уехали в Палестину, а семья Паперных жила в Москве. Возможно, именно поэтому никто из родственников не пострадал – Киев и Москва, видимо, шли по разным ведомствам. Боре и Зяме сказали, что дядя Левик погиб в альпинистском походе, сорвавшись в пропасть. Зная его бесшабашный характер, поверить в это было легко.
Дедушка Шмилик был сентиментален. Он часто пересказывал нам, детям, истории из Торы, чаще всего про Иосифа Прекрасного. Он делал большие паузы – теперь я понимаю, что при этом он мысленно переводил с иврита. Каждый раз доходя места, где Иосиф говорит братьям «неужели вы не узнаете меня, я брат ваш, Иосиф», дедушка начинал плакать. Мы все знали, что в этом месте надо плакать, и терпеливо ждали. Дедушка беззвучно плакал несколько минут, потом вытирал слезы и продолжал рассказ.
Уверен, что в этой истории ему слышался голос любимого брата: неужели ты забыл меня, я брат твой, Левик.
Много лет спустя, когда дедушки уже не было, я попытался вспомнить историю Иосифа и рассказать ее своему сыну. Когда дошел да слов «неужели вы не узнаете меня», у меня из глаз вдруг градом полились слезы.
Павловский условный рефлекс.
В 1937-м мои родители Лера и Зяма познакомились в ИФЛИ. Институт истории, философии и литературы, созданный в 1935-м, был одним из элементов возрождения имперской культуры. Именно тогда вновь были введены воинские звания царской армии, осуждено использование марксистских схем в преподавании и возвращены колонны в архитектуру. Известные дореволюционные профессора – Г.О. Винокур, Д.Н. Ушаков и другие – были извлечены из коммуналок, и им было позволено преподавать практически как до революции.
«Твои родители, – рассказывали мне потом их соученики, – самая красивая девушка курса и самый блестящий студент, все пять лет ИФЛИ проходили, держась за ручки». В 1939-м они уже обсуждали будущий брак, а пока, полные презрения к буржуазной морали, решили вместе поехать отдыхать на Черное море. На платформе Курского вокзала впервые встретились провожающие их родители. К шоку от того, что «дитя собирается вступить в брак с чужим», добавлялось смущение от свободы нравов детей, но кто после кровавой эпохи войн и революций обращает внимание на такие мелочи. Официальное знакомство состоялось, детям дали на дорогу денег, и поезд ушел.
Первое время в Курпатах было абсолютно счастливым, но потом произошло непредвиденное. У перегревшегося на солнце Зямы произошел такой нервный срыв, что Лера решилась послать телеграмму его родителям. К ним немедленно выехала бабушка Ита, они с Лерой вдвоем отвезли Зяму в Москву и устроили в больницу. Зяма поправлялся, но Лера была в панике: готова ли она связать жизнь с не очень здоровым человеком? Решила поговорить со своей мамой.
Бабушка Сима, дочь кроткой и добросовестной карелки, внимательно посмотрела на нее и тихо сказала:
– Каленька, ну как же можно бросить больного человека!
В эти годы Калерия была убежденной комсомолкой и атеисткой, христианское милосердие было ей не свойственно, но эта фраза на нее подействовала. Вопрос был решен. Бабушка Сима и дедушка Коля были верующими, поэтому для них вопроса вообще не было – христиане не бросают больного человека.
К этому времени дедушка Коля работал в Наркомате совхозов, заведуя самодеятельным хором, но главной его деятельностью, во многом полуподпольной, было сочинение церковной музыки – незадолго до смерти в 1972 году он получил орден от патриарха Пимена, а эти сочинения до сих пор поют в московских церквях. С одной стороны, вера удерживала его от многих неблаговидных поступков, почти обязательных для советского человека. Когда, например, ему настойчиво предлагали быть осведомителем НКВД, он ответил: «Меня в детстве отец ремнем драл, если я доносил, так что извините, не могу». Как ни странно, это сошло ему с рук, его, правда, сослали на два года в Сибирь, но учитывая атмосферу в стране, можно сказать, что ему повезло. С другой стороны, прегрешения плоти – чревоугодие и прелюбодеяния – с его верой вполне уживались.
Пожалуй, самым главным его качеством была доброта. Он обожал делать подарки. Мне тоже иногда что-то доставалось, но я по юношескому идиотизму его подарков не ценил (за исключением, разумеется, велосипеда «Орленок»). Как-то он мне подарил старинное мужское кольцо в виде змеи с отделением для яда. Я выдумал и всем рассказывал, что это было кольцо Гитлера, с помощью которого он и отравился. После многочисленных переездов на двух континентах кольцо, к сожалению, пропало.
И еще одно качество дедушки Коли – организаторские способности. Во время войны он отвечал за эвакуацию всех детей работников Наркомата совхозов в башкирский городок Миловка, недалеко от Уфы. Рискуя своим служебным положением, он сумел вывезти, снабдить жильем и продовольственными карточками не только свою дочь (мою будущую маму), но и ее новых родственников: бабушку Иту и ее беременную невестку Миру, жену Бори, ушедшего добровольцем на фронт. Дедушка Шмилик в это время преподавал русскую литературу в военно-морской школе (тогда его еврейский акцент все еще не был препятствием) и имел звание майора. Он был эвакуирован вместе со школой куда-то под Калугу. Зяма, освобожденный по болезни от службы, рыл противотанковые рвы под Ельней.
Возможно, дедушка Коля когда-то и не слишком любил евреев, но теперь, когда они стали частью его семьи, его доброта и забота распространялась и на них.
Дедушка Шмилик, как мы знаем, в юности порвал с иудаизмом, а после гибели на фронте его сына Бори вступил в партию. В брежневскую эпоху он разочаровался и в партии.
– Если бы я не боялся, что это испортит жизнь твоему отцу, – говорил он мне, – я бы швырнул им в лицо этот партбилет.
Дедушке подарили транзисторный приемник «Спидола». Он пришел с ним в радиомастерскую и закричал прямо от входа:
– Он не ловит «Голос Израиля»! Вы можете починить?
Мастер, оказавшийся, как говорил дедушка, ex nostris, поманил его пальцем и сказал тихо:
– Не надо так кричать, оставьте, мы все сделаем.
После этого голос Израиля звучал на весь писательский дом у метро «Аэропорт» непрерывно.
Зяме на самом деле терять уже было нечего – за его песни и антисоветские пародии, распространившиеся в самиздате, его уже исключили из партии и теперь собирались уволить «доктора наук и старшего научного сотрудника» с работы. Его спас, сам того не зная, французский коммунист, а впоследствии отрицатель Холокоста, принявший ислам, Роже Гароди.
Гароди написал в 1960-х книгу «Реализм без берегов», где доказывал, что реализм включает в себя и таких модернистов, как Джойс и Кафка. Не перевести на русский язык книгу французского коммуниста было неудобно, но и публиковать ее казалось опасным, – а вдруг все начнут писать как Джойс. Решено было опубликовать, но дать отпор.
На роль оппонента назначили бывшего «врага народа», старательно делавшего новую карьеру, Бориса Сучкова. Он писал и носил черновики в ЦК, а там ему все время говорили: «слабо, надо крепче». В конце концов ему удалось врезать как надо, и книга Гароди вышла одновременно с разгромной рецензией. Сучкова за заслуги назначили директором Института мировой литературы, где и работал мой отец.
На нового директора стали немедленно давить с двух сторон. Ему звонили из ЦК и говорили: «Вам известно, что у вас работает человек, исключенный из партии? Какие вы собираетесь принимать меры?» Одновременно ему звонили представители «прогрессивной либеральной общественности» и говорили прямо противоположное: «Надеемся, вы не дадите в обиду талантливого пародиста?»
Сучков оказался между двух огней. Как официальный представитель советской литературы за границей и участник различных международных конференций, он дорожил репутацией «либерала». С другой стороны, не принять меры было бы прямым вызовом ЦК. Его решение было по своему гениальным. На стене института появился приказ (я видел его своими глазами), где говорилось примерно следующее: «Паперного З.С. за допущенные идеологические ошибки наказать переводом из сектора советской поэзии в группу Чехова». Это было серьезным понижением.
Дедушка Шмилик, хотя и разочаровался в коммунизме, детство, проведенное за изучением Торы, все еще вспоминал с отвращением:
– Схоластика! Обскурантизм! Средневековая наука! У них даже имя Бога нельзя было произносить вслух.
– Дедушка, а какое имя у Бога? – спрашивали дети.
– Имя? Ну…
Он замолкал, потом пробовал еще раз:
– Его имя… э…
Так и не смог произнести.
2013

Александр Галич
Галич
Их было два брата, Толя и Валя Аграновские. В 1970-х Толя считался советским «журналистом номер один», а потом, по слухам, написал все книги Брежнева. Валя был младше и менее знаменит, но зато писал пьесы и жил в нашем подъезде этажом ниже. Как-то Толя пришел к нам со своей красавицей женой Галей и с гитарой и спел песню «Облака».
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял,
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям.
Мне было 15 лет, и на меня сильное впечатление произвели и песня, и жена.
– Автора назвать не могу, – сказал Толя строго, – у него могут быть неприятности.
Год спустя я сидел на пляже Дома творчества писателей в Коктебеле и учился играть на шестиструнной гитаре по самоучителю.
– Что ты, мальчик, так бессмысленно проводишь время, – сказала мне дама в розовом купальнике, – давай-ка я научу тебя петь три песни Галича и покажу три аккорда. Все девочки будут твои.
Одна из песен оказалась «Облака». Авторство Галича, судя по всему, уже не было секретом. Я довольно быстро освоил аккорды и начал развлекать знакомых песнями Галича. Как-то раз возле писательского кооператива, около метро «Аэропорт», я столкнулся с самим Александром Аркадьевичем, с падчерицей которого тогда дружил.
– Вадик, – сказал он мне с улыбкой, – зашли бы как-нибудь к нам, вам ведь нужно расширять репертуар.
Я был смущен: ему донесли! Сам зайти я не решился, но, когда на домашний концерт Галича позвали моих родителей, меня взяли с собой. В скромную «аэропортовскую» квартиру набилось около сотни человек. Сидели на чем попало. Духота была невыносимая.
– Саша, – громко говорила жена Галича Нюша, – сними пиджак, очень жарко.
– Нюша, – мягко отвечал Галич, – если мне будет жарко, я сниму.
– Это прекрасный твидовый пиджак, – продолжала Нюша, обращаясь уже к гостям, – мы купили его в Англии, а он не хочет его снимать.
Этот театральный диалог продолжался еще минут пять, потом все затихли и концерт начался.
Песни Галича можно условно разделить на две группы: пародийно-сатирические и серьезные. В пародийных советская действительность доводилась до абсурда, это был своего рода соц-арт. Вот, например, знатный рабочий Клим Петрович выступает на митинге и читает по бумажке, которую ему сунули по ошибке:
Израильская, говорю, военщина
Известна всему свету!
Как мать, говорю, и как женщина
Требую их к ответу!
И… ничего не происходит. Первый секретарь обкома говорит ему одобрительно:
Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!
Очень верно осветил положение!
Пародийные песни были смешными и пользовались успехом, даже в моем исполнении. Серьезные песни ни мне, ни моим слушателям не нравились: слишком все это было в лоб. Вот, например, песня о вторжении советских войск в Чехословакию в августе 1968-го.
На севере и на юге
Над ржавой землею дым,
А я умываю руки,
А он умывает руки,
А мы умываем руки,
Спасая свой жалкий Рим.
И незачем притворяться,
Мы ведаем, что творим.
Проблемы начались, когда Ваня Дыховичный, женатый тогда на Оле, дочери члена Политбюро Полянского, решил развлечь тестя и его гостей магнитофонными записями Галича. Члены Политбюро пришли в ужас, Галич был отовсюду изгнан, и в конце концов ему пришлось уехать из страны. Покойный Ваня отрицал всю эту историю и, по слухам, даже объяснялся с «дядей Сашей», говоря, что он виноват, на что дядя Саша вроде бы ответил: «Вань, да, понятно, что все это ерунда. Но согласись, что ерунда красивая». Будем надеяться, что кто-нибудь из участников откликнется и расскажет, как все было на самом деле.

