Читать книгу: «Два полюса»

Шрифт:

ПРЕДИСЛОВИЕ

Не в том интерес, что мои, обычного человека,

представления о мире и жизни не менее богаты,

чем таковые выдающихся умов, а в том, что они

часто вернее великого множества суждений

                самых известных из них.

Может, покажется несколько странным, но одно из наиболее сильных детских впечатлений в возрасте, когда человек начинает пытаться думать и что-то соображать, связано у меня с самостоятельным прочтением первых книжек. Не содержанием, а показавшейся мне почти магической их безошибочностью. В жизни, я часто видел и слышал, люди делали не то, что надо, говорили не так, как думали: слова и мысли их представлялись мне сомнительными либо явно неправильными. В любой же попавшей в руки книжке все было абсолютно верным, стройным – ни одной пропущенной даже самой малой буковки или запятой. С таким божественным восприятием книги я прожил лет до 11—12, пока в задачнике по арифметике не обнаружил одну ошибку. Настолько тогда поразился, что раз десять разными способами решал злополучный пример и сверял мною полученное с помещенным, по тогдашним правилам, в конце задачника ответом, дабы утвердиться в столь не представляемом для меня издательском упущении.

За первым случаем последовали следующие. Дальше, по мере того как мы взрослели и тогдашняя жизнь обязывала нас, кроме нужного и полезного, обращать свой взор на массу политической и другой макулатуры, все поехало по закону геометрической прогрессии. Интерес мой с опечаток и типографских ошибок перешел на содержание, на суть авторской концепции, особо тогда, когда они касались тех вещей, что интересовали меня или, по крайней мере, к которым я был не совсем безразличен.

Так вполне естественно у меня выработалось критическое отношение к написанному слову, причем в плане не только отрицания, но и подтверждения собственных размышлений, что, как известно, доставляет нам особое удовольствие.

Приведенное ниже есть результат обработки сделанных мною в разное время заметок на полях прочитанных книг. Мне лично их кажущаяся ценность представляется в том, что они вне каких-либо политических и прочих веяний, вне моды, вне подчиненности чему-то заранее придуманному. В них, без всякой предвзятости, авторские мысли, навеянные моим, часто интуитивным, пониманием природы и человека.

Интуиция же, видимо, есть не только постижение истины без логического обоснования, основанное на опыте, чутье или нашей проницательности. Скорее нечто большее, это дух природы, оплодотворяющий мысль через информацию, накопленную и неким образом обработанную и приспособленную живой жизнью для указанного на нас воздействия. Мы буквально наполнены не только собственными знаниями и опытом, а, в неизмеримо большей степени, таковыми предшествующего нам живого мира. Как они попадают в сознание и как извлекаются, меня не интересует: достаточно факта тесноты идей и бесконечной их повторяемости. Лишь истинным открытиям суждено быть «первыми», с тем чтобы также, в конце концов, подвергнуться неизбежному повторению.

Я называю этот процесс интуитивным финализмом, вытекающим из предопределенных, естественно, не неким божеством, а природой, целей и законов жизни.

Доказательство тому, здесь приведенное, получено во многом на основе чисто личных впечатлений и мыслей, которые затем, иногда через многие годы, подтверждались либо жизнью, либо иным образом. Безусловно, среди соответствующего моим взглядам встречались и продолжают встречаться соображения противоположного звучания. Однако меня последние, не без исключения, мало смущали и не расстраивали, поскольку в подавляющем числе они исходили от людей, мною не очень уважаемых: лживых по природе политиков, разного рода «кабинетных» философов и публицистов, вдруг в переходный период взявших на вооружение прямо противоположное тому, что они звучно декламировали чуть не вчера при советской власти и что никак нельзя объяснить объективным и даже возрастным изменением их позиций.

Тем не менее и этот вывод я всегда подвергал определенному сомнению, до тех пор пока не получал подтверждения ему аналогичной точкой зрения, исходящей от заслуживающей доверия личности. И совсем исключал таковй, когда устанавливал, что подобного моему придерживаются явно мне импонирующие давно знакомые люди, особо те, кто всю жизнь занимался истинно полезным делом, а не заказным трубадурством.

ПОЛИТИКИ, РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ, ИХ ОКРУЖЕНИЕ

Маркс

О Карле Марксе у меня сложилось, должен признаться, достаточно поверхностное, но абсолютно негативное мнение еще в студенческие годы. Поверхностное потому, что трудов его тогда мы как следует не читали, чужой весомо-объективной оценки их не знали и руководствовались больше интуитивными соображениями и отдельными косвенными признаками. Например, своими впечатлениями от тех, кто «вколачивал» в нас его идеи, но не оставил при этом в сердцах и душах ни благодарности, ни восхищения, так естественно свойственных молодому возрасту и постоянно, помню, возникавших в сфере других наук и других встреч. Более того, все «те» были в наших глазах достаточно серыми и даже жалкими личностями, вынужденными, как нам казалось, некими обстоятельствами заниматься ненавистным делом и постоянно пребывать в состоянии начетчиков, не способных достойно и аргументировано ответить ни на один из «каверзных» задаваемых нами вопросов. Конечно же, подобное отношение не могло не переноситься на ими читаемое.

Позднее, во времена наступившей гласности, когда на общество низверглась масса ранее ханжески запрещенной литературы, моя интуитивная оценка Маркса оказалась даже несколько приглаженной в сравнении с давно о нем написанном. Тем не менее, как бы в таком случае она ни совпадала с мнением других, сколь бы последних ни было много и как бы ни были они для меня авторитетны и уважаемы, – оставались определенные сомнения в правильности подобных суждений. Снять их можно было только при более глубоком ознакомлении с предметом и соответствующем его анализе. Я сделал это, и сделал не только в силу данного обстоятельства, но и, в какой-то мере, под воздействием недавно прочитанной безупречной критики Маркса графом Витте (о которой далее упомяну). Настолько безупречной, что по тем же соображениям она вызвала у меня желание немедленно подтвердить или отвергнуть окончательно как виттевский, так и свой собственный взгляд на Маркса. Я проштудировал его главный труд – «Капитал» и, уже без сомнений, вот к чему пришел.

Первое, что сразу бросается в глаза, начиная с предисловий к «Капиталу», – это безмерная, лишенная самой элементарной скромности, авторская амбициозность; притязания на «открытие экономического закона движения современного общества» и «большую научную строгость» сочинения; «последовательное проведение чисто теоретической точки зрения»; свою особую «поставленную на ноги» диалектику, которая в ее «рациональном виде внушает буржуазии и ее доктринерам-идеологам лишь злобу и ужас, так как в позитивное понимание существующего она включает в то же время понимание его отрицания, его необходимой гибели, каждую осуществленную форму она рассматривает в движении, следовательно, также и с ее преходящей стороны, она ни перед чем не преклоняется и по самому существу своему критична и революционна».

С чего же начинает весьма эрудированный, но не знающий настоящей жизни и оттого по-школьному мыслящий, диалектик свое учение?

Начинает он его со статичного отображения процессов производства и обмена товаров. Присваивает товару несколько придуманных им искусственных видов стоимости (потребительную, просто стоимость, как «созидающую субстанцию», прибавочную стоимость и разные еще их формы). Присоединяет в дополнение к ним абстрактный общественно полезный труд и прибавочный труд, по пути наделяя товар для большей таинственности качествами живого существа, полного «причуд, метафизических тонкостей и теологических ухищрений», и производит с названными категориями элементарные арифметические упражнения.

Но поскольку производство и товарное обращение исключительно динамичны, многофакторны и, кроме того, в огромной степени зависимы от людей со всеми их, настоящими, причудами (талантливостью, технической и организационной способностями, изобретательностью, хитростью и даже стройными ножками продавщицы), а сам абстрактный общественно полезный труд есть вещь в себе и вообще не поддается хотя бы какому-либо численному выражению, то автор вынужден заняться софистической игрой в цифры для получения желаемой прибавочной стоимости и доказательности тем самым ненавистной ему эксплуатации труда капиталом. Вот один из примеров, как это он делает, в моем кратчайшем изложении, но с полным сохранением авторской логики и связующих слов, определяющих смысл написанного.

1. Капиталист купил на рынке 10 фунтов хлопка, например, за 10 ш.

2. Предположим далее, что при переработке хлопка будет израсходовано веретен на 2 ш.

3. Отсюда стоимость средств производства, хлопка и веретен, равна 12 ш.

4. Если в течение часа перерабатывается 12/3 ф. хлопка в 12/3 ф. пряжи, то 10 ф. пряжи указывают на 6 впитанных рабочих часов. (Тут Маркс специально, для пущего затуманивания сути ввел дроби, однако надо ему отдать должное: в операциях умножения и сложения ошибок не допустил.)

5. При продаже рабочей силы предполагалось, что ее дневная стоимость равна 3 ш. и что в последних воплощено 6 рабочих часов.

6. Тем самым в общей стоимости продукта, этих 10 ф. пряжи овеществлено 21/2 рабочих дня: 2 дня содержится в хлопке и веретенах, 1/2 рабочего дня впитано во время процесса прядения.

7. В результате получилось, что стоимость продукта равна стоимости авансированного капитала и не произведено никакой прибавочной стоимости.

8. Но если 10 ф. хлопка впитали 6 рабочих часов и превратились в 10 ф. пряжи, то 20 ф. хлопка впитают 12 рабочих часов и превратятся в 20 ф. пряжи.

9. Поскольку 6 дополнительных часов рабочий трудился (по Марксу) без оплаты, то получается, что 27 ш. авансированного капитала превратились в 30 ш. Они принесли прибавочную стоимость в 3 ш.

«Наконец фокус удался. Деньги превратились в капитал!» – восклицает автор. Удивительная неосознанная способность человека иногда передать против своего желания то, что есть на самом деле, или, думая одно, отразить совсем другое. Маркс этим восклицанием хотел вложить «фокус» в уста капиталиста, а фактически дал однозначную и сверхкраткую оценку своим арифметическим упражнениям, в частности, да и всему, пожалуй, труду в целом. Но вернемся к тексту.

Не будем критиковать автора за корявость и трудную читаемость приведенных тут девяти фраз, хотя их можно было изложить в три раза толковее и в два раза короче. Главная наша критика заключается в другом. В «Капитале» подобных вычислений десятки, если не сотни, и все они построены на абсолютно произвольном, для получения нужного результата, численном назначении исходных величин. А дабы затемнить такой произвол, они (вычисления) переплетены с не имеющими никакой смысловой ценности бесконечными малосодержательными пояснениями, разъяснениями и разного сорта тавтологиями, когда какой-нибудь факт сперва излагается с одного бока, затем с другого и вдобавок еще в обе стороны с его средины.

Приведенным выше вычислительным упражнениям, например, предшествуют разные пояснения на 150-ти страницах, которые вполне можно было бы изложить на каких-нибудь 5-ти листах, да и сами эти фразы разделены между собой подобным же количеством совсем пустой породы. Так, после первых двух, на целой странице нам назидательно излагается, что «если количество золота в 12 ш. составляет продукт 24 рабочих часов, или двух рабочих дней, то из этого прежде всего следует, что в пряже овеществлены 2 рабочих дня», что «рабочее время, необходимое для изготовления хлопка, заключено в пряже», что «точно так же «обстоит дело с рабочим временем, необходимым для производства того количества веретен, без снашивания или потребления которого хлопок не может быть превращен в пряжу», что «если бы капиталисту пришла фантазия применять золотые веретена вместо железных, то в стоимость пряжи входил бы, тем не менее, лишь общественно необходимый труд, т.е. рабочее время, необходимое для производства железных веретен»… Такого же характера весьма пространные писания приведены и между остальными фразами.

А вот промежуток перед двумя последними автор заполняет чуть ли не целым романом. Тут и «смущенность капиталиста» тем, что «стоимость продукта равна стоимости авансированного капитала» и что последняя не увеличилась и не произвела прибавочной стоимости. Что «цена 10 ф. пряжи равна 15 ш., и 15-ть же шиллингов были израсходованы на товарном рынке на элементы созидания продукта… на факторы процесса труда» и т. д. Пока, наконец, не оказывается, что капиталист «просто дурачил нас всеми жалобами», и давно, еще покупая рабочую силу, знал, что «для поддержания жизни рабочего в течение 24 часов достаточно половины рабочего дня» и опять и т. д. и т. п. в том же духе. Теперь представьте себе, как среди этого леса пустословия добраться до основы и убедиться, что она также пуста.

Но Маркс настроен на величие своего труда и потому излагает материал в религиозно-мистической манере, придавая товару, его движению и придуманным категориям товарного обращения почти божественные функции. В дополнение к отмеченному, товар у него не нормальный продукт человеческой деятельности, а «гражданин мира», обладает «загадочным мистическим характером», умеет сам «бегать, выступать, достигать, выпадать и превращаться», а все процессы, совершаемые с товаром, исполнены каких-то «противоречий, двойственности, фетишизма и тайны». Тем не менее, несмотря на столь мощное религиозное прикрытие, Маркс, под давлением, видимо, критики или вновь им чего-то прочитанного, чего-то дополнительно придуманного, в некий момент своего сочинительства ощущает очевидную некорректность написанного. Ему, как любому автору, не хочется перерабатывать сделанное, и придумывается оригинальный выход из создавшегося положения.

Он делает невинное примечание, вроде: «Для того чтобы понять производство прибавочной стоимости, и притом только на основе уже достигнутых результатов нашего анализа, необходимо отметить следующее». Или: «В следующей главе мы увидим, что этот закон имеет значение лишь для той формы прибавочной стоимости, которую мы рассматривали до сих пор». Или: «На базисе товарного обмена предполагалось, что капиталист и рабочий противостоят друг другу как свободные личности, как независимые товаровладельцы». Ну и что? А то, что теперь то же самое, после каждого очередного примечания, начинает выписываться в других главах с учетом новых факторов.

На прежнем уровне…, но с учетом влияния на процесс: кооперации, машин и крупной промышленности, рационализации, изобретательства, повышения производительности, интенсивности труда. Теперь для получения 10 ф. пряжи требуется не 10 ф. хлопка, а больше: появились отходы. За счет повышения производительности машин стало сокращаться время труда, а прибавочная стоимость расти, но пока еще вне влияния величины постоянного капитала и без разделения последнего на его абсолютно необходимые при данном анализе отдельные и совершенно по-разному проявляющиеся составные части, расходуемые на постоянные длительного пользования средства производства и быстро обращаемые материалы. Далее по тем же правилам вводятся понятия о кредите, основном и оборотном капитале, времени и его влиянии на оборот капитала… Но снова все в том же качественном виде и опять с тенденциозно-болезненным вытаскиванием на главный план «прибавочного» труда и его стоимости. Все становится ясным.

Маркс и подавляющее число известных ему экономистов были достаточно кабинетными учеными, мало понимавшими истинные реалии жизни. Писали они, судя по многочисленным цитатам, составляющим по объему чуть не добрую половину «Капитала», больше для своего круга. Писали почти все трафаретно с величайшей самовлюбленностью и прожектерскими притязаниями на открытия, отсюда одинаково некорректно, с большим количеством упущений и потому, как бы специально, предоставляли друг другу материал для взаимной того же качества критики.

Капиталисту эти кабинетные труды были не нужны. Из любопытства он их, может, и полистывал, расширял свой кругозор, но про себя посмеивался и удивлялся – разве только легкости слога и писательской плодовитости авторов.

Действовал же в жизни совсем по-другому, исходя из главных особенностей интересующего его процесса. Последний обязывал капиталиста срочно придумать то, чего еще нет

у потенциальных конкурентов, сделать это придуманное возможно качественнее, быстрее и с минимальными затратами, а для этого купить всё, включая рабочую силу, подешевле и надлежащего вида и заставить, используя свой талант и способности (про которые Маркс совсем забыл), все доставленное продействовать должным образом. Затем, согласно давно известным законам рынка, привлечь доброго продавца (не исключая той особы со стройными ножками) и поручить сбыть товар там, где на него высокий спрос и где можно взять максимальную цену. Учесть при этом кучу других факторов. Наконец, сосчитать правильно, поскольку все делается в реальном пространстве и времени, дебет – кредит, взвесить, соответствует ли полученный доход им ожидаемому, и ринуться, если повезло, в очередную авантюру.

В чем же тогда особенности товарного рынка при капитализме? Да ни в чем. Все его принципы известны с времен, когда человек научился таскать головешку для розжига своего костра. Изменились лишь масштабы. Выгодная сделка (хоть купля, хоть продажа чего бы то ни было) для одной стороны по отношению к другой основывалась всегда на их неравенстве: когда на одной стороне – богатый, сильный и сытый, а на другой – бедный, слабый и голодный. Это неравенство возникло на земле от природы, с момента появления на ней первого живого существа. Человек здесь даже никакое не исключение, так что эксплуатация – от общественного неравенства людей, причем группового, а отнюдь не классового. Марксовый прибавочный труд (который к тому же, поговаривали, придумал первым вовсе не он, а некий Ротбертус) – тут ни при чем. «Теория» прибавочной стоимости есть с позиций настоящей науки самая настоящая фикция.

Миром правит не только капитал и жадность к обогащению, а и, пожалуй, в значительно большей степени то, что Джек Лондон называл человеческой устремленностью к «влиянию и власти». Маркс также действовал полностью по Джеку Лондону. Ему нужна была слава не просто борца, – гения. Он не мог обойтись одной констатацией факта капиталистической эксплуатации рабочего труда. Нужно было так любимое всеми философами «теоретическое» обоснование такого факта.

Он его придумал, и «фокус» получился… Какой?

В «Капитале» Марксом приведено огромное число очень злых, но часто весьма метких отзывов о трудах его коллег и оппонентов. Об исходных причинах и качестве подобной критики, добрая половина которой может быть отнесена к самому Марксу и его «Капиталу», я упоминал. Один из них, адресованный Мальтусу, полностью сему соответствует и прямо отвечает на поставленный выше вопрос. «Большой шум, вызванный этим памфлетом, объясняется исключительно партийными интересами». (Я не привожу здесь предшествующих данному выводу слов Маркса в силу их разбойничьей тональности. См.: К. Маркс. «Капитал». Издательство политической литературы, 1953, с. 622.)

Именно в силу названных интересов: любви к «теориям», внешней монументальности и бунтарского духа, «Капитал» был взят на вооружение революционерами. Прожженный хитрец Ленин, полагаю, отлично знал истинную научную цену «Капиталу», но ему нужен был коммунистический Бог. Он сделал Маркса Богом, а «Капитал» – Библией. (Равно, как Сталин проделал то же с Лениным и его Трудами, а Ельцин, обратно, с Богом и Библией, уже в первозданном их виде).

Но жизнь есть жизнь, ее действительные законы существования не могут быть низвергнуты человеческими желаниями. Я прихожу почти к абсолютному выводу, что истинная эволюция жизни и культуры человека, прежде всего, есть результат материализованного творческого труда ученых, инженеров, техников и прочих людей, занимающихся истинно полезным для общества делом. Мир же всех пишущих, агитирующих, чего-либо проповедующих в лучшем случае лишь косвенно способствует первым, иногда повышая несколько их интеллектуальный потенциал. В худшем – создает возмущения для очередного их устранения той же плеядой деловых людей в рамках естественной природной борьбы всего живого.

Марксу в этом плане принадлежит особо «выдающаяся» роль. Он получил результат прямо противоположный желаемому. В отношении его, как никого другого, сработала гегелевская «ирония истории». Придуманный им для капитализма главный исходный принцип возникновения капитала путем сведения стоимости рабочей силы «к стоимости определенной суммы жизненных средств, необходимых для поддержания жизни ее владельца», оказался в безупречно чистом виде претворен… в социалистическом обществе с его единой фабрикой, единым колхозом. Только в такой системе, вне конкурентной борьбы и при общих правил «игры» для всех, стало возможным точно сосчитать и платить ровно столько, сколько нужно для «поддержания жизни» рабочих рук. Как эта плата определялась – вопрос, который я оставляю для разрешения новым марксам.

Круг замкнулся. Гегель был прав, но… только в части одержимых, подобных Марксу. На людей дела гегелевская «ирония» не распространяется. Они творили и могут достойно и плодотворно продолжать творить в полную силу своего таланта, ума и способностей.

Так что от Маркса – один негатив? Было бы крайней моей односторонностью остановиться на одном выше сказанном. Природа уравновешена. Правда, не ламарковское «идиллически-флюидное самосовершенствование» живого, не противоположный ему дарвинский «беспощадный отбор» и не марксистская социализированная «борьба противоположностей», а придуманная природой борьба, как органический элемент эволюционного процесса, обеспечивает это равновесное в ней состояние для наиболее, видимо, эффективного безэнтропийного ее существования. Этот закон равновесного состояния в мире живого есть интереснейший эквивалент физическому закону сохранения энергии, импульса и электрического заряда, согласно которому в замкнутой системе не исчезает, а переходит лишь в другой вид энергия, сохраняется постоянным полный импульс и сохраняется равным нулю суммарный заряд.

Бескомпромиссная ненависть Маркса к эксплуатации, удобренная «монументальной теорией», не могла не привести к упомянутому огромному отрицательному всплеску, который тут же, в соответствии с названным законом сохранения, был скомпенсирован ему обратным положительным зарядом – здоровой реакцией Капитала на положение рабочего класса. Можно смело утверждать, что не будь нашей революции, в стратегическом плане загнавшей нас в глубочайшую яму, не было бы и того обратного, явно положительного, что произошло в современном капиталистическом обществе. Оно ринулось вперед прежде всего на «советских дрожжах».

Это сегодня наша, в подавляющем своем большинстве продажная, пишущая братия стала усматривать в советской соцсистеме только одни жестокости и прочие ее минусы, забыв абсолютно обо всем том, что в свое время заставило задуматься и предпринять соответствующие шаги весь остальной мир. Невиданное по объемам наше строительство, полностью и для всех бесплатное обучение и врачевание, становление на первое место человека полезного труда, а не купца и чиновника, государственное планирование и т. д. Иногда говорят, что все это, и может даже лучше, было бы свершено и без революции. Приводят при этом некоторые аналогии, например Финляндию. Однако история не приемлет сослагательного наклонения, да и Финляндия не исключение из мира Капитала: она подпитывалась тем же воздействием своего мощного соседа. Вопрос есть. Но только вопрос, а отнюдь не однозначная, не требующая доказательств истина.

Более того, после победы в «здоровом соревновании», похоже, мир, удобно разместившийся под солнцем, начал загнивать снова – в ожидании нового бунтаря. Этот мир, действительно, многое сделал, но сделал только для своих народов, противопоставив им всех остальных. Раньше сильные и богатые учиняли подобное по отношению к бедным в пределах своих государств, теперь они вылезли на уровень противопоставления друг другу в масштабах целых стран и континентов. И задают тут тон и государствам, и народам, прежде всего, сами главные правители – всей традиционной показушной мишурой своего существования, лишенной какого-либо здравого смысла. Не отсюда ли, не от их ли примера жизни, учиняется мерзкое соревнование имущих в присовокуплении к своей особе такой же мишуры, вызывающей отвращение и ненависть у любого мало-мальски уважающего себя здорового человека? Как и чем это кончается – давно известно.

Нет, ничто нелишне под нашим солнцем: все объяснимо, все подчинено закону сохранения – равновесному состоянию природы. Думать, что творим, надо своевременно. Любой социальный взрыв и появление на исторической сцене людей, подобных Марксу, – прямое следствие существования тех, кто, неприемлемо для природы, слишком долго продолжает жить только «для живота» и потреблять сверх некоей дозволенной нормы.

Ленин

В начале 60-х годов, дабы избавиться от посещения еженедельных обязаловских политзанятий, я договорился с одним из функционеров, ответственным тогда за данный участок партийной работы, о самостоятельном изучении трудов В. И. Ленина. Выполнить это я решил для себя не формально, а с заводным желанием узнать на самом деле, что сделал этот человек в практическом плане строительства государства, о котором мечтал 25 лет своей предыдущей жизни.

Сейчас, перечитывая записи, я вспоминаю, как под пропагандистским прессом его гениальности, а сколько-то из чисто утилитарных соображений – получения, без лишних споров и объяснений, требуемой отметки в контрольном журнале упомянутого функционера (известного мне своим неукоснительно тщательным выполнением любых партийных поручений), – чуть не с первых страниц старался оправдать Ленина в своих глазах и вытащить его из того болота, в котором он постоянно у меня оказывался из-за полного, как и Маркс, незнания жизни и психологии движущегося по ней нормального человека. То я писал, как он первый что-то придумал или как первый отказался от неверного решения, то как раньше других что-либо понял или оценил, как проявил настойчивость, решительность, целеустремленность и т.д. и т.п. Короче, действовал в полном соответствии с общепринятыми рецептами: когда нечего сказать – пиши что-либо высокопарное.

Рассматривая чьи-то поступки, принимаемые решения, действия и полученные результаты, мы, естественно, подходим по-разному к оценке как людей, так и их деяний и, прощая иное дураку, едва ли можем позволить себе то же по отношению к умному. Еще более глубокими критериями мы обязаны руководствоваться при оценке обычного человека и человека, наделенного властью, тем паче, ее активно захватившему. Для первого придумаем массу оправдательных причин, которые так или этак, но могут быть восприняты или, во всяком случае, признаны достаточно вескими в наших собственных глазах.

Для второго, от действий которого зависит судьба многих тысяч или миллионов людей, да еще претендующего на роль исторической личности, оценочный критерий может быть только один – конечный результат. Ни умнейшие речи, ни лозунги, ни решения и, даже, ни самые впечатлительные процедуры движения к заветным целям, а только конечные результаты, принимаемые или, наоборот, отвергаемые обществом. Безусловно, его большинством, а не власть поддержащими.

Только с таких позиций мы можем установить что-то разумное, ибо неизбежным спутником любой власти, государственной особо, кроме всего прочего, является ложь и демагогия. Препарировать последние и признавать их обоснованность, необходимость для желаемого субъектом можно, опираясь лишь на фактические реалии достигнутого, осуществленного.

Иначе простая говорильня, которая имела и имеет место на Руси в силу относительно низкой культуры и неуважения к своему Я достаточно большой прослойки наших образованных людей, лишенных чести и достоинства, способных к бессовестному, явно тенденциозному сочинительству и прославлению того, за что платит власть. Вчера эта армия крыла почем зря царя и попов, а сегодня – столь же гневно их критиков.

Исходя из таких условий, отбросив выше отмеченное мое сюсюканье в адрес Ленина, вот как он мне фактически представлялся и представляется сейчас по записям тех давних лет.

Первое историческое заседание Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, второй Всероссийский съезд, заседание Президиума Петроградского Совета, седьмой съезд РКП(б), бесчисленное множество скомканных, наскоро написанных декретов, постановлений, проектов, воззваний, лозунгов, обращений, разъяснений. Триумфальное шествие, как представляется Ленину, шествие первых месяцев революции в политической области и… никаких реальных сдвигов в решении главной задачи, задачи внутренней организации, связанной с превращением государственного экономического механизма в «единую крупную машину, в организм, работающий по единому плану».

Четыре месяца неимоверных усилий для того, чтобы полностью опровергнуть его же собственное за два месяца до революции предсказание о власти Советов как единственной власти, которая могла бы «сделать дальнейшее развитие постепенным, мирным, спокойным и которой никто не посмел бы сопротивляться».

На протяжении этих четырех месяцев, наоборот, почти любое, внешне конструктивное, решение чуть не тут же подкрепляется мерами контроля, принуждения и наказания.

Решение о передаче помещичьих имений, монастырской и церковной земли в распоряжение волостных комитетов и уездных советов крестьянских депутатов сопровождается мерами по предотвращению хищений и порчи конфискуемого имущества.

Принятие крестьянского наказа и даже заявление при этом Ленина о том, что большевики будут голосовать за эсеровскую социализацию земли, заканчивается роспуском учредительного собрания.

28 ноября принимается декрет о рабочем контроле для обеспечения «строжайшего порядка» на всех предприятиях, а буквально через месяц из-за продолжающегося саботажа принимается другой – о национализации банков и предприятий, вводится трудовая повинность и прочие ограничения, устанавливаются разные меры наказания.

Ленин призывает трудящихся взять власть в свои руки, бороться против шаблонирования и попыток установления единообразия сверху, проявлять самодеятельность и тут же дает команды произвести обыски в Петрограде и на товарных станциях, привлекать к обыскам под угрозой лишения хлебной карточки, расстреливать спекулянтов на месте.

Ничего не работает, всюду саботаж, спекуляция – на всех и на всё требуются опять меры государственного принуждения и строжайшего наказания. Все его дореволюционные видения оказываются полнейшей утопией.

На седьмом съезде РКП(б) Ленин призывает к длительной борьбе, к преодолению «гигантских трудностей, упорному преодолению разложения среди мелкобуржуазных элементов». Он объявляет войну против левацких уклонов и одновременно, как бы издеваясь над самим собой, взывает к мировой революции и выдвигает очередную наивную программу:

«социалистической организации производства под управлением рабочих организаций, профсоюзов, фабрично-заводских комитетов;

замены полной и окончательной торговли планомерно-организованным распределением через торгово-промышленные союзы служащих под руководством советской власти;

принудительного объединения всего населения в потребительско-производственные коммуны… при всеобщей трудовой повинности;

универсализации учета и контроля за всем производством и распределением продуктов;

постепенного выравнивания всех зарплат и жалований во всех профессиях и категориях».

Какая страсть к организациям, к сверхпустому безответственному слову! Все закономерно – она прямое следствие полнейшего незнания реальной жизни и двадцатипятилетней такого же уровня агитационной практики в борьбе за будущую власть. А потому – революционные шатания из одной стороны в другую, сопровождаемые соответствующими пропагандистскими лозунгами и заявлениями, причем всегда в таком напорно-нахальном виде, как будто предлагаемые очередные изменения являлись следствием вдруг абсолютно изменившейся обстановки, а не своих собственных неправильных оценок и таких же вчера принятых ошибочных решений.

Буквально через месяц в интересах «успешности дальнейшего наступления» он считает необходимым «приостановить наступление с тем, чтобы побеждать капитал не только методами подавления, но и методами управления» и заявляет, что «без руководства специалистов различных отраслей, знания техники, опыта переход к социализму невозможен», что их нужно привлекать за высокую плату, что нужны определенные компромиссы…

В мае – июле под давлением голода, как будто он был не очевиден до этого, бросается снова в декретирование: он за хлебную монополию, продовольственную диктатуру, продовольственные отряды. А уже в августе с такой же активностью и напором призывает к повышению цен на хлеб, к союзу с крестьянством, к уступкам по отношению к середняку… для того, чтобы «привлечь к строительству социализма максимум населения, все колеблющиеся элементы интеллигенции, среднее крестьянство, кооператоров».

Призывает видоизменить «тактику в отношении к различным слоям мелкобуржуазной демократии», ставит вопрос даже о союзе с зажиточным крестьянством и, ссылаясь на Энгельса, говорит, что «может быть и не всех крестьян, использующих наемный труд, придется экспроприировать».

И вновь (какой уже?) очередной сельвиль. Через две недели Ленин поднимает вопрос об организации коллективного сельского хозяйства, об общественной обработке земли, объявляет о выделении на эти цели одного миллиарда рублей и выражает уверенность в успешном решении данной задачи.

Представляете, что делалось с громадной страной, которую чуть не каждый божий день заставляли поворачиваться в прямо противоположных направлениях? Страна была взгромождена на лабораторный стол и отдана в руки одержимого экспериментатора, наделенного безграничным самомнением, лозунговой одержимостью и жаждой власти.

Так продолжалось до 1921 года. Вот кратко ленинские вехи на этом оставшемся двухлетнем пути к нэпу.

17 января 1919 г. Ленин ставит вопрос об использовании кооперативного аппарата и заявляет, что «нельзя построить социализм, не используя остатков капитализма», а через две недели, 2 февраля 1919 г., призывает к переходу от «буржуазно-кооперативного к пролетарско-коммунистическому снабжению и распределению», считая эту задачу, как и всегда, «немедленно требующую решения».

30 июля 1919 г. критикует свободную торговлю хлебом. Где-то, в то же время, сравнивает ее с «экономической программой, с экономической основой Колчака», защищает государственную монополию, «взимание хлеба принудительным путем».

В августе, ноябре и декабре 1919 года подчеркивает, что торговля хлебом есть возврат к капитализму и что многие этого не понимают. Однако в 1920 году, уже какой раз снова ведет разговор о том, что Россия не готова для «действительного социалистического общества», не готова для коллективизации, что культурный уровень (вот ведь какое неожиданное очередное открытие) крестьян и рабочей массы не соответствует указанным задачам, что получилось (еще одна для него неожиданность) возрождение бюрократизма.

Наконец, в марте 1921 г. на десятом съезде РКП(б) вроде действительно полный поворот на 180°. Ленин четко и однозначно объявляет, что «лозунг свободной торговли будет неизбежным и что он получит распространение потому, что отвечает экономическим условиям мелкого производителя». Правда, задержку с принятием такого решения он пытается списать поначалу на гражданскую войну. Но буквально тут же, в докладе о замене продразверстки натуральным налогом, вполне обоснованно и на этот раз неожиданно самокритично, признается:

«Громадная страна с плохими путями сообщения, с необъятными пространствами, различным климатом, различными сельскохозяйственными условиями и прочее неизбежно предполагает известную свободу оборота местного земледелия и местной промышленности в местном масштабе. Мы в этом отношении много погрешили, идя слишком далеко: мы слишком далеко зашли по пути национализации».

Далее задает вопрос и отвечает на него: «Было ли это ошибкой? Несомненно… Прежняя наша программа была теоретически правильна, но практически несостоятельна».

Хотя, если исходить не только из здравого смысла, но и из всего сказанного Лениным здесь и затем на протяжении аргументированной борьбы за нэп, едва ли можно согласиться с тем, что она была правильна и теоретически, ибо была – утопична. Не потому ли в конце доклада он предложил принять решение, не дожидаясь его детальной проработки, «довести немедленно до сведения всего мира и показать, что съезд, принимая его, исправляет систему отношений между пролетариатом и крестьянством», а чуть позднее признался и вовсе, что «мы зашли дальше, чем это теоретически и политически было необходимо».

Весь 1921 год – это год некоего кажущегося просветления, признания Лениным полной несостоятельности прежней политики и вколачивания в мозги партийцев обратного тому, что он в них авторитетно и настойчиво забивал вчера. Ленин заведен и предлагает радикальные шаги не только по отношению к крестьянству, но и по отношению к мелкой буржуазии. Теперь он за мелкий капитал, за концессии, за сдачу в аренду капиталистам государственных предприятий, за привлечение спецов, дифференцированную плату за труд.

Но Ленин не был бы Лениным, если бы отказался от марксистских догм и природной страсти к непререкаемой власти. Нэп означал откат от первых ради второго, но явно в уменьшенных масштабах. Это было для него неприемлемым. И вот нэп, как говорят, не успел еще начаться, а в голове Ленина стал созревать новый план, он увидел «конец этого отступления», заговорил «об остановке отступления».

Так что не Сталин угробил нэп. Да и почему «угробил»? Ведь это только у партийных пропагандистов всё в одном цвете. Что такое нэп и тогдашний и теперешний – читатель отлично знает. Есть всё: и черное, и белое, и чего больше – еще вопрос. Сталин продлил его жизнь почти на пять лет. Боюсь, что при Ленине ему едва ли был бы отпущен столь большой срок. И тому и другому была мила «единая крупная машина, организм, работающий по единому плану». Разница лишь в том, что Сталин не был «кремлевским мечтателем», он был деловым человеком.

Так кто же, в моем понимании, Ленин?

Это достойнейший по самоуверенности ученик Маркса, человек с явно авантюрным наполеоновского масштаба характером, обладавший колоссальной одержимостью, бешеным (по определению Бухарина) темпераментом и неуемной жаждой личной власти в самом широком смысле этого слова: от стремления быть во всем первым, направлять, определять, переставлять, приказывать и заставлять себя слушать до желания стать во главе государства. Он превосходнейший агитатор, отлично, в силу своей собственной натуры, понимавший психологию человеческой массы, той ее наиболее «активной» части, что природно настроена на разрушение и быстрое приобретение ею лично желаемого.

Отсюда моментально появившаяся армия горячих его приверженцев – борцов за соответствующую способностям каждого долю власти, умеющих прилично, по законам всех революций, только убивать и разрушать. Для медленного и относительно скучного созидательного процесса она не пригодна: этот процесс требует людей другого склада ума и характера.

Не отвечал ему, судя по всему, и сам Ленин. Даже нэп был для него просто очередным тактическим шагом в борьбе за власть. За последнюю, будь соответствующая ситуация, он, как образцовый революционер, мог бы отправить под топор всю страну, которую к тому же не любил, а порой и ненавидел. Люди у него были материалом для амбициозно задуманного грандиозного эксперимента, где он хотел и мог играть только первую роль.