Могила Александра Галича
Галич жил сначала в Мюнхене, потом в Париже. 15 декабря 1977 года его убило током, когда он пытался подключить телевизионную антенну. По одной версии, это было дело рук КГБ, по другой – ЦРУ, но, по-видимому, это был несчастный случай.
Одна из песен, написанных в эмиграции, называлась «Когда я вернусь». Мне кажется, что сейчас как раз настало время для возвращения песен Галича, причем не пародийных, которые интересны скорее как памятники эпохи, а серьезных, потому что призыв перестать «умывать руки» сегодня актуален как никогда.
Поводов, по которым каждому из нас надо принять решение – промолчать или нет, – много: неправедный суд, уничтоженные памятники, фашистские лозунги, власть, не выполняющая своего предназначения, как сказал бы Державин, «от сильных защищать бессильных», и т. д. Писателя Юрия Домбровского в свое время спросили, почему он демонстративно вышел из Союза писателей в связи с процессом Синявского и Даниэля, а когда исключали Пастернака, не сделал ничего. Он ответил:
– Орудие производства писателя – это его совесть. Если моя совесть задета, я писать не могу. Я не знаю, почему моя совесть никак не пострадала, когда исключали Пастернака, но сейчас моя совесть задета, и, чтобы сохранить способность писать, я должен был что-то сделать.
Мне кажется, что совесть – это орудие производства любого нормального человека, и если что-то кажется тебе чудовищно несправедливым, молчание в конце концов отразится на качестве того, что ты делаешь.
Ах, как просто попасть в первачи,
Ах, как просто попасть в богачи,
Ах, как просто попасть в палачи.
Промолчи, промолчи, промолчи.
2011
Високосный год
Мне было 15 лет. Я был трудным подростком. Вместо школы проводил все время в кафе «Артистическое» в проезде МХАТа (сейчас Камергерский переулок), где вокруг легендарного Асаркана сидела разношерстная компания актеров, режиссеров, искусствоведов, художников, журналистов, поэтов и лиц без определенных занятий. Там можно было встретить Олега Табакова, Игоря Квашу, Олега Ефремова, искусствоведа Наталью Крымову, художников Юло Соостера и Юрия Нолева-Соболева. Там можно было встретить прозаика Павла Улитина. Там же иногда появлялся замшелого вида футурист Алексей Крученых.

Кафе «Артистическое», 1960-е
Однажды вечером в дверях кафе появился Анатолий Эфрос. Он не любил этой богемной компании и заехал по дороге с «Мосфильма», чтобы забрать жену, Наталью Крымову.
– Толя, посиди с нами пять минут, – попросила Крымова.
Ему притащили стул, и он с недовольным видом втиснулся между нами.
– Что у вас там происходит? – продолжала Крымова. Эфрос тогда готовился к съемкам фильма «Високосный год» по роману Веры Пановой «Времена года».
– Да вот, – ответил он, – никак не найдем мальчика на роль Сережи Борташевича.
– А какой тебе нужен мальчик?
– Какой? Ну… вот вроде этого, – и он показал на меня.
– Ну и возьми этого, – сказала Крымова.
Эфрос быстро повернулся ко мне.
– Ты актер?
– Нет.
– Играл когда-нибудь?
– Нет.
– Учился на актера?
– Нет.
– Можешь завтра приехать на «Мосфильм» к 10 утра?
– Могу. Завтра школа, но можно прогулять.
Как я потом узнал, отсутствие актерского образования резко повысило мои шансы. Эфрос ненавидел актерские штампы. Когда фильм уже вышел, он рассказывал Асаркану:
– Из-за того, что Смоктуновский гениальный актер, а Вадик совсем не актер, все остальные мне кажутся жутко фальшивыми.
Во время съемок его главной задачей было сохранить мою актерскую невинность. Он не давал мне никаких указаний и запрещал съемочной группе требовать от меня чего бы то ни было.
– Скажите ему, чтобы вставал точно на этот крест на полу, он не попадает в кадр, – кричал оператор.
– Ваша проблема, – отвечал Эфрос, – двигайте камеру.

Кадры из фильма «Високосный год», 1961. Режиссер Анатолий Эфрос, сценарист Вера Панова, оператор Петр Емельянов, композитор Карэн Хачатурян, художник Евгений Свидетелев
– Скажите ему, чтобы говорил громче, – кричал звукооператор, – ничего не записывается, все придется переозвучивать.
– Значит будем переозвучивать, – неумолимо отвечал Эфрос.
Для полного реализма, или неореализма, он настоял, чтобы я снимался в моей собственной одежде – к большому неудовольствию директора картины, который должен был платить мне, точнее, моим родителям за аренду.
Была, возможно, и еще одна причина, почему он выбрал меня для этой роли. Анатолий Васильевич родился в Харькове, его родители работали на авиационном заводе. Его всегда тянуло к детям из интеллигентных семей. Как-то много лет спустя я пригласил его на детский самодеятельный спектакль, где я участвовал как художник. Он приехал с сыном Димой, и они оба вели себя как дети: хохотали и хлопали в ладоши. Когда я спросил, что ему понравилось, он ответил:
– Больше всего понравилась аудитория – хорошо одетые молодые люди с интеллигентными лицами.
Два факта – отсутствие у меня актерского образования и наличие «интеллигентных родителей» – решили дело.
Я уже знал, что буду сниматься вместе с великим Смоктуновским. После роли князя Мышкина в театре у Товстоногова он уже считался гением. Каково же было мое разочарование, когда выяснилось, что в сценарии нет ни одной сцены, где участвовали бы мы оба. Две сюжетные линии сценария – Куприяновых и Борташевичей – почти не пересекались. За полтора года съемок я так и не познакомился с великим актером.
Как-то весной приезжаю на очередное переозвучивание. Вхожу в гигантский павильон тон-студии «Мосфильма». В противоположном конце студии, в двухстах метрах от меня, стоят Эфрос и Смоктуновский и оживленно разговаривают. Я замираю. Дальше происходит следующее. Смоктуновский видит меня, говорит что-то Эфросу и быстрыми шагами идет через всю студию. Подходит, наклоняется ко мне и говорит своим трагическим голосом князя Мышкина:

Анатолий Эфрос
– У меня к вам очень большая просьба. Когда закончится озвучивание, не уезжайте, пожалуйста, сразу. Мне надо с вами очень серьезно поговорить.
Все два часа озвучивания я провел как в тумане. Он хочет со мной поговорить. Как актер с актером. Хочет поделиться профессиональными секретами. Или, наоборот, чтобы я с ним поделился. Что бы это ни было, свершилось. Эти полтора года прожиты не зря.
Вот, наконец, озвучивание закончено.
– Где Смоктуновский? – спрашиваю ассистента режиссера.
– Уехал.
Когда Эфроса спрашивали, что представляет собой Смоктуновский как человек, он обычно отвечал так:
– Смоктуновский – это такой тонкий инструмент, который мгновенно подстраивается к собеседнику и выдает именно то, что тот хочет услышать. Что за этой изменчивой оболочкой и есть ли там вообще что-нибудь, мы, скорее всего, никогда не узнаем.
Видимо, произошло следующее. Смоктуновский поймал мой восторженный взгляд и сразу понял, каких именно слов я от него ждал. Добросовестно, с выражением, произнес этот текст и тут же забыл обо мне.
Когда в 1992 году в Лос-Анджелес приехал спектакль по пьесе Энквиста «Из жизни дождевых червей», я поразился, какая пропасть была между поразительной игрой Смоктуновского и игрой просто хороших актеров. После спектакля я подумал, не стоит ли зайти за кулисы и выяснить наконец, о чем он хотел со мной «очень серьезно поговорить» 31 год назад. В последний момент решил оставить загадку неразгаданной и не зашел.
2012
Как я написал письмо Белле Ахмадулиной
В начале 70-х моя младшая сестра Таня и я сняли зимнюю дачу у вдовы писателя Лукницкого в Переделкино. Я после развода оставил квартиру жене и сыну, Таня не хотела жить с родителями, и мы оба хотели жить здоровой деревенской жизнью.
На соседней даче жила Белла Ахмадулина со своим юным и беспутным мужем Эльдаром, недолго, впрочем, удержавшимся в этом статусе. Как получилось, что у известной поэтессы не было на даче телефона, а у вдовы он был, я не знаю, но несколько раз в день Белла забегала к нам звонить, и в результате мы с Таней оказались невольными хранителями большого количества ее личных тайн (которые, разумеется, умрут вместе со мной).
Возникло что-то вроде соседской дружбы. Когда к ней приезжала подруга-парикмахерша, Белла звала нас с Таней на бесплатную стрижку. Подруга обычно не возражала или делала вид, что не возражает, она дорожила статусом придворной дамы. Когда к Белле приходили гости, она часто приглашала и нас. Хорошо помню один такой вечер.
– Смотрите на них, – запела Белла своим поэтическим голосом, когда мы вошли, – это брат и сестра. Ведь это только в девятнадцатом веке такое могло быть: брат и сестра. Ведь только у Тургенева, правда?
– А ты знаешь, где я твоего Мишу Луконина видел? – сказал вдруг пьяный Эльдар. – В гробу.

Белла Ахмадулина
– Эльдар, – нежно пела Белла, – ты должен думать о своем творчестве, о своем сценарии, смотри, к нам пришли брат и сестра…
Так пролетел примерно год. Литфонд СССР, владелец дачи, решил отобрать ее у вдовы, и нам пришлось съезжать. Стало ясно, что дружба с Беллой вне дачного соседства и телефона долго не протянет. И тут мне пришла в голову идея перевести эту дружбу в художественно-поэтический жанр. Я решил написать Белле письмо, демонстрирующее, что я незаурядная творческая личность.
Это письмо где-то сохранилось в моем архиве. С одной стороны, журналистская добросовестность требует, чтобы я его воспроизвел. С другой стороны, мне стыдно: я перечитывал его несколько лет назад – оно было претенциозным, натужным и абсолютно бездарным. К счастью, решения принимать не пришлось – письма в той папке, где ему полагалось быть, сейчас не оказалось. Видимо, какой-то тайный доброжелатель его уничтожил. Помню начало:
О, как пугает и привлекает меня этот Дом Напротив,
за Зеленым Забором, возле Вонючей Канавы…
Ответ пришел быстро. В «Литературной газете» появилась поэма Ахмадулиной «Дачный роман», в которой были описаны и мы с Таней, и мое письмо. Все основные факты пересказаны в поэме достаточно точно, кроме моего письма. Во-первых, Белла его опоэтизировала, во-вторых, сделала его объяснением в любви (судя по литературному качеству моего письма, это была не любовь, а скорее суетное желание дружить со знаменитостью). Вот письмо в интерпретации Беллы:
Затем пришло письмо от брата:
«Коли прогневаетесь Вы,
я не страшусь: мне нет возврата
в соседство с Вами, в дом вдовы.
Зачем, простак недальновидный,
я тронул на снегу Ваш след?
Как будто фосфор ядовитый
в меня вселился – еле видный,
доныне излучает свет
ладонь…» – с печалью деловитой
я поняла, что он – поэт,
и заскучала…
Дальше в поэме появляется Пушкин, в которого влюблена она, но, поняв, что имеет дело с поэтом, Пушкин тоже начинает скучать:
Не отвечает
и думает: – Она стихов
не пишет часом? – и скучает.
Поэма кончается вариацией на тему стихотворения ее предыдущего мужа. У Евтушенко:
О, кто-нибудь, приди, нарушь
Чужих людей соединенность
И разобщенность близких душ.
У Ахмадулиной:
Вот так, столетия подряд,
все влюблены мы невпопад,
и странствуют, не совпадая,
два сердца, сирых две ладьи,
ямб ненасытный услаждая
великой горечью любви.

Белла Ахмадулина
В последующие годы мы неоднократно встречались, но никогда не упоминали ни моего письма, ни ее поэмы. Я как-то приехал брать у Беллы интервью для статьи «Писатели и вещи» и сфотографировал ее на фоне коллекции граммофонов ее третьего (или четвертого, если считать Эльдара) мужа, Бориса Мессерера. Последняя встреча произошла в Лос-Анджелесе. Я услышал, как Белла шептала хозяйке дома, указывая на меня:
– «Дачный роман» – это про него.
Тридцать лет назад она превратила мое глупое и претенциозное письмо в поэзию, тем самым как бы исполнив мое желание возвыситься до ее уровня. Теперь смотрела на меня как на свое творение.
Сегодня из четверых персонажей поэмы в живых остался я один.
2010
Асаркан
1
По своим последствиям Московский фестиваль молодежи и студентов 1957 года можно сравнить только с высадкой английских пуритан на скалу Плимут в бостонском заливе. В Москве стали появляться одетые в джинсы фарцовщики, немытые бородатые философы, абстракционисты с фломастерами и горящими глазами, сильно пьющие джазовые саксофонисты, голодные подпольные поэты и тому подобные невиданные существа. Моя первая любовь Оля Карпова была в самом центре этой цивилизации, во-первых, потому что ее старшая сестра Таня, учившаяся в инязе, как раз в это время бросила своего фарцовщика и связалась с абстракционистом, во-вторых, потому что Оля и Таня жили в Доме правительства.
Квартира на десятом этаже прямо над кинотеатром «Ударник» некогда принадлежала их бабушке скульптору Марии Денисовой. Ей были посвящены строчки Маяковского «приду в четыре сказала Мария». Бабушка со стороны отца, Анна Самойловна Карпова, была в свое время ректором ИФЛИ. Поскольку мои родители учились в ИФЛИ, а отец к тому же был специалистом по Маяковскому, можно сказать, что наша встреча с Олей была предопределена судьбой.
Как-то осенью 1959 года Оля позвала меня на очередное сборище в их квартире. Для меня поездка к Оле на метро от «Красносельской» до «Библиотеки им. Ленина» всегда была выходом в высший свет. Мы оба учились тогда в девятом классе, но в разных школах. Оля училась в центре, ее подругами были Лена Щорс и Алла Стаханова, внучки советских знаменитостей. Я же жил в пролетарском районе. Когда недалеко от нас открылась английская школа, моя мама, как настоящая комсомолка 30-х годов, категорически отказалась меня туда отдать, потому что там будут учиться «дети привилегированных родителей». В результате моими друзьями стали сын дворничихи-татарки и брат сидевшего уголовника.

Асаркан, коллаж автора
Олина квартира представляла собой одну огромную комнату-студию, больше ста квадратных метров, при входе была прихожая с крохотной кухней – предполагалось, что члены правительства будут брать еду на фабрике-кухне, находящейся в этом же доме. Стены украшены абстрактной живописью Олиного дяди, Юры Титова. Сейчас вся студия была до отказа заполнена странно одетыми людьми. У стены на коврике сидел бородатый босой человек. Раскачиваясь, он бил в африканский барабан и произносил монолог, в котором попадались слова «дзен-буддизм» и «Лао-Цзы». Все вместе – босые ноги, борода, барабанный бой, шаманские интонации, незнакомые слова – произвели на всех присутствующих, включая меня, гипнотическое впечатление. Когда бородач замолк, наступила тишина, которую нарушил худой, лысый, слегка оборванный молодой человек, сидевший в углу. Он негромко, но так, чтобы слышали все, произнес:
– Все это можно прочесть в третьем зале Ленинской библиотеки…
И после точно выдержанной паузы добавил, чуть скривив губы:
– …правда, без барабанного боя.
После этого он встал, повернулся к сидящему рядом с ним юноше и сказал:
– Пошли отсюда.
Оба встали и, переступая через сидящие и лежащие тела, стали пробираться к выходу.
Эффект от этой реплики и драматического ухода был, пожалуй, даже сильней, чем от монолога. Нельзя сказать, что реплика лысого была более интересной, чем барабанный бой, но ей он как бы присвоил себе весь монолог, показав, что все это давно ему известно и неинтересно, и ушел, лишив всех возможности задавать какие бы то ни было вопросы. По режиссерскому мастерству реплика близка к лучшим сценам из романов Достоевского, как потом выяснилось, его любимого писателя.
2
– Мы должны ходить в кафе «Артистическое», – объявила Оля через несколько дней. – Таня сказала, что там собираются интересные люди. Там даже бывает Асаркан.
– Кто это?
– А вот тот лысый.
Ни в каких кафе я до этого не бывал и, что там делают, не знал. Но Оля тогда была моим главным учителем жизни, и я безропотно согласился. Мы пришли в кафе. Красавица Таня сидела там в окружении друзей. Она небрежно помахала нам рукой, но за свой столик не пригласила. Мы сели в стороне и заказали кофе. Я нервно теребил в кармане деньги. Через какое-то время появился небритый Асаркан в сопровождении подростка-мулата. Они присоединились к Таниной компании.
Вид у нас с Олей был, наверное, испуганный и растерянный. Через какое-то время Таня сжалилась и помахала, чтобы мы пересели к ним. Мы взяли наши чашки с «крем-кофе» (так тогда называли эспрессо) и пошли к их маленькому столику у окна, за которым уже сидело человек пятнадцать. Кое-как вдвинув свои стулья, мы сели. Асаркану это явно не понравилось.
– Пошли отсюда, – мрачно сказал он мулату, – тут слишком тесно.
Похоже, что эффектный уход был его излюбленным приемом. Мы с Олей сидели подавленные: мы что-то такое сделали, что не понравилось великому Асаркану.
3
Оля была не из тех, кто привык сдаваться без боя, и мы продолжали мужественно ходить в «Артистическое» после школы и пить там противный горький кофе. Однажды, месяца через три, мы сидели с Олей за столиком где-то в середине зала, а компания Асаркана, как всегда, сидела за столиком у окна. Вдруг произошло нечто странное: Асаркан вдруг обратился к нам через весь зал:
– Ребята, идите к нам, чего вы там сидите одни.
Мы с Олей стали оглядываться: к кому это он обращается?
– Сюда, сюда, – продолжал Асаркан.
Мы пересели за их столик, потом Асаркан сказал свое «пошли отсюда», и мы вышли с ним на улицу. Все это время Асаркан говорил. «Самый главный талант, – говорил он, – это не способность писать стихи или картины, это талант быть человеком. Мало кому удается».
Этот монолог Асаркана продолжался много лет, в какой-то момент мы с Олей включились в этот монолог, и он стал диалогом, иногда очень конфликтным, потом Оля вышла за него замуж и родила Аню, а потом Асаркан уехал в Чикаго.
4
Он всегда агитировал за отъезд и даже обсуждал самые фантастические планы бегства из СССР. Когда появилось окно в виде израильской эмиграции, все друзья и знакомые стали интересоваться, когда же он наконец подаст заявление. На что он отвечал следующее:
– Я вот уже три года всех спрашиваю, где калининское отделение милиции, и никто не говорит. Как я могу взять оттуда справку, если никто не хочет мне сказать, где оно находится. Но даже если представить себе, что я каким-то чудом собрал все справки (у меня, кстати, нет свидетельства о смерти родителей) и сделал ремонт в квартире (а без этого не выпишут), дальше начинается самое трудное: надо вносить сорок рублей. А где я их возьму?
Друзья и знакомые были уверены, что стоит только нашему Асаркану пересечь границу, как мировая прогрессивная общественность тут же поднимет его на пьедестал. Он будет сидеть где-нибудь в кафе «Флориан» на пьяцца Сан-Марко в Венеции и произносить монологи, а толпы учеников и поклонников записывать их и тут же публиковать. Поэтому друзья и знакомые сами собрали все справки, сами сделали ремонт в его комнате и сами внесли сорок рублей. После чего Асаркану ничего не оставалось, кроме как положить в пластиковый пакет блок сигарет «Шипка» и последний номер итальянской газеты «Унита», сесть в самолет и улететь.

Асаркан в своей комнате, 1980
5
За несколько месяцев до его отъезда я позвонил Оле, у которой был день рождения. Подошел Асаркан.
– Вадик? Давай быстрей сюда. Тут мясо жарят. Его насаживают на специальные палочки и окунают в кипящее оливковое масло. Все это нагревается спиртовкой и называется «фондю». Этот аппарат притащила Диса. Они еще с Олей тут изготовили шесть соусов по французскому рецепту из ингредиентов, которые тоже притащила Диса. Шесть бутылок «Божоле». Давай быстрей, а то все сожрут!
Я поехал только на следующее утро. Позвонил в дверь около двенадцати. Мне долго не открывали, похоже, что все спали. Через некоторое время мне открыл Асаркан и остался сидеть на кухне (она же прихожая). Оля выползла минут через двадцать. Вид у обоих был опухший. Стол был не убран. Стояли недопитые рюмки и грязные тарелки.
– Зря вчера не приехал, – мрачно сказал Асаркан.
– Ничего, – сказала Оля, – мясо осталось и соусы остались…
– Очень плохо, что остались, – злобно проворчал Асаркан, – надо, чтоб ничего не осталось. Ничто не должно повторяться. Ему сказали, чтоб вчера приезжал, а он не приехал.
– Я же прямо с самолета…
– Молчи. Не приехал. И теперь ему ничего давать не надо. Вчера был целый ритуал, было мясо, были соусы, все сидели вокруг этой машины, а теперь ничего этого не будет.
– Будет, будет, – сказала Оля, – я сейчас поставлю кастрюльку с маслом на газ.
– Вот, вот! – закричал Асаркан. – Именно кастрюльку. А вчера был специальный медный сосуд, и не на газ его ставили, а на спиртовку.
– Никакой разницы, – вставил я.
– А, черт с вами, – махнул рукой Асаркан, – я пошел спать.
Но не ушел, а, наоборот, стал жарить мясо в кастрюльке.
– А я бандероль от Зиника получил из Лондона, – гордо объявил я.
– Все бандероль от Зиника получили, – сказал Асаркан жуя. – Все. Какой там у тебе набор? Что? Кингсли Эмис? Знаю я этот набор. Плохой набор. Что еще? Лондон в картинках? Плохой набор. Самый плохой. Другие, впрочем, еще хуже.
6
На Новый год мы с Яником сделали себе подарок: выписали Асаркана из Чикаго в Лос-Анджелес. Трудно представить себе более неудачный поступок. Вся затея оказалась крайне мучительной и для нас, и для него. Когда ему сообщили об этом приглашении по телефону, он стал говорить примерно следующее: ну вот, я так и знал, что что-нибудь в этом роде случится, теперь все пропало, я, конечно, не напишу вовремя свое сочинение для «Нового Русского Слова», они вовремя не пришлют чек, мне нечем будет заплатить за квартиру, с хозяином я объясниться по-английски не сумею – катастрофа, хуже этого ничего не могло случиться.
Мы с Яником, слушая этот текст, полагали, что так и надо, что не может же Асаркан просто так взять и сказать: «Спасибо, детки, уважили старика», – и приехать. Надо же ему покапризничать, поломаться, чтобы в конце концов вышло, что не мы ему дарим билет, а он нас одаривает своим согласием. Наш Фома Опискин так и должен себя вести, думали мы, а в душе он рад. Мы ошибались. Ему действительно не хотелось ехать. Ему совсем было неинтересно увидеть все то, что мы хотели ему показать: горы, океан, фривеи, бензоколонки, университеты, компьютеры, теннисные корты, библиотеки, телефоны, французские кафе, китайские рестораны, космополитическую толпу в Вествуде, – всю эту нашу знойную калифорнийскую жизнь. Главное, конечно, нам хотелось показать нашу включенность в эту жизнь, адаптированность, автоматизм пользования ею. Это как когда-то в Москве, когда ты видел приезжего, с ужасом вступающего на эскалатор в метро – у него с грохотом падают сумки, а сам он, вцепившись в поручень, с трудом удерживает равновесие – тут ты на секунду осознавал свой собственный автоматизм, чтобы тут же снова о нем забыть.
Это желание демонстрировать свою адаптированность и свой автоматизм само по себе достаточно суетно. Хуже то, что Асаркан меньше чем кто бы то ни было может служить аудиторией для такого демонстрирования, просто потому что он сам абсолютно не включен и не адаптирован, а чья-то демонстративная адаптированность ничего, кроме естественного раздражения, вызвать у него не может. Он никуда не ходит, практически никого не видит, ничего не делает, только круглосуточно смотрит телевизор и время от времени пересказывает телепередачи на страницах «Нового русского слова», при этом всегда что-нибудь путает, потому что плохо понимает по-английски.
Приехав в Лос-Анджелес, Асаркан, естественно, захотел не слушать, а говорить. Но это уже было невыносимо для нас. Когда он ходил по Москве и пересказывал итальянские газеты или редакционные сплетни из «Недели», это было интересно, потому что он сообщал некоторую не всем доступную информацию. Что же он рассказывает здесь? Про содержание и тип верстки новой газеты «Ю-Эс-Эй Тудей» – первой в истории общеамериканской (а не местной) газеты. Автоматы по продаже этой газеты стоят на каждом углу, опускай монету и читай – только не хочется и нет времени, хватает и нашей «Лос-Анджелес Таймс», журналов «Тайм», «Смитсониан», еще каких-то детских, которые мы выписываем, двух десятков архитектурных, которые я получаю на работе, да еще кучи каких-то непрошеных листков, брошюр, памфлетов (в английском смысле) и информационных бюллетеней, которые иногда переправляются из почтового ящика в мусорный нераскрытыми. Можно ли меня увлечь еще одной газетой!
Пересказ популярных телевизионных передач тоже слушать не слишком интересно. Телевидение в Америке – это как наркотик: оно затягивает. Есть, конечно, специальные каналы и специальные передачи, от которых вроде бы даже можно поумнеть, но этим надо специально заниматься: устанавливать специальные антенны, следить за программами, а у нас пока до этого руки не доходят. Поэтому главная задача: стараться смотреть как можно меньше и стараться, чтобы дети смотрели как можно меньше, если же их оставить на произвол телевидения, то они будут его смотреть 24 часа в сутки и заметно отупеют. Проверено. Поэтому Асаркан, с увлечением пересказывающий сериал типа «Чарлиз Энджелз» или рекламу картофельных хлопьев, производит примерно тот же эффект, как если бы он в Москве сказал: «Сегодня прочел передовую “Правды”, там очень интересно ставится вопрос о необходимости дальнейшей химизации сельского хозяйства, очень правильная и своевременная постановка вопроса». В этом смысле Асаркана и мулатку Вику постигла в Америке одинаковая судьба – оба потеряли свою уникальность. Вика – внешнюю экзотику. Асаркан – уникальность образа жизни.
Его московская уникальность состояла в том, что он вел образ жизни опустившегося бродяги, принадлежа в то же время к высшим сферам – редакции, театры, закрытые просмотры и т. п. Финансовый статус мало кого интересовал. Здесь же он оказался принадлежащим к категории «неспособных работать» и получающих вэлфер. Это дно. Он оказался в компании мексиканских фермеров, нелегально перешедших границу, так и не сумевших выучить английский, спившихся автосборщиков из Детройта, негров-наркоманов, состарившихся проституток. Тот факт, что данный получатель вэлфера умеет писать статьи в русские газеты, никакого ореола здесь ему не прибавляет. У американцев – потому что их мало волнует сама по себе способность писать, тем более на непонятном языке. Русских – потому что большинство из них бессознательно усвоило американскую систему ценностей.
И Вика, и Асаркан пытаются компенсировать утерю уникальности тем, что обрушивают на собеседника некоторый авторитетный, с их точки зрения, текст, с помощью которого они хотят удержаться на поверхности. Вика пишет письма на 20 страницах, 10 из которых переписаны из Ветхого Завета и 9 из Нового. Асаркан не выпускает из рук «Ти-Ви Гайд» – самое массовое издание в США. Это не так глупо, как может показаться. Пафос массовой культуры мог бы найти себе поддержку среди некоторых американских искусствоведов. Но, во-первых, мода на массовую культуру (как, впрочем, и на оборванность и небритость) прошла. Во-вторых, надо знать английский язык.
Асаркан всю жизнь повторял строчки Есенина-Вольпина: «А когда пойдут свободно поезда, я уеду из России навсегда». А когда они действительно пошли, деваться было некуда, надо было становиться жертвой идеи, садиться и ехать. И пересказывать «Ти-Ви Гайд». Но во всем этом есть элемент подвига. В результате мы, так называемые ученики асаркановского колледжа, из категории «всех-этих-яников-зиников-вадиков», тем или иным способом оказались «там», и из нас когда-нибудь произрастет новая субкультура младоасарканцев, и мы на площади перед Капитолием поставим наш собственный монумент: отлитые из бронзы газету «Унита» и пачку «Шипки».
2007
Конец соцарствия
Первый раз я увидел Алика Меламида, когда ему было лет 10, а мне 11. Мои родители учились вместе с его матерью в знаменитом ИФЛИ, и однажды мы жили летом рядом где-то в Прибалтике. Хорошо помню Алика, мрачно и безучастно слушавшего, как его родители пиарят своего вундеркинда.
Когда много лет спустя я решил поступать в Строгановку, мои родители посоветовали позвонить Алику, который уже учился там на первом курсе. Алик сказал, что даст мне урок рисунка. Он поставил передо мной гипсовую голову Сократа и стал показывать, как надо прикреплять бумагу к листу фанеры. Кнопок в доме не нашлось, Он принес молоток и шурупы и стал забивать шурупы в фанеру молотком. Шурупы гнулись, фанера трескалась. Я с восхищением смотрел на эти действия. Мне казалось, что настоящий художник и должен быть абсолютно непрактичным. Выпускник кружка «умелые руки» Дворца пионеров Сокольнического района, я понимал, что у меня шансов стать настоящим художником мало.
Кое-как ему удалось прикрепить лист бумаги, и урок начался.
– Самое главное, – сказал Алик, – это выделить светлые и темные части предмета, обвести их тонкой линией и потом ровно закрасить карандашом. Это придает рисунку законченность и, если угодно, красоту.
Я никогда не слышал подобной теории рисунка, ни до, ни после этого урока. Это была импровизация. Рисовать просто так, без всякой идеи, Алику было невыносимо скучно. Несколько лет спустя, когда мы сидели в вестибюле Строгановки и обменивались сальными замечаниями по поводу каждого проходящего мимо существа женского пола, он объяснял мне:
– Ты, наверное, думаешь, что художники делятся на более талантливых и менее талантливых. Это все ерунда, надо ухватить идею. А когда ухватил, то ты ее насилуешь и насилуешь, сколько можешь.