С другой стороны, из-за незнания настоящей жизни в границах естественного для большинства людей созидательного процесса Ленин не способен был к разумному управлению. В этой области он являл собой беззастенчивого агитатора, человека сиюминутного настроя. Пробежала мышь – трибунный призыв ко всем ловить мышей. Появились признаки голода – немедля хлебную монополию. Другой сигнал – таким же образом, но наоборот, свободную торговлю. Произошло восстание – давай нэп и т.д. Мучиться, сочинять, подыскивать слова – не надо. Готов произносить складные, воздействующие на умы воодушевленных революционным порывом людей, речи по первому, как говорят, зову души и сердца. Причем, в отрыве от контекста всего им сказанного (написанного) иногда буквально за день (или день спустя), каждая из них казалась даже вполне убедительной, и только в сравнении, в совокупности, со всем остальным превращалась в громаду пустых безответственных лозунгов, за которыми следовало разорение страны.

Лица подобного склада обладают, несмотря на высочайшую одаренность, болезненным восприятием действительности и не в состоянии, по неспособности или нежеланию, дать верную стратегическую оценку конечному результату своих ограниченных односторонностью устремлений. Им бесконечно нравится сам процесс движения, значимость и величие которого, к сожалению, есть прямая функция объемов разрушенного и числа смертей. Гегелевская формула о несоответствии достигнутого желаемому в первую очередь относится именно к данной категории лиц, творящих историю на трагической увлекаемости толпы критикой, верой в скорое счастливое будущее и впечатлительностью актов разрушения.

Ленин не виновен в свершении революции. Первопричина и неизбежность революции – не в прямых ее организаторах. Они – в глупости, непомерной личной жадности и страсти к мишуре предшествующего правления. Потенциально у власти есть масса способов и средств обращения людей в свою веру, но так устроен пока мир, что наипервейшими из них, в силу названных причин, оказываются ложь, обман, устрашение. Именно поведение власти создает условия для всплеска на кривой медленной эволюции, который начинается под воздействием конкретных личностей, одержимых страстью к самоутверждению, но готовится, прежде всего, глупостью и недальновидностью власти, ее окружения и удовлетворенных ею отдельных групп людей.

Это они, с мышлением от живота, а не от головы, являются главными стимуляторами последующих событий. Выводят атмосферу возмущений на уровень, выше которого борьба естественная выливается в катастрофу – террор, бунт или революцию. Это они предоставляют в руки новых одержимых богатейший материал для критики и популистского воздействия на массу. Это они своим поведением безоглядно настойчиво готовят ее к ненависти, зависти и мести к себе. Так что Ленин действовал в полном соответствии с законами жизни и, вопреки теперешнему взгляду современных скорописцев, действовал вполне адекватно дикостям предшествующей ему власти, которые тогда имели место. Потому не он виновен и в кровавых жестокостях гражданской войны, и прочих творимых тогда зверствах: слишком сильны были на то выше упомянутые исходные причины, к которым мы будем неоднократно возвращаться и далее.

Вина Ленина, если так можно сказать, в том, что, руководствуясь той же известной нормой опоры на ложь и насилие, с первых дней новой власти, в позиции не критика, а прямого организатора – строителя нового общества, стал возводить мощный фундамент очередного возмущения народа и его бунта. К тому же, в силу того, что ошибки предшествующего правления были грубы и впечатлительны, собирающийся их капитально устранить потерял голову, за ними не видел ничего положительного и стал формировать свою конструктивную часть программы на одном отрицании существующего. Он не желал и не хотел, естественно, знать, что мир строится из редких талантливых крох и что революция с ее разрушением и злом порождение людей, гениальность которых – их маниакальность и нахальство. Весь смысл ее состоит только в захвате власти и последующем перераспределении общественных благ, да разве еще в одном подтверждении повторяемости событий, связанных с деяниями человека.

Марксистское социалистическое общество по генеральной его идее – явило собой в принципиальной основе то же капиталистическое рабство большинства, ту же, чуть не мгновенную, устремленность к барским условиям жизни привластного меньшинства, но только с одним «единым хозяином» одной «единой крупной машины». Бросив сей совершенно спонтанный лозунг о единой машине и едином плане, Ленин невольно дал самую краткую и наиболее емкую характеристику сути социализма, при котором практически любой человек действительно становился полным придатком этой машины и ее одного хозяина.

Выводы? Они аналогичны приведенным в главе о Марксе.

Революция, как и следовало ожидать, оказалась трагедией для конкретного ее совершающего сообщества людей. Она стала полезной для других в плане дарового приобретения положительного импульса и чисто эгоистического ожидания отрицательных последствий самого ошибочного эксперимента. Вместе с тем она была естественной. Порожденная волей Ленина и ему подобных, не очень далеких, но властных и устремленных, она вызвала вполне объективную критику состоявшегося и оставила после себя только то, что может остаться в пределах, определенных законами природы.

Масштаб революции есть функция глупости и развращенности старой власти, настырности жаждущих ее свергнуть и увлекаемости людей демагогической болтовней как самой власти, так и ее критиков. К сожалению, в силу нашей низкой общей культурности эта формула блестяще подтверждается вновь. По крайней мере, в первой своей составляющей она проявилась почти полностью. Остается вывести массу по возмущению на критическую отметку, а затем появиться новому ленину, да еще, для усиления, с новым марксом в придачу, и очередная революция нам обеспечена.

В этом движение – и больше ничего. Старое, неправедное, ожиревшее и разлагающееся, должно умереть и уступить место новому благородно спокойно или в агонии борьбы. Для того чтобы это происходило по первому сценарию, нужно подняться массе по сознательности и культуре до уровня полного игнорирования и неприятия пошлой болтовни, какими бы красивыми лозунгами, обещаниями и предсказаниями она ни сопровождалась и от кого бы ни исходила.

Сталин

Во всей мировой истории, пожалуй, самая грандиозная и наиболее, чисто по-человечески, загадочная фигура. По достигнутым результатам и их продолжительности, правда, в стратегическом плане настолько же эфемерным, как и прямые желаемые результаты всех остальных подобных вершителей судеб человечества, Сталину нет равных. О нем много написано. Но написано либо из мести и зависти, как у Троцкого, либо с непомерным желанием придать событиям и поступкам свое собственное авторски-личностное представление об их мотивации, порой ничего общего не имеющего с реальной действительностью, как у Волкогонова, либо с односторонней увлеченностью, как у Радзинского, какими-либо чисто внешними его человеческими характеристиками (вроде хитрости, артистических способностей, предусмотрительности), сдобренных литературными вывертами, и, опять же, собственной интерпретацией событий, представленных нам как бы для украшения самого повествования, либо явно предвзято односторонне, как у очень многих, под впечатлением его жестокости и учиненных им репрессий.

Выделяется среди сталинских биографов английский историк Алан Буллок. В своей книге «Гитлер и Сталин» он делает упор на исторические факты и события. Это читается. Но там, где он, хотя и в меньшей степени, чем предыдущие, касается собственных оценок и, особенно, мотивации решений и поступков своих героев, также плохо воспринимается и по тем же причинам, – видения чего-либо глазами нормального человека, которое просто не может быть адекватным таковому у людей, болезненно одержимых идеями «мирового» масштаба. Нелепостей и глупостей в этом плане настолько много, что становится непонятно, как они могли быть допущены столь опытными авторами.

Волкогонову, например, представлялись совершенно смехотворными обвинения Бухарина в шпионаже, заговорах. Что же должен был сделать Сталин в ответ на ерничание Бухарина? Вызвать на дуэль? Подать в суд за оскорбление? Зачем? Объявить шпионом. По тем временам самый легкий, издевательски простой способ разделаться с подлецом. Действие ничуть не мерзостнее, чем за глаза болтать о глупости и тупости человека, вчера еще тобой восхваляемого с высокой трибуны. Или, удивляясь, он писал: «Разве можно было даже мысленно допустить, что из семи членов Политбюро, избранных в мае 1924 года, шестеро окажутся врагами?!»

Нет, судить о таких людях, дабы добраться до истины, можно и должно только по их конкретным делам. Обратные сказанному теоретизированные рассуждения, например Волкогонова, о неких «догматических (это любимое его слово в критике Сталина), радикальных доктринерских началах, которые изнутри дегуманизировали и «обессиливали» марксизм», – есть элементарная интеллигентская болтовня людей, ничего не понимающих в законах движения человека по жизни. И когда я читаю подобное приведенному, мне каждый раз хочется выдвинуть не менее парадоксальную, но более реальную и более приземленную идею. А не был ли тут гольный сталинский практицизм – строительство угодного ему государства, государства его видения, сопровождаемое просто для потехи откровенно-издевательским театральным представлением в виде периодического изречения этих самых догматических, радикально доктринерских марксистских начал? Вспомните сказку про голого короля. Разве не смешно было слышать простому люду, как в угоднической придворной соревновательности расписывались его одеяния?

Да, Сталин был палач. Но в какой исторической обстановке и при каком окружении? Политических болтунов, приспособленных по своей природе, кажется, лишь к бойне и разрушению, митингам, собраниям и грязной борьбе за влияние и личную власть, вполне, впрочем, естественную в данной среде после смерти их главного лидера. К революции, по большому счету, пришли бандиты. Они жили по законам шайки. Ничего святого, ни честности, ни чести: и Троцкий, и Зиновьев, и Бухарин, и все остальные, за исключением «щепок», которые, по всем правилам, тоже должны были лететь при рубке леса. Вот ему и пришлось доказать, придумав метод нагло-цитатной полемики со своими ортодоксальными противниками, кто из шайки сильнее, хитрее и умнее.

Однако в жизни нет ничего однозначного, и зло здесь оказалось сочетаемым со своеобразным соломоновым судом над первыми лицами, формально не подсудными людьми, когда за все свершенные ими дичайшие преступления их наказывали как бы сами развивающиеся события, сама история. То, что при этом гибли невинные, печально. Но тут, кажется, дело не только в одном Сталине, а и в многочисленных его «помощниках».

Шла массовая многоэтапная расправа одних подлецов с другими. Расправа не только от страха, но и, как это в реальной жизни бывает, в состоянии завода: от злобы, мести, зависти и прочих чисто негативных человеческих характеристик. Не одним страхом, а и таковым обстоятельством, что в определяющей основе «маленькие» бандиты расправлялись с «большими», уже заевшимися и вкусившими кое-что от соцраспределительного механизма, можно объяснить ту вакханалию, то зверство, с каким вершились следствие и суд. В том числе и то, почему в эту мясорубку была затянута огромная масса безвинных жертв. Фактические деяния подсудимых, которые вызывали неподдельную ненависть и озлобленность следствия и суда, оставались часто как бы за кадром, за рамками формального протокола допроса, сочиняемого по стандартному, заданному им главным режиссером, издевательски нахальному лживому трафарету. В борьбе за власть при тех условиях и в той обстановке, когда только что, при его предшественнике, рекой лилась кровь, иное просто исключалось.

Кстати, если бы в истории не было подобных судов и казней, то вся сия братия вообще бы офонарела. Ее лишь это обстоятельство сколько-то, может, и сдерживает. В 1946 году, когда пошли разговоры о возможной следующей мировой войне, я говорил: ее не будет лет пятьдесят, пока не умрут ныне живущие. Почему? – спрашивали меня. Прецедент Нюрнбергского процесса, – отвечал я. Эта придуманная и тогда проведенная Сталиным (главным образом, думаю, именно благодаря ему) штучка была почище любых бомб. А то ведь сошлют на какой-нибудь остров Святой Елены, да еще с дворцовой свитой. И на тебе, – наказание. Черная, неправедная (но, в силу той же обывательской зависти и той же ненависти ко всей этой главной креатуре подсудимых, объяснимая и даже одобрительно воспринятая массой честного трудового народа) сторона сталинского правления. А светлая, куда ее денешь? Она же была, она известна.

Если исходить из основополагающих принципов существования всего живого, то в нашем мире нет ничего неизвестного, непонятного, исключая разве по-настоящему новые открытия и пионерские изобретения. Проблема жизнеустойчивости государства была хорошо известна Макиавелли (более подробно о нем смотрите ниже) еще 500 лет назад, когда он писал о том, как «все государства обычно из состояния упорядоченности переходят к беспорядку, а затем от беспорядка к новому порядку.., ибо «беспорядок – погибель», и как этот порядок надо наводить. Макиавелли, отметим для усиления, тем знаменит, что в отличие от других говорунов-философов ничего не придумывал, а лишь констатировал известное, а значит, писал о том, что имело место и ранее.

Все с нами случившееся человечеством было проиграно многократно, и всегда по одному и тому же практически сценарию. Сталин здесь никакое не исключение и, теперь в интересующем нас историческом плане, как личность не представляет никакой загадки. Он хотел войти в большую историю и, опираясь на Макиавелли, знал, как это надо сделать, как стать не просто во главе «крупной машины», а во главе реальной Великой империи. Он был неплохой ученик и взял от Ленина весь придуманный им партийный инструментарий, за исключением лозунговой болтовни и его неспособности к достаточно длительному и «однообразному» созидательному процессу.

Сталин оказался незаурядной личностью, величайшим государственником и такой же величины прагматиком, органически сочетавшим последнее, кроме того, еще и с чисто личностными устремлениями. На негодном фундаменте марксовой утопии за каких-то два десятка лет, руководствуясь в большой степени Витта пониманием государственных процедур, Форда подходами к управлению и производству, Крылова и Капицы взглядами на дела и жизнь людей, а главное, собственными представлениями о том, что принятое им от Ленина может быть задействовано и эффективно работать только в рамках всеобщего принуждения и жесточайшего единовластия, он заложил столь мощное государство, что, несмотря на известные разрушительные акции всех последующих «вождей», оно просуществовало еще 40 лет, а затем целых 10, теперешних, продолжает худо-бедно плестись при почти полной неуправляемости и нещадном его разграблении. Попытки некоторых экономистов и политологов распрояснять нам, что созидательный процесс в нашей стране имел место и после смерти Сталина, могут быть отнесены только ко времени, ибо все отмечаемые ими тут наиболее впечатляющие успехи и достижения произошли еще в те годы советской власти, когда, в силу ньютоновского закона инерции, применимого к большим социальным системам в такой же степени, как и к телам физическим, мы продолжали фактически жить по сталинским планам и на материальном базисе, при нем построенном.

Сталин еще раз, в непревзойденном масштабе, фактически повторил давно известное и блестяще доказал. Что людьми руководит никакая не идеология, а в чистейшем виде человеческая страсть. Что идеология просто инструмент для движения к заветной цели. Что последняя, дабы оставить действительно по-настоящему заметный о себе след в истории, может быть достигнута только при упомянутом полном единовластии. Что для одержимых властными поползновениями людей нет понятий совести, чести и других подобных категорий человеческого поведения, ласкающих души обычных смертных.

Всеми своими деяниями, несмотря на отмеченное явное умение не только казнить, но и заставить людей работать, творить и верить, он, взяв на вооружение марксистско-ленинскую идеологию, подтвердил и вторую часть подобных человеческих деяний – их фактическую стратегическую бессмысленность, их не свершимость, как только они переходят за некую черту допустимого природой живого.

Больше о Сталине историкам ничего не надо знать и ничего не надо придумывать: все давно известно. Писать о нем следует в романах. Тут поле для авторских измышлений, кажется, не имеет границ. Природный ум и хитрость; целеустремленность и прагматизм; самообладание и выдержка; уникальный им придуманный метод нагло-догматической полемики со своими ортодоксальными политическими противниками; невиданная жестокость в сочетании с выдающимися способностями организатора, изумительным знанием психологии нормального человека и умением очаровать, наделить властью и дать почувствовать (в рамках им задуманного и дозволенного) сладость последней его последователям, разным деятелям и руководителям – полный набор характеристик на любой писательский зуд.

Троцкий

Еще одна личность, выдвинутая на арену российской революцией. Удивительная своим шизофреничным самомнением и почти таким же влечением к власти, может даже и не к самой власти, как таковой, а к ее атрибутам, к процессу властвования – во всей его полноте проявления. Удивительное сочетание высокой образованности, талантливости, способности к живому образному слову с безбожной ограниченностью, когда вопрос касался каких-либо марксистских догм или придуманных норм и правил в подходах к жизни. Явно эгоцентристски исходящих от чисто личностных привлекательных сторон собственной натуры – характерных способностей и возможностей. Ленин был похож и ему нравился. Сталин не способен к «импровизации, смелой инициативе, вдохновению, не слыл трибуном, ему не хватало красок, личности, размаха, воображения, капризного великодушия», – второй сорт, серая ограниченность, хотя и красиво загнавшая в угол Троцкого, обладавшего всеми выше названными качествами.

Троцкий незауряден, одарен, но это одаренность революционера, способного только к войне и разрушению. Результат его жизни – один сплошной негатив при впечатлительном для толпы движении по жизни, включая свою собственную смерть и уготованную им смерть чуть ли не всех родных и близких. Еще один нагляднейший пример того, как человеком правит не идеология, а натура с ее страстями, одержимостью и жаждой власти.

Чем в большей степени они довлеют над человеком, тем больше вероятность движения к конечной цели своей деятельности вне давно известного опыта мировой истории, вне законов природы живого, вне элементарной оценки вокруг происходящего. Вроде отношения Троцкого к несправедливости и даже зверству, что творил он по отношению к сотням и тысячам людей, и к тому же самому, когда оно вдруг адресовалось ему лично – двойной мерке, являющейся чуть ли не красной нитью всей его жизни. Его писания о Сталине прямое подтверждение сказанному. Везде двойственность в подходах к оценке событий и людей. Выгодно мне – хорошо, выгодно Сталину – плохо. А в результате, – замысленное фактически в качестве пасквиля на Сталина оказывается почти безупречным пасквилем на самого себя.

Троцкий и ему подобные есть продукт массового психоза человечества, приспособленного к завороженному одномерному восприятию внешних атрибутов движения «героя» по жизни. Насилия и разрушения, трибунных речей, броских лозунгов, пустых обещаний – всего того, что бьет на психику человека и не подвергается им хотя бы малому анализу. Исключи эту «завороженность» – и от Троцкого осталось бы одно пустое место, в лучшем случае музыкальный шум из красивых, но таких же пустых словосочетаний.

Волкогонов в политическом портрете «Лев Троцкий» приводит сталинскую характеристику Троцкого как главаря «оголтелой банды вредителей». Отбросим политизированную ее подоплеку, и мы увидим, что, по существу, она полностью соответствует реальной действительности. «Одержимый мощный интеллект» в конечном итоге являлся настоящим вредителем. Впрочем, таковыми являлись и все остальные его сподвижники-революционеры. Что они нужны – нет спора. Но нужны именно так, как и все другие вредители в живой природе. Для того, надо полагать, чтобы лучше оттачивался дух созидания.

У Волкогонова есть еще и другая характеристика – Бердяева, подчеркивающая, естественно, волкогоновское мнение о данном герое. Его приверженность индивидуальности, инициативности, героической революционной личности и одновременно нетерпимость к посредственности и бездарности. А ведь Троцкий-то и был как раз самой яркой бездарностью. Ибо самая последняя заурядность хоть что-то, но оставляет после себя в жизни. Эта не оставила ничего, кроме известности и только из-за упомянутого глупейшего свойства человечества – восхищенной страсти к актам убийства, поджога и разрушения....

Троцкий возбуждал людей отнюдь не своим писательским искусством, не глубиной мысли, а своими ораторскими способностями, порождаемыми любой революцией или бунтом в силу исключительной ограниченности и убогости в таковой ситуации потребных на то средств. Не потому ли он невольно дал сам себе наиболее емкую характеристику? «Политические деятели, которые были только ораторами, отличались всегда поверхностностью». Троцкий вставляет тут слово «только», поскольку относит себя к писателям и считает писательское искусство более глубоким, «позволяющим соединить глубину с высокой формой». На самом деле в его огромном печатном собрании нет никакой глубины, как раз одна «высокая форма», может лишь более высокая, более продуманная, как и должно быть для писаного труда, чем в трибунном экспромтном выступлении.

Впрочем, и высокая форма довольно часто выливается у него буквально в зацикленную тавтологию. В писаниях о Сталине он бесчисленное число раз обращает внимание читателя на те периоды жизни последнего, когда о нем «никто или почти никто ничего не знал», когда в каких-то списках известных лиц «его нет», когда кто-то в своих воспоминаниях вовсе «не упоминал о нем» или «не выделял его из остальных комитетчиков», когда он среди куда-либо или для чего-либо избранных, назначенных оказывался на «втором», «третьем», а то и «последнем месте». Неистовое число повторов одного и того же среди многократно им обговоренного притязания на объективность. А ведь речь здесь идет о произведении явно критическом, т.е. той творческой составляющей писательского труда, которая должна бы, по всем правилам, выглядеть в глазах читателя наиболее впечатляющей.

То же самое можно сказать и о его догматическом способе доказательства чего-либо (впрочем, свойственном всем марксистам, в том числе и Сталину), когда главным аргументом в споре являлась апелляция к богу Марксу или Ленину и когда несогласие с последними противной стороны выдавалось за ее глупость, а согласие, в надлежащем по обстановке месте, – за политическую ограниченность или соглашательство.

Нет, люди типа Троцкого были от рождения заведены на тенденциозность, односторонность и звонкую узколобость мышления. При самом маломальском анализе их творений просто нельзя не сделать выводов прямо противоположных тому, что они утверждали, к чему стремились, что пропагандировали. Они заведены на величие процесса деятельности, а не на его реальные и полезные результаты. Они очарованы творимым злом.

Ореол исторической личности никогда не служил сдерживающим началом. Как же иногда хочется, чтобы оно, это человечество, научилось полностью игнорировать подобных «героев» истории, которые делали ее, пускаясь вплавь по морю человеческой крови. Не воспевать их, не заслушиваться и не зачитываться повествованиями о их идиотическом движении по жизни, а презирать и только презирать надо бы нам всем научиться. А когда таковой подход станет известным всем жаждущим войти в историю через насилие, думаю, что и последних станет несколько меньше.

Бухарин

Н.И. Бухарин – ценнейший и крупнейший, по характеристике Ленина, теоретик партии. Талантливейший теоретик, – язвительно и не без оснований добавляет Э. Радзинский. Из всего мною прочитанного и услышанного не мог запечатлеть в памяти ни одной фразы, ни одной мысли Бухарина, которые оставили хотя бы самый малый след в душе. Полнейшая неудовлетворенность и обида. Не на него – опять на человечество, на его ту часть, что способна быть увлеченной и веровать во всю пропагандируемую ей галиматью.

Разве, будучи нормальным, можно воспринять бухаринскую манеру доказательств? Например: «Существование планомерной организации внутри капиталистических стран; существование в определенный период системы государственного капитализма есть эмпирическое доказательство возможности коммунистического строительства… Отсюда следует, что если капитализм созрел для государственного капитализма, то он созрел и для эпохи коммунистического строительства», и «математическая вероятность социализма при таких условиях превращается в практическую достоверность». Это из его «Экономики переходного периода». Какая точность, какая «теоретическая» глубина, какая железная логика!

Или в другом месте: «Если процесс труда имеет такое огромное значение с точки зрения теории исторического материализма, то совершенно ясно, что он должен иметь решающее значение и в теории политической экономии. Материалистическое понимание истории есть предпосылка экономической теории вообще, экономической теории капитализма в частности. Следовательно, марксизму совершенно чужды и глубоко враждебны все виды теоретического экономического идеализма, субъективизма, внеисторичности». И так на протяжении всей статьи «Учение Маркса и его историческое значение», усыпанной, в дополнение к приведенному, видимо, для пущей убедительности, доброй сотней слов сорняков, вроде: революционный марксизм, небывалая высота, великая доктрина, единственное теоретическое обобщение, гигантский синтез, величественное построение, глубочайший, величайший самый совершенный историзм, титанический, всеобъемлющий, великий гений пролетарской революции, гигант мысли и действия…

Аналогичным образом у него написано и всё остальное. Что это? Авторская глупость? Или сознательная беспардонная ложь подлеца, с двойной моралью и «поповско-квакерской, – по Троцкому, – болтовней о священной ценности человеческой жизни», сначала рвавшгося к власти, а затем и познавшего ее прелести? Однако, судя по бездарному и абсолютно недипломатичному выступлению перед своими «сподвижниками», обвинявшими его в правом уклоне на объединенном пленуме ЦК ВКП (б) в апреле 1929 г., полагаю, что имело место и то и другое.

Писать, правда, он умел быстро и довольно складно – в полном соответствии с правилами и нормами политической жизни, особо тех, кто подвизался на вторых, обслуживающих, ролях революционных движений. И потому его писанина и в подметки не годится сочиненному, ну хотя бы, даже Троцким. Последний все же старался и делал это для прославления своего имени в истории, Бухарин – показать свое присутствие в ней в качестве типичного партийного ортодокса.

Волкогонов

Из справки. Дмитрий Антонович Волкогонов – доктор исторических и философских наук, профессор. Его перу принадлежит более 20 книг по вопросам философии, истории, политики, несколько сот научных и публицистических статей…

Талантлив? Бесспорно. Но бесспорно и другое. Он, может вынужденно, певец придворный, привыкший быть трубадуром «нужного», в крайнем случае, дозволенного. И вот на склоне лет он берется за свою трилогию «Вожди»: о Ленине, Троцком, Сталине. Начинает он ее с конца – со Сталина. Почему? Потому, что Ленин тогда пока еще официальный бог, Троцкий – враг народа. Только Сталин – фигура почти беззащитная, разрешенная для «объективного» повествования. Но как отказаться от себя, от всего тобой не сказанного, – написанного? Как обелить себя, представить читателю в более или менее приличном виде?

Наивно предполагать, что умный человек задавал себе подобные вопросы. Защитная реакция срабатывает интуитивно. Потому Волкогонов во времена, когда о названных лицах были доступны сотни вполне объективных статей и книг, пишет свою трилогию на основе двух явно выделяющихся исходных оснований: использования до сего неизвестных ему архивных материалов с подчеркнутой документальностью всего им описываемого; и прямо противоположного, – собственных чисто личностных представлений и оценок. Первое позволяло ему в некоторой степени реабилитировать себя ранее имевшей место секретностью и, отсюда, незнанием якобы всей ситуации; второе, в этом аспекте, предоставляло для того же еще большие возможности – авторской интерпретацией событий и, главным образом, таковой в части мотивации поступков и действий его героев.

Получилось ли? Для неглубокого читателя – возможно. Для внимательного – едва ли. Последнее особенно видно на примере первых двух книг о Сталине.

Неудовлетворенность, даже некоторую досаду на автора начинаешь испытывать с первых страниц и, прежде всего, от его ничем неоправданного противопоставления Сталину – бога Ленина. Почти постоянная на протяжении двух томов идеализация Ленина, главного фактически преступника последней мировой истории. Естественно, при оценке по результатам его деяний, а отнюдь не по намерениям, против чего, кажется, не возражает и сам автор, ссылаясь где-то на плехановскую «диалектическую зависимость исторической оценки человека от его реального вклада».

В части насилия, а оно является у него основным в критике Сталина, Ленину самому вполне заслуженно принадлежит первое место. Опять, если не копаться в мелочах и не конкретизировать, – кого и как убивали. Нормальному здоровому человеку, не закомплексованному всякими условностями и глупостями, достаточно знать число убитых. А для установления последнего совсем не обязательно иметь доступ к секретным материалам, что блестяще в свое время было продемонстрировано Солоухиным в небольшой заметке, написанной только по известным фактам и «узаконенным» ленинским трудам. Как бы специально в пику тем, кто десятилетиями неуемно воспевал это имя, а затем вдруг узнал о нем нечто «новое» через попавший в руки секретный приказ.

Солоухин – литератор, значит понимал, что к чему и кто к кому, миллионы обычных людей – тоже, а Волкогонов с компанией историков и философов – нет. Считал себя выдающимся публицистом и не представлял, что для верного отображения движения человека (тем более известной личности) по жизни вполне достаточно было знать, какое место его «герой» в истории занимал и что при этом происходило без всякого на то видения каких-либо тайных документов и секретных приказов!

Вообще, судя по многочисленным лирическим отступлениям, а они есть одна из основных характеристик прежде всего самого автора, Волкогонову свойственно какое-то буквально болезненное желание передать читателю собственные восприятия о том, что его герои думали, чувствовали, знали, о чем мечтали, как переживали. Далек от мысли, повторяюсь, что делал он это с задним умыслом, но затуманивал описываемое и придавал некий личностный акцент их поступкам и действиям явно, хотя наивностью подобных домыслов достигал результатов, кажется, совсем обратных желаниям. А уж о том, что эти сотни раз повторяющиеся думания и чувствования вызывают самую большую неудовлетворенность, не следует и говорить.

Он пишет, что не мог, например, понять санкционирование Сталиным расправы «с популярным деятелем партии». Почему? Да потому, видите ли, что ему, Сталину, было знакомо «теплое отношение Ленина к Бухарину». А несколько ниже, как бы отвечая на свое нелепое удивление, подводит читателя к аналогичной глубины вопросу. Не заключались ли «глубинные причины… жестокости и коварства этого человека… в щемящем ощущении своей интеллектуальной недостаточности, которую он чувствовал, слушая на партсъездах в Лондоне, Стокгольме блестящие речи Потресова, Плеханова, Аксельрода, Дана, Мартова?» Ничего не скажешь: словом и беглостью слога Волкогонов владеет столь же блестяще, как и упомянутые им господа. А Сталин, могу предположить, в той обстановке после недавней виденной российской действительности, скорее всего сидел там и издевался над всей их заграничной трескотней. Или – вытаскивается автором известная характеристика Троцким Сталина как «наиболее выдающейся посредственности», которая тут же им развенчивается не менее «выдающейся» характеристикой самого Троцкого. Но фраза написана. Как ее прочтет читатель? Догадается, поймет ли он, что вся эта, и подобная ей другая, авторская отсебятина, почти постоянно вступающая в противоречие с приводимыми автором фактами, может быть отображена со значительно большей убедительностью и с абсолютно противоположными акцентами. Кстати, Э. Радзинский в своей книге о Сталине, как бы в пику Волкогонову, так и поступил, сопроводив те же самые факты собственной чисто литературной отсебятиной, но с абсолютно обратным звучанием.

Однако это мелочи. Есть масса более серьезных упущений, так сказать, «теоретического» плана, – непонимание Волкогоновым законов движения по жизни чем-либо одержимых людей. Он отмечает, что Сталин усвоил основные положения марксизма… «но без ярко выраженной способности их творческого применения». Эту-то утопию? Да он не только творчески усвоил и применил, он архичетко ее проэксплуатировал, создав не какую-нибудь бумажную, а самую настоящую, работавшую при нем, диктатуро-пролетарскую монархию. Или, может Волкогонов под «творческим применением» имеет в виду нечто свое собственное – вроде демагогических научных писаний о марксизме в ту сталинскую эпоху? Отсюда, видимо, ему и не нравятся сталинские: «догматизм, неспособность овладеть диалектикой, схематичное мышление», его «простота и элементарность», которые «не звали к углубленному анализу». Это почти постоянные явно одиозные и не к месту высказываемые упреки автора в адрес генсека. Один характерный случай по сему поводу.

В 1925 году, когда Сталин окончательно утвердился в Кремле, он поручил своему помошнику Товстухе подобрать для него библиотеку. Почувствовав затруднения помощника, он сам, как пишет Волкогонов, «почти без раздумий в течение 10-15 минут написал простым карандашом сохранившуюся в архивах «Записку библиотекарю». Типичное волкогоновское «художественное домысливание», как правило, у него также абсолютно неестественное и надуманное.

Судя по четкости построения этой «записки», ее классификационной полноте и логичности никакой это не написанный «без раздумий» экспромт. Сталин, уверен, его вынашивал не один день и просто, будучи прирожденным лицедеем, лишний раз продемонстрировал Товстухе свои наполеоновские способности. Замечание, однако, мое не в этом. Упомянув в первой строке систематической части своего списка книги по философии, а далее и все остальные, более чем по 30 разделам, включая аж мемуары, он, из явно усматриваемых сугубо своих прагматических соображений, попросил из упомянутой «классификации изъять книги (расположить их отдельно)»: Ленина, Маркса, Энгельса, Каутского, Плеханова, Троцкого…, всех остальных того же плана, кончая Радеком. Список безупречный от первого до последнего слова, от первой до последней приведенной в нем фамилии… и даже в части особых замечаний и пожеланий. Волкогонов, и тут устремленный в свои милые глупости, упрекает Сталина в том, что список… «беден персоналиями», что в нем нет «таких корифеев мысли, как Гегель, Кант… Декарт, Дидро». А ведь из всего сказанного видно, очевидно видно, что все они, выше названные, без сомнения обязаны были быть включенными в число общих трудов по философии! Не Сталин, похоже, не понимал логики здравого мышления и практической диалектики, а сам Волкогонов.

Буквально накануне войны Сталин, по представлению начальника Главного артиллерийского управления Кулика, несмотря на возражения наркома вооружения Ванникова, подписал распоряжение о снятии с вооружения 75-миллиметровой танковой пушки и замене ее на 107-миллиметровую. Решение оказалось ошибочным, и пришлось срочно возвращаться к прежнему варианту. Выводы Волкогонова: Сталин, не «будучи специалистом», ошибся, но виновными в сем обвинил Кулика и активно выступившего за названное предложение Жданова. А ведь на самом деле Сталин только и сделал, что поддержал заказчика, т.е. принял при своем высоком положении вполне объяснимый, с точки зрения здравого смысла, вариант решения. И почему, спрашивается, Сталин должен был быть специалистом всего и вся, и почему Кулик, со своими наверняка многочисленными экспертами, не мог допустить ошибки, а кто-то ее не заметить? Обычный случай в конструкторской практике тех лет, когда технический спор вытаскивался на рассмотрение как можно выше, и даже к Главному. Или, может, Волкогонов сам «специалист» и был на том совещании, оценил техническую суть спора и… лично установил более высокую аргументированность и доказательность доводов Ванникова? Опять типичная волкогоновская логика – не соответствующие фактам авторские выводы.

Еще один пример. На доброй сотне страниц Волкогонов обкатывает идею об «абсолютно» ошибочном поведении Сталина в период, предшествующий началу Великой Отечественной войны, полном игнорировании многочисленных вполне надежных разведданных и серьезных, заслуживающих доверия, предупреждений о возможном скором выступлении немцев. Неимоверных им предпринимаемых шагах, дабы настроить всех: и народ, и ближайшее свое окружение, против адекватного восприятия подобной информации. И невдомек ему, критику сталинской алогичности, что начни тот войну первым (а думаю, что не начни, а только окажи с первых ее часов более или менее впечатляющее для внешнего мира сопротивление и отбрось немцев) не было бы и в помине никакой антигитлеровской коалиции. Возможность предполагаемого развития событий, случись так, – исключительно высока. Даже Геббельс сообразил и записал в своем дневнике 13 июня 1941 года, что «Сталин явно хочет сильно выраженным тоном заранее определить вину за предположительное развязывание войны». Опять же не стоит гадать, уподобляясь чуть не всем биографам Сталина, почему он так поступил. Нас привлекает конечный результат, а он таков, каков получился. И в этой части интересующих нас событий Сталиным, похоже, было сделано все, чтобы он получился именно таковым.

Волкогонов, правда, в одном месте несколько отступает от своей тенденциозности и приводит неожиданно «очень точную», по его мнению, оценку действиям Сталина со стороны маршала Василевского. «Жесткая линия Сталина не допускать того, что могла бы использовать Германия как повод для развязывания войны, оправдана историческими интересами нашей страны». Вина же усматривалась им в том, «что он не увидел, не уловил того предела, дальше которого такая политика становилась не только не нужной, но и опасной». Надо было, по их, Василевского и Волкогонова, мнению, «такой предел смело перейти, максимально быстро привести Вооруженные Силы в полную боевую готовность… и превратить страну в военный лагерь. Следовало, видимо, тянуть время где-то максимум до июня». Весьма неопределенный срок, но дальше следует уточняющее восклицание: «Если бы директива о приведении в боевую готовность западных округов ушла хотя бы на несколько дней раньше!» – То, надо понимать, «начало войны могло бы быть совсем иным».

Три взаимоисключающие друг друга концепции! Как воевали, так и писали. Не хочется даже разбирать такие милые глупости. Для истории важны не характер движения к цели, не «начало», а конец – результат. К слову лишь. Если, по последнему варианту Василевского, его «директива» ушла бы раньше – даже не на несколько дней, а на много больше – ничего бы не изменилось. Царил бы тот же хаос, растерянность и неумение управлять.

Сталин был хитрый и умный тактик, но отвратительный стратег с точки зрения будущей перспективы страны, ее потенциальной способности к эволюционному самосовершенствованию. Впрочем, в части последнего, таковыми были и все остальные, ему подобные перестраиватели мира. Создаваемая Сталиным система органически исключала надлежащую самостоятельность людей, вне которой практически невозможны их правильные действия, особенно в такое неустановившееся время, как начало большой войны со всеми ее не планируемыми возмущениями. Нельзя здесь сбрасывать со счетов и чисто национальную особенность российского народа, его традиционную инерционность и неспособность к быстрой реакции на упомянутые возмущения начального периода войны. Ему всегда требовалось некоторое, больше, чем другим, время на свой «завод».

И наконец, чтобы кончить с этими «грубейшими» предвоенными просчетами Сталина, хотелось бы познакомить читателя с еще одним – заключительным по ним – волкогоновским аккордом. Он пишет, что «фюрер, ведя войну на два фронта, невольно сделал СССР и западные страны союзниками». Отбросив абсолютно неуместное здесь слово «невольно», можно чуть не со 100-процентной уверенностью утверждать, что по всем правилам логики и психологии поведения политических зубров, особенно Черчилля, фактор такой войны здесь есть лишь необходимое для сего условие, но отнюдь не достаточное. Чтобы союз трех лидеров стал еще и действительностью, надо было Сталину начать войну именно так, как я отметил выше. Более того, надо было приобрести ей трагический для нас вид не только в 41-м, но, кажется, сохранить его и на весь следующий 42-й год. Надо было силой самих обстоятельств заставить «союзников» увязнуть в совместных с нами союзнических разговорах и делах до безвыходного из них состояния. С позиций большой истории Сталин оказался истинно великим тактиком. Что он при этом думал, как переживал, что ему снилось и чего он боялся, случайно или осознанно у него все получалось – ей, истории, безразлично.

Не понимал Волкогонов и многого другого. Например, принципов восприятия человеком тех или иных событий. Либо на самом деле, либо под воздействием отмеченной выше сильнейшей человеческой характеристики – одержимости, жажды власти, славы в любом их проявлении, вплоть до сочинения в придуманном виде рассматриваемой трилогии или равно такого же (но только несравнимого по мере объективности) моего настроя на ее критику.

Волкогонов противопоставляет известности исторических имен «неизмеримо» более прочные «философские памятники, «монументы» культуры… Сонеты Петрарки, максимы Канта». Но ведь Македонского, Ленина, Сталина знает и будет знать, хотя и к нашему по ряду моментов сожалению, все человечество. Петрарковские же сонеты – какие-нибудь тысячи, а кантовские максимы – разве что несчастная сотня увлеченных диссертантов.

Тут же, не без восхищения, ссылается на Марка Аврелия, на его течение жизни, на то, как «прежнее в жизни быстро заносится новым». И еще раз противореча себе, пишет не истинную историю, а историю мироощущений очевидца, участника событий, наказанного к тому же невольно судьбой. Обязанного большую часть жизни заниматься упомянутым трубадурством, а потому, очевидно, лишенного чувства объективности. Ведь завтра, как только уйдут в мир иной «обиженные», в представлении наших внуков, тем более правнуков, история будет другой. Кого из нас сегодня возмущают жертвы Чингисхана, Петра или Наполеона? Кого завтра будут интересовать те нелепые многочисленные, на обывательском уровне, его авторские пинки и пиночки?

У Волкогонова вся история в слезах, каком-то упоительном непонимании очевидных вещей: вроде постоянно измышляемых им поведенческих импульсов Сталина или «серьезных», с теоретическим обоснованием, выводов и заключений по целому ряду его тактического характера, откровенно полемических (к тому же часто явно целенаправленно лживых), высказываний.

А вот меня с незашоренным взглядом на жизнь поражает не вождь, не беспардонная партийная ложь в рамках вполне естественной природной борьбы за власть, а само сталинское окружение. Поражают люди, призывающие убивать и активно участвующие в убиении не «по идее» и собственному, даже преступному, замыслу, а по приказу. Продающие совесть и свое Я за кусок колбасы, кресло, дачу – не имеет значения.

Сталин перед ними почти Бог. Фактов (не домыслов) его пресмыкания перед кем-либо в книге нет, при всем негативном отношении к нему автора. А его прямые убийства многих известных конкретных лиц будут со временем восприниматься чуть ли, как я отмечал, не Соломонов суд над явными, в большинстве своем, преступниками, ничуть фактически не менее мерзкими, чем он сам. Почти все волкогоновские «положительные» герои, за редчайшим исключением, нагло лгали, лебезили, бессовестно топили друг друга, проповедовали двойную мораль: по отношению к себе – одну, к остальным – другую. С чисто человеческих позиций они были настоящими предателями. Так что, называя их так, Сталин был не далек от истины, только в другом плане.

Волкогонов попытался выпрыгнуть из собственных штанов. Он захотел прожить еще одну – другую жизнь. Это оказалось невозможным: он находился по-прежнему в плену вошедшего ему в кровь догматического восприятия действительности с марксистских позиций и с «ярко выраженной способностью» его, марксизма, творческого применения. Я не говорю о Волкогонове-человеке, я критикую тут автора политического портрета Сталина.

Таким же образом написаны Волкогоновым биографии Троцкого и Ленина. Последнего – особенно «неудачно», поскольку ему, под «давлением» архивных материалов, пришлось-таки изобразить реальный образ Ленина. О том, как он эту миссию выполнил, не могу не добавить несколько слов. В книгах о Ленине (изложенных в том же стилевом ключе: с массой слезливо-обывательских вопросов, недоумений, противоречащих друг другу утверждений, критикой с «теоретических» позиций каких-либо не стоящих внимания нелепостей, массой повторений одних и тех же характеристик событий и героев) Волкогонов превзошел сам себя. Он сочинил их с ненавистью к Ленину, присовокупив ему все возможные соответствующие эпитеты.

Вопреки чуть ли не вчера им приведенному, Ленин у него «инквизитор и антихрист, ортодокс, фанатик и жрец, прокурор и обвинитель, террорист и предатель». Он «главный архитектор военного коммунизма, догматического однодумства, тотальной бюрократии, авторитаризма, преступного с самого начала большевистского режима»; автор «бредовых и безумных идей»; организатор «первых концлагерей, института заложников»; человек, который «только и делал, что реквизовал, отбирал, лишал, изымал, репрессировал». Он не просто учитель, – «духовный отец» Сталина. «Уверенность в себе, убежденность в безгрешности, абсолютная вера в универсальность диктатуры пролетариата, пренебрежение к людям, готовность оперировать массами, осторожность, коварство, непримиримость и беспощадность» – у того изначально теперь от Ленина. И вообще, после прочтения «секретных» документов, у Волкогонова вдруг всё перевернулось и, как бы помимо его сознания и воли, встало с головы на ноги. В совершенно ненормальном, столь же тенденциозно-ругательном виде, как и в первых четырех книгах, но лишь противоположного знака. Удивительная метаморфоза? Нет.

Ненависть Волкогонова к Ленину – своеобразная месть за собственную неправедно прожитую жизнь, за собственную ортодоксию. Ему трудно в сем признаться. Он, в свойственном ему духе, многократно упоминает о своих ошибках, заблуждениях, о своей прежней вере в непогрешимость Вождя… И, опять противореча сам себе, приходит к давно очевидному, что для понимания «Ленина, подлинного, настоящего, не обязательно было ждать вскрытия «ленинских тайников». Однако и тут остается верен себе и относит данную очевидность к кому-то, оставляя себя за сценой вместе с остальным народом, который аж до «начала девяностых годов» якобы верил и считал, что «Ленин и вправду будет определять развитие человечества… века и тысячелетия».

Волкогонов настырно не желает заявлять подобное от себя лично. Он произносит всё такого плана от «мы», не авторского скромного мы, а от имени многих. «Мы не задумывались», что октябрь 1917-го был контрреволюцией. «Мы не хотели понять», что нэп был не экономическим прорывом, а тактическим ленинским маневром. «Мы не учитывали»… «Мы не понимали»… и т.д. Представляете, как бы звучало: «Я не учитывал», «Я не понимал»?

Писал человек, называющий себя историком, отдающий вроде ясный отчет в «призрачности суда людей и вечности суда истории». Как оценить его? Глупость, ненависть, затмившая разум, или сознательная ложь для исторической реабилитации достаточно в свое время известной и видной собственной персоны? Не будем гадать. Ясно одно. Два тома о Ленине привели Волкогонова к окончательной катастрофе. Вожди, а практически и остальные его герои, оказались все сделанными из одного теста, в полном соответствии с законами человеческой природы. Похоже, из того же теста, но для несколько другого амплуа, был слеплен и он сам.

В названной трилогии Волкогонов достойно сумел представить лишь свою эрудицию и способность к сочинительству. Обилие цитат, исторических аналогий, собственных профессорских взглядов на людей, факты и события, определенная музыкальность повествования. Читается как роман, даже порой с удовольствием – от авторской легкости. Прочитал – хочется плюнуть. Какая в основе чушь! Насколько неприятен может быть человек в своей неуемной тенденциозной одержимости, лишенный чувства чести и элементарной порядочности!

Страшны не ленины, не троцкие, не сталины – их мало. Страшно им поддакивающее многочисленное окружение, страшны волкогоновы, страшны своей циничной проповедью, которую творят с «активной» убежденностью, а затем столь же цинично уверенно развенчивают то, что до этого превозносили, за что агитировали. «Мучительная эволюция взглядов от сталиниста, через долгую марксистскую ортодоксию к полному отрицанию большевистской тоталитарности», в которой, как нам сообщает Волкогонов, «бастионы ленинизма пали последними», – есть лишь еще одно его собственное односторонне-привычно-красивое подтверждение всему о нем мной сказанному.

А все же умен. Мужицкая хватка есть и хитрость. Не о «прочных философских памятниках, «монументах» культуры, сонетах Петрарки и максимах Канта», а о Ленине, Троцком, Сталине и прочих вождях бросился писать! Знал, что устойчиво покупать и читать будут, как всегда, – книги о преступных великих именах.

Среди океана написанного в последнюю эпоху «безответственной» свободы на тему революции, ее творцов, советской власти и перестройки названную трилогию Волкогонова можно отнести к категории редчайшего исключения. Но не вообще исключения, ибо, в основе, и многое остальное тогда, в конце 80-х – начале 90-х годов, писалось алогично и тенденциозно: либо в некоторое оправдание ранее сочиненного в рамках пропаганды социализма, либо в состоянии экстазного опьянения этой свободой и неуемного желания проявить свое Я, высказать побыстрее свою точку зрения на то или иное событие, на ту или иную историческую личность.

О революции, вопреки элементарному здравому смыслу, говорили как о большевистском заговоре. Объясняли ее недостаточной религиозностью России, отсутствием цельности, раздробленностью народного сознания и неспособностью отсюда сделать «ясный, осознанный и определенный выбор», как будто сама революция не была тем самым выбором.

Обвиняли большевиков в невиданной жестокости, абсолютно забыв о ее истинных причинах, обо всей до того вполне объективной критике дворянского общества, 300-летнего правления дома Романовых, последнего из них бездарного (ныне приобщенного к святым) Николая II, их дикостей, предшествующего революции массового террора и т.д.

«Ключевыми пунктами» последующей истории советского государства считали ошибки «первопроходца» Ленина и «преступника» Сталина. Расправу чинили как с первым, так и со вторым при полном отрыве от действительной истории, герои которой, как известно, никогда не были мазаны одним цветом. Сталину при этом, как у Волкогонова, противопоставляли бога – Ленина, а последнему, когда подошла очередь, естественно, столь же ограниченно, – Маркса.

Главный корень всех реформаторских ошибок времен перестройки усматривали в абсолютном, чуть не вопиющем, несоответствии предлагаемых стратегий действительным характеристикам общества, хотя на самом деле все как раз и развивалось в пределах и с учетом желаний и эгоистических устремлений этого общества – его, прежде всего, активной, воспитанной при советской власти составляющей.

Удивлялись прочности советского менталитета, устойчивой приверженности народных масс – его другой части, подавляющего большинства – социалистической системе ценностей и объявляли ее, последнюю, сплошь будто бы даже «иллюзорной». В однобоком представлении такое писавших послеоктябрьская действительность на протяжении семи десятилетий служила лишь «тотальному извращению и глобальной фальсификации бытия и сознания народа», как будто и в помине не было ничего из области созидания, из того, что импонировало этому большинству.

Приписывали Горбачеву, уже по совсем мне непонятным соображениям, наличие у него неких стройных планов (не просто перестройки, а даже, видимо, для усиления) разрушения всего советского «здания, абсолютно непригодного для нормального человеческого жилья».

Нэп, эту очевидно вынужденную тактическую ленинскую подвижку к рынку на базе убогого единоличного крестьянского хозяйства, основанного фактически на нещадной самоэксплуатации, стали выдавать при нем, Горбачеве, за глобальное стратегическое решение, определяющее самый правильный путь строительства социализма.

Говорили о том, что общество вдруг осознало и «предприняло героико-трагическую попытку порвать со своим прошлым, перейти из одной цивилизации в некую иную и что лишь с этой точки зрения (по глубокому убеждению одного из авторов) мы можем единственно продуктивно судить о происходящем, верно оценивать будущее и более эффективно разрабатывать стратегию и тактику движения к нему».

Обещали народу манну небесную через 500 дней и молились на демократию, считали ее панацеей от любого зла и не отдавали себе отчета в том, что при низкой культуре общества, да еще в конкретной той ситуации, она может стать ущербнее самой тоталитарнейшей системы.

А какое обилие цитат использовалось авторами по случаям всякого рода доказательств? Цитаты вытаскивались на свет божий с умилением, как будто не известно, что у Маркса с Энгельсом, а тем более у Ленина, было написано и наговорено на любую угодную твоей душе тему. Никто вроде не принимал во внимание даже, что и писалось-то, кроме того, по случаям одним, а цитировалось, часто, по времени и обстоятельствам совсем другим. О моментах уж явно одностороннего их подбора, в угоду обоснования придуманной той или иной авторской концепции, – не говорю.

Не хочу да и не считаю нужным писать об этом подробно. Почитайте сами макулатуру тех лет на данную тему, наглядно подтверждающую вывод некоего Л. Пирогова о том, что «псевдоумствование было и остается главной бедой гуманитарной мысли». Поделюсь лишь своим, еще одним дополнительным, впечатлением о книге «Русские государи» Ф. Бурлацкого. И только потому, что она, судя по авторской заявке, результат его «души холодных наблюдений» и написана с явными, постоянно им подчеркиваемыми притязаниями на объективность, на понимание истинных причин исторических событий и человеческих побуждений, причем с притязаниями ничуть не меньшими, чем у Волкогонова.

Бурлацкий, как он нам себя представляет, был достаточно «самоуверенным мальчиком», и не без оснований, поскольку обладал определенными способностями и упорством, которые позволили ему всего за три года окончить институт, аспирантуру, успешно защититься и еще успеть по ночам «перечитать кучу запрещенной политической литературы».

Но вот он совсем молодым парнем, когда окружение наиболее мощно формирует характер человека, «попадает» в журнал «Коммунист», затем быстро в аппарат одного из международных отделов ЦК КПСС, начинает включаться в состав правительственных зарубежных делегаций, в группы подготовки различных государственных документов, докладов для сановных персон. И эта среда безответственного коллективного творчества, подчиненного всякого рода условностям и нелепым вождистским амбициям «заказчиков», пребывание в состоянии постоянной большей или меньшей лжи, сдобренное «магией» причастности к власти и общения с самим «государем», делает из нормального и достаточно умного способного человека, в силу каких-то еще чисто природных исходных качеств, современного Бурлацкого. У которого все перевернуто с ног на голову, мнимое выдается с невиданной легкостью за истинное и чуть не все преподносится нам вне логики действительных причинно-следственных связей.

Лейтмотив его повествования. Ни жизнь страны и людей, ни общая культура общества, ни предшествующая история и подготовленность к преобразованиям, ни стратегическая несовершенность советской социальной системы и ее органические недостатки, ни жизненные коллизии во всем их многообразии, а «внутрипартийные диссиденты, либералы из числа советников и экспертов» определяли ход послесталинской истории и «имели решающее влияние на изменение взглядов и ориентаций» государственных лидеров того времени. В порядке обоснования столь мощного заключения Бурлацкий утверждает, что «в период реформ потребность в думающих советниках не менее сильна, чем в вождях». Далее, возводит советников чуть не в особый класс. Разделяет их на три группы: «мыслителей-просветителей, содействующих изменению нравов и устойчивым преобразованиям; пророков-идеологов, отличающихся фанатизмом; политиканов-перебежчиков, чиновников и холопов». Относит себя, судя по содержанию книги, к первой группе, может не совсем, с некоторыми извинительными оговорками, но именно к первой, «позволившей» ему свободно критиковать всех остальных своих собратьев по перу за разные идеологические, прочие недостатки. И… оставляет нас в полном недоумении: как же это наш автор при вполне объективной критике своего мерзостного окружения столь долго в нем работал?

Ответ есть. Он в авторских лирических отступлениях, где говорится об упомянутой «магии власти и ее коридоров», чувстве «преданности советника государю», волнении человека, «попавшего на политический Олимп», дворцовой роскоши и т. д. Какие бы оговорки при этом автор ни делал, видно, что все названные компоненты служения власти на него воздействовали. Он не мог избавиться от них и, несмотря на все остальное отрицательное, им критикуемое, так этой власти фактически и продолжал служить. Отсюда его оценка людей и событий вне указанных причинно-следственных связей, вне действительно происходящего, а как бы в некоторое, подсознательное, подобно Волкогонову, оправдание себя, оправдание своего служения власти со всеми ее гадостями вообще, у нас особенно. Марксистская формула о «бытии, определяющем сознание», к Бурлацкому, его делам и мыслям, относится в полной мере.

Он признается в ранней нелюбви к Сталину, но это нелюбовь безыдейная, сугубо обывательская, которой он «обязан матери, фанатично преданной революции – первой (по словам Н.К. Крупской) ласточке революции». Эта дама отлично восприняла ленинскую революцию и гордилась своей к ней причастностью. Ей нравился Ленин, но не нравился Сталин, хотя оба, в части зла, творили одинаково, и кто больше и неправеднее, если так можно сказать, – еще вопрос. Посмотрите, что с более или менее объективных позиций у меня написано об этих лицах.

В плане исторической их оценки. Утопист Ленин, придумав, от полного незнания реальной жизни и законов природы, абсолютно негодную систему, метался из стороны в сторону. А прагматик Сталин, руководствуясь макиавеллевским пониманием сути власти и отлично зная, что история, в конечном итоге, ценит только конкретные свершения, – строил великое государство, причем строил его к тому же на совершенно негодном ленинском фундаменте и, кажется, отдавал себе ясный отчет в этом, полагая о своих ближайших ленинцах, что «они без него пропадут». Для истории, считал он, достаточно быть в ней одному, без всех остальных гвардейцев, которые и сработали-то затем, после него, так, как ему виделось, и даже хуже.

Не потому ли при всей «теоретической» ненависти Бурлацкого к Сталину приведенная им в книге конкретика фактически работает на имя Сталина и, наоборот, против других «героев» его повествования.

Никита – «смелый, великий тираноборец и сокрушитель культа Сталина и его режима»! Это у Бурлацкого про борца с покойником, о котором ему, как говорят в народе, надо бы: либо хорошо, либо ничего. Тем более что его живого он любил (не говорю о том, что думал, говорю о том, как это проявлялось принародно), беззаветно ему верил, считал своим Учителем и стоял перед ним на коленях. Это про борца, который, более чем кто-либо другой, активно творил все «сталинские безобразия», а затем зачал процесс развала государства своими совнархозами, кукурузой, сельскими райкомами, целиной, прочими деяниями и фактически подсознательно делал то, о чем писал Макиавелли и предсказывал, собственно, Сталин.

Или плетущийся в хвосте погибающего государства Горбачев. Это перед ним, по Бурлацкому, якобы стояла «труднейшая задача – выработать концепцию исторического перехода от коммунистической идеологии… к современному цивилизованному демократическому государству и обществу». Какая задача? Им самим, Горбачевым, придуманная версия таковой. После драки, после того, как был сброшен Ельциным с трона, в рамках собственной, им страстно желаемой, исторической реабилитации, которой он активно занимается и по сю пору.

Не стыдно ли нашему «советнику» не знать элементарных истин и представлять нам все в перевернутом виде? Что стоят его, по большому счету, характеристики этих и всех остальных «государей»? И какие они государи, и что они могли (впрочем, как и сам автор), успешно окончившие только одну школу чинопочитания и посвятившие лучшие юные, начиная с комсомола, и долгие зрелые годы «быть ничем» и служить «негодной» власти в обстановке «коллективного» творчества и полной подчиненности творимым ею, властью, глупостям и дикостям. Все они (за исключением разве одного Ельцина, в части его сугубо природных бунтарских качеств) заимствовали у Сталина лишь жесткость и коммунистическую безапелляционность по отношению к подчиненным, но не взяли от того ни капли государственной мудрости, умения и способности строить государство, самостоятельно управлять, мыслить и готовить речи без «советников».

К настоящей власти, к настоящим делам и пониманию процессов миродвижения из той среды не приходят. Теория и практика, желаемое и действительность – как далеки они у Бурлацкого друг от друга!

Труд Бурлацкого написан в том же ключе, что трилогия Волкогонова. И судя по их биографиям, не мог быть написан иным образом, разве лишь несколько в более завуалированном виде, с более сокрытой наивностью и предвзятостью.

А ведь подобным образом в переходные годы писали практически чуть не все известные экономисты и политологи. Вот в чем еще одна стратегическая ущербность марксистского общества. Оно, в силу своей природной противоестественности, уродовало людей, делало, прежде всего, потенциально активных из них, неспособными к трезвой и объективной оценке вокруг них происходящего, а главное, к свершению реальных полезных дел. Оно, в части, о которой здесь идет речь, погружалось со временем все больше и больше в пучину пустой высокопарной болтовни, оторванной от нормальной прозы жизни.

ФИЛОСОФЫ, ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ

Шопенгауэр

Занятиями философией мы чаще всего подтверждаем имеющиеся знания и испытываем тем большее от сего удовольствие, чем в большей степени почерпнутое в них отражает наше понимание чего-либо или соответствует ему. Артур Шопенгауэр здесь ярчайший, притом наиболее талантливый представитель философской школы, максимально впечатлительно, в силу достаточной четкости и однозначности своего языка (в отличие, например, от Канта, у которого, однажды кто-то сказал, язык есть «просто злоупотребление терминологией, придуманной именно для этой цели»), подтвердил мой взгляд на философию, мое отношение к этой науке и собственные оценки ее творцов – в равной мере и позитивные, и негативные.

Мир, по Шопенгауэру, представляет «собою неразрешимую проблему» и в самой совершенной философии всегда есть «некоторый необъяснимый элемент». Эта общая безупречная своей краткостью и точностью характеристика мира блестяще подтверждается всей конкретикой самого Шопенгауэра. Он почти с ненавистью разносит Гегеля за его одностороннюю симметрично-системно построенную философию, обремененность диалектики мертвыми схемами. Как-то, в пылу спора, даже утверждает, что вообще философия Гегеля состоит «на 3/4 из чистой бессмыслицы и на 1/4 из нелепой выдумки». Одновременно непомерно превозносит Канта за его «вещь в себе» и другие подобного уровня открытия, которые, на мой взгляд, как раз только и достойны того, чтобы быть отнесенными именно к названной категории «нелепой выдумки». А ведь от первого он что-то заимствовал, а от второго, кажется, – ничего.

Удивительная тенденциозность в подходах к действительности, алогичность в доказательствах – и все это на фоне верно схваченных и сверхинтересно отображенных фактов жизни! Посмотрите, как образно, зло и в полном соответствии с нравами его ближайших предшественников и последователей он критикует, например, Лейбница.

«На арене греха, страданий и смерти оптимизм представляет собой странную фигуру, что надо было бы считать иронией, если бы для нас не было бы достаточно ясно его возникновение, благодаря Юму, который так забавно вскрыл сего потайной источник (это – лицемерная лесть с оскорбительным упованием на успех).... Явно софистическим доказательствам Лейбница, будто этот мир – лучший из возможных миров, можно вполне серьезно и добросовестно противопоставить доказательство, что этот мир – худший из возможных миров». И далее, ну почти совсем логично.

«Ибо возможное – это не то, что вздумается кому-нибудь нарисовать себе в своей фантазии, а то, что действительно может существовать и держаться. И вот наш мир устроен именно так, как его надо было устроить для того, чтобы он мог еле-еле держаться; если бы он был еще несколько хуже, он бы совсем не мог существовать. Следовательно, мир который был бы хуже нашего, совсем невозможен, потому что он не мог бы и существовать, и значит, наш мир – худший из возможных миров».

Что это? Критика ради критики, ограниченность или одержимость седока на кляче в соревновании со скакуном? Думаю, есть и то, и другое, и третье. Но исходным и определяющим тут его философию является последнее. Он посадил себя, в силу каких-то обстоятельств, в грязное болото и стал из него односторонне мрачно строить свое видение мира, столь же односторонне, но обратного знака, – как у критикуемого им Лейбница.

У Шопенгауэра превалирует в его описаниях жизни и природы, буквально во всем, принцип некоей односторонности. В них же все двойственно, более того, в каждом факте, событии есть почти всегда противоречия: они (жизнь и природа) и плохи, и хороши. Есть все, что угодно душе, вернее, ее настрою. То, что человека может радовать в один момент, в другой и с других позиций – в такой же степени печалить или возмущать.

Мир не дурен и не красив, а прекрасен непредставляемой своей целесообразностью и рациональностью, своим сверхпростым генеральным принципом существования. Причем, сегодня это уже витает в воздухе, – построенном, возможно, на закономерностях, одинаково действующих как в живой, так и в неживой природе. Ибо, писал математик С.П. Курдюмов, в рамках знаний об окружающем нас мире представлялось бы несколько странным сосуществование двух различных теорий эволюции: одной – для живых, другой – для неживых систем. Одной – биологической, основанной на непрерывном усложнении структур в мире живого, поддержание некоего уровня его постоянного совершенствования. Другой – физической, основанной на выравнивании процессов, протекающих в замкнутой системе, и неумолимом возрастании ее энтропии.

В этом, и во все остальном, что не поддается доказательному научному обоснованию, загадка мира – та «неразрешимая проблема», о которой пишет Шопенгауэр. Но ему, как и многим другим его философствующим собратьям, ее хочется, частично хотя бы, но при полном отсутствии на то соответствующих оснований, непременно разрешить. И потому начинаются всякие априорные утверждения, взаимное критиканство и «софистические» доказательства (типа выше приведенного), которых у Шопенгауэра до невозможности много, и не так, как у Канта, где иногда сам чорт не разберется, а в самом что ни на есть ясном, не завуалированном виде.

Вот ему понравилось, как Сократ, при виде разложенных для продажи предметов роскоши (в согласии, видимо, со своим в тот момент душевным настроем), заметил: «Как много, однако, существует такого, в чем я не нуждаюсь». И каков же вывод? У Шопенгауэра – опять покоряюще логичен. «Таким образом, для счастья нашей жизни первое и самое существенное условие – то, что такое мы есть, наша личность; и это потому, что она действует всегда и при всех обстоятельствах…».

Вот так! А куда отправить чисто житейские: «Сколько голов – столько умов»? Да и сам Шопенгауэр за несколько строк до приведенной фразы во введении к своим знаменитым «Афоризмам житейской мудрости» писал, что эта самая мудрость (как бы в полнейший противовес его мрачной философии) заключается в искусстве «провести свою жизнь возможно приятнее и счастливее».

Правда, он тут же оговаривается, что, дабы заняться сей прозой, ему надлежит «совершенно покинуть ту высшую метафизико-этическую точку зрения», которая проистекает из его учения. В данной реплике, пожалуй, и заключена вся философская бессмыслица, его оторванность от реальной жизни и подчиненность некоей, вроде «Мировой воли», идее, рожденной в пылу гениальной настроенности на волну болезненных представлений.

Чезаре Ломброзо был недалек от истины, выстраивая свой вывод о сходстве между гениальностью и помешательством. Не совсем, не без исключений. Но… относительно многих философов нечто, подвигающее нас к подобному, – действительно имеет место.

И потому я снова прихожу к своему давно сделанному заключению. Философия не оказывала никакого прямого воздействия на настоящее движение жизни. Она способствовала организации всплесков на плавной кривой эволюции увлекаемостью толпы идеологическим воспитанием. Но никогда не меняла среднего угла ее наклона, хотя косвенно воздействовала на умы и остальной, созидающей, части человечества талантливостью своих творцов, их одержимостью, способностью писать покоряюще иногда складно, что-то воспевать или критиковать.

Сам лично с давних пор проявлял определенный интерес к философским трудам, но не помню (а главное, не знаю), как и чем они облагораживали организацию процесса моего мышления. Но если и облагораживали, то, полагаю, в несравнимо меньшей степени, чем Пушкин, Толстой или Джек Лондон.

Великие открытия в науке и полезные практические дела вершились одинаково успешно как до жизни известных нам философов, так и после них. Ни Кант, ни Гегель, ни Шопенгауэр, ни Маркс, ни все прочие, им подобные, ничего не дали человечеству в этом плане, а если что и объясняли, то делали это несравнимо хуже самих ученых, инженеров, врачей, писателей и других, никак не относивших себя к данной плеяде творцов. Всплески иногда они организовывали – и даже очень огромные.

Макиавелли

«Переживая беспрерывные превращения, все государства обычно из состояния упорядоченности переходят к беспорядку, а затем от беспорядка к новому порядку. Так вот всегда все от добра снижается ко злу и от зла поднимается к благу. Ибо добродетель порождает мир, мир порождает бездеятельность, бездеятельность – беспорядок, а беспорядок – погибель, и, соответственно, новый порядок порождается беспорядком. Находясь же в состоянии полного упадка, до предела подорванные беспорядками, они не в состоянии пасть еще ниже и по необходимости должны идти на подъем.

Размышляя о ходе дел человеческих, я прихожу к выводу, что мир остается всегда одинаковым, что в мире этом столько же дурного, сколько и хорошего. Люди меняются скорее, чем времена. Последние не могут казаться им одинаковыми, ибо в старости у людей совсем не такие желания, пристрастия и мысли, какие были в юности. Люди стареют, у них убывает сила и прибавляется ума и благоразумия. Поэтому неизбежно, что все то, что в юности казалось им сносным или даже хорошим, в старости кажется дурным и невыносимым. Однако вместо того, чтобы винить свой рассудок, они обвиняют время. Хвалят всегда старое и порицают нынешнее.

Наша религия прославляет людей смиренных и созерцательных, почитает высшее благо в смирении и самоуничижении, а если и требует от них силы, то лишь для того, чтобы они были в состоянии терпеть. Такой образ сделал мир слабым и отдал его во власть негодяям. Наглое поведение богатых зажигает в сердцах неимущих желание обладать властью либо для того, чтобы отомстить обидчикам, разорив их, либо для того, чтобы самим получить богатство и почести, которыми они злоупотребляют. Естественная борьба, порожденная стремлением одних властвовать, а других подчиняться, есть основная причина всех неурядиц, происходящих в государстве. Так бывает во всех делах человеческих: никогда невозможно избавиться от одного неудобства, чтобы вместо него не возникло другое.

Мудрый государь, всей душой стремящийся не к собственному, но к общему благу, заботящийся не о своих наследниках, а об общей родине, должен всячески стараться завладеть единовластием. И никогда ни один благоразумный человек не упрекнет его, если ради упорядочения царства или создания республики он прибегнет к чрезвычайным мерам. Обвинять его будет содеянное, оправдывать – результат. Нельзя добиться блага родины, не став единовластным правителем.

Хороших законов не бывает там, где нет хорошего войска. Жестокость применена хорошо в тех случаях – если позволительно дурное называть хорошим, – когда ее проявляют сразу и по соображениям безопасности, не упорствуют в ней и обращают на благо подданных; и плохо применена в тех случаях, когда поначалу расправы совершаются редко, но со временем учащаются, а не становятся реже. Обиды нужно наносить разом: чем меньше их распробуют, тем меньше от них вреда; благодеяния же полезны мало-помалу, чтобы их распробовали как можно лучше.

Нельзя честно, не ущемляя других, удовлетворить притязания знати, но можно – требования народа, так как у народа более честная цель, чем у знати: знать желает угнетать народ, а народ не желает быть угнетенным. И еще, государь не волен выбирать народ, но волен подбирать знать. Государь должен пренебречь славой скупого правителя, ибо скупость – это один из тех пороков, которые позволяют ему править».

Отличное понимание жизни, свойств человеческого характера и их незыблемого постоянства. Полное соответствие приведенным мною ниже тезисам Пуанкаре. Однако у Николо Макиавелли есть и другое – менее воспринимаемое, почти зловещее, но настолько же верное, как и все остальное, что он подметил 500 лет назад, что было за тысячелетия до него и что продолжает действовать сейчас, казалось бы, в век совсем другой, более цивилизованной жизни. Разве не удивительно?

«В развращенных городах сохранить республику или же создать ее – дело трудное, а то и совсем невозможное. А ежели все-таки ее в них пришлось бы создавать или поддерживать, то тогда необходимо было бы ввести в ней режим скорее монархический, нежели демократический, с тем, чтобы те самые люди, которые по причине их наглости не могут быть исправлены законами, в какой-то мере обуздывались властью как бы царской, ибо народ, полностью развращенный, не то что малое время, но вообще ни минуты не может жить свободным. Люди поступают хорошо лишь по необходимости; когда же у них имеется свобода выбора и появляется возможность вести себя как им заблагорассудится, то сразу возникают величайшие смуты и беспорядки».

Не хочется, а что сделаешь? И не относится ли это в полной мере к нашей собственной развращенной сегодняшней действительности? И не есть ли выход из нее в том, что считал необходимым делать Макиавелли?

А вот еще: «В мятежной стране государю легче утвердить свою власть, так как мятеж дает ему повод с меньшей оглядкой карать виновных, уличать подозреваемых, принимать защитные меры». Или: «Чтобы упрочить власть (речь тут идет о стране, унаследованной по языку, обычаям и порядкам), надо искоренить род прежнего государя». И еще кое-что – в том же духе кодекса тирании и цели, которая оправдывает любые средства, норм и правил, что были и продолжают оставаться на вооружении человечества.

Такая, откровенно нарисованная Макиавелли, картинка явно шокировала тех, в первую очередь, кто ее прямо использовал, и потому к ней был приклеен ярлык макиавеллизма. Тем не менее правда жизни такова, какова есть, и прагматик Сталин, естественно, не только почитывал макиавеллевские размышления о государстве, власти и народе.

На меня лично Макиавелли – этот «великий знаток природы человеческой», как сказал о нем Пушкин, – произвел особо сильное впечатление еще и тем, что задолго до прочтения его двух главных эссе я пришел к тем же самым истинам, восприняв их буквально из слова в слово, лишь в несколько современном и более, как мне кажется, обоснованно доказательном виде. Нельзя не признать, что его простые, как сама в генеральной основе жизнь, а потому и написанные нормальным человеческим языком, постулаты не идут ни в какое сравнение со всеми, высосанными разными философами из пальца теоретическими обоснованиями законов мироздания. Он исходил из них, основополагающих принципов существования всего живого, и отлично понимал, что в нашем мире нет ничего неизвестного, непонятного и того, что не было бы многократно уже проиграно в истории. А потому действовал истинно по Ньютону: ничего не придумывал, не «измышлял гипотез» и не мучил себя и других знаменитым вопросом: «Почему?»

На него нет ответа. Но будут ли изменяться основания реализации этих основополагающих принципов? Да, будут, и, уверен, по мере повышения общей культуры общества, в лучшую для нас, менее «зловещую», сторону.

Монтень

Мишель Монтень жил чуть позже, но практически в ту же эпоху Возрождения, что и Макиавелли. Эта была эпоха, когда всякий пишущий считал, видимо, своей святой обязанностью поведать будущему читателю только правду, правду свою, не подведенную под чьи-либо вкусы и настроения. Ничего «не придумывая и не измышляя», своим пониманием жизни и человека он еще раз самым убедительнейшим образом подтвердил уникальнейшее в основе постоянство законов существования всего живого, в том числе такое же постоянство поведенческих стимулов человека и психологию познания им жизни, вне какой-либо «марксистской» связи с изменяемым миром вещей и социальных связей.

Монтень в данном случае, с его более широким охватом поля человеческих характеристик и с более обоснованным их представлением, я бы сказал, даже сильнее Макиавелли. Для Монтеня правда, честность и добродетель – главнейшие человеческие качества. «Выпаливая свои глупости, – пишет он, – я трачу на них не больше усилий, чем они стоят. И это их счастье. Потребуй они от меня хоть чуточку напряжения – я бы тотчас же распрощался с ними. Я покупаю и продаю их только на вес. С бумагой я беседую, как с первым встречным. Лишь бы говорилась правда. Это важнее всего». Однако та же неодолимая страсть к правде обязывает его признать, как необходимо нужное, прямо противоположное.

«Наше устройство – и общественное и личное – полно несовершенств. Но ничто в природе не бесполезно, даже сама бесполезность. И нет во вселенной вещи, которая не занимала бы подобающего ей места. Наша сущность складывается из пагубных свойств: честолюбие, ревность, пресыщение, суеверие и отчаяние обитают в нас, и власть их над нами настолько естественна, что подобие всего этого мы видим и в животных. К ним можно добавить и столь противоестественный порок, как жестокость. И кто бы истребил в человеке зачатки этих качеств, тот уничтожил бы основания, на которых зиждется наша жизнь». Разве это не мудрость?

Можно ли придумать (почти пять столетий назад!) более убийственную и более краткую характеристику будущему марксизму, с неуемным вожделением к переделке мира, и показать одновременно его, марксизма, и никчемность, и необходимость? И не по тем ли законам природы, для ее успешного функционирования и движения к столь неизбежному концу, продолжает оставаться, похоже, абсолютно неизменным относительное соотношение между числом гениев, умных и дураков?