Виталий Комар и Александр Меламид. «Между войной и миром». 1995
На зимние каникулы, где-то на втором или третьем курсе, мои родители сняли для нас с Аликом коттедж при доме отдыха на подмосковной станции Жаворонки. Третьим должен был поехать наш общий приятель Володя Иванов. Двухэтажный коттедж оказался огромным, и мы тут же стали звонить друзьям, приглашая их в гости. Скоро в коттедже проживало уже человек двадцать, среди них были врач и поэт Юра Фрейдин, математик и искусствовед Володя Петров по кличке Бэм (что расшифровывалось как «большая энциклопедия Москвы»), филолог Гога Анджапаридзе, впоследствии ставший важным советским чиновником, художницы Таня Чудотворцева, Лия Вайнберг, Катя Арнольд (впоследствии жена Алика) и их многочисленные друзья, многих из которых я до этого не знал.
Все ночи напролет наша странная компания играла в гоп-доп. В этой игре одна команда с грохотом хлопает ладонями по столу, а другая должна отгадать, под какой ладонью спрятана монета. Вторым развлечением была психоаналитическая игра, которой подвергали вновь прибывших гостей. Человеку говорили:
– Ты сейчас выйдешь из комнаты, а мы придумаем сон, который тебе мог присниться. Ты будешь задавать каждому из нас вопросы, на которые можно отвечать «да» или «нет», и должен будешь восстановить придуманный сон.
Жестокость этой игры состояла в том, что никто ничего не придумывал, все просто отвечали «да» почти на каждый вопрос – получалось, что человек придумывал свой собственный сон, часто невольно рассказывая о себе вещи, которые посторонним знать было не обязательно. Я однажды уехал на один день в Москву и, вернувшись, был подвергнут этому испытанию. Хорошо помню ощущение насильственного вторжения в мой личный мир.
У меня была гитара, на которой я тогда учился играть. Юра Фрейдин предложить всем сочинить песню. У меня была готовая мелодия, которую я предложил вниманию творческого коллектива. Мелодия подразумевала грустные слова о любви, произносимые у костра, поэтому сразу же возникла идея перенести сюжет песни в какой-нибудь неожиданный ландшафт.
– Прерии! – сказал кто-то, и работа закипела.
Первый куплет, написанный главным образом Юрой, Бэмом, Аликом и Володей Ивановым, звучал так:
Это было так давно,
В прериях стоял туман,
Пили в кабаках вино,
А ковбой сошел с ума.
Это не его вина.
Дальше безумный ковбой скачет в город в поисках любимой и попадает под трамвай. Песня отчасти перекликается с написанной примерно тогда же песней Евгения Головина, которой мы тогда еще не знали:
Сотня всадников ползучей вереницей
Изукрасила изломы площадей.
Впереди неторопливо ехал рыцарь
С черным леопардом на щите.
И совсем обезумели светофоры…
И в той, и в другой песне в советскую городскую среду попадает чужеродное тело – ковбой, рыцарь, – что приводит к драматическому конфликту. Авторы обеих песен пытаются «заслать» агентов чужой цивилизации в затхлую родную среду, из которой нет возможности вырваться.
Нельзя сказать, что все эти развлечения прямо повлияли на создателей соц-арта, но они дают представление о той атмосфере, в которой соц-арт родился. В 60-х годах возник интерес ко всякого рода рефлексивным играм. Игры, подобные гоп-допу и разгадыванию несуществующего сна, описаны и проанализированы в книге Владимира Лефевра «Конфликтующие структуры» (1967). Победителем в гоп-допе становился не тот, кто незаметнее прятал монету, а тот, кто побеждал в психологической игре:
– Она отводит глаза, потому что у нее монета, или наоборот, у нее нет монеты, но она делает вид, что есть. А может быть, она делает следующий рефлексивный ход, и монета все-таки у нее, и т. д.
Нельзя не заметить сложных рефлексивных ходов в творчестве Комара и Меламида. Соц-арт был своего рода игрой «наперсточников» с властью: власть борется с абстракционистами, а мы пишем в технике XVII века; власть борется с диссидентами, а мы выставляем официальные советские лозунги, да еще подписываемся под ними. При этом «агенты чужой цивилизации», изобретаемые соц-артистами, неожиданно оказывались родными и близкими. Примерно в то же время Комар и Меламид создали две серии работ от имени вымышленных персонажей: крепостного художника Апеллеса Зяблова, родоначальника абстрактной живописи, и реалиста Бучумова, которому злые авангардисты выбили глаз, после чего тот, как истинный реалист, во все пейзажи вставлял кончик своего носа, видимый его единственным глазом. Тема утерянных частей тела возникнет позднее в написанной ими серии портретов известных людей с отрезанным, как у Ван Гога, ухом. Искусство, объясняли Комар и Меламид, это – новая религия. Музей – это современный храм, а автопортрет Ван Гога с отрезанным ухом – это новая икона и новая жертва: вместо Христа с дырками от гвоздей – отрезанное ухо. Портрет человека с отрезанным ухом – это, по мнению художников, примерно то же самое, что портрет кардинала с распятием на груди.
Задолго до Зяблова и Бучумова и задолго до знакомства с Комаром Меламид участвовал в создании еще двух персонажей. В самом начале 60-х годов Алик, Володя Иванов, Зиник Глузберг и еще несколько знакомых основали тайное общество под названием Всемирная Организация Анны Справедливой. Кто такая Анна Справедливая, никто из участников объяснить сегодня не в состоянии. Первый придуманный ими персонаж, поэтесса Аделина Федорчук, погибла под ковшом экскаватора. Нетрудно заметить связь этого сюжета с историей ковбоя, попавшего под трамвай. От Аделины осталась тетрадка стихов с такими, например, строчками:
Все дороги ведут в Пермь,
Пермь – это Рим мира.
Можно было бы предположить, что Аделина Федорчук – это плагиат из Максимилиана Волошина, придумавшего в свое время поэтессу Черубину де Габриак. Но участник событий, писатель Зиновий Зиник утверждает, что они про Черубину тогда не ничего знали. Отец Володи Иванова, работавший в ТАССе, привез из Англии блокнот, на каждой странице которого было напечатано слово ВОАС, что расшифровывалось как British Overseas Airways Corporation. Алик с друзьями решили, что Всемирная Организация Анны Справедливой будет звучать куда интересней. Страницы блокнота стали фирменными бланками организации.
Следующим изобретенным персонажем стал бард Зиновий Воас, роль которого пришлось исполнять Зиновию Зинику. Для него был создан цикл песен, в одной из которых были такие слова:
Каравелла с черным флагом,
Подгоняемая ветром,
Уплывала из столицы
Королевства Сан-Электро.
Здесь я вижу истоки того, что впоследствии станет живописью Комара и Меламида, основанной на опросах общественного мнения. Смесь Гумилева, Павла Когана и туристского фольклора была как раз тем, что, как казалось воасовцам, всем хотелось тогда услышать. Расчет сработал: у Зиновия Воаса появились фанаты, и его пленки переписывались с магнитофона на магнитофон.
Первый раз я увидел Виталия Комара, только что вернувшегося из армии, на лестнице Строгановки. Он нес холст, который меня потряс, – то ли Рембрандт, то ли Жорж де Латур. Оказалось, что это его собственная живопись, за которую ему поставили двойку. В Строгановке тогда преподавали сезаннисты, и стилизация под классику напоминала им соцреализм, с которым они тайно боролись.
Знакомство между будущими соавторами произошло в морге института физкультуры, куда всех студентов Строгановки гоняли изучать анатомию. Летом оба устроились художниками-оформителями в пионерский лагерь – писали портреты Ленина и пионеров-героев. В какой-то момент задумались: а что если бы кто-то рисовал все это не для денег, а для души? Так возникли первые ростки соц-арта. Подробностей оба не помнят.
– Ты же знаешь, как в Строгановке пили, – объяснил мне недавно Виталик. – Мы ведь меньше, чем две бутылки водки на двоих, не брали. Все как в тумане было.
К тому моменту, когда они начали работать вместе, у Алика уже была идея, которую он собирался «насиловать». Она называлась «ретроспективизм». Живописная техника, считал Алик, достигла вершины в XVII веке у так называемых «малых голландцев», а все последующие направления эту технику просто разрушали. Задача состоит в том, чтобы перестать экспериментировать с техникой, и начать изображать современную жизнь в натуралистической манере «малых голландцев», таких как Якоб ван Рёйсдал и Питер де Хох (которые, как предполагают исследователи, пользовались для рисования камерой-обскурой, предшественницей фотоаппарата).
На их картине «Встреча Солженицына с Бёллем на даче у Ростроповича» (1972) отдельные фрагменты были написаны в разных стилях. Позже художники объясняли, что включили в эту картину «все, что любят либералы в Москве, все, что нужно для хорошей, буржуазной жизни – гроздь винограда, хрустальные стаканы, лимон с кожурой, свешивающейся с края стола, как в голландских натюрмортах XVII века. Но что еще важнее – мы выполнили это все в разных стилях, от Вермеера до футуризма, а левую ногу Бёлля написали в стиле русских икон».
С одной стороны, картина пародировала классические полотна соцреализма – типа «Встреча И.В. Сталина и членов правительства с женами руководителей Наркомата тяжелой промышленности». С другой, это была пародия на высокопарный стиль самого Солженицына, не отличающийся, по мнению авторов, от официальной публицистики сталинской эпохи. «Мы тоже были когда-то либералами, – писали Комар и Меламид, – тоже принадлежали к интеллигенции. В этой картине мы разоблачали наши собственные иллюзии».
В дополнение ко всем художественным стилям в картине можно обнаружить и элементы «комбинаторики». Я как-то зашел к Меламиду и увидел, что вместо Солженицына на картине появился Твардовский. Алик объяснил, что они решили избежать прямой конфронтации с властью и замазали Солженицына. Еще через некоторое время я увидел, что Твардовского соскоблили и Солженицын опять проступил наружу.
Типичный гоп-доп.
Мне приходилось читать в американской прессе, что термин «соц-арт» придумал я. Это ошибка. Вот как все происходило на самом деле.
– Художник Сезанн посмотрел в окно, увидел гору и нарисовал, – рассказывал Меламид журналистке Нине Зарецкой в 2001 году. – Мы посмотрели в окно и увидели портрет Ленина. И мы его нарисовали. Это не было пародией, это был просто возврат к здравому смыслу – рисовать то, что видишь. Мы что-то знали тогда про поп-арт, но как-то смутно. Помню, когда мы начали свои первые соц-артистские работы, пришел Вадик Паперный и говорит: «Ребята, это же поп-арт, чистейший поп-арт». И тут нас пронзило. Тут слово «соц-арт» было сказано.
Виталик недавно напомнил мне:
– Ты тогда еще сказал: «Наконец-то у нас есть свой советский поп-арт, мы ждали этого столько лет». Тогда мы стали перебирать разные комбинации – сов-арт, ком-арт. Ком-арт Алик отверг – слишком уж похоже на Комар. Остановились на соц-арте. Слово как-то очень мягко вошло в русский язык. Звучит как «соцарствие».
Хорошо помню свой восторг по поводу первых соц-артовских работ. От них веяло радостью, талантом и интеллектуальным блеском. Меня особенно поразили две из них. Первая представляла собой лозунг «Вам хорошо!», написанный белой краской по красной ткани и вставленный в золотую раму. Работа прочитывалась на нескольких уровнях. С одной стороны, стандартный по технике лозунг, вставленный в золотую раму, отсылал к «редимейду» – этот искусствоведческий термин описывает ситуацию, когда художник ставит свою подпись под событием или предметом, созданным не им. В картине можно было увидеть двойную издевку над лозунгом: вознесение работы неизвестного оформителя-халтурщика до уровня высокого искусства и одновременно снижение ее до уровня писсуара, выставленного Марселем Дюшаном в 1917 году в качестве скульптуры. С другой стороны, в работе содержалась глубокая мысль о связи советской пропаганды с теорией французского психиатра Эмиля Куэ, который учил пациентов повторять: «Каждый день мне становится все лучше и лучше». Советская пропаганда работала, потому что выплавка стали и урожай озимых каждый день росли. Советский Союз развалился, как только понимание, что этот рост создается самовнушением, достигло массового сознания. Соц-арт сыграл в этом не последнюю роль.