Мир истинно устроен так, что все нужное ему для «основания» как было раньше и есть сейчас, так и будет завтра. Заурядные монтеневские «Опыты» будут вечно и верно подтверждать ход жизни, а гениальная марксовская идея, потрясшая мир, войдет в историю эфемерной злой утопией. Монтень ориентирован на умных, Маркс – на глупых, а в рамках реализации им задуманного даже хуже, – на как можно большее число глупцов.

Юм

«Из каждой страницы Давида Юма можно почерпнуть больше, чем из полного собрания философских сочинений Гегеля, Гербарта и Шлейемахера, вместе взятых». Как после такой, брошенной Шопенгауэром, фразы не обратить свой взор и на этого философа? Соответствует ли она ее содержанию или является простым следствием сходства двух философствующих натур?

Юм – дополнительное нагляднейшее подтверждение для меня всей, по большому счету, бессмысленности и бесполезности «чистой» философии – науки, от которой якобы, по Юму, зависят все другие.

О простейших вроде вещах занимающиеся ею люди говорят как будто специально так, чтобы затуманить суть любого вопроса и затем иметь возможность аналогичным способом, при малейшей необходимости, оспорить написанное. С другой стороны, искусственность в постановке задач, неправомерное их упрощение. Явно излишняя увлеченность надуманной идеей. Пустословие, выспренность и амбициозность с притязаниями на абсолютность авторских представлений. Доказательства чего-либо на уровне вне всякой критики. Почти полное отсутствие граничных условий, определяющих пределы использования (применения) предлагаемых установок, положений, процессов и т. д. Всё совершенно не похожее по манере изложения на то, что имеет место в серьезных научных трудах. Некий особый островок в океане знаний, жители которого нарочно придумали оградить себя от всего остального мира.

Однако в последнем ничего не случается просто так. Философия отработана жизнью. И содержание, и ее форма. По своему положению в обществе она всегда (в основной массе ее создателей) находилась на службе у государства и прежде всех привлекалась для защиты и оправдания существующих состояния и власти, где требовалось уметь черное «доказательно» объявить белым и наоборот. Правда, среди философов встречались и бунтари, но, кажется, им подобное одеяние также и всегда приходилось вполне по росту и фигуре.

Философия – инструмент для достижения поставленных задач и целей, которые диктуются не потребностями жизни, а природой и конкретным характером человека. Чем сильнее личность, тем в большей степени действует данная формула. Человек становится рабом своих страстей, забывая о реалиях жизни и окружающей его действительности. И чем талантливее он, тем ограниченнее могут быть его представления. Вся энергия по закону сохранения как бы сосредоточивается на придуманной идее. Примеры тому: Кант – с «Критикой чистого разума»; Гегель – с «Философией закона» и его односторонним противопоставлением государства личности; Маркс – с «Капиталом», прибавочными трудом и стоимостью; Толстой – с болезненным непротивлением злу насилием, а сейчас вот еще и попавший мне в руки Юм с «великой» наукой о человеке, познании, эффектах и морали.

С первой страницы и до самого конца шестисотстраничного «Трактата о человеческой природе» он с невиданным самомнением и упрямством подтверждает справедливость приведенной выше моей характеристики философии. Буквально доказывает ее нам полнейшей некорректностью приводимых «доказательств», алогичностью и противоречивостью высказываний, тенденциозностью многих выводов и заключений, надуманностью ряда утверждений и обобщений, абсолютно не соответствующих общепризнанным настоящим научным знаниям. И всё это при определенной его талантливости, тонко подмеченных отдельных особенностях человеческой натуры и природы, впечатляющей образности и красоте языка.

«Нет ничего более обычного и естественного для людей, претендующих на то, чтобы открыть миру что-либо новое в области философии и наук, чем путем порицания всех систем, предложенных их предшественниками, набивать цену собственным», – такой изящной констатацией Юм начинает свое сочинение… Если бы только в ней не было слова «наук»: ибо чуть не абсолютная по отношению к философии, она никак не может даже и близко характеризовать собой область серьезных знаний. Юм подтверждает нам ее своими собственными дальнейшими рассуждениями.

«Принципы, принятые на веру; следствия, выведенные из них с грехом пополам; недостаток связанности в частях и очевидности – вот что постоянно можно встретить в системах наиболее выдающихся философов, вот что, по-видимому, навлекло опалу на саму философию… Споры множатся – точно все решительно недостоверно, ведут же их с величайшей горячностью – точно все без исключения достоверно… Посреди этой суматохи награда достается не разуму, а красноречию… Победу одерживают не вооруженные люди, владеющие копьем и мечом, а трубачи, барабанщики и музыканты армии… А ведь если истина доступна человеческому пониманию, она, несомненно, должна скрываться в очень большой и туманной глубине; и надеяться на то, что мы достигнем ее без всяких стараний, тогда как величайшим гениям это не удавалось, было бы, признаться, порядочным тщеславием и самонадеянностью». Вывод?

«Философия, которую я собираюсь излагать, не претендует на подобное преимущество, и, будь она слишком легкой и очевидной, я бы счел это сильным доводом против нее». Удивительная нелогичность, с точки зрения авторских притязаний, и столь же удивительный, одновременно, чуть не гимн в защиту моего взгляда на философию. Причем гимн сильнейший не только своей краткостью и точностью, но и тем, что Юм тут напрочь развенчивает сам себя и дает вполне достоверную характеристику им далее написанному. Не всему, безусловно. А той его главной части, что касается «центра наук – самой человеческой природы», став господином которой автор собирался одержать «легкую победу и над всеми остальными» (надо понимать, науками).

Мировая проблема, по Юму, заключается в том, что ученые мужи до него «не развивали последовательно цепи рассуждений и не преобразовывали отдельных истин в единую систематическую науку» хотя, как он считал, «имелись все основания полагать, что эта наука может быть доведена до величайшей степени точности». Так в чем же ее решение? А «в том, чтобы объяснить принципы и действия нашей способности рассуждения и природу наших идей», которые и являются «нашими определяющими принципами даже (вот уж истинно верно) в большинстве наших философских спекуляций».

Процесс мышления конкретного лица, его направленность, качество и результативность есть функция способностей, действительных (а не искусственно возведенных) знаний и опыта. Автор же, под воздействием своей устремленности на «мирового масштаба» открытия, вводит в него «основополагающие» субстанции: восприятие, впечатление и идею; причину и действие; пространство, время и место; сходство и тождество. А затем, вооруженный уникальной, собственно придуманной, «логикой мышления», начинает бесконечные манипуляции с указанными субстанциями, демонстрируя нам чуть не на каждой странице своего повествования как раз обратное тому, что под нею имеет в виду нормально мыслящий человек.

Не будем критиковать автора за абсолютную никчемность его подразделения «восприятий человеческого ума через отличные друг от друга роды. На впечатления и идеи», их различие между собой «в степени силы и живости, с которой они входят в наш ум и прокладывают свой путь в наши мышление и сознание». За такой же глубины «сложные идеи и впечатления», что «образуются из простых». За «постоянное соединение причины и действия» и за все прочие аналогичные концептуальные положения. Остановимся на основном – на придуманной (используемой) методологии доказательства ему желаемого. Делает он это, как страус, пытающийся спрятаться от врагов засовыванием своей головы под собственное крыло. Он формулирует «научную» посылку, тавтологически ее обкатывает со всех сторон, произносит магическое для себя слово «следовательно» (или любой его заменитель) и глубокомысленно объявляет нам о доказанности очередного своего утверждения. Вот одно из типичных таких (как обычно, муторных) доказательств.

«Ум не может образовать какого-либо представления о количестве или качестве, не образуя точного представления о степенях того и другого. Мы можем доказать это положение… Всякие отличные друг от друга объекты могут быть различены, а всякие различимые объекты могут быть разделены. Эти положения одинаково истинны и в обратном порядке, то есть всякие доступные разделению объекты также и различимы, а всякие различимые – также и различны. Ибо таким образом мы могли бы иметь возможность разделять то, что не различимо, или разделять то, что не различно». Далее идут еще аналогичной важности рассуждения и делается вывод: «Следовательно, идеи связаны друг с другом в представлении. Общая идея, несмотря на все наши абстракции и (умственные) тонкости, при своем появлении в уме обладает точной степенью количества и качества, хотя бы она и служила представителем других идей, имеющих различные степени того и другого». С чем все это можно съесть, дорогой читатель? Да ни с чем. И такого вида рассуждениями наполнен весь «Трактат».

Прошло сто лет, и мы видим то же самое, только в более нахальной и бескомпромиссной форме. Е. Дюринг критикует «ядовитую ненависть, с которой Маркс применяет способ понимания эксплуататорского хозяйства», через «прибавочную стоимость». Ф. Энгельс, аналогично, в не менее ругательных выражениях разделывает словесную эквилибристику Дюринга. А Маркс, приглашенный Энгельсом для подготовки одной из глав «Анти-Дюринга», изумительнейшим образом подводит им итог. «Вначале колоссальная затрата самовосхваления, крикливой базарной рекламы, обещаний, превосходящих одно другое, а затем результат – круглый нуль». Абсолютная, на мой взгляд, по краткости и четкости еще одна характеристика чуть не всех чистых философов и собственно методологии их позитивной части сочинительства (критическая составляющая у большинства из них, как видит читатель, просто безупречна). В полном объеме сказанное относится и к самим авторам этой, по словам Ленина, «удивительно содержательной и поучительной книги», в которой якобы «разобраны величайшие вопросы из области философии, естествознания и общественных наук».

Остров в океане знаний. Остров, жители которого имели уйму свободного времени, писали друг для друга, критиковали и нравились друг другу как раз за уникальную способность к этому онаученному словотворчеству. В силу ярко выраженной последней, и такой же у себя, Шопенгауэр, надо полагать, и полюбил Юма. Нравился последний и признанным в свое время гениям человечества. Во всяком случае, мною рассмотренные выше упражнения Маркса с прибавочными «субстанциями» мало чем отличаются от аналогичных по духу юмовских манипуляций.

Ламетри

Жюльен Офре де Ламетри родился в 1709 году, почти одновременно с Юмом и также в состоятельной семье. Они прожили почти одинаковую жизнь. Только в отличие от Юма, который прошел лишь «элементарный курс наук и практически нигде не работал, Ламетри окончил медицинский факультет Парижского университета и не просто поработал врачом, но и своими научными трудами в немалой степени способствовал развитию и становлению современной ему французской медицины.

Труд и конкретное дело, естественно, не могли не отразиться благотворно на его философских сочинениях. Он, конечно, не в состоянии был полностью абстрагироваться от принятых в то время чисто философских приемов доведения знаний до читателя, и у него также встречаются софистические доказательства чего-либо, но только значительно реже и в более приемлемой форме, которая иногда даже и не претендует на доказательство и воспринимается как следствие некоей оговорки. Но если излагаемое находится на уровне фактов жизни, человеческой природы, – Ламетри на высоте: его мысли нетривиальны и остроумны. Он не открывает, он констатирует, и в этом сила, привлекательность и полезность его представлений о мире. Вот, например, как бы в пику притязаниям Юма, что он пишет о философии.

«Мы не рождаемся учеными. Мы становимся ими благодаря известного рода злоупотреблению нашими органическими способностями, и часто в ущерб интересам государства, кормящего множества тунеядцев, которых тщеславие наградило именем философов». И далее. «Не заключается ли смысл существования человека именно в самом факте его существования? Возможно, что он брошен случайно на ту или другую точку земной поверхности – неизвестно каким образом и для чего. Известно только, что он должен жить и умереть подобно грибам, появляющимся на свет на один день, или цветам. Не будем теряться в бесконечности: нам не дано составить себе о ней ни малейшего понятия. Для нашего спокойствия, впрочем, совершенно безразлично, вечно ли существует материя или она сотворена, есть ли бог, или его нет. Безумием было бы мучиться над тем, что невозможно узнать и что не в состоянии сделать нас более счастливыми, даже если бы мы и достигли этой цели». Какая простота и точность мысли! Вне всякого, безусловно, знания Юмовских открытий в области законов логического мышления.

Однако и незнание последних не спасает Ламетри от милых глупостей, как только он переходит от констатации фактов к собственным (оторванным от проверенного жизнью) надуманным представлениям и желаниям. Тут он ничем не лучше Юма.

Полной свободы для человека не было, нет и не будет. Но Ламетри до одержимости хочется свободы «высказывания». И он, вопреки здравому смыслу, вопреки всей известной истории, словно в омут бросается в «доказательство» абсолютной необходимости этой свободы. Основывает его на «существовании высшего существа и на моральных принципах, вытекающих отсюда». Что «все люди изначально призваны содействовать всеобщему благу». Что «благо общества требует поисков истины, и люди не только имеют право, но и обязаны это делать». Что «без полной свободы высказывания суждений невозможны никакие поиски истины».

Пространно и в разных вариантах рассказывает он нам, как плохо стеснять свободу высказывания. И с помощью упомянутых магических слов (следовательно, таким образом, отсюда следует) убедительно приводит нас к выводу, через 50 страниц текста и в чисто юмовском стиле, «что каждому человеку необходимо предоставить возможность свободно высказывать свои мнения». Заметьте, не желательно – необходимо.

Умнейший человек, толковый врач, и нате вам, под воздействием общепринятой среди философствующей братии моды, настоящая словесная шелуха. Оригинальная форма умопомешательства. Причем творилось это во времена, когда масса людей, да и многие из философов, в том числе и сам Ламетри, писали многое, и тут же рядом, изумительно просто, ясно, на вполне современном для нас языке.

Вольтер

Франсуа Мари Вольтер с самых первых своих шагов на писательском поприще был настроен на волну критического восприятия окружающего мира, не признавал никаких авторитетов, никаких общепринятых положений и принципов, подвергая все известное сомнению и ставя его перед «судом разума».

Критика (когда она не самоцель) всегда более объективна в сравнении со своими собственными авторскими предложениями. Она чаще всего дискретна, касается отдельных частей явления и воспринимается вне всей совокупности, а потому, как процесс разрушения, – исключительно проста и не требует особых приемов. А тот в свою очередь противоположен созиданию не только по форме, но и по содержанию. Построить одним топором мало что можно. Сломать же – почти всё. Критика при надлежащем старании автора и определенных его способностях – безупречна. Конструктивные предложения вызывают вопросы, и тем большие, чем сложнее описываемое явление.

Кроме того, критика по делу, а также в силу, видимо, скоротечности жизни человека (и отсюда – психологически мало изменяемого восприятия им окружающего мира) весьма долговечна и, сделанная применительно к одной эпохе, подходит вполне приемлемо для совсем внешне иной ситуации. Критическая часть нами читаемого воспринимается всегда с большим интересом и эмоциональностью, чем его позитив; отрицательные явления жизни потрясают неизмеримо сильнее, чем процессы созидания. Это потому (в дополнение к сказанному), что и в одном и в другом случае первые всегда эфемерны, легки для восприятия и внешне эффектны. Конструктив и созидание, наоборот, растянуты во времени. Результаты их либо спорны, либо отнесены в будущее, и прежде, чем оно настанет, мы так насмотримся и наслушаемся на начальных и последующих этапах, что до того, как порадовать своим концом, они успеют нам надоесть.

Вот почему, да еще потому, что писал без философских выкрутас, Вольтер весьма привлекателен для чтения. Однако он не лишен в своей критике некоторой доли тенденциозности и увлеченности там, где, как и большинство его собратьев, скатывался в область априорных утверждений, а тем более доказательств недоказуемого. Хотя и в этих последних случаях он и сегодня удивляет нас гибкостью своего ума, именно в силу ощутимой величины критической составляющей.

Один из фрагментов его рассуждения о боге: «Возражения против акта творения сводятся к тому, что мы не можем его постичь, иначе говоря, постичь способ, которым оно (творение) произошло. Но ведь речь не идет о том, будто оно немыслимо само по себе: для того, чтобы оно оказалось немыслимым, сначала следовало бы доказать невозможность существования бога. Однако не имея возможности это доказать, мы бываем вынуждены признать немыслимость его небытия». Чистая софистика, как и в любых иных словесных доказательствах, но импонирующе красива. На мой взгляд, как раз тот случай, что, подтверждая прямую бесполезность философии, обращает наше внимание к косвенному воздействию на нас талантливостью и эрудицией отдельных ее авторов. Вольтер бесспорно может быть причислен к ним.

Следить за ходом мысли Вольтера весьма интересно. Он весь в сплошных зигзагах и противоречиях. Философам «чужд фанатизм», – отмечает с гордостью Вольтер. И тут же делит человеческий род на двадцать частей, дабы показать нам. Что девятнадцать из них живут трудом своих рук. Что в оставшейся двадцатой части совсем мало людей, привыкших читать. Что среди последних лишь один из двадцати штудирует философию, а «число же тех, кто мыслит, вообще ничтожно, и людям этим не приходит в голову блажь сотрясать мир». Куда же девались фанатики и разве не они сотрясают мир?

Он много пишет о боге и душе и одновременно обращает нас совсем в другую веру, заявляя, что «не видел в философах, трактующих вопрос о человеческой душе, ничего, кроме слепцов, преисполненных безрассудства и очень болтливых, силящихся убедить других слепцов, любопытных и вздорных, верящих им на слово и тотчас же начинающих воображать, будто и они кое-что усмотрели». И т.д. – в том же духе.

А вот как проявляется его противоречивый дух в известных «Замечаниях на мысли г-на Паскаля». Более или менее верные (разумеется, как и всё, не без исключений) паскалевские констатации он в полемическом задоре подвергает такой острой критике, что часто она не увязывается даже с его собственными только что проповедуемыми взглядами. Критике оригинальной, но явно предвзятой.

«Величие и ничтожность человека настолько зримы, что истинной религии необходимо поучать нас тому, что в человеке заложен некий огромный принцип величия и одновременно – некий огромный принцип ничтожества». Фраза абсолютно не лишена смысла, в ней есть зерно истины. Вольтер же рассматривает ее с каких-то перевернутых позиций. «Подобный метод рассуждения, – пишет он, – представляется ошибочным и опасным». Почему? Но этого мало.

Этот антихрист, который за пару страниц до этого объявлял церковников сектантами, зажигавшими «факела раздора в своем отечестве», вдруг вступает на защиту христианства, как будто оно было возможно без церковников. Предупреждая нас, что «христианство учит лишь простоте, человечности, милосердию» и что «попытка превратить христианство в метафизику может только сделать его источником ошибок».

«Знаниям характерны две крайности. Первая – чисто естественное невежество, свойственное большинству, вторая – та, в которую впадают великие души, кои, обозрев все доступное знанию, обнаруживают, что они ничего не знают». Опять, ну разве не верно? Ведь действительно, чем человек больше знает, тем больший круг вопросов у него возникает. В этом тонкий смысл паскалевской фразы. Вольтер же в ней усматривает лишь «чистой воды софизм», ложность которого якобы «заключена в словечке незнание».

«Высшее проявление ума осуждается как безумие, как крайний его недостаток. Одобрение получает только посредственность». Люди действительно не любят, и весьма часто, других умнее себя. Вольтер и тут настроен только на собственную волну и с серьезным видом пишет нам совсем о другом: «В безумии обвиняют не высшее проявление ума, но его крайнюю живость и подвижность. Высшее проявление ума – это высшая справедливость, высшая утонченность, высшая широта, диаметрально противоположные

безумию. Крайний недостаток ума – это недостаток понимания, отсутствие идей; это не безумие, это тупость. Безумие – расстройство органов чувств… одобрение получает вовсе не посредственность, но удаленность от этих порочных крайностей и именуется это не посредственностью, а золотой серединой». Точно по правилу: вы нам про одно, а мы вам про другое. И такова реакция почти на все 70 высказываний Паскаля.

Замечания Вольтера к мыслям Паскаля это изумительный по наглядности и очевидности образец бессмысленности философских споров, являющихся прямым следствием одержимости их авторов, с одной стороны, а с другой – базирующихся на смысловой неоднозначности слова и фразы, усугубляемой к тому же часто и явной некорректностью и прочими эпистолярными упущениями, о которых говорилось выше.

У спорщика Вольтера это проявлялось особо заметно: он по природе был из остряков, у которых больше всего ценились не столько глубина мысли, сколько быстрота реакции и внешняя красота слога. Последними он владел в совершенстве. Вероятно, по сему сходству Вольтер нравился Екатерине Великой: ей импонировала данная способность ума, она также обладала умением моментально и саркастически парировать своих многочисленных салонных собеседников.

Интересно, как совсем с другой стороны практически к той же природной характеристике Вольтера подошел Пушкин. Его не коробила пустая «салонная» болтовня Вольтера. Наоборот, даже «деловая переписка» со швейцарцем де Броссом по поводу покупки у него земли с абсолютно никчемными, вызывающими досаду, искусственно надуманными предложениями и условиями по свершению данной сделки вызывала у Пушкина некое восхищение, поскольку она придавала будто бы «купчим всю заманчивость остроумного памфлета». Вся же оригинальность последнего заключалась разве в том, что позволила мало нам известному де Броссу обнаружить свой «необыкновенный талант». Буквально отчитать Вольтера, заставить последнего хитрить, жаловаться, возмущаться по поводу «вырубленных в усадьбе каких-то деревьев стоимостью в двести франков» и, в конце концов, получить от де Бросса оскорбительный совет: «в минуты сумасшествия воздерживаться от пера, дабы не краснеть, опомнившись».

Пушкин тут извинял Вольтера и готов был «следовать за всеми движениями пылкой его души и беспокойной чувствительности». Но совсем другое отношение проявилось у Пушкина к Вольтеру, когда тот, вступив случайно в аналогично спорную переписку с Берлинской академией, вдруг обнаружил, что затронул интересы короля Фридриха II, испугался и пошел, как говорится, на попятную.

Вот здесь, в силу своего воспитания, Пушкин вошел в не меньший раж, чем критикуемый им Вольтер. Теперь тот у него, из-за никчемного реверанса перед королем оказалось: «не привлекал уважения к своим сединам: лавры его были обрызганы грязью; клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна; он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей».

Не смешно ли? Как нравится находить в других то, что есть в нас, и не принимать, даже презирать и ненавидеть нам не свойственное. Мне не импонирует в Вольтере пустая болтовня. Пушкина – отсутствие у того чувства «чести и достоинства». А ведь они продукт одного и того же, – данного Вольтеру от природы. Его сути, которую он разыгрывал всю свою жизнь, и без какого-либо на то видимого труда.

Ницше

Фридрих Ницше – второй гений человечества XIX века, родившийся спустя 25 лет после Маркса. Полный антипод последнего по взглядам на жизнь и характеру мышления и, одновременно, полная его копия по незнанию реальной жизни, оторванности от действительности, несусветной наивности, непомерной тщеславности и одинаковой практической результативности своих амбициозных творений.

История появления их на сцене жизни есть прямое следствие величайших достижений того времени в области науки и техники. Отсюда, возникшего у многих философствующего настроя людей, наделенных от природы определенным самомнением и жаждой славы, соревновательного желания внести свой «вклад» в сокровищницу мировых достижений, которые бы истинно отвечали «величию человека». Естественно, они не отдавали, да и не могли, по своему характеру, отдавать себе отчета в том, что их потенциальные способности и возможности к сему творчеству и порождены-то были в огромной степени как раз делами тех самых, по определению Ницше, одержимых «плебейским честолюбием бравых механиков и эмпириков».

Итак, кто они, как бы в сравнительном анализе того, что было написано ранее о Марксе? В чем одинаковы, в чем разны?

У Маркса вполне выдержанная логически стройная, и экономически обоснованная «теория» создания бесклассового общества, своеобразного рая на земле. Теория, которая всем хороша, за исключением одного – неправильного для ее построения исходного положения о мире, возможности существования в нем живого вне постоянной, продиктованной природой Земли, борьбы. У Ницше, наоборот, без всякой логики, вне каких-либо более или менее разумных обоснований, на уровне болезненного полусумасшедшего отображения действительности, – верно схваченный исходный постулат организации жизни на основе неравенства и упомянутой борьбы. Но представленный нам в таком виде, что она, жизнь, оказывается совсем не соответствующей ее реалиям.

У первого в результате тенденциозной увлеченности стройной теорией, базирующейся на неверном исходном принципе, – сплошная утопия. У второго по той же, в принципиальной основе, причине, – тоже утопия, однако страшная не только по возможным последствиям, в случае ее реализации, но и в самом даже воображении, по сути своей каннибалической постановки. У Ницше, в отличие от Маркса, – масса вернейших, вычитанных из книжек или интуитивно воспринятых, частных представлений о главных природных свойствах всего живого, определяющих его движение по жизни. Но, как у Маркса, от болезненной целеустремленности на величие своего Я, – уникальнейшая настроенность на одномерное пространство «гениального» видения.

Оба они ярые противники естества жизни, ее главного исходного свойства – изумительной, в конкретных частностях, органической многогранности, «неспособности» к жесткой алгоритмизации. Поэтому-то, вероятно, всякая попытка ума продействовать наоборот и обречена на утопию. М. Борн, к слову, вообще отвергал «всякое философское поучение, если оно не имеет никакой другой опоры, кроме авторитета великого мыслителя, именуйся он Платоном или Аристотелем, Томасом или Кантом, Гегелем или Марксом. Наша картина мира, – добавлял он, – не подходит ни к одной из известных систем. Она не является ни идеалистической и ни материалистической, ни позитивистской и ни реалистической, ни феноменологической и ни прагматической… Она берет от всех систем то, что лучше всего удовлетворяет эмпирическим данным».

Гениальность мыслителя – в его «ограниченности», концентрировании ума и таланта на узком конкретном поле знаний. Как только же он пытается подчинить себе и подвести под некую придуманную «стройную» систему все мироздание во всей его совокупности (не констатировать его суть, а придумать), так полезность ее снижается и, кажется, в функции, обратной росту поля притязаний человека, когда в его воображении новое будто должно означать не просто что-то новое, а истинно новое, представлять новые ценности, когда «могущий в высшем смысле, т.е. творящий» должен быть, по Ницше, аж «незнающим».

Вот заявка Ницше. Вот откуда вся ущербная, но уникально написанная философия воли и эгоизма, насилия и эксплуатации, кастированного разделения людей на аристократов и чернь, на имеющих право знать аристократов и не имеющих такого права плебейских честолюбцев, а в целом и обобщенном виде – на всяких высших и низших. Он критикует «мечтающих жить в обществе, лишенном характера эксплуатации». Но как? А точно так же тенденциозно, но наоборот. «Здоровая аристократия должна быть воплощенной волей к власти, стремиться расти, усиливаться, присваивать, стараться достигнуть преобладания, – и все это не в силу каких-нибудь принципов, а в силу того, что она живет и что жизнь есть воля к власти». При этом ему невдомек, что все зло и есть как раз в неразумной крайности и что насколько плохо при полном равенстве, настолько же плохо при обратном, при неравенстве. Неразумном, сверх допустимой природой нормы, «господстве» знающих и умеющих над их менее способными собратьями по жизни, когда и те и другие начинают пребывать в безудержном желании: потребить больше, а сделать меньше, хотя и не в сравнимых, естественно, соотношениях. Правда, у него масса разных оговорок (правильных и неправильных, уточняющих и противоречащих), но нас интересует общая направленность философии, а не отдельные ее части. Интересует, прежде всего, то, что может быть принято на вооружение другой больной головой.

«Эксплуатация, – пишет Ницше, – не является принадлежностью испорченного или несовершенного и примитивного общества: она находится в связи с сущностью всего живого, как основная органическая функция». Отлично сказано, в пику марксистам, если бы не его проповедь, типа выше приведенной: превращения эксплуатации в цель жизни, в пресловутый продукт «следствия воли к власти», его культ «сверхчеловека», ненависть к «посредственности» и озлобленное противопоставление одного другому.

Он не понимал, что вся жизнь как раз и устроена, и нормально эволюционирует только при разумном компромиссе, на разумном сочетании всего и вся и дополнении одного другим. Что под разумным сочетанием, в мире людей, надо понимать такую норму эксплуатации, при которой богатый и умный, знающий и умеющий должны получать несколько, соразмерно, меньше, чем они обществу дают, и компенсировать тем ущербность «несостоявшихся». Что последние являются продуктом социума, ответственного за всю совокупность живого и, в том числе, за организацию первыми названного разумного компромисса. Что, наконец, следствием всякой сверхэксплуатации является деградация общества и, прежде всего, его «аристократических» верхов, их разложение, ожирение и неспособность к достойному использованию и воли, и власти. Что именно отсюда проистекает ненависть «черни», а из нее жажда мести, террор, бунт и революция. Хочешь стать сверхчеловеком – не забывай о возможности удара кинжала в спину; сверхдержавой – самолета в небоскреб.

Ницше – безупречный индивид настроения и больного воображения. Ему, претендующему на звание сверхчеловека, не нравится «нравственный миропорядок», что в судьбе личности «воля божья оказывается господствующей, т.е. наказывающей и награждающей, сообразно со степенью послушания», и он ополчается на церковь. Но не потому, очевидному, что та есть инструмент, созданный аристократами для облегчения столь милой ему эксплуатации черни, а потому, что во главе этой церкви стоит не его «божество», а другое, более хитрое, умное и прагматичное. Жрец, который, придумав рай на небе и загробную жизнь, видите ли, взял на себя право от имени бога «определять ценности и с хладнокровным цинизмом мерить народы, времена, отдельные личности меркою полезности или вреда для своей (жреца) власти». С той же нетерпимостью и на тех же фактически основаниях он проявляет свою ненависть и к евреям, которые также позволили себе покуситься на его человеконенавистную философию и «с ужасающей последовательностью (надо полагать, опять более умно или хитро) вывернули наизнанку аристократические ценности и вцепились в это зубами бездонной ненависти». Разве такое допустимо? Это разрешено только ему – Ницше, сверхчеловеку, а не какому-то, им ненавистному, другому одержимому. Какая безбожная ограниченность и полное отсутствие логики при высочайшей талантливости и способности автора к яркому слову и красивой фразе, на которые фактически и растрачена вся энергия!

В природе должно быть все уравновешено. Желание любого живого нарушить это равновесное состояние и установить неравенство на уровне выше некоей допустимой величины отрабатывает обратную реакцию и тем большую, чем больше желание. Но культура мира пока такова, что одержимых названным желанием еще много. Отсюда спрос на подобные Марксу и Ницше философии. Одиозно в постановке убогие, разные по содержанию и одинаковые по сути, одну из которых взял на вооружение Ленин, а вторую – Гитлер. Не потому ли им были уготованы и одинаковые по трагичности судьбы, «теоретически» обоснованные двумя интеллектуалами – двумя гениями человечества?

И опять, в какой раз, мне хочется отметить, что зло не в Ницше, написавшем все от больного воображения, и не в столь же ненормальном Гитлере, который взял интересующую его часть этого воображения себе в услужение. А в том, как бесчисленное количество разных интеллигентов, кроме сочинительства ничем не занимавшихся и ни с каким настоящим полезным делом не знакомых, – на протяжении иногда чуть не веков, не так, как у меня кратко, а с многословным смакованием, подвергают анализу подобные «творения». И как они, полусумасшедшие, их вершили, и в какой обстановке, и что при этом думали и переживали, что там у них было верного и ошибочного, достойного и плохого, красивого и нелепого и т.д. и т.п., со всей при этом неизлечимой человеческой страстью к величавой монументальности своего собственного труда.

Не в этом ли главное зло? Не в этом ли подвижка к появлению на арене жизни новых «гениев», притязающих на вхождение в большую историю? Ведь человек произведение окружения. Не будь его восхищенного, – не было бы и восхищающего. Выступающих перед пустой аудиторией мне видеть не приходилось. Таков мой еще один взгляд на еще одну великую знаменитость.

Джеймс

Еще один из более современных философов, книжка которого с его очерками популярной философии недавно попала случайно мне в руки с рекомендацией о ее чуть не удивительной полезности и практичности. И что же? А то же самое.

Мы снова, как и у большинства его предшественников, сталкиваемся с заведенностью на определенную волну абсолютно тенденциозного восприятия и отображения действительности. В данном случае авторский «конек», вопреки приведенному выше остроумному замечанию М. Борна, – здоровый прагматизм, но не просто прагматизм, как частный случай способности и наклонности отдельных людей к такой разновидности мышления, – нет. Уильям Джеймс со своих философских позиций может мыслить только категориями всеохватывающими и потому сразу причисляет прагматизм к целому научному направлению, придает ему величайшее значение и пророчит необычайную перспективность.

«Полное торжество этого метода, – заявляет он, – повлечет за собой колоссальную перемену… Наука и метафизика сблизятся между собой и сумеют на деле работать дружно, рука об руку». Вооруженные методологией прагматизма люди отвернутся «от абстракций и недоступных вещей, от словесных решений, от скверных априорных аргументов, от твердых, неизменных принципов, от замкнутых систем, от мнимых абсолютов и начал». Они обратятся «к конкретному, к доступному, к фактам, к действию… Противопоставят его (прагматизм) догматизму, искусственности, притязаниям на законченную истину». Чем не Юм?

И все это и другое ему подобное, как и у его ближайших и далеких коллег, на фоне вполне приличных и логичных утверждений, но прямо противоположных ими же пропагандируемому. Философия, которая «так важна для нас, не есть нечто сугубо специальное». Она «наш индивидуальный способ воспринимать и чувствовать биение пульса космической жизни». Или совсем уж по адресу: «Единство и множество абсолютно равноправны. Ни одно из них не первичнее, не существеннее, не лучше, чем другое».

Как тут устоять от критики, если фактически разносит себя напропалую сам автор. Воистину, философы как будто специально появились на свет для того, чтобы, подвергнув критике своих собратьев, тут же сочинить что-нибудь такое же системное, но однобокое и статичное, для соответствующего завода нового автора. Своеобразный Perpetuum mobile. почему?

Да потому, что в сфере пустой и безответственной болтовни всегда есть стремление «глобализировать» любую проблему, придать предлагаемому вид законченной, претендующей на исключительность, все обобщающей системы. Ну, какой прок можно извлечь из простой констатации, что прагматизм довольно часто не совсем бесполезная штука? Где здесь монументальность, в чем побуждающий стимул для очередной порции разносной критики и нового созидания чего-нибудь законченного системно-оригинального?

Джеймс оседлал прагматизм, а его коллега Жан Поль Сартр, руководствуясь теми же пионерскими увлечениями, – литературу. Вместо вполне очевидного и элементарно простого, что люди пишут по естественной потребности и в согласии со своим, каждого, характером, способностями, желаниями, устремлениями и прочими, какие только можно придумать еще, особенностями человеческой натуры, этот господин, вне элементарной логики, вне, хотя бы чуть-чуть, но все же нами воспринимаемой, общей авторской концепции, попытался придать ей, литературе, статус все организующего и все определяющего социального начала.

В сугубо индивидуальном творческом процессе, каковым является сочинительство и последующее использование его результатов, Сартр вдруг усмотрел «некий единый, (но почему-то) не сформулированный отчетливо выбор»…, хотя «выбор глубокий и один для всех». Почему? Да потому, что он, этот выбор, «вынуждает писателя ангажироваться; любая сторона нашего восприятия сопровождается сознанием; реальность человеческого можно «разоблачить»; наше присутствие в мире множит взаимоотношения; звезда, умершая миллионы лет назад, и этот серп луны, и эта черная река проявляют свое единство, объединяясь в пейзаж, который, достаточно от него отвернуться, утонет в беспросветном мраке, именно утонет, но – вряд ли удастся найти безумца, готового поверить, что он исчезнет вообще; (тем не менее!) земля останется в состоянии летаргии до тех пор, пока ее не разбудит сознание другого человека…».

Далее, после такой музыкальной «констатации», естественно, следует абсолютно не связанный с ней новый ряд умозаключений, хотя и несколько иного плана, более близкого к заданной теме, однако столь же сумбурных по своей сути. Вроде того, что «главный мотив творчества – есть наша потребность чувствовать себя на первом месте по отношению к миру; писатель не предсказывает будущее, – он замышляет; писатель пишет не для самого себя; процесс писания подразумевает и процесс чтения, они образуют диалектическое единство; чтение есть творчество под руководством автора – это направляемое творчество, абсолютное начало; (однако!) писатель не может читать то, что он написал, (не в пример сапожнику!) который может обуть сделанные им башмаки, если они ему по размеру!…». И т.д. – еще долго, сложно и почти всегда сверхвычурно. Какой-то алогичный (обращаю внимание, не специально надерганный мной из разных мест, а почти подряд выписанный) набор слов и фраз, который, как крайний случай, можно признать разве лишь за собственные лишенные смысла авторские представления, но отнюдь не за то, что хотя бы слегка приближало нас к ответу на поставленный выше вопрос. Страница за страницей, – без исключения.

На том же уровне и последующие выводы. Автор утверждает. Что писатель открыл «роскошные изобразительные средства» и тем самым почему-то «предал литературу». Что ему, бедному, из-за этого не «удалось отыскать слушателей среди угнетенных» и «создать в массах движение идей, открытую, противоречивую, диалектическую идеологию». А потому (надо ведь придумать) победивший марксизм страны Советов остался «без оппонентов, потерял жизненность» и, «оказавшись в одиночестве, стал Церковью». Какая заумность?! Весь окружающий мир ему, марксизму, оппонировал – не считается. Сам по себе марксизм есть утопия – так же. Писатель, видите ли, не так сработал – вот в чем причина!

Следует отметить, здесь Сартр проявил даже некую самокритичность, заявив о возможной «пристрастности и спорности» такого его упрощенного «анализа». Правда, тут же забил ее брошенной фразой о «известности» (для подобного заключения) «множества исключений», для «учета» которых ему «пришлось бы написать толстенную книгу». Надо понимать, такую же бестолковую и многословную, как и эта, мною рассматриваемая. (У меня лично все объяснение марксистского феномена поместилось на паре страничек.)

Да и вообще, как можно серьезно воспринимать оговорку о «пристрастности», может даже и не одну, на фоне всего им длинно и пусто написанного и, особенно, на фоне его столь архиобобщающего заключения? – «Мир вполне может существовать без литературы. Но еще лучше может существовать и без человека». Отбросим вторую половину фразы из-за ее бессмысленного краснобайства. Первая, – абсолютно верна, но с небольшим дополнением: «без литературы, сочиненной Сартром». Говорят, известный писатель, присуждалась якобы ему даже Нобелевская премия. Так и хочется вспомнить старую сказку и закричать: – А ведь Король-то голый!

Или вот еще один (исключительно плодовитый, написавший чуть ли не шестьдесят томов) глашатай истины и «мысли ХХ века» – Мартин Хайдегер, с величайшей влюбленностью представленный нам В. Бибихиным. Также вне всякой элементарной логики Хайдегер и вторящий ему Бибихин, с одной стороны, преподносят нам философию «как более строгую, чем математика, науку, где всякое мыслительное содержание разбирается до тех пор, пока мысль, разбирая завесы представлений, не доберется до «самих вещей», а с другой, «опираясь на столь исчерпывающую характеристику», – учиняют критику всей им предшествующей этой самой философии «жизни, ценностей, антропологов, неоскептиков, экзистенциалистов». Для чего?

А для того, чтобы по всем правилам творчества «чистых» философов, затем, после этого стандартно оформленного разноса, впасть в одностороннюю мистику и объявить. Что к смыслу жизни и бытию надо подходить с некоего «забытого конца». Искать их «не где-то, а в самом человеке как его собственном скрытом существе». Что «призвание человека не в том, чтобы реализовать одну из своих возможностей, а в том, чтобы осуществиться в своем существе «понимающего в бытии пастуха его истины».

И так далее, в том же духе противопоставления естественному движению жизни, в том числе и возмущающей авторов «планетарной технической цивилизации», может быть, действительно порой даже идиотической, но естественной. Этому, так называемому Хайдегером, «поставу» – всепоглощающую мысль, которая:

«Преодолевает метафизику не тем, что, взобравшись еще выше, перешагивает через нее и «снимает» ее, куда-то «поднимая», а тем, что опускается назад в близь Ближайшего… Внимает просвету бытия, вкладывая свой рассказ о бытии в язык как жилище экзистенции… Прошла через мертвую точку молчания и способна слышать бытие так, чтобы не быть затянутой в нигилистический водоворот».

Вы что-нибудь уяснили, читатель? Я – ничего, кроме еще одного подтверждения неистребимой страсти философствующей братии к самоутверждению через удивительную способность к тенденциозному, в принципе весьма однообразному по сути и полезности, но столь же разнообразному по форме, многословному словотворчеству.

Тут будет уместным, в пику этой философской одержимости, сослаться на действительно трезвую оценку человеческих деяний – на принцип дополнительности. Введенный в практику анализа физических явлений Нильсом Бором (не только великим ученым, но уж точно и великим мыслителем), он говорит о том, что всегда существует по крайней мере два аспекта процесса и в каждом отдельном случае необходимо выбирать, какому именно следует отдать предпочтение.

В переводе на обычный житейский язык этот принцип может быть представлен как просто руководство здравым смыслом. Нормальному человеку совершенно не свойственны однозначные трактовки таких противоположных понятий, как: «Да – Нет»; «Добро – Зло»; «Социализм – Капитализм». Он всегда исходит из разумного компромисса и для него нет явлений, событий, предметов с одними плюсами или одними минусами. Только взвешенный многофакторный, а не тенденциозно-однобокий анализ всех «за» и «против» позволяет сделать более или менее верную оценку чего-либо и полностью исключить одномерные философские построения вроде тех, что были приведены выше.

Нас не должно особо беспокоить соотношение между душой и телом, между материализмом и идеализмом, между чем-то непонятным и тем, что мы знаем и в состоянии доказать и измерить. Не следует из последнего делать весьма подозрительные «теоретические» выводы в пользу объяснения первого, особо, когда эти выводы строятся на весьма сомнительных допущениях и ограничениях.

В порядке противопоставления упомянутым явно надуманным построениям можно дополнительно привести также нечто из провозглашенного другим великим ученым – Ньютоном. «Главная обязанность философии – делать заключения из явлений, не измышляя гипотез, и выводить причины из действий до тех пор, пока мы не придем к самой первой причине. Почему Природа не делает ничего понапрасну, и откуда проистекает весь порядок и красота, которые мы видим в мире? Каким образом тела животных устроены с таким искусством и для какой цели служат их различные части? Был ли построен глаз без понимания оптики, а ухо без знания акустики? Каким образом движения тел следуют воле и откуда инстинкт у животных? И если все так правильно устроено, то…». И вот рядом с такой красотой мира, на уровне далее следующего ньютоновского «разумного, всемогущего, бесконечного», милые человеческие глупости: «прагматизм, литература, философия, более строгая, чем математика». Математика для критикуемой мной гвардии, как красная тряпка для быка. Надо же довести себя в пылу полемического задора до такого состояния ограниченности, чтобы столь пренебрежительно говорить о главнейшем научном инструменте человечества, позволившем познать наш мир, обеспечить современный уровень цивилизации… и кормить многотысячные армии говорунов!

Нужно, не переживая, признать: все, что касается исходных принципов организации жизни (не только в глобальном масштабе, но порой и в ее частностях), – есть пока необъяснимая для нас тайна. Мы точно не знаем ответа на сакраментальный вопрос – почему? Почему великое уживается с ничтожным? Почему так, а не иначе устроен мир? Почему так, а не иначе определяет свое движение по жизни человек? Ламетри прав.

Гамильтон

Александр Гамильтон – один из основателей конституции, становления и укрепления американского государства. Яркая личность, наделенная огромной энергией, высочайшей целеустремленностью, незауряднейшим умом, чувством здравого смысла, удивительной практичностью и, в довершение, талантом превосходного публициста.

С 11 лет он вынужден был полагаться только на себя, на собственные силы и способности. В 14 лет – старший клерк в конторе крупного торговца Крюгера, который вел дела по обе стороны Атлантики.

В таком, по нашим понятиям, совсем детском возрасте, оставшись как-то за хозяина, он управляет фирмой и безапелляционно отдает команды опытным седоусым капитанам. Этого ему мало. В те же 14 пишет и печатает в местной газете свою первую статью… «Правила для государственных деятелей» и, пока еще в подражание, поучает читателя в необходимости твердой власти, хвалит британскую систему правления, считает ее «мудрым установлением». После сей заявки в 15 лет он покидает родной остров Нэвис в Карибском море и появляется в Нью-Йорке с тем, чтобы через три года сделать свое имя известным в кругу американских политиков. Вот каким образом тогда наставлял их этот 18-летний юнец.

«Безотлагательность ситуации требует решительных и надежных мер… Мы можем прожить и без внешней торговли. При необходимости мы образуем и укрепим собственное фабричное производство. Оно проложит путь к славе и величию Америки и сделает страну менее уязвимой для посягательств тирании… Гуманность не требует от нас жертвовать своей безопасностью и благополучием для удобства или интересов других. Самосохранение – главный закон человеческой природы. Когда на карту поставлены наши жизнь и собственность, было бы глупо и неестественно воздерживаться от мер, способных сохранить их только по той причине, что они могут причинить ущерб другим… Бурные времена требуют от политических кормчих величайшего искусства для того, чтобы держать людей в нужных рамках».

Через пару лет его, бросившегося с мечтой о ратных подвигах в армию и прослужившего к тому времени в ней менее года, замечает Вашингтон и приглашает к себе на пост личного адъютанта главнокомандующего. И что же он? Выполняет чисто адъютантские поручения? Ничего подобного. Он становится доверенным лицом нью-йоркских финансовых воротил. Начав с освещения чисто военных вопросов, он весьма скоро переходит опять к изложению своих взглядов и поучений по самым разным вопросам. Амбиции его не знают границ.

В должности адъютанта он излагает свой первый экономический манифест, весь проникнутый гамильтоновским практицизмом и откровенностью. Он пишет об основной проблеме – о «состоянии денежной системы»; налогах, что «ограничиваются не только богатством государства, но и характером, привычками и настроениями населения, не позволяющими в данной стране поднимать их высоко»; займах и людях, трудно заставляющих себя ссужать обществу деньги, «когда могут найти более прибыльные способы их использования»; о создании национального банка; наконец, о главном в своей концепции – подчинении всего плана такой денежной системе, которая бы делала людей «непосредственно заинтересованными в сотрудничестве с государством», полагая при этом, что «самая надежная опора любого правления – личные интересы».

Одержимый таковыми имперского масштаба соображениями, он оставляет армейскую карьеру и окунается полностью в политическую борьбу. На этот раз – в борьбу за Конституцию. Его исходные позиции здесь проникнуты опять той же самой открытой практичностью. «Все общества разделяются на избранных и многих. К первым относятся богатые и родовитые, к последним – масса народа. Имущественное неравенство составляет огромное и важнейшее различие в обществе. Оно так же вечно, как и стремление его к свободе. Говорят, что глас народа – глас божий, но в действительности это не так. Народ буен и изменчив, он редко судит и решает правильно. Поэтому нужно предоставить первому классу твердую и постоянную роль в управлении государством. Республика не допускает решительного правления, в котором и состоит как раз все достоинство государства».

Только такой подход, считал Гамильтон, в силах обуздать «безрассудство демократии». Это его основополагающий макиавеллевский принцип политического мировоззрения. Но лишь исходный принцип, а отнюдь не вся концепция. И потому он, будучи к тому же настроенным против богачей, утверждал, что «подлинная свобода кроется не в деспотическом строе или крайностях демократии, а в умеренном правлении». Исходя из чего, добавлял к чистой олигархии демократический противовес – нижнюю палату, а к ним в целом монарха, которого именовал «губернатором».

В полной совокупности это была достаточно доктринерская позиция, и она была сглажена в согласованном варианте американской конституции, но именно она-то и сделала конституцию столь долго действующим документом. Для того же, чтобы это стало реальностью, потребовалась беспрецедентная пропагандистская работа, в которой Гамильтон принял главенствующее участие, написав за 8 месяцев лично более 50 статей в знаменитую серию «Федералист» с ее явной направленностью в защиту предложенного проекта. Феноменальный случай в истории обоснования любой иной известной нам похожей идеи.

Он с величайшим напором и прирожденной, упомянутой нами, откровенностью называл все своими именами и потому более чем кто-либо из его сподвижников способствовал принятию конституции. Он исходил при этом из реального мира с его «неисчислимыми источниками враждебности между государствами: жаждой власти и ревностным отношением к власти других, стремлением к господству и преобладанию, торговыми противоречиями и личными мотивами».

«Что до сих пор изменила торговля, кроме целей войны? – задает он вопрос. – Разве республики на практике оказались менее подвержены войнам, чем монархии? Не пора ли пробудиться от призрачных грез о «золотом веке» и взять за правило, что мы еще очень далеки от счастливого царства абсолютной мудрости и совершенной добродетели? Единство торговых и политических интересов может проистекать только от единства правления».

И, наконец, его заключительные победные аккорды непосредственно перед голосованием. «Предлагаемая государственная структура так сложна, так искусно построена, что практически исключает возможность успешного прохождения неполитичных или злонамеренных мер. Чего же хотят джентльмены, которые выступают против такого государства? Почему они требуют, чтобы мы ограничили его власть, его возможности, подорвали его способность осчастливить народ? Когда мы создали систему, совершенную настолько, насколько может быть совершенно творение человека, вы должны довериться, вы должны предоставить власть!»

А вот еще кое-что из более позднего —в рамках принятой новой конституции, когда он был назначен главным финансистом страны – страны разоренной, наводненной спекулянтами всех мастей, со слабой промышленностью и огромным государственным долгом. С чего начать?

Он отбрасывает, в частности, все возможные наиболее очевидные варианты ликвидации или уменьшения государственного долга, вроде: распродажи свободной земли, инфляции или оплаты государственных бумаг по бросовой рыночной стоимости. В отличие от наших политиков и горе- экономистов времен перестройки он принимает к обеспечению весь долг, мало того, включает сюда еще и долг штатов, так как считает абсолютно неприемлемым для государства отступление от своих долговых обязательств, дабы «не опрокинуть всю общественную мораль». Иначе, добавляет он, «у вас будет что угодно – анархия, деспотизм, но только не справедливое и налаженное государство». Сильное и справедливое государство – это неизменный его конек. Теперь он прямо занимается его возведением и непосредственно претворяет в жизнь то, что так рьяно защищал ранее.

Дальше – борьба: за создание милого ему мощного национального банка, как важнейшего института для кредитования отечественных товаропроизводителей; за индустриальное развитие страны; за активнейшую при этом помощь со стороны правительства; за мощную протекционистскую политику. «Важно, – снова убеждал он, – пробудить доверие осторожных и бережливых капиталистов. А для этого нужно заставить их видеть в каждом новом, и потому рискованном, начинании гарантию поддержки государства, которая должна быть достаточной для преодоления препятствий, связанных с любыми первыми экспериментами». Это не брошенные на ветер слова. Все подкреплялось совершенно конкретными действиями, четко соответствующими им пропагандируемому и защищаемому в многочисленных по-прежнему статьях и выступлениях.

Какое мощное подтверждение уникальной талантливости, практичности и целеустремленности человека дела! Гамильтон – по оценке Джефферсона – подлинный колосс, он один стоил целого войска. Он – живой пример политика, у которого слова редко расходились с делами, а желания, кажется, полностью соответствовали достигнутому. Все наши современные политические вожди и государственные деятели и в подметки не годятся этому славному борцу за правду жизни и непревзойденному пропагандисту и полемисту, жившему 200 лет назад. Вот откуда гордость американской нации за свою страну. Вот откуда величие современной Америки. Вот чем можно объяснить позорное состояние современной России.

Гамильтон был поэтом в политике и погиб как поэт – на дуэли. До последнего часа он сохранил верность своей натуре и даже в такой трагедийной обстановке не преминул написать очередное, теперь последнее, назидание. «Мои религиозные и моральные принципы решительно против дуэлей. Вынужденное пролитие крови в частном поединке причиняет мне боль… Способность быть полезным в будущем, противясь злу или совершая добро, окажется неотделимой от подчинения общественным предрассудкам, и в частности – этому».

В 1788 году Нью-Йорк устроил грандиозную манифестацию в честь Гамильтона и Конституции, спустя 16 лет – с невиданными почестями его хоронил.

После смерти высокие «религиозные и моральные принципы» Гамильтона подтвердились еще раз. Оказалось, что он умер в нищете и все его имущество описано за долги. Почести, отданные американским народом Гамильтону, были заслуженными вне каких-либо исключений.

Наполеон

Наполеон Бонапарт. Есть нечто общее в исходных биографиях Наполеона и Гамильтона. Природный ум, талантливость, самобытность, высочайшая самоуверенность у обоих, чуть не с детского возраста, – все, что нужно для проявления своей натуры. И… совершенно разное движение по жизни, разная известность, продиктованные, кажется, только чисто внешними привходящими обстоятельствами.

Первый – признанный всем миром «Великим», одержавший массу непревзойденных побед в военных сражениях и отправивший на тот свет миллионы человеческих жизней; второй – забытый большинством, вкусивший от войны малодостойную адъютантскую службу, одну случайную атаку во главе батальона солдат и едва ли кого убивший. Вместе с тем практически одинаковые по действительной полезности их конечные результаты жизни: создание разумной государственности – одним в Америке, другим во Франции.

Так в чем же сила Наполеона, что сделала его чуть не вторым, после Цезаря, великим человеком в нашей истории; заставила написать о нем сотни, если не тысячи, биографий, воспоминаний, романов и прочих трудов; разделила лагерь его современников на массу очарованных его гениальностью и столь же великое число непримиримых врагов, видевших в нем преступника, убийцу и дьявола, хотя и не отрицавших при этом многих достойных внимания сторон его человеческой души?

Врожденная страсть к безграничной личной власти, почти мгновенно (после ставшей близкой к реальности) преобразованной в Наполеоновой голове в полусумасшедшую идею о мировом господстве. И преотлично с ней сопрягаемое лояльно-объективное, с высоты его положения, отношение к своему окружению, естественного, в принципе, если в разумных размерах, свойства любого умного и благородного человека, а потому привлекательного, ценимого часто даже более истинной талантливости. Вот то, что, в сочетании с отмеченным выше, послужило основанием стать ему в глазах толпы великим.

Толпа, ее не знающая границ жажда к вере, подчиненность авторитетам и неуемная способность восхищаться чисто внешними эффектами, вне какой-либо связи с их полезностью, более чем все остальное возводит наделенную болезненной исключительностью личность в сан великих. Для здорового человека сопровождающий ее движение шум не производит особого впечатления. Исключая разве неприятный осадок от самого шума, вроде, например, состоявшегося в нашей стране по поводу двухсотлетия Пушкина, которого очередные шумопроизводящие старались превратить в очередного бога.

Человек раб своей сущности, а она есть следствие его возможностей, данных от природы и других внешних, может быть случайных, обстоятельств жизни: воспитания, окружения, эпохи. Он знает, что смертен, прекрасно понимает бессмысленность, ничтожность своих страстей и деяний в океане вечности, но тем не менее действует. Почему? В этом частном «почему?» и содержится ответ: природная тяга к деятельности заставляет индивида эксплуатировать способности и в зависимости от масштабности последних буквально навязывать окружению свое Я во всем его прекрасном и преступном многообразии и, особенно, в части устремленности к власти.

Власть проявляет себя как мощное, определяющее борьбу живого свойство человеческой натуры. Власть во всем. От желания стать во главе государства или шайки бандитов – до стремления быть первым в той или иной области жизни и знания, приказывать и затверждать, заставлять себя слушать и восхищаться. Даже заумнейший спор между Сократом и Калликлом о правде жизни – обычное упражнение ума – есть своеобразная форма власти над людьми.

Способы обретения власти не имеют границ, но непременный ее атрибут – ложь, в лучшем случае недоговоренность, сокрытие полной информации. Власть и демагогия – две страсти человеческой природы, неразлучно связанные между собой. Желание, характер, природные наклонности человека лишь толчок к власти. Движение к ней как бы предопределено: способность к игре и слову здесь будто только для того и дана человеку, чтобы иметь возможность представить свету в придуманно-приглядном виде то, чего он добивается.

Власть удесятеряет силы и возможности человека, придает ему уверенность в себе, поднимает его в глазах окружающих, во всевозрастающем масштабе способствует его своеобразному обожествлению и тем большему, чем больше власть. Впрочем, действия простых людей и мотивы их точно таковы, как и поступки людей, «творящих» историю. Меняется только оркестровка и размеры оркестра. Человек играет самого себя – это ему ничего не стоит.

Наполеон по своей властной натуре был к тому же игрок и в прямом смысле этого слова. Игрок быстрого экспромта и потому оказался наиболее приспособленным к скоротечным, прежде всего и прославившим его, победоносным военным сражениям, которые он с наглой самоуверенностью называл без какого-либо исключения «честными и вынужденными».

Начинаясь фактически по амбициозным желаниям одержимых, они вовлекают в свою круговерть огромные массы людей. Сначала, явно помимо их настроя, с чувством боязни, страха и апатии. Однако через некоторое время под воздействием крови и смерти, чисто природных качеств всего живого, люди входят в раж и с ненавистью бросаются на себе подобных, и чем больше и скорее производится первого, тем сильнее проявляется второе. Люди забывают о причинах войны, о своем недавнем безразличии к ней и своем осуждении ее зачинщиков. Война становится подвигом. О ней слагают песни, ее славят, отмечают, не отдавая себе отчета в том, что все сопровождающие ее «благородные» поступки, как самого признанного Гения, так и многих других участников, ничто в сравнении с организованными ими злодеяниями и смертью их собратьев.

Интуитивно или осознанно (нас не очень интересует) Наполеон отлично усвоил эту психологическую норму человеческого восприятия войны. Придуманная им (и припудренная императорской заботой о своих подопечных) предваряющая сражение пропаганда героики войны и солдатской победной славы, а затем всемернейшее ускорение сражения и быстрейший вывод на состояние осязаемой солдатской массой бойни – вот формула его победных шествий по Европе. Как только была нарушена одна из составляющих данной формулы, так Наполеон моментально потерпел поражение.

Великолепный тактик, он оказался никуда негодным стратегом ни в плане оценки конкретных военных возможностей своих противников, ни в плане общего понимания хода истории. Его глобальные видения мира и принципов его построения, оценка интересов и желаний других людей, наделенных, может, и меньшими способностями, но ничуть не меньшими, чем у него, амбициями, представляются нам настолько же наивными, как и таковые самого последнего солдата гвардии. Его многочисленные и многословные оправдательные объяснения своих поступков и действий тенденциозны, однонаправленны и не выдерживают никакой критики. На фоне вполне эффектных действий он оказался самым элементарным утопистом. «После стольких лет смятений, жертв и крови Франция ничего не получила, кроме славы», – сказал в свое время русский император Александр І. «Ничего, кроме славы», – таков итог наполеоновских сражений.

Аналогично он проявил себя на гражданском поприще. И тут он полагался более всего на личное гипнотическое величие, не отдавая отчета в реальной долговременной действенности своих практических шагов.

Так в чем же настоящая полезность деяний этого человека? В его Гражданском кодексе, плоде действительно незаурядного ума и подлинного прозрения. Она подтверждается в конечном итоге им самим. «Моя слава не в том, что выиграл 60 битв. Если что и будет жить вечно, так это мой Гражданский кодекс». Хотя для справедливости следует упомянуть, что к тому времени была принята не менее сильная американская конституция.

Что еще? Чисто наполеоновское. Это его, как бы вступающее в противоречие с мощным, им придуманным для себя, историческим предназначением, необычайно широкое, на протяжении всей жизни до последнего дня, проявление обычной житейской нормы – общепризнанной (хотя, скорее, и здесь на уровне элементарной игры) человечности и заботы о людях. Причем вне какой-либо связи с их имущественным и социальным положением, вне каких-либо иных обстоятельств, места и времени. Это его производившая сильное впечатление феноменальная память, которой он умело пользовался, с собственным умилением и гордостью всячески подчеркивал и поддерживал в глазах окружения. Это его в состоянии экстаза столь же впечатлительная личная храбрость, артистически им разыгрываемая в самых различных, иной раз почти внешне безвыходных ситуациях.

Наконец, главное. Он был «честным» монархом: не лгал напропалую, как большинство; честно, если так можно сказать, сражался и не держал кинжал за пазухой; не признавал демократию с ее никчемной болтовней; боялся неуправляемого народного бунта; вершил справедливый суд – короче, делал и поступал видимо так, как нравится простому воину и прочему, работящему, люду. Качества, которые отмечал даже Л. Толстой, несмотря на явное более чем негативное к нему отношение.

Известность Наполеона отсюда – прежде всего в солдатских рассказах, в воспоминаниях его маршалов, генералов и слуг. Тем паче что больше всего на человека как раз действуют и оставляют след в памяти акты пожара, войны и смерти, особо, когда они инспирируются, к тому еще, явно незаурядными личностями.

По большому же счету, молодой Наполеон был выдвинут на арену (из вполне возможной абсолютной неизвестности) революционной ситуацией и многими сопутствующими случайностями, порожденными, как всегда, непомерной глупостью предшествующей власти, ее инерционностью, жадностью и самым элементарным ожирением. Всем последним, а прежде всего лишенным сомнений почти юношеским возрастом, когда лучшие творческие силы, по Ницше, еще не «атрофировались от безделья», в немалой степени и определялись великие его победы. Как только Наполеон погрузнел, обрел дворцовый лоск и сам оброс житейским жирком всяческих условностей и дворцовых императорских гадостей, противный ему старый мир, наоборот, проснувшись от спячки, чуть-чуть подумал, дал верную оценку ситуации и сделал ее той, какой она и должна была быть по всем законам мироздания. От величайших потуг гения осталось ровно столько, сколько должно было остаться в большой истории. Гигантский энергетический потенциал принес ему на самом деле лишь славу.

Но ведь она, известно, в немалой степени порождена разными творящими чаще всего из одних чисто меркантильных побуждений. В биографии Наполеона материала для подобного сочинительства было более чем достаточно. Феномен! Люди познают сложнейшие науки, а простейшие житейские истины – нет, или с трудом, достойным удивления. Склонны восхищаться не полезностью сделанного, а его внешними атрибутами, затраченными усилиями, их продолжительностью, размерами, весом и прочими характеристиками, легко действующими на человека, когда ему не хочется думать.

Масса вещей восхищает массу людей благодаря моде и рекламе. В жизнеописаниях Наполеона такой информации, проистекающей от умиленного сюсюканья, унавоженного авторским желанием быть лично причастным к Великому, а потому безмерно приукрашенной, – много. Есть не меньше и другого, – уже от ненависти. Маниакальная самоуверенность и доходящее до наглости нахальство (вроде не виданной по масштабу раздачи им европейских престолов своим многочисленным корсиканским родственникам), страсть к роскоши и помпезности, развратность.

Впрочем, в жизни все относительно. Хорошее уживается с плохим, красивое с противным, добро со злом, верное и правильное с ошибочным, постоянное и неизменное со случайным. Подтверждение тому – два живших почти в одно время одержимых властью и славой антипода. Гамильтон и Наполеон.

Витте

Если исходить из того, что творилось в нашей стране в 60-е, последующие и, особенно, в перестроечные и постперестроечные годы, то можно без всякой натяжки считать Сергея Юльевича Витте просто гениальным руководителем, организатором и государственным деятелем. Человек изначально богато одаренный природой, он был всесторонне образован, обладал исключительной работоспособностью, неукротимой энергией и настойчивостью, огромными бойцовскими качествами, дипломатическими способностями, умением общаться с людьми и обращать их в свою веру.

Он сделал рубль крепчайшей мировой валютой, построил транссибирскую магистраль, ввел в стране винную монополию, поднял промышленно-торговый потенциал страны, выполнил много чисто дипломатических поручений, в том числе заключил мирный договор с Японией, против войны, с которой больше всех боролся. В силу особой своей привлекательности, ума и нестандартности, Витте воспитал целое поколение прямых и косвенных сподвижников, которые, став на рабочих местах управления страной при советской власти, в огромной степени определили ее мощное становление в первые три десятка лет. Если бы не было этой армии превосходно мыслящих и обладавших высокой самостоятельностью людей, воспитанных в его времена, то никакие Ленин и Сталин ничего бы не сотворили.

Рабочую систему социалистического государства, в реальной конкретике ничего общего не имеющего с предначертаниями Маркса, создавала именно эта плеяда первопроходцев. Они не были политиками, возможно, понимали и тогда всю стратегическую утопичность коммунизма на данном этапе человечества, но не могли, по своему характеру и воспитанию, не быть прагматиками и не творить в любой, даже в самой неподходящей для того обстановке.

По сути дела то же самое, в принципе, делал и Витте. Тогдашняя система, кажется, совершенно не соответствовала его прогрессивным здравого смысла взглядам на мир. Всю свою жизнь он находился в состоянии чего-то доказывающего и отстаивающего перед царем, его окружением и чиновничьим аппаратом страны.

Позволим себе подтвердить сказанное рядом выдержек из написанного Витте, как раз из того, что нашими более поздними руководителями не зналось, не делалось либо было предано забвению.

«Большая или меньшая способность государства вести правильно свои дела зависит от степени просвещенности и добросовестности его исполнительных органов. Чем более чиновничество отвечает названным качествам, тем более широкая область промышленного дела открывается государству.

Конечная цель всякой хозяйственной деятельности – потребление. Потребности людей не ограничены в числе в том смысле, что с развитием цивилизации возникают все новые и новые и не предвидится конца их нарастанию. Именно они и составляют первоначальный стимул и конечную цель хозяйственной деятельности людей.

Накопление богатств в стране совершается тем успешнее, чем она ближе к такому, при котором не затрачивается лишних сил на удовлетворение какой-либо потребности. Труд может быть производительным и непроизводительным. Лишь немногие виды его могут быть признаны безусловно бесполезными, но непроизводительною является и та часть полезного труда, которая для достижения данной цели оказывается излишней.

В числе условий, задерживающих нормальное развитие, первое место принадлежит милитаризму. Повторяющиеся беспрерывно жертвы, налагаемые милитаризмом на народное хозяйство, медленно подтачивают экономическую жизнь современных государств.

Всякая страна должна стремиться разнообразить свое производство и вводить у себя все новые и новые отрасли, раз они только не являются не совместимыми с климатом и естественными ее богатствами. Отсюда, страна, устанавливающая протекционизм, хотя и наносит ущерб разным потребителям, но зато способствует становлению собственной промышленности. Свобода международного обмена есть идеал, к которому надо стремиться через упорный труд и возможно разнообразное развитие своих собственных производительных сил.

В такой стране, как Россия, задача торговой политики сводится к настойчивому и последовательному протекционному режиму. За плодотворность ее ручаются и даровитость, и трудолюбие нашего населения, и неисчерпаемые богатства страны, обеспечивающие полную возможность в самых выгодных условиях вырабатывать почти все предметы потребления. К свободе торговли мы должны идти суровым протекционным режимом.

Право собственности есть необходимое условие развития личности и свободы человека и большей успешности его хозяйственной деятельности. Право собственности служит лучшим средством к возбуждению большей энергии труда, а большая производительность труда отдельных лиц увеличивает благосостояние всего общества. У культурных и богатых народов охрана прав собственности составляет основную задачу государственной власти».

Весьма поучительны рассуждения Витте о «роскоши» и «тратах». Вот что он писал об этих категориях из области человеческих страстей (привожу с некоторыми сокращениями).

«Трудно сказать, какому чувству более удовлетворяет роскошь – чувству ли наслаждения ее предметами или чувству тщеславия. Стремление, побуждаемое первым, довольно скоро находит удовлетворение; вторым, чувством тщеславия – ненасытимо. Роскошь вызывает против себя осуждение моралистов и многих экономистов. Государственная власть исстари считала борьбу с роскошью одной из своих задач.

Однако опыт, за исключением Спарты, показал, что законы против роскоши мало достигали цели. И потому рядом с осуждением роскоши в литературе высказывались соображения в ее защиту, что она якобы дает людям жить, что деньги, расточаемые на роскошь, попадают в руки купцов, работников и различных производителей. Такое мнение поддерживалось даже такими выдающимися людьми, как Монтескье и Вольтер. Мы сейчас увидим, в чем ошибка этого представления.

Как обычная речь, так и научный язык под словом «трата» понимает расходование денег на покупку предметов и услуг исключительно для личного потребления. Никто не назовет тратой покупку ценных бумаг, земли или дома, закупку товара купцом или выдачу зарплаты. Напротив, израсходование денег на пищу, одежду, помещение, меблировку, прислугу есть трата, которая предполагает уничтожение известного количества из суммы национального богатства. Эта простая очевидная мысль долгое время затемнялась поверхностным взглядом на экономику. Упускалось из виду, что сумма производимых страной предметов зависит от количества труда и капитала, а это такие факторы, умножить которые не в силах наши траты. Уменьшится изготовление предметов роскоши – освободится часть труда и капитала на постройку новой железной дороги».

Далее, в чисто виттевском инженерном духе великолепного аналитика всех за и против, он добавляет: «Правда, перемещение труда и капитала совершается в жизни не так просто… Ввиду этого желательно, чтобы уменьшение потребления предметов роскоши не совершалось разом и в слишком больших размерах». Какой контраст! Наши Горбачев и Рыжков как-то, наплевав на данное перемещение капитала, хотели в два года поднять в два раза аж все машиностроение.

А в части роскоши? Посмотрите, как развращенные современные российские правители, видимо, специально для того, чтобы лучше тем подчеркнуть свою ограниченность, стали не бороться, а самым нахальным образом демонстрировать нам роскошь служебных апартаментов. Я много раз бывал в скромно оформленном здании Союзного Госплана, построенного воспитанниками виттевских времен. Взгляните сейчас на этот дом, занятый Думой, хотя бы на ручки дверей – по телевидению их показывают каждый раз, как только хотят обратить наше внимание на ум и совесть народных избранников. О президентских хоромах не говорю. Витте писал о роскоши за свой счет, теперь правители исполняют «трату» казенных денег.

Когда у нас еще появятся новые Витте? Он подбирал людей только по знаниям, способностям и деловитости. С его появлением моментально менялся стиль работы учреждения. «Ведомство путей сообщения, – вспоминает его современник, – под влиянием первых же шагов нового своего начальника точно помолодело, подтянулось и вдохновилось живым усердием к работе». «Витте страшно ценил в своих сотрудниках самостоятельность во всем и до конца, – писал другой. – Доклады Витте происходили при весьма любопытной обстановке. У докладчика нет с собой ни бумаг, ни карандаша, и вот в течение двух часов докладчик и Витте ходят из угла в угол по кабинету и яростно спорят. При Витте нельзя было отделаться распространенной точкой зрения: министр требовал от подчиненных серьезной и ответственной подготовки по всякому вопросу».

Оперативность и тщательность при подготовке тех или иных решений у него просто изумительны. Только один пример.

27 мая 1898 г. управляющий Морским министерством П. Тыртов на докладной Главного инспектора кораблестроения Н. Кутейникова (по вопросу, поднятому А. Крыловым) «положил резолюцию о необходимости создания высшего кораблестроительного и машиностроительного училища или отдельных факультетов при каком-либо высшем училище». Одновременно приказал «возбудить осенью об этом вопрос сношением с министров финансов, указав при сем на ненормальное в этом отношении такое положение, в устранении которого Министерство финансов заинтересовано не менее Морского министерства».

Тороплюсь прочитать у Крылова далее. Как же и когда разрешился этот вопрос? Нахожу. Только осенью следующего года. Долговато… Но как? Оказывается, за год Витте не только решил и приказал «учредить в ведении Министерства финансов Политехнический институт» (а не какое-то там училище), но и определил его расширенный состав до «четырех отделов: экономического, металлургического, электромеханического и кораблестроительного». Испросил на то «высочайшее, как тогда говорили, соизволение». Приобрел «в 8 верстах от Финляндского вокзала участок земли с сухой песчаной почвой, для сооружения на нем главного здания института, общежития для студентов и дома с квартирами для профессоров». Назначил «директором института князя А.Г. Гагарина» и образовал для дальнейших действий «две комиссии: учебную под председательством генерала Петрова и строительную под председательством Ковалевского». От такой виттевской тщательности, четкости и полноты решения у меня, как от хорошей музыки, поднялись на теле волосы.

Схватил том БСЭ и нашел, что Ленинградский политехнический институт создан в 1902 г. в составе тех самых, назначенных Витте, четырех факультетов. Но что я увидел там еще? Оказалось, только в Ленинграде при деспоте Сталине с 1930 по 1940 г. было открыто… более 20 институтов, в том числе в одном 1930-м году – чуть ли не целый их десяток!

Еще одна характерная черта Витте, взаимосвязанная с предыдущей, но несколько иного плана – это рассмотрение любой проблемы в аналитическом аспекте, во всех ее ракурсах, со всех возможных сторон. Так он штудирует и разъясняет нам теорию Маркса, которую в душе считает, естественно, совершенно пустой.

«Меновую ценность имеют только предметы. Но есть учение, которое утверждает, что меновая ценность определяется исключительно трудом и что товары обмениваются между собой соответственно рабочему времени, нужному для их производства. Наиболее полное и прямолинейное теоретическое развитие учения о труде как единственном источнике ценности и отсюда о злоупотреблениях капитала имеется в исследованиях Карла Маркса.

Заблуждения и предвзятые идеи, лежащие в основе этого учения, явствуют из рассмотрения основного его положения, что равноценные товары имеют равную ценность потому, что в них содержится равное количество среднего отвлеченного человеческого общественно необходимого труда. Указанное положение прежде всего страдает полною неопределенностью.

Мы имеем рядом пшеницу урожайного и неурожайного года, железо из богатейших и бедных руд, продукты фабричной и ручной ткацкой работы, золото из богатых россыпей, бриллианты из единственных в своем роде копей, добываемых почти даром счастливыми искателями.

Разнообразие количества труда, воплощенных в указанных товарах, нам вполне известно; но самого количества его мы не знаем и определить не можем, а не зная этого количества на отдельных производствах и в общей их совокупности, мы ничего не можем сказать о средней общественно необходимой норме отвлеченного труда, и эта норма остается для нас величиной совершенно неизвестною и неуловимою.