Вторая работа называлась «Конституция». Это была абстрактная композиция из цветных квадратиков. Внизу – таблица, где каждому цвету соответствовала буква алфавита. Если кому-то было не лень расшифровать всю надпись, то получалась статья советской конституции о свободе слова, печати, собраний и демонстраций. На одном уровне работа могла выглядеть как диссидентская: «да, гарантии свободы записаны в конституции, при этом ни у кого не хватит терпения их прочитать». Но дух игры и веселья был скорее антидиссидентским. Работа вызывала в памяти слова Мандельштама: «Зачем острить, когда и так все смешно». Зачем бороться с советской властью, когда с ней можно так весело играть.
Веселая игра, разумеется, происходила на проезжей части улицы и всегда могла плохо кончиться. Помню, как несколько лет спустя Виталик говорил всем знакомым: «Нам для репутации надо немного посидеть в тюрьме». Расчет был, видимо, на то, что власть ответит: «А мы возьмем и назло не посадим» (тут я опять вижу опыт гоп-допа). Это было примерно то, что Мандельштам называл «прививкой от расстрела». То ли благодаря этой прививке, то ли просто потому, что власти было не до них, художники благополучно избежали ареста и в 1977 году покинули родину, заняв на долгое время должность «великого русского художника в изгнании».
Многие скептически отнеслись к их возможному успеху на Западе: кому там интересны советские символы и лозунги? Но Комар и Меламид продемонстрировали способность генерировать скандальные идеи и в новых условиях. Они, например, послали телеграмму аятолле Хомейни, в которой взяли на себя ответственность за землетрясение в Иране, «в ответ на захват американских заложников». Телеграмма Комара и Меламида – это дематериализованный редимейд – землетрясение уже прошло, а телеграмма если где-то и существует, то только в архиве Хомейни.
Концептуальные игры продолжались. В рамках организованного ими «аукциона человеческих душ» художники получили в подарок от самого Энди Уорхола его «душу» и тут же продали ее в СССР за 30 рублей. Решив научить американцев соцреализму, они написали серию портретов рабочих-литейщиков из штата Нью-Джерси. Им удалось шокировать мировую еврейскую общественность, выставив написанный в классической технике портрет Гитлера, а когда некий троцкист порезал холст ножом, отказались его реставрировать, объявив троцкиста своим соавтором. Они научили таиландских слонов держать хоботом кисть и продали написанные слонами абстрактные картины за большие деньги. Потом научили обезьяну пользоваться фотокамерой и устроили в 1998 году в России выставку «Наша Москва глазами обезьяны». Верные советскому принципу «искусство принадлежит народу», наняли агентство по опросу общественного мнения и задали американцам вопросы типа «ваш любимый цвет, сюжет, жанр, размер картины» и т. д. По результатам опроса создали «любимую картину» американского народа. Потом все это повторили в других странах, включая Россию.
Они казались сиамскими близнецами. В течение многих лет они были неразлучны, как гомеровские Аяксы. «Мы не два художника, а один», – любили повторять они. Даже усы и бороду одно время они делили пополам – Меламиду достались усы, Комару – борода. Некоторые подозревали, что у них существует разделение труда, один (Меламид) генерирует идеи, другой (Комар) мастерски воплощает живописные идеи на холсте. Впечатление усиливалось тем фактом, что Меламид, который довольно свободно говорил в детстве по-немецки (отец вырос в Германии, а мать известный переводчик Бёлля), с легкостью переключился в Нью-Йорке на английский, у Комара же с языками были проблемы. Сами художники отказывались обсуждать свои методы работы. «Идеи мы придумываем вместе, – говорили они, – а реализует их тот, у кого в этот момент оказались свободные руки».
Внезапно все это кончилось. В 2004 году пришло известие, что художника «Комар и Меламид» больше нет. Умер. Когда об этом узнал их нью-йоркский галерейщик Рон Фельдман, он обрадовался – мертвый художник стоит намного дороже живого. Сегодня Комар остался с Фельдманом, а Меламид работает с одним из старейших в Европе аукционных домов, «Филлипс де Пюри», который в прошлом году перешел под контроль российской компании Mercury Group.
Виталий Комар во многом остался верен принципам концептуальной живописи. Он по-прежнему играет с символами, на этот раз с религиозными, соединяя мусульманские, еврейские, христианские и другие знаки в причудливо переплетающиеся композиции. С Александром Меламидом же произошла метаморфоза: похоже, что он перечеркнул свое концептуальное прошлое и, удивив критиков и искусствоведов, стал писать реалистические портреты реальных людей – черных рэперов, российских олигархов и римских кардиналов. Что это, духовное перерождение или очередной концептуальный ход?

Александр Меламид и Владимир Паперный. Нью-Йорк, 2008
– Что происходит в твоей жизни? – спрашиваю я Алика.
Мы сидим в его новой студии в районе Фэшн Дистрикт в Нью-Йорке, окруженные огромными, во весь рост, портретами. Алик изменился. В 63 года это уже не худенький подвижный мальчик, каким я его помню по Строгановке, а скорее седой мэтр.
– Мы с женой купили дачу под Нью-Йорком. На даче пруд. В пруду развели рыбу. Выпустили триста раков. Завели кошку. Купили стол для пинг-понга. Я стал охотиться на оленей, но пока ни разу не попал.
– То есть вы с Катей теперь старосветские помещики?
– Именно, и это оказалось удивительно приятно.
– Почему вы расстались с Виталиком? – задаю я, наконец, сакраментальный вопрос.
– Я не хочу себя сравнивать с «Битлз», но всякий союз имеет начало и конец – отвечает он. – Как Комар и Меламид мы сделали все, что могли, мы уже начали буксовать. Не могу сказать, что я сейчас делаю что-то очень оригинальное и новое, но появилась возможность пойти «другим путем».
– Хорошо, тогда скажи, почему вы – два таких разных человека и художника – начали работать вместе?
– Не знаю. Честно не знаю. Наверное, можно проанализировать, но я боюсь заниматься самоанализом. Так получилось. Это произошло естественно, мы были страшно довольны, особенно в первые годы, было ощущение, что мы сделали открытие.
Я напоминаю Алику про нашу жизнь на даче в Жаворонках, про Аделину Федорчук, про ковбоя, попавшего под трамвай. Помнит ли он все это?
Сначала он смеется, потом становится серьезным:
– Какие-то кусочки всплывают в памяти, но я не могу себя ассоциировать с тем, что ты мне сейчас рассказал, хотя это, видимо, правда. У меня не было одной жизни. Я не помню себя даже пять лет назад. Я не помню, что я думал, почему я это делал, и я не понимаю, я ли это вообще. А когда мы были «Комаром и Меламидом», мое «я» вообще было потеряно, что мне, кстати, очень нравилось.
Я спрашиваю его, откуда взялась идея персонажей, почему художнику вдруг хочется говорить не своим голосом, творить не от себя, а от имени кого-то другого? В ответ Алик разражается неожиданным монологом:
– Потому что себя-то никакого нет. Что значит «себя»? Где этот «себя»? Существует странная иллюзия, особенно у начинающих художников, что искусство есть самовыражение. Искусство – это как раз то, что препятствует самовыражению. Искусство – это стиль, мастерство – серьезные вещи, которые не позволяют самовыражаться. Конечно, всегда можно сказать, что все есть самовыражение. Мой водопроводчик, например, по сварке может узнать, кто именно работал до него. То есть водопроводчики самовыражаются в сварке. Искусство есть самовыражение в той же степени, как и работа водопроводчика. Задача водопроводчика в том, чтобы дерьмо проходило беспрепятственно. В искусстве то же самое – надо, чтобы беспрепятственно проходило дерьмо нашей души. Весь мусор, весь шлак нашей души, нашего интеллекта выражается в художественном сознании. Музей – это куча мусора. Я в какой-то момент разочаровался в искусстве. И понял, что это просто глупость. Как и религия – какая-то белиберда, какое-то непорочное зачатие, а у евреев надо какую-то коробочку наматывать на голову или на руку. Дикари. Некоторые пляшут, некоторые расписывают себя, некоторые рисуют. Дикость! Когда у нас был проект с таиландскими слонами, меня часто спрашивали: слоны-то, наверное, очень умные? Я говорил: нет-нет, слоны очень глупые, но у них перед людьми есть одно преимущество: их глупость ограниченна, в то время как человеческий идиотизм бесконечен. Придумать искусство и религию – ведь это ж надо какой иметь запас идиотизма! Тесты надо проводить не на ум, не на IQ, а на глупость! Я в какой-то момент бросил заниматься искусством. Стыдно стало…
Тут, мне кажется, надо прервать этот яркий монолог и разобраться в услышанном. Незадолго до распада тандема искусство, как мы помним, было объявлено новой религией. Автопортрет Ван Гога с отрезанным ухом стал иконой. Комар и Меламид даже пытались исцелять больных с помощью этого изображения. Оба художника стали носить черные одеяния со стоячими воротниками – нечто, напоминающее сутаны священников. Потом кому-то из них (или им обоим, правды они все равно не скажут, потому что не помнят) показалось, что «они начали буксовать», и союз распался. Можно предположить, что для Алика разочарование в искусстве было связано с разочарованием в союзе. Оба этих разочарования могли бы объяснить временное исчезновение Меламида с художественной арены в 2004–2006 годах. Но вернемся к его монологу:
– Я стал думать, как мне жить дальше. Стало ясно, что у меня нет выхода. Во-первых, надо зарабатывать деньги, а кроме рисования я ничего не умею. И тогда я вдруг понял. Когда традиционные религиозные системы стали распадаться, появилось движение born again, заново рожденные (фраза из Евангелия от Иоанна «если кто не родится заново, не увидит Царства Божия», но массовое движение началось среди евангелистов в Америке в конце 60-х и распространилось потом на другие страны. – В.П.). Я решил: я буду born again artist. Все, чему меня учили в художественной школе, а потом в Строгановке – рисунок, цвет, мазок, форма, вся вот эта муть, которая скопилась во мне, – я понял, что без этого невозможно. Либо ты веришь в это, либо ты не веришь. Поверить, как выяснилось, очень легко. Неверующему человеку вообще поверить очень легко.
В свете этого монолога можно сказать, что творчество Комара и Меламида было бегством от «идиотизма искусства». Оно постепенно становилось все более и более концептуальным. Одним из их последних проектов была живопись по опросам общественного мнения, painting by numbers. Термин взят из особого жанра детских рисовальных наборов, изобретенных в 1950 году американцем Дэном Роббинсом. Рисунки в этих наборах разбиты на пронумерованные зоны, которые надо аккуратно закрашивать прилагаемыми к набору заранее смешанными красками – почти то же самое, чему меня учил Алик во время нашего урока рисования в 1963 году. Девиз Роббинса «Каждый может стать Рембрандтом!» Комар и Меламид наполнили термин painting by numbers принципиально иным содержанием. Художник полностью отказался и от «себя», и от «самовыражения» – он выполнял теперь волю народа.
После смерти «Комара и Меламида» Алик съездил в Россию. Его мать, переводчица Людмила Чёрная, не слушая возражений сына, достала из-под кровати его детские пейзажи и натюрморты, те самые, которые я когда-то видел в Прибалтике, и Алик понял, что пришла пора родиться заново, снова поверить в то, что когда-то казалось полным идиотизмом, и «стать Рембрандтом» – почти как учил Дэн Роббинс.
– Есть ли разрыв между твоим «я» и художником, пишущим все эти портреты? – спрашиваю я.
– Конечно, между ними вообще нет ничего общего. Как только я нарисовал, это «я» исчезает и появляется новое. Мне приходится писать эти портреты очень быстро, потому что, если процесс затягивается, тогда получается, что портрет пишут несколько человек. По той же причине, когда меня спрашивают, могу ли я вернуться в Россию, я объясняю, что это не может быть возвращением, это буду уже не я, а Россия будет не той Россией, из которой я уехал.
– Есть ли какая-нибудь логика в выборе моделей? Почему на этих портретах именно рэперы, олигархи и кардиналы, а не кто-нибудь другой?
– Никакой логики, – говорит Алик. – Это все совершенно случайно. Мой младший сын – режиссер видеоклипов. Он работал для знаменитого рэпера по кличке 50 cent. Я попросил его устроить, чтобы рэперы мне позировали, и он устроил. Это не были заказные работы, они мне не платили, и картины оставались у меня. А потом я продал всю серию группе инвесторов и получил сразу много денег. Не настолько много, чтобы перестать работать, но достаточно, чтобы мы с женой на год уехали жить в Рим. А что делать в Риме? Я стал рисовать попов. Потом мы вернулись домой. А что делать в Нью-Йорке? Тут как раз оказалось много русских олигархов. Со всеми этими людьми у меня нет ничего общего. Возможно, это меня и привлекает. Я смотрю на них как баран на новые ворота. Вот самое точное определение того, чем я занимаюсь: это живопись барана, смотрящего на новые ворота.
Среди кардиналов, олигархов и рэперов висит автопортрет. Интересно, к нему автор тоже не имеет никакого отношения? В ответ я слышу нечто совсем неожиданное.
– Здесь другое, – говорит Алик. – Обрати внимание, что этот автопортрет написан на белом фоне. Когда я стал заново рожденным художником, я сначала думал, что я пророк, что Бог меня послал в мир, чтобы открыть людям истину. Теперь я понял, что я не пророк, а… Бог. Или, если пользоваться христианской терминологией, то богочеловек. А богочеловека и человека нельзя изображать одинаково. В искусстве XX века божественность изображалась как белое на белом, вспомни Малевича, Вейсберга, Моранди. Поэтому я здесь в белом на белом фоне.
Тут, надо признаться, у меня несколько поехала крыша. С одной стороны, художник – это баран, с другой, он Бог. Богобаран. Алик – человек ироничный, невозможно поверить, чтобы все это говорилось всерьез, хотя сейчас на его лице нет ни тени улыбки. С одной стороны, художник совершает прыжок в бездну идиотизма («это полет, который бесконечен, достать до земли нельзя, я лечу»). С другой – он парит в Нетварном свете.
Попробуем разобраться. Скорее всего, это игра, очередная попытка художника спрятать свое «я» за вымышленным персонажем. Аделина Федорчук, Зяблов, Бучумов, советский оформитель-халтурщик, дрессировщик слонов, Комар – Меламид и вот теперь Бог. Звучит убедительно, но что-то в этой интерпретации меня по-прежнему беспокоит.
Задумаемся вот над чем. Значительная часть портретов, написанных Меламидом в последние годы, это священнослужители: католические и православные священники, протестантские пасторы, представители мальтийского и иезуитского орденов, любавический раввин, бездомный мессия. В белом цвете Малевича Меламид видит «божественное начало». Я вспоминаю его фразу «неверующему человеку поверить очень легко». Среди нагромождения тюбиков с красками я вдруг замечаю бронзовое распятие. Может быть, кроме чистой игры здесь присутствует еще что-то?
Я думаю, что в жизни каждого художника, даже такого, который построил свое творчество на шокирующем эпатаже и безжалостном пародировании, наступает момент, когда он начинает размышлять о жизни и смерти и когда уже больше не хочется шутить на эти темы. Возможно, что провозглашение себя Богом – это лишь наполовину эпатирующий жест. Может быть, возвращение к живописи эпохи Рембрандта содержит в себе готовность принять религиозные основы этой живописи?
Мне кажется, что, прожив в Америке больше тридцати лет, Александр Меламид стал наконец стопроцентным американцем со всеми вытекающими отсюда последствиями – протестантская этика, система ценностей, образ жизни. Протестантская этика требует усердия, считал Мартин Лютер – новая серия портретов написана с удивительной добросовестностью. Бедный человек неугоден Богу, настаивал Жан Кальвин – Меламид отнюдь не беден, сумма, которую он получил за портреты, позволила им с женой год прожить в Риме и купить дачу под Нью-Йорком. Да и сам его сегодняшний образ жизни, с кошкой, раками и охотой на оленей – по сравнению с богемным существованием Строгановки, с двумя бутылками водки и двумя натурщицами на двоих – это образ жизни праведника.
Лично мне портретное творчество этого праведника кажется очень серьезным. Как его воспримет международная арт-мафия, пока сказать трудно. О выставке портретов черных рэперов Holy Hip-Hop в музее современного искусства в Детройте в 2008 году, газета «Нью-Йорк Таймс» высказалась уважительно: карьера художника на взлете, от портретов веет сложностью и загадочностью, мазки напоминают Веласкеса. Но после выставки вся серия была продана не музею, а группе инвесторов, а это, как объяснял мне когда-то Алик, не самый престижный покупатель для художника.
Я все-таки уверен, что рано или поздно Алик научится попадать из ружья в оленя, а папа Бенедикт XVI закажет ему роспись потолка в Ватикане.
2009
Обрезание
В последний день перед отлетом из Рима я решил загореть, чтобы не выглядеть в Лос-Анджелесе белой вороной. Мы жили в Риме, а не в Остии, где обосновалось большинство эмигрантов, хотя в Остии и дешевле, и ближе к пляжу. Рим стал временной культурной гаванью во всех наших странных передвижениях по миру. Ретушированные черно-белые фотографии построек Браманте из лекций по истории искусств превращались здесь в обшарпанные и облезлые, но настоящие и цветные куски Рима. Браманте стал для нас тонкой ниточкой, связавшей наше почти утерянное прошлое с абсолютно нереальным настоящим.
Проведя около пяти часов на пляже в Остии и недооценив средиземноморское солнце, я жутко обгорел, но почувствовал это только к ночи. Вместо того чтобы складывать чемоданы, я со стонами носился по нашей огромной и дорогой (как нам тогда казалось) квартире на Виа Вестричио Спуринна, пока жене не надоело и она не послала меня в аптеку – пользы от меня все равно было мало.
Ближайшая аптека была закрыта, но там был указан адрес дежурной. Ее поиски заняли больше часа. Дверь была заперта. Я барабанил в нее несколько минут, пока не открылось окошко и сонный аптекарь спросил, какого черта мне нужно.
– Диами ла медичина пер лустионе.
Он смотрел на меня, явно не понимая.
– Маре? – спросил он наконец.