Возьмем наудачу товары разного рода – драгоценные камни, апельсины, фазаны, убойный скот, дубовый лес, сибирские меха. Можно ли сказать обо всех этих предметах, что в них осуществлен человеческий труд в том же смысле, как в куске полотна или меры пшеницы? В куске полотна есть действительно труд, без которого он не существовал бы; но попробуем приложить ту же меру к вышеуказанным товарам другого типа, и выйдет несообразность. По Марксу более сложный труд (который он вводит в свою теорию) принимается только за повышенную или умноженную простую работу, и меньшее количество сложной работы приравнивается большему количеству простой.

На самом деле никакого перечисления сложных работ в простые не происходит, да и происходить не может, потому что наемный труд оплачивается разнообразно в зависимости от особых обстоятельств рабочего рынка. В конечном результате единица меры труда превращается в нечто неуловимое, и выставить положение, что ценность товаров измеряется количеством заключающейся в них простой работы – значит ничего не сказать.

Противоречия между повседневными фактами действительной жизни и учением Маркса убеждают нас в односторонности его теоретических построений. Но именно эта односторонность и обеспечила широкое распространение проводимых им идей в среде лиц, которые вели деятельную агитацию против господствующего в Европе политического и экономического строя.

Успех, выпавший на долю идей Маркса и его последователей, обусловливается особенностями положения рабочего вопроса в странах крупного производства, с одной стороны, а с другой – довольно безучастным в течение долгого времени отношением к этому вопросу государственной власти. Агитаторы и вожаки рабочих, преследующие личные политические цели, пользуются этим лишь для того, чтобы создать рабочее движение».

Более краткой, доказательной и весьма вежливой критики марксизма я не читал ни у кого другого. В ней еще один дополнительный штрих к характеристике многоплановой натуры Витте. Он был созидатель, и потому его подходы к жизни коренным образом отличались от таковых большинства революционеров, природно настроенных на прямо противоположный созиданию акт разрушения.

Что же мы взяли на вооружение из этих достаточно четких и однозначно убедительных виттевских установок? Да ничего, разве лишь признали его лозунг о частной собственности и обратили свой взор на потребление. Признали, но не как проповедуемые Витте «средство к возбуждению большей энергии труда» и стимул к «хозяйственной деятельности», а как варварский способ обогащения, полударовой дележ (присвоение) общенародной собственности и нахальную демонстрацию той самой роскоши служебных апартаментов, лимузинов и своих особняков.

А ведь все выше приведенное из виттевских изречений может, и должно бы, стать буквально национальной идеей, которую все ищут и о которой столь много говорят. Разве не главное сейчас для нас: и опора на собственные силы; и восстановление промышленной и другой самостоятельности; и жесточайший протекционизм; и разумное расходование средств не на роскошь, а на хозяйство, на инвестиции; и гордость за все отечественное и всяческая пропаганда последнего; и стремление купить свое, а не чужое, даже если оно несколько может и хуже последнего; и желание производительно трудиться и сделать свое лучше чужого; и подъем просвещенности чиновничьего аппарата; и, наконец, установление социальной справедливости, обязательное уменьшение имущественного разрыва между бедными и богатыми, дабы не появились новые марксы со своими последователями и не учинили нам еще одну революцию.

Что к сему можно было бы добавить? Лишь одно. Всемерную заботу о культуре народа. Хотя у Витте кое-что есть и на данную тему.

Два разных полюса жизни людей, одинаково одаренных природой, но ориентированных по какой-либо причине на несовместимые деяния. Программа настроя работы мозга, порой обязанная ничтожной случайности, – вот что определяет движение человека по жизни.

Однако будем объективны. И в пределах жизни одной конкретной личности мы можем наблюдать досадные отклонения от некоей принятой нами ее наиболее определяющей характеристики. Не исключение здесь и Витте.

То, что было написано о нем выше, относилось ко времени, когда он занимался живым делом, был здоров, востребован, стоял у руля управления и работал по 16 часов в сутки. Но стоило ему оказаться не у дел, в возрасте тех, наделенных хворями, кого он совсем недавно относил к «старцам», как наш герой мгновенно превратился в брюзжащего человека с непомерной гротесковой влюбленностью в собственную персону и весьма порой предвзятым, даже озлобленным, отношением чуть не ко всем остальным.

В своих мемуарах он представляет нам себя «громадного ума, громадного таланта, исполненного решительности и твердости» государственным деятелем, всю жизнь лично все предвидевшим, делавшим абсолютно все правильно, говорившим и писавшим все уместно, остро и точно. Его окружающих же, наоборот, как людей, хотя и весьма вроде «положительных, умных, грамотных, образованных, милых, добрых, порядочных», но… обладающих, к сожалению, теми или иными весьма нелицеприятными отрицательными качествами. То есть людей одновременно «посредственных, малообразованных, бездеятельных, слабых, беспринципных, аморальных, заурядных, бессердечных» и т.п., во всевозможных при этом звучных сочетаниях определений из первого и второго наборов, а потому, в целом, надо понимать, малодостойных, не способных к серьезному делу, постоянно ошибавшихся и допускавших разные пошлости или глупости. Такое вот чисто виттевское изобретение интеллигентной принизительной характеристики человека. Даже Столыпин наделен у Витте сплошными, подобного духа, весьма нелестными саркастическими эпитетами. Исключением оказались лишь Александр III, которого он любил, как любой молодой человек своего первого наставника, и при котором началось его становление. Да разве еще две-три, видимо, в глазах Витте, истинно талантливых особы.

Слаб человек, даже такой уникальный, как Витте! Вместе с тем ему трудно уйти полностью от своей заданной природой натуры. Здесь, в мемуарах, это четко просматривается. И как только автор переходит от дворцово-дворянских душевно-эпитетных характеристик к серьезной социальной конкретике, мы вновь ощущаем виттевский стиль, его нестандартность, оригинальность, его особую методологию мышления, отмеченное стремление к всестороннему анализу событий и объективности. Может не всегда удачно и убедительно, но с явно проявляемым стремлением быть таковым. В том числе, в упомянутых своих необычных, порой взаимоисключающих, оценках людей.

Горбачев

Михаил Сергеевич Горбачев. Автор «революционной перестройки», приведшей к тому, что он стал последним наделенным верховной властью представителем последних лет существования Советского Союза. Человек, полностью порожденный разлагающейся системой государственного устройства и впитавший в себя все самые худшие стороны тоталитаризма, дополнительно изуродованного марксистской идеологией. Он один из трех последних наших правителей, оказавшихся у власти в результате чисто дворцовых «интеллигентных» интриг, когда к ней (власти) обычно приходят люди весьма слабые и малоспособные к государственному управлению, да к тому же еще и в относительно пожилом возрасте.

Но Горбачев – особый случай в истории, где кроме внешних обстоятельств и, как всегда на подобных полях борьбы за высшую власть, стечения всяких случайностей, в немалой степени сыграли определенную роль его личные природные качества. Обладая для назначенного судьбой определенными способностями (устремленностью, хорошей памятью, видимо, еще кое-чем для сего необходимым), он был рабом, в худшем смысле этого слова, рабом всяких, принятых в данный конкретный временной момент условностей. Нерешительным и трусливым до невозможности человеком, нижайше преклоненным лизоблюдом перед начальством и сверх высокомерным по отношению к подчиненным – ко всем, кто стоял за ним в очереди до власти. Чуть не единственного, в прошлом советского государства, места, где действовал достаточно мощно закон «социалистического соревнования». К нему, похоже, Горбачев был подготовлен преотлично теоретически, а практически закрепил свои природные данные, будучи первым секретарем Ставропольского края и организовывая отдых высокопоставленному партийному чиновничеству. Можно вообразить, как вертелся этот деятель тогда, разрабатывая со своей незабвенной Раисой Максимовной программы встреч, досуга, одариваний и проводов всех этих московских гостей.

Судя по описаниям и рассказам хорошо его знавших, да и по многому лично каждым виденному и слышанному, трудно сыскать человека, наделенного столь большим числом непривлекательных поведенческих характеристик. В моей оценке у него не было и нет ничего из того набора, чем притягивал к себе простых людей, например, тот же Наполеон (имею в виду, естественно, лишь только одни общечеловеческие их качества).

Горбачев, встав у власти, оказался чистейшей воды болтуном. Началом тому явилось его самое первое «программное» выступление, которое он прожектерски преподнес как некое открытие, способное перевернуть наш грешный мир и немедля решить все проблемы. Помните. Завтра глупых постановлений нет, решения только ответственные. Преступники наказаны и сидят в тюрьме. Честные, вооруженные знаниями, опытом и умением, засучив рукава ринутся в бой за изобилие и справедливость. Так им декламировалось. А что получилось? Получилось то, что он стал чуть не каждый божий день менять свои взгляды: сегодня хвататься за одно, а завтра за другое, обещать, почти ничего не выполнять и плыть по стихии событий.

Объявив себя главным перестройщиком, он оказался единственным человеком, который на протяжении всех лет перестройки с удивительным упрямством фактически отстаивал статус-кво и произносил «да» самый последний. Все его выступления – это смесь лжи, пустых лозунгов, демагогии и самокрасования. Горбачев непревзойденный представитель той когорты, что с величайшим упоением выдает желаемое за действительное. Не исключаю, что он истинно верил и продолжает верить во все им рекламируемое, но нас ведь, повторюсь, интересуют лишь конечные результаты деятельности, а не само движение к ним и тем более слова о них.

Только разлагающаяся система могла поставить во главе огромного государства ничем для дела не одаренного человека, который даже сегодня, после всего происшедшего, не может (не хочет) понять, что его «успех» в устроенной им клоунаде и что организовывают встречи и бегают на него посмотреть и послушать из чисто стадного обывательского любопытства либо из желания лишний раз убедиться в правильности давно установленной меры его желаний и возможностей.

Горбачев ушел со своего поста так и не догадавшись сказать «простите» народу, управлять которым взялся, не имея на то никаких способностей, а следовательно, и прав. Ушел после известного переворота, главным идеологом которого фактически являлся, и отличался от бунтовщиков тем, что три дня молчал, в то время как его приверженцы говорили и действовали в соответствии с проводимой им (на словах, по крайней мере) политикой, не навязанной, активно им защищаемой и пропагандируемой. Интересно, что предпринял бы он при ином завершении переворота? Помните, как у Цвейга королева Елизавета не желала казни Марии Стюарт?

«Высокая» оценка его деятельности со стороны хитрых политиков западного мира – элементарная дань за развал нашей страны, освобождение Восточной Европы и даром доставшегося повышения ими собственного потенциала. И если кто-то из наших продолжает в сем поддакивать Западу, так это есть чисто российское преклонение перед авторитетной особой вне понимания истинной подоплеки ее поступков и суждений, вне понимания того, что Горбачев только и делал, что ничего не делал, а просто появился на большой сцене «удачно» в момент саморазложения системы, объективно не способной к нормальному эволюционному развитию.

Удивляет ли меня Горбачев? Нет. Таких говорунов, даже умеющих работать, но не способных добиваться конечных полезных результатов, всегда было много. И не то удивительно, что они есть, а то, что есть люди, которые им верят и активно помогают в их бесполезном труде. Удивляют люди, которые сегодня, чувствуется, пишут о нем вполне объективно чуть ли не как о ничтожестве, а вчера с ним непосредственно работали, выполняли его, а часто и Раисы Максимовны, глупейшие указания, слушали внимательно такого же сорта рассуждения. А съездовские спектакли с его уморительными выступлениями и комедийными решениями? Не сталинские времена, можно было бы встать всем и покинуть зал.

Вот когда так станет, когда дорастем – не будет и горбачевых. Вернее, они будут… только на им вполне соответствующих постах.

P.S. Недавно, как бы в подтверждение приведенному, услышал, что Горбачев собирается стать телеведущим. Первая мысль: вот это его амплуа. По некоторому размышлению, – скорее всего и тут будет больше красивой болтовни, чем пользы. Опять побегут смотреть на него, дабы поскабрезничать. Он же, как всегда, будет полагать: от его привлекательности, от истинного к нему интереса. Тем более что найдутся ведь и поддакивающие либо от души, либо из скромности: ведь как-никак, бывший Президент.

Рыжков

Николай Иванович Рыжков – казалось бы, полная противоположность Горбачеву. Человек, который до того, как стать премьером страны, прошел нормальный путь становления: поработал мастером, начальником цеха, главным сварщиком и главным инженером. Стал директором Уралмаша, работал в Минтяжмаше и Госплане, но вот перед премьерством попал в ЦК КПСС и в итоге, в плане конечных результатов, закончил тем же, что и Горбачев.

Чисто по-человечески очень обидно: полжизни он занимался делом, неплохо занимался, и оказался абсолютно, можно считать, не приспособленным к нестандартным преобразованиям в силу воспитанных советско-партийной системой ограниченности и неспособности к анализу реальной действительности и принятию по-настоящему принципиальных решений.

Основание для таких выводов – не только его практические дела на посту премьера, которые в той или иной степени можно объяснить еще внешними обстоятельствами, но и его книга «Десять лет великих потрясений», так сказать, с собственной оценкой событий, тогда происходивших.

Как видно из этой книги, написанной отнюдь не по обязывающим обстоятельствам, а по велению души и при полной свободе, Рыжков осознал только внешнюю атрибутику социализма вне причинно-следственных им порожденных связей. Он совершенно, если верить написанному, не понял, что «великие» потрясения и всё с ними связанное, в том числе появление на государственной управляющей арене людей, ему подобных, – есть прямой результат 70-летней нашей истории.

В 1986 году я с группой конструкторов был приглашен на совещание к Рыжкову. По какой-то причине совещание задержалось, и мы, в окружении человек двадцати самых главных министров, имеющих отношение к машиностроению, проторчали в «предбаннике» премьера целый час. Министры вели себя, как школьники при опоздании на урок учителя. Основной темой их разговоров между собой было: кому и как удалось отвертеться от какого-либо поручения. Лучше – переложить его на другие плечи. Своеобразный пир во время чумы. Наши беды, с которыми мы напросились к Рыжкову и куда они приглашались вместе с нами, были им до лампочки.

Рыжков не понял, что общество, его активная составляющая, подготовленная для рваческих действий советской системой (а не сошедшие со сцены пенсионеры), не хотело и не желало жить в рамках системы, «разумно» организованной по его варианту. Ему, обществу, нужен был хаос, гайдаровский и чубайсовский хозяйственный идиотизм как раз для того, для чего оно было так превосходно подготовлено, – для быстрой и легкой «законной» реализации своих шкурнических интересов. Но это Рыжкову можно было бы еще простить.

Не понял он главного, что именно наложением на главный принцип социалистической системы – ее общественной собственности – придуманных властью, т.е. лично Рыжковым и Горбачевым (задолго до прихода Ельцина), разного рода искусственных послаблений, моментально реализованных «обществом» в виде бесчисленного числа посреднических фирм, и было фактически инспирировано то самое «законное» накопление первоначального капитала. Дальше вполне логично должен был последовать абсолютно неизбежно полный переход к свободному рынку – капитализму. Продолжать непомерно затянувшуюся прежней властью игру «в песочек» было просто неразумно.

Так что развалили всё (как не только бывший премьер, но и многие другие еще продолжают считать) не Горбачев и не Ельцин. Они лишь слегка ускорили развитие событий. В стратегическом плане развал начался с Октябрьской революции, с утопических желаний ее вождей силовым воздействием изменить природу общества и естественный ход истории. То, что с нами произошло, то, чем мы возмущаемся сегодня, – это ее результаты. Идеи прекрасны, но не надо их путать со средствами движения к целям. Они оказались абсолютно негодными, и не потому, что их осуществляли «плохие» люди. Таковы объективные законы жизни. Ошибку легко не допустить. Так же, как и ее совершить. Но тяжело, а то и невозможно исправить.

Агонию системы, наверное, можно было продлить, если она позволяла бы одному из главных лиц в государстве заниматься не мыльным порошком, а принятием действительно нужных и быстрых мер по ее спасению. Ну, например, учесть высказанные на упомянутом совещании наши предложения и призвать расплодившихся до невозможного числа всех бюрократов к порядку и сократить раз в пять-десять их дурацкую контролерскую деятельность, мешающую нормально жить и работать. По тем же причинам прикрыть преступную часть аналогичных, доказано вредных, деяний Госстандарта и наполовину его разогнать. Оперативно прореагировать на товарную ситуацию и, как Гайдар, решительно и нахально, но разумно, не на соль и минтай, а коммерческие цены – на весь покупаемый государством за газ и нефть дефицит. То же – на собственные деликатесные продукты и подприлавочные товары. Дифференцированную, в соответствии с реальной ценностью, квартплату. Короче, нормальную для бездефицитности цену на то, чем питалось и пользовалось высокое московское и прочее чиновничество.

Да мало ли что можно было сделать еще, хотя бы и для временного выживания? Не сделано. И, по всем представлениям, не могло быть сделано. А потому незачем сейчас после драки плакаться и критиковать пересекших дорогу. Свято место никогда пустым не оставалось. К тому же, о людях, мечтающих оставить след в истории, судят не по ими сказанному и написанному, а по их, как я постоянно подчеркиваю, труда конкретным результатам.

В книге Рыжкова много критики. Я ее с удовольствием прочитал, подтвердив тем самым еще раз свою собственную оценку давно мной осознанного безобразия тех лет нашей жизни. Все же, что претендует в ней на позитив, ошибочно или вовсе никчемно. Как и у Горбачева, желаемое выдается за действительность. Я не привожу здесь доказательств сказанному. Они в реалиях случившегося. Переходные этапы тем «хороши», что они намертво убивают любую начальническую словесную шелуху. Хотелось, сильно хотелось… Но не получилось.

А почему не получилось? Надо вспомнить довольно пространные, но весьма поучительные рассуждения Л. Толстого из его романа «Война и Мир» на тему, как и кем пишется история и какими на самом деле силами она определяется. В истории кроме сил, осязаемых нашим ограниченным и достаточно тенденциозным воображением, действуют еще некие «необъяснимые» силы. Они и делают историю той, какой ей хочется стать, вопреки желаниям даже самых великих людей. Разумное управление большими массами людей заключается не в конкретных распоряжениях и указаниях, а только в очень легком подталкивании людей в нужном направлении, более, – еще в одной неуловимой силе, называемой «духом войска» – духом народа.

Рыжков пишет об абалкинских проектах перехода к рынку, как предложениях, составленных с привлечением «серьезных научных сил», с учетом «альтернативных» вариантов, «математического анализа всех плюсов и минусов», даже «моделирования предстоящих нововведений». А затем противопоставляет их (предложения), с помощью приведенных «мощных» аргументов, аналогичным проектам Явлинского, хотя уже была ясна обоих абсолютная ограниченность. Ни тот, ни другой и все прочие прожекты «великих» экономистов, вроде того же, весьма активного в те времена, Бунича, не учитывали главного, – толстовского понимания общей ситуации, духа народа и устремленности «общества» совсем к иному, – к тому, о чем было сказано выше. К хаосу, неизбежному при любой революции, когда, по Макиавелли, «государства из состояния упорядоченности переходят к беспорядку». Математический анализ, моделирование! Детский сад.

Надо бы знать Рыжкову, что у нас не было тогда в стране экономической науки, – у нас была марксистско-ленинская политэкономия. Может, в чем-то «перестройка» обязана именно данному обстоятельству. В других местах у меня об этом написано достаточно и, мне кажется, вполне доказательно. А впрочем, оно очевидно и не требует доказательств.

И последнее, чисто общее замечание о книге. В ней недопустимо много личностного, порой даже несколько слезливого, восприятия действительности, а потому масса очевидных вещей, событий представляются нам как некие чуть ли не открытия, а негативные оценки отдельных стоящих у власти людей в доброй их половине могут быть однозначно отнесены к самому автору.

Горбачев и Рыжков – современный феномен на переходном этапе жизни. Один – безбожный лжец, признающий в любом деле только свое в нем Я, и второй – честно желавший сделать нужное и полезное для людей и страны. Совсем разные по природе и характеру люди. Одинаковые конечные результаты их служения на государственном поприще, одинаково написанные ими книги, где чуть не все перевернуто с ног на голову.

Ельцин

Борис Николаевич Ельцин – умный и хитрый политик, одержимый, похоже, чуть не с детского возраста жаждой власти, причем власти не для того, чтобы что-то сделать, а в самом худшем ее изначальном проявлении – как средства, дающего неограниченную возможность повелевать и решать. Усугубленная деревенским происхождением и приниженной бедностью детских лет, она вылилась дополнительно еще в болезненные формы страсти к внешней дешевой эффектности, барским замашкам, иным чисто сатраповским выходкам, о которых поведал нам его бывший главный телохранитель.

В силу этих наиболее «сильных» черт характера он очарованно-красиво вошел во власть и до омерзения противно ее реализовал. Построил все на самых худших вариантах тронного «благополучия»: бессовестном грабеже и разорении страны, обнищании подавляющей части населения, придворных интригах и бесконечных кадровых перестановках.

Его мужицко-крестьянская хитрость подсознательно определила такой наиболее «верный» путь движения к поставленной цели и удержания достигнутого в посттоталитарный период. Правда, будем объективны, этому способствовала и подготовленная тем же режимом огромная армия беспринципных, лишенных чести и достоинства людей, которая восприняла варварский способ «строительства» нового государства с величайшим (как в свое время при Ленине) удовольствием и большой личной заинтересованностью.

В целом же своей исторической миссией он еще раз безупречно подтвердил давно осмысленные законы движения к власти и достигаемые при этом результаты.

Исходную причину революции – как прямого следствия ожирения, глупости, ограниченности предшествующего правления и отсюда его неумения организовать хотя бы самое малое сопротивление тем, кто это правление собирается смести.

Популизм, ложь и демагогию – как главные средства обращения людей в нужную веру и совращения их на революционные преобразования.

Почти полное несоответствие между желаемым и достигнутым, между обещаемым и реализуемым.

Развращенность власти, подчиненность ее придворным условностям, тщеславной самовлюбленности, страсти ко всей мерзостной дворцовой помпезности и мишуре, обретению всевозможных благ в чисто обывательском личностном плане.

Практическую бессмысленность, разрушительность революции и последующую после нее возможность становления системы и доведения ее до более или менее работоспособного созидающего состояния только в рамках длительного процесса эволюционного характера.

У Ельцина это проявилось особо противным образом, поскольку он, в отличие от таких же одержимых властными поползновениями его предшественников (Горбачева и прочих послесталинских руководителей мы тут в виду не имеем, ибо у них были одни властные желания, но не было данных к их реализации), оказался безупречно отшлифованным продуктом советской эпохи и хорошо усвоил лишь культуру трибунных речей, звонких революционных лозунгов и большевистской беспардонности, а в целом – антигосударственником.

Тем не менее есть одно, что может сделать Ельцина исторической личностью. В неудержимом порыве к личной власти он (этого от него не отнимешь) смел старый прогнивший строй и вывел на арену жизни новых людей, которые, надеюсь, начнут ее правильное обустройство в рамках упомянутого нормального эволюционного движения, в рамках естественной борьбы за существование всего живого, ничего общего не имеющего с революционными обещаниями им «ожидаемых» чуть не мгновенных, через полгодика, райских перемен.

ИНЖЕНЕРЫ, УЧЕНЫЕ, ПИСАТЕЛИ

Форд

Генри Форд – человек, который произвел на меня неповторимое впечатление еще в детском возрасте. Случайно попавшая в руки его книжка «Моя жизнь и работа», наполненная реальной фантастикой созидания, оказалась сильнее всех прочитанных к тому времени придуманных романов Жюль Верна, Майн Рида, Марка Твена и даже Джека Лондона. Много раз я со временем перечитывал Форда и о нем написанное – мои первые впечатления оставались прежними, лишь углублялись и становились более доказательными за счет той части, что не могла быть воспринята в детстве, когда внимание сосредоточивается главным образом на сюжете произведения, а не на его осмысливании.

Генри Форд – гениальный инженер, организатор и прагматик, внесший в копилку нравственности и человеческого благополучия больше, чем кто-либо другой из нам известных, специально посвятивших себя заботам об этом самом человечестве. Он один из немногих в мире, у кого слово не расходилось с делом и всё, о чем мечтал и что проповедовал, заканчивалось всегда одним и тем же – конкретным делом.

Форд построил превосходнейшие автомобильные заводы и посадил на автомобиль буквально всю работающую Америку. По пути создал образцовые по технологии и организации предприятия чуть ли не во всех областях, связанных с производством автомобиля, начиная от текстильной и стекольной фабрик до обслуживающих его заводы железной дороги и молочной фермы. Он первый, по делу и достигнутому результату, стал производить не для избранных – богатых, а для массового покупателя – рабочего по принятой им схеме: высокая производительность – большая зарплата – увеличение объема продаж и дохода – расширение и рационализация производства – снова увеличение производства и далее в том же духе. Он первый придал особое значение косвенным составляющим максимального повышения производительности и качества труда: порядку, чистоте и освещенности производственных помещений, демократичности в общении, высочайшей оперативности в решении любых вопросов, доверию к подчиненному и наделению его соответствующими правами, организации мобильнейшей системы поощрений трудящихся за дельные предложения и вообще всему тому, что отвечает здравому смыслу и является привлекательным для человека труда.

Он никогда не создавал организаций ради организаций. Он придумывал идею или находил человека с идеей и под нее, признанную добротной, только и учинял нужную реорганизацию. Был нетерпим к любой форме бюрократизма и ненавидел всякий стандарт, если он мешал делу и прогрессу. Ко всему прочему Форд был величайшим пропагандистом технического прогресса, массовой автомобилизации, идей освобождения человека от тяжелого труда, обеспечения ему «успешности», как он говорил, в работе, заработке и комфортной жизни.

Две книжки Г. Форда: упомянутая выше и вторая – «Сегодня и завтра», вышедшие соответственно в 1922 и 1927 годах, были сразу переведены и переизданы в Советском Союзе. Напечатаны они были по правилам тех лет без каких-либо купюр, но оба раза с вступительной разносной редакционной критикой Форда во всех капиталистических грехах, что сработало наоборот и, кажется, послужило лишь еще одним побудительным стимулом для популяризации и широкого распространения среди инженерной интеллигенции его взглядов и методов деловой организации производства. Приведенные в этих книжках мысли так же оригинальны и практичны, как и его конкретные дела. В них нет фальши и обмана и все вещи названы своими именами, как бы они ни были неприятны кому-либо. Вот часть из них, что достойна, на мой взгляд, особого внимания для понимания, кем был Г. Форд и почему мы живем плохо.

«Двадцать пять лет назад нам говорили относительно крупных предприятий, но их тогда, в сущности, не было, – были только крупные накопители денег. А деньги не есть промышленность. Денежные тузы старались захватить промышленность и подчинить ее своему влиянию при помощи накопленных капиталов. Некоторое время вся страна только и говорила об их подвигах. Но финансисты-заимодавцы редко оказываются хорошими предпринимателями. Спекулянты не в состоянии создавать ценности.

Наилучшим способом защиты народа от власти денег является промышленная система, покоящаяся на сильном и здоровом основании благодаря тому, что она оказывает полезные услуги обществу.

Организация промышленности, исходящая из принципа наилучшего обслуживания народа, не мешает извлечению выгод. Применение в нашей экономической жизни правильных принципов не уменьшает, а увеличивает богатство. Мир в целом гораздо беднее, чем он должен был бы быть, только потому, что стремится лишь получать и не понимает практической важности закона обслуживания публики и увеличения предприятия.

Если рабочие должны повиноваться каким-то авторитетам извне, а не администратору, тогда управление делом невозможно.

Почему прекращаются иногда все полезные операции? Только потому, что некоторые люди иногда говорят: «Наступило время урвать побольше. Публика желает получить то, что мы можем продать; воспользуемся моментом и взвинтим цены». Такой образ действий столь же преступен, сколь преступно извлечение выгод из войны. Он порождается невежеством. Некоторая часть промышленных предприятий так мало понимает законы, управляющие человеческим благосостоянием, что времена промышленного оживления (даже оживления, а что же тогда можно сказать о нашем теперешнем застое) кажутся им удобным моментом для наживы. По их мнению, наивысшая деловая мудрость заключается в том, чтобы наживаться, пока можно.

Платить человеку высокую заработную плату за малое количество труда – это значит оказывать ему величайшую несправедливость, ибо в таком случае высота его заработка повышает цену товаров и делает их недоступными для него.

В результате сделки и покупатель, и продавец должны обогащаться, в противном случае равновесие нарушается. Если таких нарушений накопится слишком много, вся мировая экономика опрокинется. Нам нужно еще научиться той истине, что всякая сделка, не приносящая выгоды обеим сторонам, является по своей природе антисоциальной.

Мы не вводим изменений ради изменений, но мы всегда изменяем процесс, как только будет доказано, что новый лучше старого. Мы считаем нашей обязанностью убирать все препятствия, мешающие прогрессу, и оказывать обществу все лучшие и лучшие услуги, придерживаясь нашей политики цен и зарплаты.

Отделаться от традиций нелегко. Вот почему все наши новые операции всегда руководятся людьми, ранее не занимавшимися этим делом и потому не привыкшими считать то или другое «невозможным». Мы призываем на помощь технических экспертов всякий раз, как это кажется необходимым. Но никакой процесс не руководится непосредственно техником, ибо техник всегда знает слишком много «невозможных» вещей».

А вот что он писал о том абсолютно очевидно полезном в глазах многих людей, что определяется словом «стандарт».

«При установлении стандарта приходится действовать медленно, так как гораздо легче установить неправильный стандарт, чем правильный. Один способ стандартизации влечет за собой инертность, другой – прогресс. Если под стандартизацией вы понимаете наилучшие известные сегодня методы, но подлежащие усовершенствованию завтра, то такая мысль приведет к полезным результатам; но если стандарт равнозначен для вас ограничению изобретательности, то вы можете привести дело лишь к остановке прогресса. Стандартизация что-либо значит лишь в том случае, если она означает усовершенствование. В глазах же некоторых теоретиков стандарт – нечто вроде стальной формы, в которую можно на неопределенное время заключить все человеческие усилия».

И это пишет человек, который первый обеспечил полную взаимозаменяемость всех узлов автомобиля и стандартизировал на своих заводах всё, что только можно придумать: от мерительного и прочего инструмента, приспособлений, общих деталей и их типоразмерных рядов до однотипного оформления «Стандартов фордовских машин», имеющих назначение «поддерживать однородность работы» во всей его организации. Гибкость и еще раз гибкость – вот рабочее кредо этого человека. Хорошо всё, что работает на пользу и отвечает здравому смыслу. С таких же позиций он подходит и к оценке общих проблем.

«Можно спорить о том, следует ли или не следует называть цивилизацией высокий уровень жизни. Но, по нашему мнению, даваемое цивилизацией материальное благополучие связано с ростом интеллекта, так как без экономической независимости не может быть и независимости ума.

Так называемая филантропия есть особенно низкая форма самолюбования, низкая потому, что, претендуя на оказание помощи, филантропия на самом деле приносит вред. Она создает ничего не производящих, а между богатым и бедным трутнем разницы никакой нет. И тот и другой лежат бременем на производстве.

Ни один человек ничего не может сказать о будущем. Будущее всегда заботилось о себе, несмотря на наши доброжелательные усилия ему воспрепятствовать.

В правительстве не заложено ничего, что не исходило бы от народа, а народ, в котором убит дух самостоятельности, все меньше и меньше способен содействовать исполнению своих желаний, пока наконец и народ, и правительство – оба не впадут в полную беспомощность.

Политика не может ничего создавать – она может начать разрушение, или пытаться сохранить прежнее положение, что тоже является разрушительным процессом, только медленным, т. к. нельзя заставить жизнь стоять смирно. Мы видим рабочие правительства, берущие власть под предлогом сделать что-нибудь для рабочего класса, мы видим капиталистические правительства, берущие власть под предлогом помочь капиталу. Но так велика политическая бессмыслица, что мы никогда не видим правительств, берущих власть, не предлагая никаких патентованных средств помочь народу».

В 20—30-е годы научно-инженерная элита под воздействием своего дореволюционного воспитания просто не могла не воспринять и не взять на вооружение фордовские идеи. Фордистом, уже по другим соображениям, был и Сталин. Думаю, что об американской деловитости он писал как раз под их впечатлением. Ими он, похоже, руководствовался в значительной степени и практически при индустриализации страны.

Я лично еще в 50-е годы, время начала своей работы, застал обстановку огромной настроенности на дело и конечный полезный результат большинства тогдашних руководителей. Постепенно, начиная с 60-х годов, этот деловой дух, под давлением генеральных принципов социализма и партийно-бюрократического воспитания людей, стал все больше и больше сдавать и наконец докатился до того отвратительного (даже мерзкого, по своему полному несоответствию принципам здравого смысла) состояния, с которого и двинулась несчастная перестройка. Мы забыли, чуть не все, чем руководствовался и что так мощно пропагандировал Форд.

Не хочу сказать, что ничего не делается сейчас, но согласитесь, что, по большому счету, мы пока занимались и продолжаем заниматься в основном созданием витринного благополучия и пребываем фактически в том исходном состоянии, о котором упоминалось выше. Истинное движение вперед начнется только тогда, когда мы покончим со спекулятивно-низменным мышлением и бросим свои силы и капитал в крупномасштабное инвестирование промышленности, и не только средств потребления, но и средств производства, в полном соответствии с заветами великих инженеров и организаторов – Г. Форда и С. Витте.

Крылов

Алексей Николаевич Крылов – удивительная личность с поражающей нестандартностью мышления и поступков, начиная с первых детских шагов и кончая его воспоминаниями. Он, будучи в весьма преклонных годах, написал их за 25 дней, и, как показалось его внуку Андрею, сыну П. Капицы, все по памяти. Не будем оспаривать А. Капицу в части последнего, но не станем и забывать о достаточно объемном крыловском архиве со статьями, письмами, заметками, проектами, заключениями, отзывами, рекомендациями. Всем тем, что, в силу его огромного настроя и способности к живому разговорному слову, было составлено уже в виде, позволявшем использовать любой подходящий материал в мемуарных целях без каких-либо на то даже малых купюр.

Естественно, не могли остаться тут в стороне ранее напечатанные им в разных изданиях очерки, соответствующего плана, и, вполне возможно, что-то из действительно врезавшегося в память, из того, что увлеченно и многократно, надо полагать, по разным случаям рассказывалось им устно. Рассказом он владел в совершенстве, он ему явно импонировал, и потому в такой форме, форме отдельных коротких рассказов, и представлены нам его воспоминания. Что же в них покоряет?

Окружение, где каждый человек личность, – знаменитые охотники, рыбаки и собачники, известные ученые, инженеры, врачи, дельцы и бездельники, государственные мужи и высокопоставленные чинуши, весьма умные и совсем дураки. Детские проказы – порой обычные, но и такие, на которые едва ли бы мы были способны. Школьные годы – когда отец, дабы по-настоящему обучить языкам, сначала забросил его на пару лет во французский пансионат, а затем в таковой же немецкий. Служебная и научная карьера с многочисленными заданиями, поручениями, командировками, коллизиями, приключениями и встречами с интересными людьми. Величайшее самоуважение автора, достоинство, впечатляющая оригинальность в принимаемых им решениях и действиях – почти всегда и почти везде. Приятная мне в чем-то похожесть на людей, которыми, проходя сам по жизни, я гордился и продолжаю гордиться. Наконец, манера повествования в виде краткого и образного полуохотничьего-полурыбацкого рассказа – даже если он касается вполне серьезных дел.

В подтверждение не могу не доставить себе удовольствие и не повторить (с некоторыми несущественными сокращениями) кое-что из им написанного.

Вот его злая шутка, свершенная им лет в шесть по отношению к местному архимандриту Авраамию.

«Знал я, что батюшка Авраамий любит разварного судака и притом непременно голову. Сура (река, на которой они жили) по большей части своего протяжения течет песками, и судаки в ней водились и по величине и по вкусу редкостные. Вот и выследил я, что у бабушки на кухне большой обед для батюшки готовится и по обыкновению громадный разварной судак.

Выложила кухарка Марья-мордовка судака на блюдо, обложила всякой всячиной – только соусом полить и на стол нести; а я заранее чуть не целый карман громадных черных тараканов заготовил. Вышла Марья из кухни, я мигом и насовал тараканов в судачью голову. После этого принял самый невинный вид и жду, что дальше будет. Понесла Марья судака в столовую, я насторожился; вдруг слышу какое-то смятение, ахи, охи; я предпочел не дожидаться конца и удрал.

Был мне затем учинен допрос:

– Сознавайся, ты тараканов насажал?

– Никаких тараканов не видел и даже не знаю, о чем спрашиваете.

За неимением прямых улик я был оставлен в сильном подозрении, но наказанию не подвергнут.

Только лет через двадцать пять, когда бабушке минуло 90 лет и съехались родные, я сознался, что тараканы моих рук дело. Среди присутствующих были старики, которые знаменитый обед помнили, а кто из них помудрее, те говорили:

– Я тогда еще считал, что виноват ты или нет, а выпороть тебя следовало: видели, как ты в кухне вертелся». Скажите, мог ли Крылов не поведать эту прелесть где-нибудь у костра за ухой и стопкой водки.

Другой – из серии запомнившихся ему отцовских охотничьих рассказов про Валерия Гавриловича Ермолаева, которому прозвище было Валерий-разбойник.

«Валерий Гаврилович был мужчина нрава крутого, лихой наездник и смелый охотник, причем он особенно любил травить волков. На охоте скакал через овраги и буераки, ничего не разбирая; под старость, когда стал грузен, на охоту выезжал на дрожках. Николай Михайлович Филатов, человек правдивый, рассказывал мне (заметьте, это чисто охотничий прием насчет правдивости и что идет уже тройной пересказ). Встретились случайно на Кише – Николай Михайлович с ружьем, Валерий с борзыми.

– Николай Михайлович, у меня в этом острове волк обложен, хотите посмотреть, как травить буду?

Однако травля вышла неудачная. Волк ушел по вине доезжачего, не решившегося перемахнуть вскачь через овраг. Валерий пришел в бешенство и начал неистово ругаться: «Какой ты доезжачий, хуже бабы, овражка испугался, верхом перескочить не мог, да я на дрожках перемахну». И действительно махнул, но только не через, а прямо в овраг, на дне которого все смешалось в одну кучу: лошади, дрожки, кучер и сам Валерий. Каким чудом живы остались, Николай Михайлович говорил, – никак понять не может».

А вот из той же серии рассказов-анекдотов, о Л.Н. Толстом во времена Крымской войны.

«Л.Н. Толстой тогда хотел извести в своей батарее матерную ругань и увещевал солдат: «Ну к чему такие слова говорить, просто, значит, бессмыслицу говоришь, ну и скажи, например, «елки тебе палки», «эх, ты, дондер пуп», «эх, ты, ерфиндер» и т.п.

Солдаты поняли это по-своему:

– Был у нас офицер, его сиятельство граф Толстой, вот уж матерщинник был, слова просто не скажет, так загибает, что и не выговоришь».

Таких баек масса, но есть среди них почти в том же гротесковом духе и о предметах более серьезных, о делах служебных.

В каком-то году «заканчивалось оборудование «Андрея» и «Павла», и Балтийский завод представил проект убранства адмиральской каюты, художественно нарисованный архитектором. Предлагалась мягкая штофная мебель, козетки и кушетки в стиле какого-то из французских Людовиков. Я и положил на представлении Балтийского завода такую резолюцию: «К докладу товарищу морского министра. Со своей стороны полагаю, что убранству адмиральской каюты более подобает величавая скромность кельи благочестивого архиерея, нежели показная роскошь спальни развратной лицедейки». При докладе И.К. (товарищ министра) сказал: «А ведь красиво», – и велел мне дважды прочесть мою резолюцию. «Красиво, ваше превосходительство, но в бою вредно». Тогда И.К. написал: «С мнением председателя Морского технического комитета (Крылова) согласен».

Это не исключение. Позволю себе для полноты впечатлений об этом человеке, о нетрафаретном мышлении его при движении в любом желаемом направлении с максимальной эффективностью и, даже с внешним эффектом, привести еще несколько выдержек из его воспоминаний.

Присылают ему из штаба, в связи с предстоящей загранкомандировкой, гражданский паспорт, а надо бы дипломатический, избавляющий от всяких таможенных формальностей. «Иду, – пишет Крылов, – в штаб, получаю ответ, что такой выдается только с «высочайшего соизволения» и что получить можно не ранее, как через две недели. Иду в МИД. Принимает меня с утонченной вежливостью начальник канцелярии со звездой на боку, т. е. в генеральском чине. Узнав причину, говорит, что надо обратиться в Первый департамент. Иду туда, принимает с такой же любезностью вице-директор и говорит, что надо обратиться во Второй департамент. Иду во Второй, принимает сам директор и говорит, что надо обратиться в канцелярию. Круг замкнулся.

Выхожу в коридор, стоит курьер, нос луковицей, ярко-красный. Подхожу, сую в руку пятирублевик:

– Скажите, голубчик, мне надо получить паспорт и пропуска на 15 вещей, чтобы их в немецких таможнях не досматривали. Проводите меня к нужному человеку.

– Пожалуйте, ваше превосходительство. – Вводит меня в комнату: – Вот, Иван Петрович, его превосходительство изволит ехать в Гамбург, им надо паспорт и открытый лист на 15 мест вещей.

Подходит И.П. к конторке и вынимает из кипы паспорт:

– Фамилия, имя, отчество вашего превосходительства?

Выписывает и вручает мне. Назавтра приезжает курьер, опечатывает все ящики, как полагается, вручает открытый лист, получает пяти- и десятирублевый золотой, величает меня уже «ваше сиятельство» и, видимо вполне довольный, уезжает.

Когда я рассказал это и показал вещи членам моей команды, они ни глазам, ни ушам верить не хотели».

Или. Чуть ли не на другой день после назначения директором Главной физической обсерватории собирается он явиться Министру народного просвещения и спрашивает ученого секретаря Гейнца: нет ли у него к тому каких-нибудь денежных дел?

« – Есть, мы второй год хлопочем об устройстве канализации для аэрологической обсерватории, а то там 60 служащих – из всех ватерклозетов все спускается в открытую канаву, а она идет к источникам водопровода Царского Села. Надо 6000 рублей, а мы ничего добиться не можем.

– На такое-то дело? – да завтра же у вас будет ассигновка не на 6000, а на 60000 рублей. Прикажите переписать на бланке директора рапорт Министру. «Мой предшественник князь Б.Б. Голицын неоднократно ходатайствовал перед Министерством народного просвещения об экстренном ассигновании на устройство канализации для обсерватории в Онтолове. Там находятся 60 служащих, и экскременты, жидкие и твердые, из всех отхожих мест спускаются открытой канавой к источникам, питающим дворцовый водопровод. Докладывая о сем Вашему сиятельству, обращаю Ваше внимание, что указанный непорядок требует немедленного устранения, как угрожающий здоровью государя императора и его августейшей семьи. По предварительному исчислению, потребное ассигнование не превышает 60000 рублей». Обратите внимание, «не превышает» – так что не врет, пишет вполне корректно.

Подробности пропускаю. Концовка следующая.

«Явился по вызову Министра некий Палечек. – Прочтите этот рапорт и немедленно выпишите ассигновку на 60000 рублей, и чтобы завтра же деньги были вручены обсерватории. Вы себе не представляете, какие для вас последствия может иметь промедление в этом деле».

И т.д. примерно в том же духе: от его нравоучительной публичной сентенции думским заседателям, дабы они больше не приставали к деловым людям с глупыми вопросами, до перевозки приобретенных за границей паровозов, когда он, при Советах, при Ленине, для удешевления операции купил пару пароходов, предназначенных на слом. За копейки их отремонтировал, да еще по дороге и приспособил для одновременной погрузки большего числа паровозов, а после доставки последних, один пароход продал чуть ли не за ту же цену, а второй, оказавшийся крепким, даже передал морфлоту для использования по прямому его назначению.

Для себя отметим, что есть в приведенном некоторое авторское приукрашивание, много «Я», но – не коробит, не режет слуха. Наоборот, задаешь невольно вопрос: а почему у нас-то сейчас все серо и обезличено, кругом мы, да мы, и не знаешь, кто конкретно?

Наконец, последняя выдержка, которой я считаю возможным еще несколько задержать внимание читателя, – на тему умения и способности Крылова отдать должное талантливости других людей, причем в том же прелестном виде. В частности, про хорошо ему знакомого корабельного инженера-самоучку Петра Акиндиновича Титова.

«…Приехал как-то в Петербург француз – старый кораблестроитель, член Парижской академии наук, знаменитый инженер де Бюсси. Его хотели быстренько провести по постройке одного из кораблей. Но не тут-то было. Старик сразу заметил, что постройка ведется оригинальными, не рутинными, способами, быстро свел его сопровождающего на роль простого переводчика и стал вникать во все детали, расспрашивая Титова. Он забыл про завтрак, облазил весь корабль и провел на нем часа четыре. Прощаясь, он взял Титова за руку и, не выпуская ее, сказал при всех: «Переведите вашему инженеру мои слова: “Я 48 лет строил суда французского флота, я бывал на верфях всего мира, но нигде я столь многому не научился, как на этой постройке”». Титов был растроган почти до слез, – зато вечером и было же у него приятелям угощение!

…Кажется, в 1892 или 1893 г. Морское министерство организовало конкурс на составление проекта броненосца, причем были объявлены две довольно крупные премии. По рассмотрении Техническим комитетом многих представленных проектов, на первую премию был признан проект под девизом «Непобедимый», а на вторую – под девизом «Кремль».

Вскрывают конверт с девизом и читают: «Составитель проекта под девизом «Непобедимый» – инженер Франко-русского завода Петр Акиндинович Титов». Затем читают: «Составитель проекта под девизом «Кремль» – инженер Франко-русского завода Петр Акиндинович Титов». Произошла немая сцена, более картинная, нежели заключительная в «Ревизоре», ибо многие члены комитета относились к Титову свысока и говорили про него: «да он для вразумительности слово инженер пишет с двумя ятями». И вдруг такой пассаж: два проекта, оригинальных, отлично разработанных, превосходно вычерченных и снабженных всеми требуемыми расчетами, получают обе высшие премии.

От получения премий он отказался, передав их Морскому инженерному училищу».

Ну, а теперь, спрашивается, можно ли по-хорошему не завидовать Крылову, да не только ему, но и многим, многим из его, таких же, как он сам, окружения? Именно благодаря им мы начали, несмотря на весь известный негатив соцсистемы, достаточно успешно строить наше новое государство. Первое поколение строителей, воспитанное в недрах оригинальной деловой среды, о которой образно поведал нам Крылов, – иначе работать не умело. Неплохо работало и второе, учившееся у Крыловых. Сейчас таких людей мало, и потому мы прочно стоим, выдавая, часто, желаемое – за достигнутое.

Капица

Петр Леонидович Капица – ученый с мировым именем, изумительный физик-экспериментатор, талантливый инженер. Он разработал новую оригинальную установку для ожижения гелия и открыл сверхтекучесть последнего; добился получения на порядок более высоких магнитных полей, придумав для этого специальную конструкцию мотор-генератора; изобрел турбодетандер для высокоэкономичного способа получения кислорода, но, главное, он так же, как и его тесть А.Н. Крылов, в условиях советских режимных и прочих ограничений, сохранил в себе до самых последних дней жизни честь, достоинство и высочайшую гражданственность. Последняя, в частности, подтверждается его письмами к Сталину по вопросам далеко не безобидным: по политической реабилитации, например, академиков Лузина и Ландау, открытой критике всесильного тогда Берии. И, похоже, Сталин отдавал должное его прямоте и принципиальности. Но все же не мог не продемонстрировать свою власть, наказав за Берию и отказ от участия в создании атомной бомбы освобождением от руководства созданным им институтом.

Капица умел и любил выступать по самым разным поводам: с популярными лекциями о им сделанном; с докладами на научных, проблемных, юбилейных сессиях и собраниях Академии наук СССР, а также на разных симпозиумах, конференциях. И каждое из выступлений несло в себе отпечаток его самобытности, нестандартности или острой критики всего, что мешало нормальной работе. Давайте посмотрим, с какой оригинальностью, как интересно и просто он рассказывал (в передаче с некоторыми моими сокращениями) о самых разных вещах.

О создании турбодетандера.

«Для того чтобы получать холод, сначала строили поршневые детандеры и, чтобы поднять их КПД, прибегали к высоким давлениям точно так же, как в энергетике стремились пользоваться машинами высокого давления пара. Потом в энергетике поршневые машины начали заменять турбинами. Следовательно, для получения жидкого воздуха нужно делать то же самое. И, следуя этой аналогии, инженеры стали применять для холодильной техники общепринятые типы паровых турбин. Оказалось, что холод они давали, но с плохим КПД. Инженеры, загипнотизированные аналогией, просмотрели очень важный фактор. Они упустили то, что воздух при низких температурах становится настолько плотным, что по своим свойствам гораздо больше напоминает воду, чем пар, и что холодильные турбины, отсюда, надо строить не по образцу паровых, а по образцу водяных.

Когда я обратил внимание конструкторов кислородных установок, что они применяют не те турбины, мое замечание не было принято, поскольку, ответили они, за границей идут по пути паровых турбин и что мое предложение – есть отвлеченная теория ученого. Пришлось сделать предлагаемую турбину у нас в институте и проверить ее. Теперь она получила общее признание и у нас, и за рубежом».

В порядке отступления отметим здесь, что упомянутая фраза «за границей такого нет» являлась при советской власти, особенно в ее более поздние времена, чуть не главным аргументом против любой более или менее оригинальной новой технической идеи. Этот аргумент был полной антитезой официально превозносимой марксистской идеологии, ее главному рычагу – диалектическому мышлению.

Об энергетике больших мощностей.

Одно время с большой настойчивостью выдвигались и широко пропагандировались различные глобальные проекты использования новых источников получения электрической энергии, вроде солнечных, геотермальных и прочих. Капица разделался с отдельными подобного вида прожектами, базируясь на известных существующих в природе ограничениях по плотности потока энергии.

«Энергетическая проблема для техники и науки стала сегодня проблемой № 1. К сожалению, работа в этой области часто ведется с узкотехническим подходом, без достаточного учета физических закономерностей». Далее он продолжал, начав с одного образного примера.

«В 40-х годах мой учитель А.Ф. Иоффе занимался разработкой электростатического генератора. Он был прост и неплохо работал. У Иоффе возникла идея заменить электромагнитные генераторы электростатическими и перевести на них всю большую энергетику страны. Пришлось опровергать этот проект, исходя из оценки плотности потока электроэнергии при ее трансформации. После проведенных расчетов получилось, что для обычного генератора мощностью 100 Мвт ротор будет иметь рабочую поверхность 10 м2, а для электростатического той же мощности в 100 Мвт – потребуется ротор поверхностью в 4.104 раз большей, т.е. равной примерно половине квадратного километра, практически неосуществимых размеров.

Точно так же обстоит дело с использованием солнечной энергии. Расчеты показывают, что снимаемая с одного квадратного метра освещенной солнцем поверхности мощность не будет в среднем превышать 100 Вт, и, чтобы генерировать 100 мегаватт, требуется площадь в один квадратный километр. Ни один из существующих методов преобразования солнечной энергии не может этого осуществить так, чтобы капитальные затраты могли оправдаться полученной энергией. Эти затраты на несколько порядков выше и пока не видно даже как их можно понизить. Так же обстоит дело с использованием геотермальных источников, морских приливов, ветра. Опять тот же недостаток плотности потока энергии. Использование указанных источников может быть полезным лишь для бытовых нужд в небольших масштабах».

Еще более привлекательны его выступления по общим проблемным вопросам. Вот с каким сарказмом он говорил о планировании научных работ.

«Ряд крупных ученых являются противниками плана любого вида. Сам Ньютон, например, не мог бы по заданному плану открыть закон тяготения, поскольку это произошло стихийно, на него нашло наитие, когда он увидал знаменитое падающее яблоко. Очевидно, нельзя запланировать момент, когда ученый увидит подобное и как оно на него подействует. Самое ценное в науке и что составляет ее основу, не может планироваться, поскольку оно достигается творческим процессом, успех которого в таланте ученого.

О.Ю. Шмидт предлагает нам компромиссный вариант: не планировать научные открытия и предоставить ученым свободу, но планировать другую массу нетворческой работы. Этот взгляд мало обоснованный. Он соответствовал бы тому, как если бы при оценке картины в музее, хотя мы и знаем, что лишены возможности оценить, например, картину Рубенса, мы все же приняли бы, что можем оценить раму, краски, холст и пр. И таким образом определить некоторую часть стоимости художественных фондов музея. Такие оценки ничего не выражают и могут удовлетворить только бюрократическую администрацию». Далее он, естественно, предлагал весьма разумный подход к планированию, который бы «не стеснял свободу творчества, а поддерживал ее».

Вообще за словом в карман Капица не лез и, как и его тесть, отличался находчивостью, нестандартностью мышления и любил рассказывать разные забавные истории.

Одна из них – про докторскую мантию, которую он оставил на крючке в прихожей Тринити-колледжа, а затем, спустя более 30 лет, будучи снова в том же колледже, во время обеда, попросил служителя посмотреть ее там и принести ему. Что якобы и было исполнено. Когда один из сомневающихся спросил: «Не придумал ли он это все?», Капица ответил: «Единственное, что я выдумал, – не сказал, когда получил мантию. А получил я ее не в тот самый вечер, а на следующее утро. Это была единственная моя вольность». Собеседник признал ее позволительность. История про мантию на этом не закончилась и стала в дальнейшем «неотъемлемой принадлежностью кембриджского фольклора».

Другая, также с многочисленными вариациями и дополнениями, рассказывалась в виде анекдота о том, как одна фирма попросила Капицу ликвидировать неполадки в новом электродвигателе. Он внимательно осмотрел двигатель, подумал, ударил по нему молотком, и – двигатель заработал. Представитель фирмы, увидев, что дело решилось в несколько минут, попросил Капицу отчитаться в полученной сумме (а получено им было 1000 фунтов). Капица написал, что удар молотка он оценивает в 1 фунт, а безошибочное знание места удара в 999 фунтов. Прелесть истории в ее окончании. После того, как этот профессорский анекдот многократно был пересказан и даже переписан, интерпретацию ему дал один уважаемый ученый. По его словам, анекдот этот, услышанный им от самого Капицы лично, относится на самом деле к известному строителю паровых турбин Парсонсу, а оплата за работу выражалась суммой всего в 500 фунтов.

С именем Капицы связана масса и других историй. В этом плане он обладал качествами, делающими его чрезвычайно интересным в общении, чему способствовали, кроме того, его общая эрудиция, обширнейшие познания в литературе, искусстве, политике, а также огромный круг знакомых из числа известнейших мировых имен.

К сожалению, Капица жил несколько в другую эпоху и ему, в отличие от Крылова, не удалось избежать славословия в адрес некоторых общепринятых тогда догм. Но, тем не менее, он оставался и тут всегда самим собой, и делал это так же красиво, как и все остальное.

В одном из своих докладов он заявил, что «первый, кто нашел научный подход к экономике, был Карл Маркс» и что его роль можно сравнить с ролью Ньютона, который нашел основной закон движения материальной среды. Затем констатировал неустойчивость (по Марксу) капиталистической экономики, обязательность обеднения рабочих и как указанное обеднение в сочетании с капиталистическим способом использования прибыли неизбежно «разрешится революцией». Однако несколько ранее, перед тем как разразиться этой тирадой, он, обратив наше внимание на то, как «сейчас для придания значительности часто называют наукой то, что вовсе ею не является», дал вполне четкую характеристику истинно научному обобщению.

По мнению Капицы, таковым любое обобщение можно считать только тогда, когда «на основе закона причинности – определенные причины всегда вызывают определенное следствие и каждая проблема имеет только одно решение». Оставим последнее вне критики. Примем его за абсолют, хотя бы из того, что так надо было автору, и посмотрим по ходу дальнейшего выступления Капицы, как упомянутый научный подход отвечает однозначности решения поставленной Марксом задачи.

Сперва Капица невинно отметил, что после революции «стихийная экономика будет заменена плановым хозяйством, подобным тому, которое будет иметь место при социализме. Социализму, когда делался им доклад, минуло 60 лет, а тут еще только «будет». Первая неувязка. Хотя можно признать и просто за оговорку. Далее его разъяснения на оговорку не сбросишь.

Революция в передовых капстранах не произошла потому, что «Маркс исходил из той скорости роста капитала, которая была в его время, в прошлом веке», а сейчас там общий рост капитала «стал настолько велик, что не происходит обеднения пролетариата». Маркс предсказывал

капиталистические кризисы и в качестве выхода из них «плановое хозяйство, но этого не произошло». Вместо планового хозяйства появился «исключительно талантливый и широко образованный ученый» английский экономист Дж.М. Кейнс, который «знал и ценил работы Маркса, но, будучи прагматиком» (вопреки научному предвидению Маркса), взял да решил поднять налоговое обложение, в дополнение предложил еще «оригинально и смело сводить государственный бюджет с дефицитом, что, конечно, приводит к инфляции. Однако при инфляции мертвый капитал обесценивается, это убыточно, потому она сопровождается стимуляцией капиталовложений. Улучшается обратная связь, развиваются новые направления промышленности… И, как полагал Кейнс, небольшая перманентная инфляция стала демпфировать кризисы».

Затем Капица, в качестве примеров более глубокой организации бескризисной экономики, сослался на «необходимость вести экономику отдельных стран согласованно в глобальном масштабе». Заговорил об интеграции экономики, создании системы Общего рынка, Римском клубе, работы которого, «хотя и подвергаются постоянно критике, свидетельствуют о том, что ведутся они, несомненно, в правильном направлении и дают ценный материал для научного понимания происходящего кризиса». Добавил еще что-то в том же духе и закончил: «Такие исторические процессы, как установление власти, классовые противоречия, экспансия и пр., всегда связаны с эмоциональной деятельностью не только отдельного человека, но и целых коллективов. По мнению Ж. Пиаже (еще одного – для полноты картины), эти процессы не поддаются полностью объективному научному изучению».

И вообще, в эволюционном развитии передовая общественная структура должна, – констатировал Капица, – определяться «качеством духовной культуры страны и степенью гармоничности развития личности… а поскольку процесс эволюции происходит во времени путем соревнования, в конечном итоге будут выживать те государства, в которых духовная культура в наибольшей степени соответствует требованиям эволюционного развития человечества». Вот так!

Правда, у Капицы фактически полное развенчивание Марксовой науки, которая же, конечно, никакая не наука (в том объеме, о котором тут шла речь), а в чистейшем виде априорное авторское представление, выглядело не так наглядно, как у меня, в силу более пространного изложения материала, разжиженного им на то специально разной водичкой. Капица в те времена одним из первых придумал своеобразный метод доведения своих взглядов эзоповским языком – через анализ и критику его интересующих проблем, имевших место в западном мире. Но в отличие от других, он делал это, как видно из приведенных здесь примеров, нахальным, почти издевательским образом. Он доводил им анализируемое до восприятия с позиций здравого смысла и ценностей, признанных миром честных людей, а затем брал и переносил все им предлагаемое на нашу грешную страну.

Капица был не только ученый, но и превосходный инженер. Этот инженерный, с широким кругозором и глубоким всесторонним анализом, подход к любым явлениям жизни, у Капицы, как и у Крылова, чувствовался повсеместно и постоянно. Однако своему тестю все же в чем-то он уступал… Другие времена, другие люди.

Семенов

Николай Николаевич Семенов, как и Капица, известный советский ученый и тоже лауреат Нобелевской премии. Они одновременно учились, молодыми вместе работали у Иоффе. Оба стояли у истоков создания советской науки, оба были директорами институтов, но… стояли и были несколько по-разному. Капица – работал и бунтовал, Семенов – работал и служил. Семенов не был инженером, что даже как-то отметил Капица, отметил вполне лояльно, как бы защищая его от непомерных приставаний к нему разных руководителей с чисто инженерными задачами, которых он решать, надо иметь в виду, не умел.

Однако факт есть факт, Семенов в меньшей степени сталкивался с реалиями жизни, нес на своих плечах меньший груз ответственности, менее был способен к многофакторному анализу действительности и только по одному этому мог легко служить. Надо полагать, что-то было от воспитания, характера, возможно, от возраста: он был на два года моложе, а для становления молодого человека в те предреволюционные годы это имело значение. За спиной у Семенова, кроме того, не было долгих лет работы в Англии

у Резерфорда, что были у Капицы и которые, естественно, не могли не сказаться и не повлиять на последнего. Хотя бы в части его взглядов на жизнь, его ненависти к чиновничеству, бюрократии и вообще ко всему, что претит здравому смыслу и нормальному здоровому человеку, прежде всего человеку дела.

Интересны для сравнения этих двух людей два сборника, оба с их статьями и выступлениями, практически одинакового объема, подготовленные одной и той же редакционной коллегией под руководством академика П.Н. Федосеева и изданные в одном и том же 1981 году.

В первом перед нами предстает человек-бунтарь, который не только согласен с Фрейдом, считавшим, что «гений и послушание – две вещи несовместимые», но и распространяет данную категорию непослушания вообще на любой по-настоящему творческий процесс, как процесс, прямо вытекающий из «недовольства существующим». Его речь нестандартна, он яркий приверженец общечеловеческих ценностей, вызывающий симпатию каждым своим поступком, действием и даже избранным подходом к освещению темы очередной статьи или выступления.

Во втором все вполне сносно и, вне сравнения с первым, сборник вполне читаем и, в ряде мест, даже с интересом. Но стоит положить их рядом, да еще открыть на страницах примерно одинаковой тематики, а таких чуть не все, моментально бросается в глаза отсутствие во втором как раз того, что особо прельщает тебя в первом. Главное впечатление – Семенов придворный ученый, я бы сказал, превосходный образец советского придворного. Отсюда у него нет борьбы, масса серости, догматического восхваления официально признанного, и потому непомерно много пустых, хвалебного вида, фраз и слов.

Исходные позиции Семенова и как гражданина, и как ученого не могли не вызывать адекватной им реакции со стороны Капицы. Доказательство тому – не только совпадение тематики их выступлений, но и более поздние даты выступлений Капицы, которые можно вполне принять как бы за ответы на соответствующие высказывания Семенова.

Выше приводились соображения Капицы о большой энергетике, которые были выдвинуты им в 1975 году, с критикой, если читатель помнит, ряда источников электрического тока, в том числе солнечных лучей. Не являются ли они ответом на аналогичное выступление Семенова в 1973 году, когда он с большим оптимизмом писал, наоборот, о целесообразности получения, даже не 100000 Квт, как у Капицы, а всего 50000 Квт, электротока с того же одного квадратного километра, видимо, совершенно не отдавая себе отчета в технических трудностях создания необходимого для сего сооружения и его стоимости?

Семенов очень много уделял внимания воспитанию молодежи. В сборнике приведен десяток его статей и выступлений по разным случаям жизни. Все они несут в себе отпечаток некоей высокопарности, казенности, лозунговости, дидактизма и марксистско-ленинского догматизма, то есть как раз тех вещей, которые недопустимы в воспитании и приводят к прямо противоположным желаемому результатам.

Советский ученый должен «все силы своего ума и чувств отдавать науке и служению народу; никогда не застревать на том направлении, которое начинает изживать себя, смело переходить на разработку новых, более актуальных для науки и народа направлений; радоваться успехам других и своих коллег; ценить талант в своих учениках; работать не ради славы, не ради карьеры, а ради того, чтобы создать научные ценности».

Или: «Вам предстоит использовать все преимущества социалистического строя, ликвидировать все побочные причины, мешающие быстрейшему прогрессу в области экономики, чтобы быстрыми темпами догнать и перегнать самые передовые в техническом отношении капстраны. Вам суждено осуществить переход от социализма к коммунизму… Вам надо быстро и решительно внедрять науку в производство… Надо твердо знать, что первым, кто понял все значение новых открытий физики этого времени (первого десятилетия 20-го века), был В.И. Ленин.

Главным в деле приема в исследовательские вузы является отбор наиболее одаренных в научном отношении юношей и девушек, и чтобы он был широким и охватывал всю молодежь страны – от отдаленных деревень до больших городов…»

Что это? Выступления академика или районного масштаба агитпросветителя? И не есть ли те результаты развала, к которым мы пришли в 60-е годы и при которых стали измерять достижения науки количеством кандидатов, докторов и числом написанных статей, – прямое следствие подобного вышеприведенному обучения молодых людей?

Капица, опять как бы в порядке противопоставления Семенову, выступил с подобной же темой в 1970 году на одном международном конгрессе. Полнейший контраст. Ничего похожего. У него это личностные, не подверженные внешнему влиянию размышления крупного ученого о путях совершенствования воспитания и обучения молодого поколения на основе собственного опыта и понимания тогда происходившего в мире. Его стандарт совсем другого плана. Он не взывает к тому, что должны и что обязаны молодые.

«Я, – говорил он, – всегда исходил из того, что при воспитании будущего ученого раннее развитие его творческих способностей имеет исключительно большое значение, и поэтому следует их развивать со школьной скамьи, и чем раньше, тем лучше… Надо дать людям, и прежде всего молодежи, смысл существования, привить интерес к решению социальных проблем, воспитать в них духовные качества, необходимые для восприятия науки и искусства. Поскольку воспитание и развитие духовных качеств человека в значительной мере определяется образованием, то это и есть та новая задача, которая выдвинута научно-технической революцией перед школой и вузами. До сих пор подход к образованию человека был скорее утилитарным. Его обучали для эффективного выполнения профессиональных функций – инженера, врача, юриста и пр. Теперь настало время, когда высшее образование становится необходимым всякому человеку…».

Для чего? А для того, – продолжал Капица, – чтобы человек научился с пользой для себя и для общества проводить еще и свой досуг. Далее он связал такое требование времени с удовлетворенностью человека от творческого труда, как прямого следствия образованности. Признал, что последней определяется и более высокий уровень «самостоятельности мышления и творческого восприятия окружающего мира». Отсюда он делал вывод, в отличие от Семенова с его «отбором наиболее одаренных», об обязанности «государства предоставить всему населению возможность получить высшее образование независимо от того, нужно это для профессии человека или нет».

Таким образом, Капица видел решение задачи движения и совершенствования общества не в тавтологическом повторении разных догм, а в максимальной его образованности с целью продуктивной самостоятельности его членов, чему, полагаю, учили его и Семенова Иоффе и другие, воспитанные на этой самой «самостоятельности мышления». Благодаря им только и шло столь быстрое и мощное становление советской науки в первые три десятка ее лет.

Дальше стал сказываться догматизм, в том числе семеновский, и наша наука начала сдавать свои позиции. Как прямой результат невыполнения предложений Капицы катастрофически пошел снижаться культурный потенциал и всего нашего общества в целом.

Внешне оба героя равны, оба много сделали в собственно науке, оба имели бесчисленное множество наград, оба были известны миру, но как по-разному они остаются в нашей памяти. Половина, если не больше, приведенного в сборнике Семенова достойна мусорной корзины; у Капицы – ценным остается всё.

Фрейд

Блестящий ум, талантливый писатель. У него масса покоряюще нестандартных своих собственных мыслей, оценок. Масса импонирующего, восхищающего естественной точностью, простотой и краткостью.

«Мировоззрение – это интеллектуальная конструкция, которая единообразно решает все проблемы нашего бытия, исходя из некоего высшего предположения, в котором в соответствии с этим ни один вопрос не остается открытым, а все, что вызывает наш интерес, занимает свое определенное место.

Научное мировоззрение утверждает, что нет никаких других источников познания мира, кроме интеллектуальной обработки тщательно проверенных наблюдений, т.е. того, что называется исследованием, и не существует никаких знаний, являющихся результатом откровения, интуиции или предвидения.

Философия не имеет никакого непосредственного влияния на большие массы людей, она интересует лишь самую небольшую часть самого узкого верхнего слоя интеллектуалов…

Практический марксизм безжалостно покончил со всеми идеалистическими системами и иллюзиями, но сам развил иллюзии, которые не менее спорны и бездоказательны, чем прежние.

Произведения Маркса как источник откровения заняли место библии и корана, хотя они не менее свободны от противоречий и темных мест, чем эти более древние священные книги. Да они и звучат не «материалистично», а, скорее, отголоском той темной гегелевской философии, через которую прошел и Маркс.

Совершенно подобно религии большевизм должен вознаграждать своих верующих за страдания и лишения настоящей жизни обещаниями лучшего потустороннего мира, в котором не останется ни одной неудовлетворенной потребности. Правда, этот рай должен быть по сю сторону, должен быть создан на земле и открыт в обозримое время».

Что ни фраза – разящий меч в адрес политических болтунов, перестраивателей мира и философов. Вот почему Фрейд не был признан командой ортодоксов, в том числе марксистами. И, вероятно, не был бы признан последними, даже если бы у него и не содержалось прямой критики

в их адрес, ибо марксизм – это как раз прямая копия любого религиозного учения, но лишь на более бездарном, приземленном, уровне.

Но… Опять это пресловутое «но». Фрейд почти бесподобен там, где он лояльно, вне своего тенденциозного настроя, занимается констатацией фактов жизни или анализом и критикой чужих неверных либо сомнительных, утверждений и выводов. Но как только он переходит в область личной устремленности, в область своего психоанализа, либидо, сексуальных и прочих «влечений», кончается умный Фрейд и появляется тот самый философ, одержимый желанием, с помощью теории, может и вполне правильной в своих каких-то частностях, объяснить нам чуть не все мироздание и закрыть ею глобальные вопросы, на которые не было и не может быть ответа. Какие-то милые глупости уникального ума!

На основе научной работы, которая «имела своей целью прояснить необычные, отклоняющиеся от нормы, патологические явления душевной жизни» (т.е. работы, не только ограниченной определенными границами исследований, но имеющей дело еще и с больными людьми), он пытается объяснить возможные пути избавления «человечества от зловещей опасности войны». Акт, порожденный естественным природным свойством всего живого, ориентированного, для своего движения по жизни, на борьбу, красиво распроясняется Фрейдом с помощью различных комбинаций из упомянутых «влечений» больных пациентов.

Даже если эти его «влечения» отнести к классу здоровых людей (в какой-то степени это действительно имеет место), то и здесь он будет принципиально не прав, ибо исходным принципом, законом существования живого, в интересующем нас плане, является сама борьба, а все остальное, в том числе влечения, устремления, желания и т.д., есть производное борьбы, ее инструментарий. На вопрос: а почему так? – ответа, повторяем, нет. Просто почему-то именно так устроена природа. Возможен, вероятно, мир, сконструированный по другим законам, наш же таков, каков есть.

В другом месте с той же предвзятостью он выстраивает логику возникновения и проявления массовой психологии. С чрезвычайной изощренностью рассказывает нам (правда, таким же образом действуют и многие другие, им остро критикуемые, философствующие авторы) о том, как психология индивида превращается в психологию массы. Вместо элементарного, что толпа в основе образуется индивидами, изначально назначенными, в силу своей природной натуры, только к восприятию массовой психологии, все упоминаемые им авторы длинно и муторно объясняют сей феномен ими придуманными разными условиями, а Фрейд, как и должно, – «либидо, энергией первичных позывов» и прочими аналогичными штучками.

Частных полезных и весьма интересных заключений и выводов у него тут полно, общая же концепция пуста и бессмысленна. А ведь прекрасно знает и относит себя в рассуждениях, например о войне, этом в чистейшем виде продукте массовой психологии, к той категории «Мы», что явно пребывают вне толпы, у которых война «вызывает физическое отвращение в самой крайней форме», а «эстетическое ее безобразие – ненависть, почти в такой степени, как и ее ужасы». Фрейда и его компанию с их уровнем мышления, надо понимать, в толпу не загнать никакими «условиями и влечениями». Причем, заметим, вне всякой опоры на «либидо», а лишь на основе провозглашенного им же «интеллектуального и эмоционального отталкивания».

Аналогичную картину чрезвычайной ограниченности в представлениях о мире людей мы усматриваем у Фрейда и по целому ряду других проблем, как только он впадает в свое собственное болезненное «влечение». Может я заблуждаюсь? Но посмотрите ниже, что о «теории, претендующей объять все», говорит Бонди, или о «гармонии законов природы» – Пуанкаре.

Бонди

Г. Бонди – известный английский физик. Знаменательна его небольшая книжка «Гипотезы и мифы в физической теории», которая была написана на базе прочитанных им Тарнеровских лекций и напечатана у нас в 1972 г. издательством «Мир».

Книжка объемом в 5 печатных листов содержит в себе кладезь исключительно четких, кратких и верных характеристик и оценок окружающего нас мира.

Начнем с его бесподобного вступления, заранее предупреждающего, что это авторские «потаенные мысли» и если читатель обнаружит в высказываниях «не слишком глубокую философию науки», то нужно помнить, что автор «совсем не философ, а физик», а если что не понравится из сказанного им о физике, то вроде как можно еще и учесть, что он к тому же «числится по кафедре математики». Какое блестящее уважительное отношение к чужому мнению! Автор полагает так, но это совсем не значит, что так же должен думать и читатель. И потому он одним этим предупреждением уже невольно настраивает последнего на активное восприятие авторских представлений, а они, на мой взгляд, просто безукоризненны.

Наука никогда не имеет дело с истиной (надо полагать – с абсолютной истиной). Но если теория прошла достаточно серьезную проверку, мы можем быть уверены, что существует некоторая область знания, которая вполне адекватно этой теорией описывается, и по отношению к данной области было бы просто сумасшествием применять более сложную теорию. Особенностью науки является то, что мы можем выявить самые, например, существенные черты движения луны без знания конкретных деталей строения земли. Более, любая теория (истина), претендующая объять все, должна погибнуть.