Хендрик Гольц (1558–1617). «Обрезание»
– Маре, маре, – закивал я.
Это его почему-то чрезвычайно развеселило, и он начал повторять «маре-маре», показывая на меня пальцем кому-то внутри и громко смеясь. Тем не менее мазь была мне продана. Пока я добрался домой, был уже второй час ночи. В шесть утра за нами должен был приехать автобус – везти нас в аэропорт.
Наверное, это был ожог второй степени. Мазь помогала мало. Спать я не мог. Складывать чемоданы тем более. Жена сказала, что она тоже измучена, что чемоданы мы будем складывать утром, поставила будильник на четыре утра и ушла спать, закрывшись с детьми в спальне, чтобы не слышать моих стонов.
Под утро я все-таки заснул. Ровно в шесть начали барабанить в дверь – автобус уже ждал внизу. Я заглянул в спальню. Жена и дети спали глубоким сном.
– В общем так, – сказал водитель. Через пятнадцать минут мы уезжаем. С вами или без вас.
Через пятнадцать минут мы были в автобусе. Вещи кое-как распиханы по чемоданам. Ошалевшие сонные дети одеты в первое, что подвернулось под руку.
Так в шесть пятнадцать утра по римскому времени началось очередное нереальное путешествие, которое закончилось через тридцать два часа неподалеку от входа в Диснейленд.
К тому моменту, когда волонтеры из еврейской общины торжественно ввели нас в заранее снятую для нас квартиру, обставленную мебелью, пожертвованной богатыми еврейскими врачами, с холодильником, набитым кока-колой, ванильным мороженым и замороженными курами, – я уже был по ту сторону усталости, в состоянии, близком к наркозу. Жена и дети заснули на полистироловых простынях с выцветшим желто-коричневым узором, а я бесцельно бродил по квартире, включая и выключая достаточно древнего вида электро- и радиоприборы. За окном было темно. Видимо, у них была ночь.
Как я попал сюда? Какое отношение имеет ко мне этот американский фильм 50-х годов? Что заставило меня оказаться в этом съемочном павильоне? Видимо, это было желание начать жить набело, без помарок. Все, что было неправильным и хаотичным в моей предыдущей жизни, станет теперь правильным и организованным. Все, что было мне недоступным, станет доступным. Я не любил бриться и часто откладывал это по нескольку дней. Теперь я буду бриться каждое утро в шесть пятнадцать. Я иногда говорил неправду, теперь я всегда и при всех обстоятельствах буду говорить только правду. Моя одежда состояла из случайно купленных и не подходящих друг к другу предметов. Теперь у меня будет продуманный, подобранный по цвету гардероб. Я метался от профессии к профессии. Теперь у меня будет только одна профессия, я стану выдающимся американским дизайнером-графиком. Непонятно только, как совершить скачок из этого странного одноэтажного многоквартирного сарая с белыми стенами и полистироловыми простынями, заполненного бытовой техникой 50-х годов, к сияющим вершинам американского дизайна.
В девять утра раздался уверенный стук в дверь. В глаза брызнуло безжалостное калифорнийское солнце. Обдало горячим воздухом пустыни. На пороге стояла юная американская старушка в шортах. Ее седые волосы светились в лучах солнца, как нимб святого. Очки приветливо блестели.
– Меня зовут Нора Джонс, – сказала она тоном учительницы, каковой впоследствии и оказалась. – Меня прислали учить вас английскому языку.
– Очень приятно, меня зовут Владимир, – попытался я изобразить светскость. – Заходите, Нора.
– О, я вижу вас не нужно учить английскому. Вы прекрасно говорите. На всякий случай, вот вам мой адрес и телефон, – она написала что-то на клочке бумаги и протянула мне, – если возникнут вопросы, связанные с языком, звоните.
– Один вопрос у меня уже есть, – сказал я. – Я вижу, что букву «r» вы пишете не так, как нас учили в школе. Похоже, я всю жизнь писал ее неправильно.
– Покажите, как вы ее пишете.
Я показал.
– Это правильно, – сказала она.
– Но вы пишете ее совсем по-другому!
– Да, я пишу ее по-другому.
– Как же правильно?
– Я не понимаю, что вас беспокоит. Для вас правильно так, для меня по-другому.
Что за странный мир, где нет правильного и неправильного! Видимо, это и называется «плюрализм». Как же здесь жить?
– Собирайте всю вашу семью, – бодро сказала Нора. – Я отвезу вас в настоящий американский супермаркет.
Снова сонные, кое-как одетые дети были запихнуты – на этот раз в Норину «Тойоту» – и мы поехали по странной сельской местности, по обсаженной пальмами дороге к гигантскому прямоугольному амбару, который и оказался настоящим американским супермаркетом.
– Вы можете купить все, что вам захочется, еврейская община за это заплатит, – сказала Нора, широким жестом обводя уходящие в бесконечность прилавки.
Жена и дети испуганно озирались по сторонам. Мне не хотелось ничего, но, чтобы не показаться невежливым, я протянул руку и взял первый попавшийся предмет. Им оказался герметически упакованный кусок ветчины. Нора удивленно подняла брови:
– Ветчина? Но это же не кошерная еда!
Она на минуту растерялась, но, подумав, добавила:
– Чтобы показать вам, что наша община лишена предрассудков и догматизма, я куплю вам эту ветчину! Ешьте на здоровье.
Расставаясь, Нора сказала:
– Община будет содержать вас три месяца. Деньги вы отдадите, когда начнете зарабатывать. Сейчас самое главное – искать работу. Три месяца пролетят быстро. И еще. Американская медицина – лучшая в мире. Но она же и самая дорогая. В течение этих трех месяцев у вас будет уникальная возможность получить бесплатную медицинскую помощь, ее окажут еврейские врачи-волонтеры. Вспомните все ваши медицинские проблемы, какими бы мелкими они вам ни казались – сейчас вас вылечат бесплатно, потом это будет стоить много тысяч долларов, а они у вас появятся не скоро…
Через две недели началась серия визитов к врачам-волонтерам из еврейской общины. Раз уж мы начинаем жить набело, есть смысл привести себя в товарный вид.
– У меня две недели не проходит кашель, – пожаловался я доктору Вайнбергу, – как вы относитесь к банкам?
– К чему? – Вайнберг посмотрел на меня подозрительно.
– К банкам. Знаете, такие стеклянные штуки, в них вносят горящую вату, а потом приставляют к коже. И они присасываются.
Вайнберг смотрел на меня как на умалишенного.
– Подождите минуту, я позову своего коллегу, – сказал он и через минуту вернулся с коллегой. – Повторите доктору Штерну все, что вы только что рассказали мне.
Я повторил.
– Да, да, – сказал Штерн, – я теперь припоминаю, где я все это слышал. В Средние века так изгоняли духов. Если вы уверены, что ваш кашель вызван злыми духами, смело ставьте банки. Это, конечно, язычество, но, раз вы выросли в суевериях, все будет окей.
Следующий визит – к урологу.
– Все анализы замечательные, – сказал мне лысый доктор Ашер. Никаких проблем у вас нет.
– Видите ли, – сказал я, смущаясь, – есть одна проблема, совершенно ничтожная, конечно, но раз уж я у вас…
– Смелее, – сказал Ашер. – Вы среди своих.
– Это, понимаете, какое-то раздражение крайней плоти. Началось после того, как я обгорел на солнце.
– Вы что, загорали без трусов?
– Нет, конечно.
– Тогда не понимаю, какая здесь связь. Покажите.
Я показал.
– Действительно, ничего серьезного. Но, раз это вас беспокоит, значит, от этого надо избавляться. Есть два пути. Я могу сделать вам массу анализов, выяснить причину, попробовать различные средства, и через несколько недель или месяцев проблема, скорее всего, будет решена. Другой путь – обрезание. Если не будет крайней плоти, то нечему будет раздражаться. Это будет чисто медицинская процедура, без всякой религии, хотя бухгалтеру еврейской общины мы подадим это как возвращение в лоно иудаизма. Как-никак им придется заплатить госпиталю пятнадцать тысяч долларов. Моя работа, разумеется, будет бесплатной.
– Пятнадцать тысяч? Почему так много?
– Обрезание в возрасте нескольких дней – это простая и сравнительно безболезненная процедура. У евреев Восточной Европы обрезание мог сделать любой малограмотный резник. У нас в Америке, где обрезание делают практически всем мужчинам независимо от вероисповедания, это обычно делает хирург, хотя может сделать и медсестра. Но в тридцать шесть лет это уже достаточно сложная операция, которую надо делать под общим наркозом. В этом возрасте крайняя плоть содержит сотни кровеносных сосудов, и всегда есть опасность сильного кровотечения. Это можно сделать только в хорошо оборудованном госпитале, например в нашем. Подумайте и позвоните мне.
Жена отнеслась к идее положительно.
– Ты первый в моей жизни необрезанный мужчина. Не хотела тебе говорить, но меня это беспокоит – по чисто эстетическим соображениям.
– Придется твоему эстетическому чувству пострадать, я этого делать не буду.
– Почему?
Я подумал, что должны же быть какие-то пределы в попытке стать стопроцентным американцем. Одно дело сменить стиль мышления, другое – изменить свое тело. Так можно далеко зайти. Сначала обрезание, потом подтяжка кожи, потом силиконовая грудь…
– Наверное, я за естественность.
Жена пожала плечами с выражением «тоже мне Жан-Жак Руссо», но настаивать не стала.
Трехмесячный срок подходил к концу. Работы не было. Из университетов и фирм, куда я разослал письма, предложений не поступало. Надо было открывать воскресную газету, звонить по объявлениям и продавать себя – главное американское занятие, абсолютно враждебное духу московского интеллигента. Но чего не сделаешь, когда дети требуют кока-колы и ванильного мороженого в индустриальных количествах, а друзья и родственники отделены от тебя десятком тысяч километров.
В большинстве мест, куда я звонил, услышав акцент, сухо отвечали, что место уже занято. На третий день вроде бы повезло.
– Да, мы ищем дизайнера, – сказал бодрый мужской голос, – но я слышу у вас акцент. Откуда вы?
Сам он тоже говорил с акцентом – с нью-йоркским.
– Из Советского Союза.
– Ага, – оживился голос, – а что, позвольте спросить, заставило вас покинуть СССР?
– Ну, знаете, миллион причин…
– Назовите одну.
– Хорошо, поиски свободы.
– Так, так, – не унимался голос, – а ваше понятие свободы включает в себя религиозную свободу?
– Разумеется.
– К какой же религии вы принадлежите?
Такой вопрос при приеме на работу является нарушением всех американских законов, но я тогда этого не знал. Поскольку мы приехали по еврейской линии, пришлось начать сияющую новую жизнь с вранья:
– К еврейской.
Долгая пауза. Наконец он задумчиво произнес:
– Ну что же, если я возьму вас на работу, то вы, по крайней мере, можете не опасаться религиозных притеснений. Я тоже еврей.
После этого он заговорил быстро:
– Машина есть?
– Да.
– Через сколько минут можете приехать в Хантингтон-бич?
– Минут через двадцать.
– Семья есть?
– Да. Жена и двое детей.
– Берите их с собой. Записывайте адрес. Меня зовут Эл Шайн.
Рекламное агентство Эла Шайна состояло из Эла Шайна и жены-китаянки по имени Пинг. Им следовало бы назвать свое агентство Пинг-Поц, подумал я.
– Похожа моя жена на еврейку? – кричал возбужденный Эл.
– Не очень.
– Вот! А между тем она стопроцентная еврейка. Вот уже пять лет. Приняла иудаизм, когда вышла за меня замуж. Женщинам, слава богу, не надо делать обрезания. Ну, показывайте ваши работы.
– Эл, – сказал я, – передо мной стоит сложная задача: убедить вас, что я замечательный дизайнер, не показав вам ни одной работы. Все они отправлены дипломатической почтой в Израиль, но до нас еще не дошли.
– Ага! – воскликнул Эл, потирая руки. – Посмотрим, посмотрим, как вы выкрутитесь.
После моего страстного монолога о дизайне и показа трех случайно оказавшихся в моем чемодане фотографий Эл сказал:
– Допустим, что вы меня убедили. Сколько вы хотите денег?
– Не знаю, – честно ответил я.
– Хорошо, назовите сумму, которой бы вам хватило, чтобы заплатить по всем счетам за неделю. Можете посоветоваться с женой.
Мы взяли листок бумаги и записали все наши расходы: страховку, бензин, квартиру, еду и одежду. У нас получилось четыреста долларов.
– Это больше, чем я рассчитывал платить дизайнеру, – сказал Эл.
Он задумался.
– Ладно. Мы, евреи, должны помогать друг другу. Это будет моя мицва. Вы знаете, что такое мицва?
Я уже было собрался честно сказать нет, но вмешалась моя жена:
– Еврейская благотворительность. Кто этого не знает!
– Молодцы. Теперь я вижу, что вы настоящие евреи. Да, это будет моя мицва. Позвоните мне через три дня.
По дороге домой мы заехали в «Макдоналдс» и отпраздновали событие сожрав, к восторгу детей, по целому бигмаку.
Через три дня я позвонил Элу, и он сухо сообщил мне, что решил взять другого дизайнера.
Я открываю глаза. Передо мной люди в шлемах сражаются из-за продолговатого предмета. Это висящий надо мной телевизор, по которому передают американский футбол. Слева висит капельница. От нее тонкий прозрачный шланг тянется к моей вене. Где я?
Я пытаюсь привстать, но резкая боль в паху заставляет меня лечь. Мне сделали обрезание? Как это получилось? Я же не хотел…
– Помните, – говорит мне на следующее утро доктор Ашер. – Вы перенесли тяжелую операцию. Если начнется кровотечение, операцию придется повторить. Никакого секса в течение трех недель. Никаких мыслей о сексе – это может вызвать прилив крови. Тут мы вам немного поможем. Вы будете пить вот эти таблетки, они резко понизят ваш интерес к сексу, правда, иногда они вызывают головную боль.
Это была не просто головная боль, а настоящая американская суперэкстра головная боль – тяжелая, невыносимая, со стуком в висках. Промучившись три дня, я решил перестать пить эти таблетки – какие там мысли о сексе в таком состоянии!
Это было ошибкой. Как-то поздно вечером я неосторожно включил телевизор и наткнулся на интимную сцену. И мгновенно – пронизывающая боль.
– Fuck!
Нет, уж лучше пусть болит голова.
Прочел в газете «Лос-Анджелес Таймс», что в свободной Америке сексом занимаются в среднем в два раза реже, чем в католической Италии, хотя говорят о нем в два раза больше. Может быть, именно поэтому американца с утра до вечера бомбардируют изображениями женской груди и ягодиц. Они подстерегают его везде: в журналах, в кино, по телевизору, на шоссе, в магазине. В Риме тоже можно было увидеть рекламу, построенную на сексе, но, во-первых, ее было меньше, а во-вторых, там всегда присутствовала недоговоренность, тайна, что делало ее более действенной. Здесь же все в лоб. Безукоризненно освещенные безукоризненной формы груди и ягодицы подавались вам без всякой игры и тайны, примерно как ванильное мороженное. Первое время я не обращал на них внимания – слишком примитивно и слишком много было других проблем. Сейчас же, когда тебе все время говорят «только не думай о сексе», ясно, что ни о чем другом думать невозможно, и примитивная реклама стала действовать. Но каждая секунда приятного возбуждения от вида свежей, хорошо освещенной плоти мгновенно превращалась в мучительную боль.
– Fuck!
Возбуждение мгновенно пропадало, но через минуту все повторялось снова. Эти евреи превратили меня во что-то вроде царя Мидаса.
Через неделю я выбросил таблетки и сказал жене:
– Если мы не займемся сегодня сексом, я взорвусь.
– А если швы разойдутся?
– Вызовем скорую.
Все это напоминало приготовление к хирургической операции. На ночном столике лежали стерильная марля и визитная карточка доктора Ашера. Я чувствовал себя то капитаном Гастелло, то Муцием Сцеволлой, то Данко, отдающим людям свой жизненно важный орган.
Несмотря на боль, швы выдержали. Я стал стопроцентным американцем. И результаты сказались немедленно. На следующий день мне позвонил Эл Шайн и закричал в трубку:
– Немедленно звоните в журнал «Апельсиновое побережье». Они ищут дизайнера, я сказал им, что лучше вас они не найдут никого. Они ждут вашего звонка.
Хозяйка журнала, бывшая мисс Калифорния с силиконовой грудью, смотрела на меня недоверчиво.
– Этот Эл Шайн вас так расхваливал, он сказал, что вы очень дорогой дизайнер. Сколько же вы хотите?
– Четыреста долларов в неделю.

Красавица не смогла скрыть счастливого блеска в глазах.
– Ох уж эти мне евреи, – сказала она с обворожительной улыбкой.
Я тогда не знал, что, если бы я тут же подал на нее в суд за расизм, эта реплика могла бы стоить ей несколько миллионов.
1982
Уиндоу шопинг
Во время войны Бад был капитаном американских военно-воздушных сил. За день до вылета всех пилотов собрали и сказали:
– Вы летите бомбить Германию. Если кого-то из вас собьют, а он при этом еврей, ему, прямо скажем, не позавидуешь. Поэтому все, у кого еврейские фамилии, могут поменять себе документы.
Бад, фамилия которого Блитцер, оказался перед дилеммой. С одной стороны, ему совсем не хотелось в немецкий концлагерь, с другой – сменить фамилию ему казалось капитуляцией перед тем самым нацизмом, с которым он летел воевать.
– Ну и как же вы решили эту дилемму? – спросил я его.
– Я пришел к выводу, что эта дилемма не имеет решения. Любой вариант был абсолютно неприемлем для меня. К счастью, наш полет отменили, и я был избавлен от необходимости выбора.
– Но что бы вы делали, если бы его не отменили? – настаивал я.
– Честно говоря, – сказал Бад, откинувшись в своем инвалидном кресле, – не знаю.
У Бада парализованы обе ноги и одна рука, но это не имеет никакого отношения к войне. В 50-х годах он заболел полиомиелитом. К тому времени, когда появилась вакцина, он уже был инвалидом. Это сделало его воинствующим атеистом.

– Если бы Бог и существовал, – сказал он мне, – я бы никогда не простил ему моего бессмысленного полиомиелита.
Право на счастье является главным пунктом Декларации независимости. Поэтому в американском сознании нет места плохим событиям. Если происходит что-то плохое, значит, кто-то виноват. Если ты упал на улице и сломал ногу, значит надо подать в суд на город, который плохо замостил тротуар. В случае с Бадом подавать в суд было не на кого, поэтому был наказан Бог.
Когда я впервые вошел в двухэтажное здание принадлежащей Баду компании «Интегрированные потолки», меня поразил его интерьер. Это была вариация на тему модного тогда архитектора Майкла Грейвса, был воспроизведен даже его серо-лиловый колорит, но при этом каждое помещение увенчивалось одним из изобретенных Бадом подвесных декоративных потолков, что делало все здание значительно интереснее занудного постмодернизма Грейвса. На видном месте в конце коридора стояло странное пластмассовое сооружение с торчащими из него красными трубами, как потом выяснилось, абстрактная скульптура.
Бад выехал ко мне на своем инвалидном кресле, я неловко пожал его желтую, почти неживую руку, и он стал с явной гордостью показывать мне помещение. Я ходил по коридорам, едва поспевая за инвалидным креслом Бада, и думал: как можно работать в таком интерьере – прямо со страниц рекламного каталога? Наверное, чувствуешь себя атрибутом архитектурной фотографии, манекеном. Захочется одеться во все серо-лиловое и постоянно сохранять на лице улыбку. Как в таком интерьере можно, скажем, наорать на провинившегося подчиненного? И как можно провиниться?
Мне вдруг захотелось устроиться на работу в это заведение и самому стать частью рекламной фотографии, тем более что Бад показался мне умным человеком, в отличие от хозяйки журнала, где я тогда работал художником, дуры и стервы.
– Если у вас появится вакансия, – сказал я после того, как Бад просмотрел папку с моими журнальными работами, – я бы хотел подать заявление.
– Видите ли, – сказал Бад задумчиво, – мне нравятся ваши работы, и у нас как раз есть вакансия, но дело в том, что это должность начальника отдела рекламы, а вы… – он замялся, – вы ведь приехали из коммунистической страны, где у всех только один клиент – государство. Вы ведь просто ничего не знаете о рекламе.
– Вы правы, – сказал я. – Я ничего не знаю о рекламе, но именно это дает мне огромное преимущество. Как известно, самая большая ошибка в области рекламы – это повторение уж существующего решения. Поскольку я этих существующих решений не знаю, я буду вынужден все время придумывать новые.
Бедный Бад не понимал, что человек, прошедший школу советской демагогии, – это зверь пострашнее акулы капитализма. То, что я сказал, как я узнал впоследствии, было абсолютно неверным. В рекламе как раз гораздо лучше повторить уже известное и заведомо работающее решение, чем тратить силы и ресурсы на поиски нового. Но я произнес сакраментальную формулу «как известно». Так у нас полемизировали в Москве в отделе социологии: «Как известно, исследования показали, что…» И те, кому это было неизвестно, затыкались, чтобы их не заподозрили в отсталости.
Бад, человек много знающий, но не получивший формального образования, тоже на секунду испугался: раз ему это неизвестно, значит он что-то упустил. Разумеется, через секунду ему уже было ясно, что я ему лапшу на уши вешаю, но, как ни странно, именно эта моя наглость ему и понравилась.
– Ну, что же, – сказал Бад. – Я готов подумать над вашими словами. Вы явно способны продавать себя. Кто знает, может быть, вы сможете продавать и мои потолки.
На следующее утро Бад позвонил и попросил прислать список лиц (с телефонами), которые меня лично знают, еще раз папку с моими работами и какие-нибудь мои статьи, которые я упоминал в нашем разговоре.
– Но ведь все статьи написаны по-русски.
– Неважно, – сказал Бад, – все равно пришлите.
Получив от меня толстый пакет, Бад позвонил с вопросами, а потом звонил еще несколько раз. Кота в мешке он явно брать не хотел. Через три недели, когда я уже решил, что ничего не выйдет, Бад позвонил снова и сказал, что хочет теперь познакомиться с моей семьей, для чего первого января приглашает меня с семьей, с детьми и купальниками на «бранч» у бассейна. Я уже знал этот неологизм, образованный от слов «ланч» и «брекфаст».
У нас с женой возникла дискуссия, брать ли с собой шампанское по случаю Нового года – вдруг у них это не принято. В конце концов я решил, что единственная здоровая стратегия поведения в чужом монастыре – это являться туда со своим уставом, только делать это уверенно.
Шампанское было принято с восторгом.
– Прямо сейчас откроем, – сказала Далия, литовская жена Бада, с некоторым вожделением глядя на бутылку. Литовский язык она давно забыла. Когда-то жила в Париже и свободно говорила по-французски, но теперь забыла и этот язык.
Она предложила всем нам надеть купальные костюмы. Дети с визгом кинулись в бассейн. Далия, ни на минуту не выпуская из рук бокала, стала показывать моей жене свою экспрессионистскую живопись. Я заметил, что Бад рассматривает мою жену в купальнике с неменьшим вожделением, чем Далия – бутылку. Американское чудо, подумал я, без рук, без ног, на бабку скок.
Потом мы с Бадом заговорили о делах, попивая мое дешевое шампанское. Было похоже, что он уже почти принял решение меня взять, но ему не хватает какой-то капли.
– А сколько, кстати, вам платят в вашем журнале? – спросил он.
К этому времени я уже усвоил первое правило американского бизнеса – говорить правду, поэтому честно назвал свою смехотворную зарплату. Я еще не успел усвоить второе правило американского бизнеса: действие первого правила распространяется только на те случаи, когда тебя могут проверить.
Через два дня Бад снова позвонил и торжественно объявил, что от имени всей компании предлагает мне должность начальника отдела рекламы с зарплатой 24 тысячи в год. Это было на четыре тысячи больше, чем я получал в журнале, но на восемь тысяч меньше, как потом выяснилось, чем получала моя предшественница филиппинка Анна Мао, уволенная за растрату казенных средств. Все, как я потом узнал, мечтали уволить ее уже много лет, но Бад не соглашался, потому что она умела делать ему какой-то особенный филиппинский массаж. Когда же ее поймали на хищении, выхода у Бада уже не было. Личная нечестность в Америке, как правило, не прощается. Вот если бы она обобрала государство на несколько миллионов, тогда это можно было бы загладить массажем.
Я объявил о своем уходе из журнала. Стерва-хозяйка прижала меня к своей силиконовой груди и пожелала успеха на новом поприще. От имени редакции мне был вручен подарок – толстый справочник фотографов и иллюстраторов, работающих в области рекламы, под названием «Уоркбук» (я вспомнил об этом подарке много лет спустя, когда был арт-директором «Уоркбука», а потом еще раз, когда туда устроилась секретаршей наша 17-летняя дочь).
Я съездил в «Интегрированные потолки», чтобы познакомиться с будущими коллегами и подчиненными. Последних оказалось четыре: толстая и приветливая мексиканка Рита – моя секретарша, ее поразительно красивая семнадцатилетняя сестра Росио – девочка на побегушках, серьезный мексиканский юноша упаковщик Хозе и самоуверенная девушка с Мид-Веста Кэти, которая должна была заниматься графическим дизайном, в котором, как потом выяснилось, она не смыслила ровным счетом ничего.
И вот настал день, когда я торжественно вошел в свой кабинет, роскошно обставленный растратчицей Анной Мао, освещенный одним из светящихся потолков нашей фирмы, увешанный горшками с экзотическими растениями, и обнаружил, что мои четверо подчиненных стоят на пороге и благоговейно ждут указаний.
Одно дело произнести монолог в стиле Хлестакова про сорок тысяч курьеров, другое – давать реальные инструкции этим курьерам. К счастью, у Анны Мао работа была налажена четко, и всю работу Анны делала Рита. Сообразительная Рита деликатно спросила меня, можно ли ей, Росио и Хозе продолжать заниматься тем же, чем они занимались на прошлой неделе, и я милостиво разрешил. Кэти я позволил продолжать работать над чертежом, над которым, как потом выяснилось, она уже билась три недели. Я же, избавившись от своих подчиненных, закрылся в кабинете и стал в панике выдвигать наугад многочисленные ящики и читать случайные бумаги.
Чем больше я читал, тем больший ужас меня охватывал. Я не понимал ровным счетом ничего. Надо было срочно принимать решение. Либо валиться под колеса бадовского кресла и голосить:
– Прости, хозяин, нечистый попутал. Ничего я не знаю про рекламу и никогда не узнаю, не нашего это ума дело.
Второй вариант – учиться на ходу. Всю первую неделю я пытался следовать второму варианту. Брал домой папки с бумагами Анны Мао, многочисленные письма и докладные записки, появляющиеся каждое утро в моей in-basket – корзине для входящих бумаг. К концу недели я окончательно запутался, пошел к Баду.
Тот выслушал мои отчаянные признания в некомпетентности и произнес почти тот самый текст, которого молодой Пастернак, переживающий отсутствие абсолютного слуха, так и не дождался от Скрябина.
– Эх, Влад, – сказал он, – я и сам-то не очень понимаю, как эти окаянные потолки рекламировать, хоть я и занимаюсь этим вот уже 25 лет. Давай-ка вместе просмотрим твои бумаги и попробуем разобраться…
Прошел год. К Баду обратилась немецкая компания с предложением продавать в Америке их декоративный подвесной потолок – открытую решетку, сделанную из пустотелых алюминиевых реек. Бад все никак не мог забыть, как он собирался лететь бомбить Германию и ему нужно было менять фамилию в документах. Он все еще находился в состоянии войны с Германией, и Германия пока не сделала никаких шагов к примирению лично с ним.
Пока он вел телефонные переговоры с немецкой фирмой, Бад все время ждал, что те заговорят о чувстве вины, раскаянии и искуплении. Этого не происходило. В конце концов Бад решил отказаться. Я пришел в ужас:
– Почему эти молодые немецкие бизнесмены должны отвечать за то, что делали их родители сорок лет назад? По этой логике вы не должны были брать меня на работу – я приехал из Советского Союза, который в 1939 году заключил пакт с Гитлером.
– Ты, наверное, прав, но я хочу оградить себя от отрицательных эмоций. – Бад задумался. – А кроме того, я подсчитал, что нам выгоднее самим наладить выпуск таких потолков, а заодно и усовершенствовать их.
Американские евреи, у которых есть деньги, говорится в популярном анекдоте, ездят в «мерседесах», а те, у кого денег нет, утверждают, что никогда в жизни не сядут в немецкую машину. Примерно такая же логика была у Бада: практические соображения он пытался выдавать за моральные. Он ловко облапошил немцев, но ему хотелось думать, что он наказал их за Холокост.
Так или иначе, наши инженеры нашли способ наладить производство немецкого потолка, изменив его ровно настолько, чтобы те не могли подать на нас в суд. Оставалось оповестить мир о нашем изобретении, а это значило, что проект переходил теперь в отдел рекламы, то есть ко мне.
Потолок был смонтирован в конференц-зале. Был приглашен старый приятель Бада, фотограф Брюс, ученик Ансельма Адамса, большой любитель окружающей среды и животных, всегда появляющийся в обществе двух собак таких же лохматых, как и он, что всегда вызывало странное оживление среди наших секретарш.
Брюс терпеть не мог индустриализацию и прогресс и хотел бы фотографировать только лесные пейзажи перед рассветом, но спрос на них невелик, и Брюс был вынужден снимать потолки. Свою нелюбовь к ним Брюс выражал тем, что всегда снимал только один диапозитив вместо пяти с разной выдержкой, как сделал бы любой профессиональный фотограф. В результате в одном случае из десяти он обычно ошибался в экспозиции, и ему приходилось приезжать еще раз и снимать заново, что давало ему возможность еще сильнее ненавидеть прогресс с его техническим несовершенством.
Бесплатный фрагмент закончился.