Уравнение, которое говорит обо всем, по существу не в состоянии сказать ни о чем, хотя бы потому, что если бесконечное множество явлений нашего мира описать одной формулой, то путь к пониманию конкретного события окажется непомерно длинным и сама такая формула будет просто лишена практического смысла. Любой теории необходима известная глубина и жесткость, но когда она начинает пытаться охватить все мироздание, вероятность того, что от вас это «все» ускользнет, возрастает до единицы. Такая теория окажется бесполезно жесткой, в ней не найдется места для новых открытий, не окажется простора для введения чего-то нового.

Известны из истории попытки добраться до «окончательных», последних уравнений, абсолютно исчерпывающих формулировок, теорий, охватывающих все. Однако эта тенденция к поискам глубины кажется крайне рискованной. И не потому ли на этом пути не было получено пока никаких результатов? Бонди подчеркивает, что относится к подобным поискам резко отрицательно в их исходной принципиальной основе.

Философской глупостью является попытка, «следуя велению нашего разума» и подчиняясь «структуре мышления» (это прямо против Юма), раскрыть всю физическую картину мира. По существу такая попытка сводится к тому, что якобы наука о познании – это чуть не единственный инструмент для открытия новых физических законов. Выяснение структуры нашего мышления – дело бесполезное, потому хотя бы, что наши умственные способности определяются, прежде всего, гибкостью и приспособляемостью этого самого мышления ко всему тому, что делает его полезным.

Кроме того, не следует забывать, как и когда формируется наше мышление. Оно формируется в значительной мере в самые первые годы нашей жизни в результате знакомства с различными вещами. Мы познаем курс физики за первые два-три года детства, познаем значительно ощутимее и запоминаем гораздо крепче, чем что-либо другое, о чем мы узнаем позже. Представляется, что эти важные аспекты физики могут заключать в себе значительно больше информации, чем принято было думать.

Наконец, прямой гимн в адрес техники, взаимоотношения которой с наукой Бонди для образности сравнивает с известным соотношением между курицей и яйцом. Верно, пишет он, что современная техника вышла из недр современной науки, но также верно, что мы не имели бы современной науки без современной техники. Неудержимый поток открытий в конце позапрошлого века стал возможным только благодаря тому, что развитие техники позволило создать хорошие вакуумные насосы, надежные рентгеновские установки и т.д. В какое-то время укоренившийся предрассудок, отводящий технике второстепенную роль, – нонсенс. На самом деле техника в такой же степени определяет развитие науки, в какой наука обусловливает движение техники.

«Потаенные мысли» Бонди особо мне привлекательны, опять же, своим почти абсолютным совпадением с моими собственными взглядами на природу и жизнь. Мир здравых идей тесен. Он просто отторгает всех «глобалистов», жаждущих его преобразовать по своему однознаковому разумению. Всех наполеонов, марксов, лениных и прочих, даже фрейдов. Везде и во всем царствует упомянутый известный принцип дополнительности.

Однако кто знает Бонди? Единицы. Всяких же глобалистов, нагородивших порой несусветную тенденциозную чушь – миллионы? Не загадка ли еще одна природы?

Пуанкаре

Один из тех, для кого истина дороже любого золота, а логика вытекает из знаний и опыта, а не из «законов» мышления и надуманных видений, к тому же еще и воображаемого.

«Всякое обобщение до известной степени предполагает веру в единство и простоту природы. Допущение единства не представляет затруднений. Если бы различные части Вселенной не относились между собой как органы одного и того же тела, они не обнаруживали бы взаимодействий – они, так сказать, взаимно игнорировали бы друг друга, и мы, в частности, знали бы только одну из них. Поэтому мы должны задавать вопрос не о том, едина ли природа, а о том, каким образом она едина.

Обобщение есть гипотеза. Гипотезе принадлежит необходимая, никем никогда не оспариваемая роль. Она должна лишь как можно скорее и как можно чаще подвергаться проверке. Если она этого испытания не выдерживает, то, само собой разумеется, ее следует отбросить без всяких сожалений. И это значит, что предстоит найти нечто не известное, новое.

Опыт – единственный источник истины; только опыт может научить нас чему-либо новому, только он может вооружить нас достоверностью.

Но являются ли законы природы неизменными? Такой вопрос не только неразрешим, но и не имеет никакого смысла. К чему нам думать, могут ли законы меняться со временем, если в мире само понятие времени, может быть, не имеет смысла? О том, что представляет этот мир, мы ничего не можем сказать, мы можем только говорить о том, чем он нам представляется или может представляться уму, не слишком отличающемуся от нашего».

И так что ни фраза у Пуанкаре – то истина, не требующая доказательств. Особо же бесспорны и впечатлительны его взгляды на мораль. Вот что он пишет по ее поводу (как обычно у меня с некоторыми не определяющими сокращениями).

«Одно время часто мечтали о создании научной морали. Считали, что наука неоспоримо выявит моральные истины, как это она сделала с теоремами математики и с законами физики.

Религии могут иметь власть над верующими душами, но не все верующие. Вера сильна только для некоторых, разум же – над всеми. Именно к разуму и надо обратиться, только не к разуму метафизики, построения которого блестящи, но эфемерны, как мыльные пузыри. Одна наука строит прочно; тем же способом завтра она построит мораль. Ее предписания будут царить безраздельно, никто не посмеет ворчать на них, как сейчас никто не помышляет выступать против закона тяготения.

С другой стороны, есть люди, видящие в науке воплощение зла, школу безнравственности. Не только потому, что она отводит слишком много места материи, что она лишает нас чувства почтения. Разве ее заключения не являются отрицанием морали? Она погасит небесные светила, лишит их таинственности и сведет их к вульгарным газовым горелкам. Она выяснит фокусы создателя, который тем самым потеряет часть своего престижа. Если разрешить ученым, то скоро не будет никакой морали».

Пуанкаре разрешает данную дилемму как ученый абсолютно неожиданным и изящным образом.

«Что мы должны думать о надеждах одних и опасениях других? Они напрасны, как одни, так и другие. Не может быть научной морали и тем более не может быть безнравственной науки. И причина этого очень проста, она, как бы сказать, чисто грамматическая.

Если посылки силлогизма обе в изъявительном наклонении, то заключение будет равным образом только в том же наклонении. Чтобы поставить его в повелительном наклонении, необходимо, по крайней мере, иметь в повелительном наклонении одну из посылок. Принципы же науки, ее постулаты высказаны только в изъявительном наклонении, так же выражаются и все экспериментальные истины, и в основе наук нет и не может быть ничего другого».

Здесь мы позволим несколько отвлечься и пояснить для тех, кто, может быть, забыл кое-что из того, что имел в виду Пуанкаре, обращаясь к грамматике. Основным морфологическим средством выражения в глаголе категории модальности, т.е. отношения содержания к действительности, является изъявительное наклонение, в формах которого глагольное действие рассматривается как явление реальной действительности, тогда как в формах так называемых косвенных наклонений (сослагательного, повелительного, желательного) глагольное действие представляется нам лишь как возможное, желательное или требуемое говорящим. И потому:

«Самый острый диалектик может сколько угодно жонглировать этими принципами: все, что он из них получит, будет в изъявительном наклонении. Он никогда не получит предложения, которое бы говорило: делай это или не делай того, т.е. предложения, которое бы соответствовало или противоречило морали.

В этом-то и трудность, с которой издавна сталкиваются моралисты. Они стараются доказать нравственный закон, они хотят основать мораль на чем-либо, как будто она может опираться на что-либо иное, чем на саму себя.

Наука показывает, что человек, живя, может только так или иначе разрушаться. А если мы мало печалимся своим разрушением, если назовем прогрессом то, что другие называют разрушением? Метафизика предлагает нам руководствоваться неким общим законом существа, на открытие которого она претендует, а я же предпочитаю подчиняться своему собственному. Не знаю, что она ответит, но могу вас уверить, что ее слово не будет последним.

Счастливее ли религиозная мораль? Подчиняйтесь, потому что так повелевает Бог и потому что он хозяин, который может сломить любое сопротивление. Это не столько послушание, сколько подчинение силе. Повиновение сердца не может быть принудительным.

Не может основываться мораль на интересах общества, на понятии родины, на альтруизме, потому что остается недоказанной необходимость при нужде посвятить себя обществу или даже благу ближнего. И этого доказательства никакая логика, никакая наука не смогут нам дать.

Всякая догматическая мораль, всякая мораль с доказательствами обречена на верную неудачу: она, как машина, где есть одна передача движения, но нет движущей энергии. Нельзя доказать, что мы должны обладать состраданием, но стоит показать нам нищету, зрелище, которое (увы!) слишком часто, и мы почувствуем подымающееся в нас чувство возмущения. Нельзя доказать, что нужно подчиняться Богу, хотя бы нас убедили в том, что он всемогущ и что мы обязаны ему быть признательными. Но если мы любим этого Бога, то все доказательства будут излишними и покорность ему покажется нам вполне естественной. Поэтому-то религии имеют власть, тогда как метафизические учения ее лишены.

Наука не может создать морали, но она может породить новые чувства не потому, что чувства могут быть объектом доказательства, а потому, что всякая форма человеческой деятельности влияет на самого человека и создает его новую душу.

Наука ставит нас в постоянное соприкосновение с чем-либо, что превышает нас; она постоянно дает нам зрелище, обновляемое и всегда более глубокое, она заставляет предполагать нечто большее, что приводит нас в восторг, заставляет забывать даже самих себя. (Пуанкаре говорит здесь о науке, но, судя по контексту всех его мыслей данного плана, кажется, мы вправе отнести последнее к любому творческому и просто полезному труду.)

Тот, кто вкусил, кто представил хотя бы издали роскошную гармонию законов природы, будет более расположен пренебрегать своими маленькими эгоистическими интересами, чем иной другой. Он получит идеал, который будет любить больше самого себя, и это единственная почва, на которой можно строить мораль».

Однако Пуанкаре отнюдь не мечтатель-идеалист с одной любимой им наукой и потому вот что следует у него далее.

«Наши души – сложная ткань, где нити, образованные сочетаниями наших мыслей, перекрещиваются и путаются во всех направлениях. Разрезать одну из нитей – значит сделать в ткани огромную прореху, которую никто не может предвидеть. Эту ткань делали не мы, она досталась нам из прошлого.

Реальная жизнь человека есть непрерывная борьба, против него действуют слепые, конечно, силы, но опасные, которые живо свалили бы его на землю, задавили тысячью несчастий, если бы он не был постоянно готов сопротивляться им.

Если мы наслаждаемся иногда относительным покоем, то это потому, что наши отцы много боролись. Ослабевает на миг наша энергия, наша бдительность, и мы теряем все плоды их борьбы, ее результатов.

Человечество подобно армии, но всякая армия нуждается в дисциплине, и недостаточно, чтобы она ей подчинялась в день сражения, она должна приучиться к ней со времен мира. Без дисциплины гибель очевидна, и никакая храбрость не сможет нас спасти».

Каков вывод из приведенного? Мысли Пуанкаре еще одно мощное подтверждение чрезвычайной ограниченности пространства здравого смысла, простоты и незыблемости законов существования живого мира. Он будет становиться оптимальнее только, видимо, по мере повышения общей культуры человечества, по мере принятия моральных принципов Пуанкаре (и остальных моих героев, мной перечисленных и мне явно импонирующих) все большим и большим числом людей, это человечество представляющих.

Раушенбах

Борис Викторович Раушенбах – мой современник – выдающийся физик, математик, инженер, искусствовед, теолог и философ, последний энциклопедист минувшего столетия. Благодаря его научным открытиям и инженерным разработкам получено изображение обратной стороны Луны и человек начал освоение околоземного пространства. Созданные системы управления и ориентации космических аппаратов используются до сих пор. Круг научных интересов поражает своей широтой и затрагивает многие мировоззренческие и философские темы, а книги по древнерусской иконописи стали откровением даже для специалистов. Этот удивительный человек своей судьбой повторил все взлеты и падения российской истории ХХ века. В его жизни были ГУЛАГ и ссылка, годы работы в «засекреченных» институтах и конструкторских бюро, дождь премий и наград, мировое признание. Как Андрей Сахаров, Дмитрий Лихачев, Борис Раушенбах стал нравственным эталоном ушедшего столетия. Так сказал о нем Джорж Сорос.

Высочайшая характеристика! Но не она произвела впечатление. Раушенбах оказался почти полным моим единомышленником во взглядах на природу, жизнь и человека. Оттого, видимо, что мы оба с ним занимались (разве он более масштабным) практически очень близким по духу, творческим процессом созидания, который обязывал нас всегда и везде к исключительной объективности, всесторонне взвешенным решениям, обоснованным оценкам окружающего, краткости и точности выводов, а главное, вызывал осознанную уверенность в полезности своего труда, его «обязательной востребованности обществом».

Поразительное совпадение, подчеркивающее и чрезвычайную ограниченность мира здравых идей, и незыблемое постоянство природной сути человека и всех придуманных им институтов! Потому, не в целях саморекламы, а только от удивления, не могу не остановиться на сравнении отдельных его и своих высказываний.

Начну с раушенбаховского и моего приобщения к области гуманитарных знаний. Он в своих «Праздных мыслях» пишет, что ученые из «точных наук» воспринимают жизнь иначе, чем историки, художники, журналисты, пытаются понять ее «своим логическим методом» и «становятся гуманитариями из чувства сопричастности, невозможности в наше бурное время остаться в стороне от гуманитарных проблем». Ключевым здесь, судя по всему остальному им написанному, является мало свойственный гуманитариям логический метод мышления.

У меня, как может убедиться читатель, в этой части акценты расставлены более решительно. Я обратился к названной области из-за явной, на мой взгляд, их, гуманитариев, алогичности, тенденциозности и неспособности к объективному многофакторному исследованию. Из-за появившегося у меня непреодолимого желания посмотреть на ими пропагандируемое с позиций близкой мне по духу инженерной практики, где вопросы принятия решений и анализа причинно-следственных связей возведены в ранг основополагающих принципов, вне которых, считается, немыслима любая полезная работа.

Исходя из последнего, думаю, следует добавить, что названное наше «приобщение» не совсем бескорыстно. Люди из мира техники и науки начинают, как правило, активно заниматься словосочинительством, во-первых, на склоне лет и, во-вторых, отнюдь не от одного «чувства сопричастности». Они хотят порой занять себя трудом, требующим меньшего напряжения ума и сил, меньшей изобретательности, трудом более «безответственным» в сравнении с настоящим материально выраженным созидательным процессом, где ошибка часто чревата, не только для конкретного исполнителя, но и для общества в целом, весьма серьезными, а то и вовсе трагическими последствиями.

Настроившись на такую волну, как бы специально в ответ на мои ожидания, Раушенбах для начала самобытно, образно и сверхкратко разделывается с марксизмом. Этой, по его мнению, «очевидной несостоятельностью самонадеянного материализма», которую, «обнаружив невозможность познания Вселенной одними аналитическими методами, первыми установили представители точного знания». Затем, в порядке усиления, объявляет вообще «чепухой» философскую формулу о первичности материи перед всем остальным и заявляет: «Ген, носитель наследственной информации, материален, но сама она не объяснима с материалистических позиций. А что важнее – информация или ее носитель? Следовательно, в мире объективно существует то, что не материально».

Можно не согласиться с «нематериальностью» информации. Допустить, что мы не способны пока физически измерить массу ее единицы. Но ведь от этого совершенно не снижается божественная сила приведенного им довода. Даже, если мы ее, информацию, когда-либо и «объясним с материалистических позиций», мысль (информация), можно предполагать, все равно останется загадкой природы.

Марксизму и материализму я уделил больше внимания, видимо, из чувства соответствующего возмущения, поскольку их главные авторы – гуманитарии, а мое мнение о последних приведено выше. Тем не менее исходные основания, для подобного к данным дисциплинам аналогичного отношения, у меня близки раушенбаховским. Я, как и он, считаю, что «нормальный человек должен быть дуалистом». Причисление его к какой-либо школе там, где идет речь о действительно полезных делах, не более, как навешенный ярлык. Материализм, настоенный на чистом опыте материальных связей, означает застой. Любое новое движение, любое открытие хотя и подвигаются материальными интересами, но приобретают свою материальную основу, лишь после появления организующей совсем «нематериальной» идеи – продукта мышления.

Раушенбах пишет о насилии, о большей его даже, «чем прежде, изощренности» и тем не менее признает его «неизбежность» хотя бы для того, чтобы в ответ на «я имею право», говорит он, «обеспечить право другого». Негативно отзывается о власти, поскольку в ней «по мере разрастания накапливаются подлецы», а представляющие власть «не любят свою страну, свой народ и действуют в интересах устойчивости собственного кресла и собственного клана. Порядочность, – отмечает, – не в числе атрибутов власти», поскольку творит она то, «что порядочному человеку даже в голову не придет».

Я иду дальше и, ссылаясь на Макиавелли, утверждаю, что вообще при низкой культуре общества и официально проповедуемом демократией «ненасилии» она может сотворить не меньшее зло, чем властный тоталитаризм, что проблема любой власти заключается в неадекватном интересам большинства ее использовании, и больше всего действительно в тех целях, о которых упоминает Раушенбах.

Полностью солидарен с ним и по другим частным моментам. С его благодарственным отношением к «профессионализму, честности, порядочности» и, противоположным ему, к тем, «кто не умеет ничего делать», к «персонам, пытающимся на своем чиновничьем уровне создать новое государство согласно собственным представлениям о жизни и людях». С его осознанием идеи, как понятия, стоящего вне «повседневности», как «плана действия ради чего-то», и псевдоидеи – рынка, к которому «нас призывают» и который отнюдь не идея, что «сплачивает нацию и заставляет идти людей на жертвы и лишения», а лишь способ взаимодействия людей, известный еще с «древнего мира», с времен, когда «человек научился таскать головешку для розжига своего очага». Согласен с неприятием распада Союза, констатацией им данного факта, как сугубо «временного явления». Воспринимаю более корректную, чем у меня, оценку соотношений между разными системами мышления: между «логическим и образным», между «здравым смыслом» и мышлением на основе «иррациональной составляющей», которые дополняют друг друга и способствует более быстрому и лучшему пониманию нас интересующего. Согласен с подходом к проблеме обучения молодых, стремлением не столько научить знаниям, сколько «научить человека думать», а по-моему, еще и научить задавать себе как можно больше вопросов и находить на них ответы. Даже с его определением качества жизни: «жить так, чтобы, умирая, не было стыдно». Согласен со всем остальным, что у него уже нашел. Возможно, – и со всем тем, что еще найду в будущем.

Единственное нас разделяющее – это отношение к богословию. Он им был увлечен. Я испытываю иные чувства. Для меня этого плана все заменяющим является категория «Бесконечности», с помощью которой, как я считаю, можно объяснить и Бога, и Дьявола, и непознаваемость, в принципиальной исходной основе, сути Мира, и все прочее, нам непонятное.

Гончаров

Иван Александрович Гончаров один из любимейших моих писателей. Редчайшее исключение из писательского мира. В произведениях Гончарова есть все необходимые поэтические аксессуары, но совсем, такое впечатление, нет хотя бы малейшей подгонки под некий заранее придуманный авторский сюжет. Покоряющая естественность, вытекающая из природы нестандартно мыслящего человека, как бы устремленного изначально на объективное восприятие и отображение реальной жизни с собственным его в ней присутствием, на худой конец, с прямым ее видением.

Может быть, отсюда и вдруг возникшее у него желание «из своей покойной комнаты», которую, как он пишет, «оставлял только в случае крайней необходимости и всегда с сожалением», броситься в авантюрное, по тем временам крайне рискованное, сопровождаемое неисчислимыми сложностями и лишениями кругосветное путешествие.

Увидеть и лично почувствовать, дабы ничего не сочинять, а описать то, что есть на самом деле – вот видимая цель его поездки и тех опасностей и лишений, которым он себя подвергал и на которые шел сознательно, с полным их еще кабинетным анализом. Его «Фрегат “Паллада”» уникальное произведение по форме и содержанию, особо по огромному числу в нем разных отступлений – изумительных авторских оценок и характеристик событий, людей; всего, с чем ему пришлось столкнуться в ходе длительного путешествия и что, в силу самих особенностей последнего, способствовало размышлениям на разные отвлеченные темы.

Начиная с сомнений, волшебной заманчивости неизведанного, обыкновенного страха и обывательского намерения все бросить, до того, как он, добравшись до наших родных дальневосточных берегов, уговорил своего Адмирала отпустить его домой и вооружился собственноручно составленным предписанием: «следовать до С. Петербурга на условиях, чтобы ему везде чинили свободный пропуск и оказываемо было в пути, со стороны начальствующих лиц, всякое содействие». А ведь это решение «следовать» через почти пустынную Якутию, одержимо взваленное им на себя, как бы дополнительно и абсолютно инициативно, было ничуть не более легким и не менее опасным путешествия на корабле. О не представляемых нами трудностях тогдашнего передвижения по остальной Сибири Гончаров даже не упоминал. Настолько они были для него никчемны в сравнении с тем, что хватил он, добираясь с берега Охотского моря до Иркутска.

Вот как он начинает и очень кратко и образно передает нам предпоходные переживания человека, у которого жизнь как бы раздвоилась или как будто ей дали две жизни. В одной – он скромный чиновник, «робеющий перед начальством, боящийся простудиться», в другой – аргонавт, стремящийся по безднам в недоступную Колхиду, чредой меняющий «климаты, небеса, моря и государства». Как ему пережить эту другую жизнь? Как вдруг, от прогулок в Петергоф и Парголово, шагнуть к экватору, переплыть четыре океана, окружить пять материков, и мечтать воротиться? Действительность приближалась к нему, как он пишет, «все грозней и грозней; душу посещал страх… Морская болезнь, тропический зной, лихорадка, звери, дикари, бури – все приходило на ум, особенно бури». Но тут же он принимался успокаивать себя тем, что «путь этот уже не Магелланов путь; что не величавый образ Колумба и Васко де Гама гадательно смотрит с палубы вдаль, в неизвестное будущее – английский лоцман и русский штурман указывают путь кораблю и безошибочно назначают день и час его прибытия к берегу; что теперь везде цивилизация. На Сандвичевых островах есть немецкая колония, французские отели, английский портер – всё, кроме – диких, в Австралии – кареты и коляски, в Ост-Индии все говорят по-английски». И снова страх, переживания и самоуспокоение – много раз, вплоть до отплытия фрегата.

Затем столь же сочно о своих первых злоключениях. Обо всем, сперва абсолютно ему непонятном, что творилось на судне; о том, как вдруг, по малейшему шуму, казалось, «что случилось какое-нибудь бедствие, что-нибудь сломалось, оборвалось и корабль сейчас пойдет на дно». О муках морской качки, которых он сам, к счастью, был лишен. Холоде, тумане, постоянной сырости. О болезни, заставившей его пролежать, «закутанным в теплые одеяла, с подвязанной щекой». И в довершение, об упомянутом, естественно возникшем, желании все бросить и вернуться домой. Но, нет. Судьбой начертано ему было – продолжать плыть.

Все это настолько ярко, что нет никакого желания ничего ни добавить, ни подправить. Будь ты на его месте, напереживался, намучился и… поплыл бы дальше, как и он. Стремление познать неизведанное, испытать себя было сильнее, теперь не просто придуманных, а наяву испытанных им, самых страшных невзгод первых недель пути. Мощный интеллект явно перебарывал в нем страхом воспитанную природную плоть.

Он пересилил себя и оставил нам массу своих впечатлений, тонких замечаний по поводу всего им увиденного. Ценность их не только в том, что они сделаны умнейшим человеком своего времени, но и в их исключительной объективности и беспредвзятости, полной свободе от всякого рода «общепринятых» условностей. Написанное 150 лет назад и сегодня сохраняет свою силу и позволяет нам лучше понять, по каким законам и правилам, а отнюдь не революциям, устраивался и продолжает на самом деле устраиваться наш мир.

Мы все пытаемся доказать, что не хуже других, и нам не хватает чего-то неуловимого, чтобы догнать и перегнать всех и не когда-нибудь, а буквально завтра. А вот что нам пишет по этому поводу Гончаров об Англии полуторавековой давности.

«Поля здесь расписные паркеты. С деревьями, с травой сделано то же, что с лошадьми и с быками. Траве дается вид, цвет и мягкость; в парке нет самородного куста. И животные испытывают ту же участь. Все породисто здесь: овцы, лошади, собаки, как мужчины и женщины. Все крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения, простертого, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык будто понимает, зачем он жиреет, а человек старается забыть, зачем всю жизнь только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает какой-то клапан. В человеке подавляется его уклонение от прямой цели, от специальности. И в этой специальности – причина успехов. Здесь кузнец не займется слесарным делом, оттого он первый кузнец в мире. Механик, инженер не побоится упрека в незнании политической экономии, не заговаривайте с ним и о естественных науках, ни о чем, кроме инженерной части – он покажется так жалко ограничен… а между тем под этою ограниченностью кроется иногда огромный талант и всегда сильный ум, но ум, весь ушедший в механику. Скучно «универсально» образованному человеку разговаривать с ним в гостиной; но имея завод, пожелаешь выписать себе его самого или его произведение».

Есть свои неприятные стороны, которые не нравятся, как всякому русскому, и автору. Нет душевности, человечности, нет того, чтобы «частные добродетели свободно истекали из светлого человеческого начала». Напротив, продолжает он, здесь все есть только потому, что оно нужно для какой-то цели. «Честность, справедливость, сострадание добываются, кажется, как каменный уголь, добродетель лишена своих лучей, но зато она принадлежит обществу, нации. Оттого вся машина общественной деятельности движется непогрешительно, везде строгость права, закон, везде ограда им, общество благоденствует».

Вам не нравится? – Без души, без видимой сердечности. И автору не нравится – по тем же, видимо, соображениям. Как это быть «добродетельным по машине, по таблице, по востребованию?». Противно! – восклицает он… И тут же, и далее постоянно, при каждом возможном случае, отмечает английскую предприимчивость, деловитость, их настырную устремленность «устроить образ жизни как можно проще, удобнее и комфортабельнее», подчеркивая тем самым как бы абсолютную несовместимость английской деловитости и нашей страсти к пустой болтовне, их трудолюбия и ничем не устранимой лени ему «родной Обломовки».

Автору досадно, что «англичане на всякой почве, во всех климатах пускают корни, и всюду прививаются эти корни». Еще досаднее ему, что «они носятся со своею гордостью и кудахтают на весь мир о своих успехах», что не всегда разборчивы в средствах. Но, продолжает он, «не будь их на Мадере, гора не возделывалась бы так деятельно, не была бы застроена виллами, дорога туда не была бы так удобна, народ не одевался бы так чисто». Англичанин везде дает ему, народу, «нескончаемую работу и за все платит золотом». В другом месте говорит о грубом, холодно-презрительном отношении англичан к им подвластным, которых «они, пожалуй, не бьют, даже холят, то есть хорошо кормят, исправно и щедро платят, но не скрывают презрения к ним». Далее продолжает об английском миссионерстве, о том, как в Лондоне переводятся и печатаются книги – «страшно сказать, в каком числе экземпляров: в миллионах, привозят в Китай и раздают даром». И подобное как бы неудовольствие и, одновременно, своеобразный гимн английской «колонизаторской» культуре на протяжении всех очерков, при описании всех земель, куда добирилась подданные Англии.

Пребывая в Сингапуре, он отмечает английскую особенность везде, где они появляются, «зачинать открытую торговлю», в то время как, например, у голландцев обычай «не пускать других туда, где торгуют сами». Сингапур поэтому возник и процвел, тогда как аналогичное ему и в тех же местах, также откупленное у одного из малаккских султанов, голландское поселение пало. Да и торговля торговле – рознь. Что такое Сингапур в сравнении, допустим, с Венецией? Какие товары везут сейчас через Сингапур и что везли раньше через Венецию? Что такое, наконец, та роскошь перед нынешним комфортом? – задавал Гончаров вопросы и, в рамках одного из отступлений от контекста своего повествования, отвечал на них с возмущением и страстностью человека, настроенного на волну рациональной организации жизни людей.

Роскошь, по его разумению, – порок, уродливость, неестественное уклонение человека за пределы нормальных потребностей, разврат. И точно. «Не разврат ли, не уродливость платить тысячу золотых монет за блюдо из птичьих мозгов или языков? Не безумие ли обедать на сервизе, какого нет ни у кого, хотя бы и пришлось отдать за него половину имения? Не глупость ли упаковывать себя в золото и каменья или одевать кружева чуть не из паутины, так что ни повернуться, ни сесть, ни облокотиться? Венецианские “граждане” делали все это и едва ли имели верное понятие об искусстве жить, то есть извлекать из жизни весь ее смысл, весь здоровый и свежий сок».

Тщеславие и грубое излишество в наслаждениях – вот отличительные черты роскоши. «Она живет лихорадочно и эфемерно, она падает, истощившись в насыщении, увлекая падением и торговлю. Рядом с ней всегда таится нищета, которая сторожит минуту. Когда мишурная богиня зашатается на пьедестале, она быстро, в циничных лохмотьях, сталкивает царицу и садится на престол». А далее, к сожалению, с тем же идиотизмом, с философией «от живота», начинает то же самое, что и ее предшественники. Вот вам, дорогой читатель, бесподобное по своей простоте объяснение истинных причин террора, кровавых народных бунтов и революций! Вот откуда проистекает все зло жизни! Вот почему в те же примерно годы весьма наблюдательный француз Астольф де Кюстин, путешествуя по России и насмотревшись на аналогичную дикость, предрекал ей самую страшную революцию (не в пример многим теперешним проповедникам, которые полагают ее чуть ли не случайностью). А через 50 лет, столь же издевательски и уничижительно, писал о роскоши величайший государственник и борец за здравый смысл жизни граф Витте.

Наоборот, – продолжал Гончаров, – не таков комфорт. «Как роскошь есть безумие, неестественное уклонение от указанных природой и разумом потребностей, так комфорт есть разумное, выработанное до строгости и тонкости удовлетворение этим потребностям. Для роскоши нужны богатства; комфорт доступен при обыкновенных средствах. Роскошь требует неизведанного, редкого; комфорт – известного, обыкновенного, но везде. Задача всемирной торговли и состоит в том, чтоб удешевить предметы и услуги, сделать их доступными всюду, чтоб везде человек мог найти то, к чему привык у себя дома».

Так что англичане не только завоевывали страны, но там строили, открыто и умно торговали и насаждали культуру. Вот где объяснение факту, почему английский стал мировым языком.

Говорят, Англия сейчас другая и англичане не те. Приписываемые англичанам прагматичность, деловитость, практичность, как пишет, например, В. Быковский, давно забыты. Великий период их изобретательности начался и кончился паровой машиной и первыми автомобилями. Жизнь у них устроена теперь максимально не удобным образом, поезда опаздывают, такси не дождешься, банки и магазины работают до 5-ти часов, так что ни купить, ни деньги получить после рабочего дня. Англичане научились пустым разговорам, и компетентность специалиста стала совсем не правилом, а исключением. Товары пошли дурного качества и высокой цены. Возможно, это преувеличение, от чисто диссидентского восприятия западного мира, здесь, у нас, от ограниченности запоэтизированного, а потом там реально увиденного, т.е. в натуральном его естестве со всеми слабостями и болячками власти и народа, одинаковыми для всех. Однако доля правды в такой оценке вполне объяснима: завоевав полмира, Англия зажирела, начала жить на проценты с заработанного и постепенно, как природой живого предусмотрено, отступать с завоеванных позиций. Но вернемся к Гончарову.

Поучительны его впечатления о Японии. Всего за пятьдесят, даже меньше, лет до того, как Япония станет потрясать мир, он нигде прямо не говорит о ее будущем величии, но косвенно очень часто отмечает импонирующие ему привлекательные стороны ее народа, ее потенциальные возможности.

Эта страна, «в которую заглядывали, до сих пор с тщетными усилиями, склонить, и золотом, и оружием, и хитрой политикой, на знакомство», но она «ловко убегала от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами; которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев, смеется над нашими попытками просветить ее, и внутренние законы своего муравейника противопоставляет всяким европейским правам и всякой неправде». Тем не менее ему казалось, что система замкнутости и отчуждения, в которой «искали спасения, ничему не научила, а лишь остановила их рост», а потому «кликни только клич – и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы». Они общительны, увлекаются новизной, очень живы и натуральны; «у них мало таких нелепостей, как у китайцев, например, тяжелой, педантичной, устарелой и ненужной учености, от которой люди дуреют». И здесь усматриваем мы верный взгляд на жизнь, авторское предвидение будущего Японии, для чего действительно недоставало разве одного этого «клича». Так, похоже, все и случилось.

Далее весьма краткие заметки о Корее. И потому, что север, запустение, и потому еще, что надоело: близок конец похода, близка родина. Хотя до дома еще далеко.

Впереди Сибирь. Его описания дальнейшего путешествия на шхуне «Восток» по Охотскому морю до Аяна, затем верхом на лошадях до Нелькана, на лодках по реке Мая, снова на лошадях до Якутска и, наконец, в санной повозке до Иркутска – динамичны. Ему настолько хочется в цивилизацию, что он, и ранее подгонявший постоянно всех на своем пути от Аяна, на последних пятистах верстах «с опухшим от мороза лицом, боясь разнемочься», просто гонит, нигде не отдыхая и не обедая, двое суток подряд. И тем не менее, несмотря на такую спешку, не оставляет вне поля своего внимания, кажется, ни одной хотя бы самой малой детали природы, быта и нравов этого угрюмого, безлюдного огромного края.

Пишет об основании Аянского порта, более удобного в сравнении с Охотским, который «с моря гораздо открытее Аяна, а с сухого пути дорога от него к Якутску представляет множество неудобств»; о самом Аянском тракте, где «на пространствах, куда никто почти не ездит и где никто почти не живет, срыты горы, непроходимые болота сделаны проходимыми, расставлены версты, назначено строить станционные домы». Выражает благодарность «заботливому начальству здешнего края за то, что сделано и что делается понемногу, исподволь, – за безопасность, за возможность, хотя и с трудом, добраться сквозь эти при малейшей небрежности непроходимые места». Рассказывает о местных поселенцах – русских. О «хлебопашестве и разведении овощей по рекам Мае и Алдану – создании свежем, недавнем, принадлежащим (опять же) попечениям здешнего начальства». О казне, что «не только дает поселенцам средства на первое обзаведение лошадей, рогатого скота, но и поддерживает их постоянно, отпуская по два пуда в месяц хлеба на мужчину и по пуду на женщин и детей».

Отмечает, как «немало способствующее всем полезным начинаниям», отсутствие вина, которого «нет нигде на расстоянии тысячи двухсот верст». Не забывает тут же дополнительно упомянуть еще о наших миссионерах, об «осторожном и постепенном воспитании» местного населения, для которого «пока правильный, систематический труд – мучительная, лишняя новизна». И т.д. и т.п., пересыпая все это, по своему правилу, впечатляющим описанием местных особенностей и необычайных трудностей данного участка пути.

Более интересного повествования о прежнем дальнем севере, насыщенного мало известными, даже неожиданными, сведениями, особо в сравнении с тем, что делалось во времена советской власти и что нещадно изничтожалось и продолжает уничтожаться при новой России, я не читал.

Впрочем, таковы и все два тома гончаровских очерков о его кругосветном путешествии, заставляющих думать и позволяющих еще раз, но более уверенно, утвердиться в ранее тобой осознанном, что подвигает мир вперед и улучшает нашу жизнь не очередная революция, а только культура и неиссякаемая жажда одержимых людей к полезному и нужному труду, в том числе и к тому, что самозабвенно исполнял Гончаров.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Заканчивая эти короткие эссе, хотелось бы отметить следующее.

Я не выбирал своих героев. Они сами помимо моей воли сформировались в две самостоятельные группы антиподов и разместились на разных полюсах нашего пространства.

Жизнь построена на борьбе и цикличном изменении всего существующего: рождении, становлении, расцвете, старении и смерти. Но постоянно сопутствующая этим фазам борьба имеет как бы две формы своего проявления. Первая – естественная – и не вызывает нашего ни возмущения, ни неудовольствия и проистекает в рамках созидания. Вторая – катастрофическая – провоцирует всплеск (скачок) на кривой эволюции, причиной которого служит отклонение системы, превышающее некую среднюю норму допустимых возмущений упомянутого естественного процесса борьбы.

Мои герои – активные борцы, даже больше, – борцы, определяющие движение жизни. Но одни из них подчиняли свои действия законам природы и, занимаясь созиданием, задавали приятный нам угол подъема плавной кривой эволюционного развития человечества. Другие, действуя антиприродно, либо сотрясали мир пустой болтовней, либо готовили и учиняли форменный разбой, вызывали названные возмущения и отбрасывали общество назад.

Одни писали, может быть, и не столь красиво и не так эффектно, но ясно, кратко, умно и содержательно. Другие это делали бестолково и оставили после себя труды, пригодные лишь для бесконечной их критики и, разве, для удивления нас своей творческой плодовитостью и красотой слога.

К сожалению, так было раньше, так остается сейчас. И, кажется, поднять число первых и уменьшить влияние вторых, вынужден повториться, можно только через повышение общей культуры людей, к которой призывают эти заметки на полях мною прочитанного.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
26 ноября 2020
Дата написания:
2002
Объем:
200 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги