Читать книгу: «От первого лица»

Шрифт:

© В. А. Коротич, 2018

© «Центрполиграф», 2018

© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2018

* * *

От автора

Начинал я писать эту книгу в XX веке, а заканчивал уже в XXI. Начал ее гражданином одного государства, которое затем рассыпалось, а закончил книгу гражданином другого. Не все происходило по моей доброй воле и к моему удовольствию, и все-таки не однажды мне думалось, что все времена и страны объединяются куда основательней именно общим опытом или хотя бы размышлениями над ним. Подумалось, что пережитое мной рассыпается на подробности, но укладывается в несколько общих тем, которые беспокоили не только нас, но и родителей наших и, побаиваюсь, не уйдут и от наших детей.

Второе и последнее десятилетия XX века были переполнены болью и надеждой. Раскалывались исторические эпохи и глобусы, человеческие жизни обесценивались, цивилизации сталкивались непримиримо. Стали ли мы умнее? Кто его знает. Но стали опытнее. Впрочем, одна из главнейших проблем человечества – использовать накопленный опыт себе на пользу – пока что это не получалось, по-моему, никогда. И тем не менее…

Мне очень хочется, чтобы вы были доброжелательны к этой книге, к откровенному рассказу о времени, которое мы прожили вместе с вами.

У меня за многие годы накопился целый ящик наградных знаков из разных стран и целая папка с тиражированными поношениями в мой адрес – меня любили и ненавидели, значит, я не прожил впустую. Мне кажется, что у всех это похоже; есть друзья, есть враги – главное, чтобы все было по заслугам.

Я жил вместе с вами, и не было у меня другого времени, только это. Пожалуйста, выслушайте меня и вспомните все, что происходило с вами. Мы были поблизости друг от друга, и сегодня я дорожу этой близостью больше всего…

Давайте поразмышляем вместе?

2018 год

 
Книгопродавец
…Теперь, оставя шумный свет,
И муз, и ветреную моду,
Что ж изберете вы?
Поэт
Свободу.
 
А. С. Пушкин. Разговор книгопродавца с поэтом, 1824

Когда мои родители были очень молоды, в столице страны городе Петрограде произошел государственный переворот, приведший к власти так называемых профессиональных революционеров – не шибко образованных, но очень вдохновенных жлобов. Орлы эти не умели и не собирались управлять государством ко всеобщей пользе, поэтому с тех пор и до сегодня их жизнь свелась к дележкам и переделам имущества, отгребаниям в свою сторону и свою пользу. Тех, кому такие дележки не нравились, устраняли быстро и безжалостно.

Я попросту пытаюсь понять, каким образом в таком обществе можно выживать и хоть как-то реализовать себя, устраняясь от самых бандитских поветрий, связанных с грабежом, дележом и правежом.

Державная пропаганда и муштра доводят людей до озверения. Но заправилы всех войн и революций готовят свои заварухи загодя и умеючи; их мародеры всегда наготове, они врываются на поля сражений сразу же после битвы. Послушным гражданам тем временем объясняют, кто у них на сегодня главный враг, кто – не самый главный, и не разрешают сомневаться. Отсюда и первая задача достойного выживания – хоть как-то отстоять себя в процессе повседневного оболванивания. Во всем мире чиновники и прочее население издавна пытаются прибрать друг друга к рукам. У недемократического государства (а мы не жили в ином) превыше всего собственная, эгоистическая цель, для которой ему постоянно надо подминать под себя людей. В демократическом обществе граждане прежде всего пытаются подчинить государство себе, не позволяют ему беспредельничать, не распускают госчиновников до неприличия. То есть всячески мешают им докарабкаться до того счастливого состояния, которого они достигли у нас, в том или ином виде используя против них законы. Законы бывают неприятны, но хорошо, когда они есть. Многие из нас знают, каково жить в стране, где вообще нет законов.

Чиновники уверены, что мы с вами – масса легко манипулируемая. Вопреки этому надо сохранять поле своей самостоятельности как можно более широким; у каждого собственный путь к достижению такой цели.

Каждый должен заниматься своим делом. Моим делом стало писание книг, стихами и прозой. Кроме сочинительства я учился, лечил людей, работал на радио и телевидении, редактировал журналы, бывал в опале, но и получал премии, путешествовал, преподавал. Все это является содержанием книги, которую вы решились прочесть.

В общем, я хочу рассказать о собственной попытке выстроить жизнь в родимых пенатах и вокруг них. Всю жизнь я пытался сохранить за собой право на выбор. Что вышло – то вышло.

В жизни не бывает черновиков – все делается немедленно и насовсем. Тем выше должна быть ответственность за каждый поступок. Никто не может заставить человека подличать, если он сам не решится, если сам он не оправдывает себя.

Вполне возможно, что жизнь наша – не только личный замысел каждого. В приходе каждого на свет обязан быть и высший смысл.

Мне кажется, что наш опыт выживания уникален и важен для всего человечества. Не случайно, что столько добрых и незаурядных людей пришло от нас в мир вопреки всему. В общем, не все так плохо, как иногда кажется. Все даже очень интересно, надо только отражать попытки унизить себя, и не следует при этом унижать других. Вот и все.

Глава 1

Систематизирую жизнь. Впрочем, любые личные воспоминания – всего лишь попытка расположить события своей жизни в определенном порядке и понять правила, по которым они происходили. В этой книге я расскажу о многом, но начать хочу с попытки понять закономерности, по которым ломается жизнь. Никаких загадок; всегда интересно понять, по каким правилам устраиваются карьеры, а также сворачивают головы рядовым людям или вождям (ведь на глазах у всех растерзали и Горбачева, первого и последнего советского президента, и Ельцина – какого ни есть, но первого демократически избранного президента России). События, кажущиеся таинственными, постепенно укладываются в понятные схемы. Так же, как любая из жизней. Пытаясь все это осмыслить, я и пишу книгу.

Правила надо знать. Иногда мне уже казалось, что некоторые из них я достаточно изучил и хорошо понимаю, но тут же выяснялось, что это совсем не так. Вспоминаю, как в начале 1999 года я встретился в Москве с Михаилом Горбачевым и рассказал ему, что восхищал американских студентов повествованием об избрании его, Горбачева, в генсеки. Мол, даже старый партийный бюрократ Андрей Громыко дрогнул тогда перед убедительностью идей Михаила Сергеевича, проявил инициативу и, вопреки склеротичным коллегам, выдвинул самого молодого кандидата на высшую в стране должность. «Ничего подобного, – отмахнулся от моего рассказа Горбачев. – Никакой инициативы Громыко не проявлял. Попросту за полчаса до заседания политбюро я пригласил его в кабинет и попросил выдвинуть меня в генсеки. Существуют же определенные правила…» Позже я спросил у Горбачева, почему он отправил Ельцина в Беловежскую Пущу разваливать Советский Союз. «Никуда я не отправлял его, – ответил бывший генсек. – Ельцин попросился съездить туда в командировку, чтобы уговорить Кравчука не рваться в самостийность. Есть же правила…»

Упомянутые правила известны не всем. Иногда возникает впечатление, что все люди вокруг играют в множество игр и каждая группа живет по своим правилам. А единых, общих для всех, правил не существует, потому что и все игры разные. Очень часто мы в массе своей не понимаем, как организован и управляется окружающий мир. Иногда подробности этих правил откровенно маскируются в недрах бюрократической системы, как было в Советском Союзе, иногда их застенчиво прячут от любопытных сограждан, как сейчас. Несколько раз за последние годы мне предлагали побеседовать на такие темы; я соглашался, усаживался, к примеру, перед микрофонами популярной радиостанции «Эхо Москвы» и отвечал на вопросы слушателей. Те хотели, в частности, знать, почему президент ничего не предпринимает в ответ на ту или иную газетную публикацию, а я объяснял, что президенту некогда читать газеты, ему готовят специальные выжимки из ежедневной прессы, и те, кто готовит эти цитатники, – едва ли не самые влиятельные люди в стране. Они же и определяют диапазон президентского реагажа. Президентами управляют. Постепенно понимаешь, что перемены в обществе не столь уж и стремительны. Гремят видимые всем громы и молнии, но во многих случаях меняются лишь вершинные имена и таблички на кабинетах. Реальные дела совершаются той же публикой, иногда невидимками, правящими бал из засады, втихаря. Они-то и хранят правила своего, чиновничьего, общежития. Капитализмы с социализмами могут разлетаться в клочья, но управленцы вечны. Нам бы поменьше спорить о терминах и почаще видеть физиономии всяческих невидимок.

В конце восьмидесятых, восторженно сражаясь за отмену цензуры, я регулярно общался со своим цензором Владимиром Алексеевичем Солодиным, человеком знающим и неглупым, который тогда служил заместителем начальника цензурного ведомства, Главлита. Но вот цензуру громогласно закрыли. Солодина отправили в отставку, и либералы в полном восторге швыряли чепчики к небесам. Затем настал 1993 год, Ельцин сцепился с парламентом, а чуть позже, в порядке демократической процедуры, как он ее понимал, приказал расстрелять парламент из танков. В октябре того самого 1993 года ко мне в руки попал свежий номер газеты «Нью-Йорк таймс», из которого я вычитал, что российский президент вздумал на некоторое время возродить цензуру. Кто же ее возглавил? Правильно, тот же Владимир Соло-дин! Американский корреспондент спросил у него, как это так быстро удалось восстановить целое ведомство? «Что вы? – ответил Солодин. – Какие проблемы? Вот у меня блокнотик, а в нем телефоны коллег. За полчаса я успел обзвонить их всех…»

О том, как заканчивались восьмидесятые и начались девяностые годы, написано много и не всегда толково, тем более что ничего тогда не закончилось, а начатое в те поры продолжается и сейчас. Вот давайте и поразмышляем на эти темы вместе. Однажды задумавшись, я написал и в 1991 году издал в нью-йоркском издательстве «Либерти» небольшую книгу мемуаров; называлась она «Зал ожидания». Интересно, что позже так назвал свою последнюю книгу Булат Окуджава. Еще я видел это название на пластинке какой-то рок-группы. Видимо, название носилось в воздухе. Многие прохаживаются по залу ожидания, пытаются понять, что и в какую сторону движется, время от времени меняют свое положение в нем. Оглядываемся, выслушиваем дорожные истории. В одном из интервью кинорежиссера Андрея Кончаловского я прочел, что он очень рад, так как ему повезло вскочить в последний вагон уходящего поезда. Я никуда не вскакивал; если уже довелось пропустить нужный эшелон, то старался, чтобы в дальнейшем поезда сами притормаживали возле меня, а машинистов я знал по имени и в лицо. И стоимость проездных билетов тоже не мешает знать наизусть. И то, чей именно паровоз в данный момент вперед летит. Когда-то ко мне в журнал несколько раз подряд приходил лидер только что созданной Либерально-демократической партии Владимир Жириновский, настаивая на интервью, а заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК вроде бы другой, коммунистической, партии Владимир Севрук звонил, требуя это интервью организовать и дать. Ах, какие пассажи с сегодняшней точки зрения! Но, повторяю, надо знать правила, и все станет куда понятнее…

Вообще, вы не обращали внимания на то, как вчерашние противники умеют ладить между собой, а вчерашние союзники умеют ссориться? Если вы поищете причины, то немедленно упретесь или в общее происхождение таких друзей-врагов, или в совсем банальные проблемы. Например, в деньги. Чиновничье счастье в России переменчиво, в десятилетиях устоялось чиновничье мышление, как образ мыслей временщика. Народное сознание давно уже приучено к тому, что чиновные люди воруют, на опросах около 60 процентов россиян положительно отвечают на вопрос о том, привычно ли им бюрократское воровство. Когда телеэкраны переполнились призывом «Пожалуйста, уплатите налоги!», я прочел в одной из газет уточняющую формулировку: «Пожалуйста, уплатите налоги! Чиновникам уже нечего воровать!» Недолго оно, анекдотическое цыганское счастье, – стянул кусок сала со стола, и ходу! Времена и люди не так уже различаются. Тем более что прошлого с будущим у нас всегда было навалом. Настоящее же приходилось устраивать лихорадочно, любыми методами. Главные трудности – со всегда у нас загадочным будущим.

В Москве и других городах России основываются дворянские клубы. Тетя Мотя оказывается сановной дамой, и то, что ее семейные бриллианты и фамильный герб вчера вечером склепали в Мытищах, решающего значения не имеет. Другая тетя Мотя, попавшая в депутаты российской Думы или Федерального собрания, вдохновенно голосует за переведение себя, любимой, на божественный статус, за выделение себе особенных пенсий и привилегий. Привилегированная часть общества наползает из прошлого и будущего, обижаясь на любые признаки насмешливого или непочтительного отношения к себе. Полвека или чуть больше назад надо было доказать наличие в нескольких поколениях подряд неграмотных предков, чтобы чувствовать себя в советской стране комфортно. Сегодня в родословных уже ищут графьев или борцов за демократию, но с той же целью – сомкнуться с привилегированным чиновничеством. В последние несколько тысяч лет жизнь человечества во многом определялась процессами распределения или перераспределения привилегий. Бывали они наследственными, как Ясная Поляна у Льва Николаевича Толстого, бывали номенклатурными, как пресловутое Четвертое управление Минздрава при советской власти. Но бывали они всегда, хоть не всегда выпячивались. Чиновничество всегда рвалось к привилегиям, мечтало о них, как гоголевский герой о шинели, но никогда не стремилось кричать о них на перекрестках.

Чиновников очень много. В странах, устроенных бюрократией для себя, вроде нашей, счет идет на многие сотни тысяч. При Сталине, например, было 532 тысячи чиновников во всем Советском Союзе; количество их росло, достигнув при Ельцине миллиона с лишним в одной только России. Я уже в самом начале хочу подчеркнуть, что публика эта плодится, как комары на болоте, но власти не отдает никогда. Не буду вас утомлять собственными наблюдениями, но припомните сами, кто был и кто остался у власти после любых отечественных перемен, начиная с раннебольшевистского времени. Старые и новые чиновничьи слои накрепко сращены; партийная и гэбэшная бюрократия в процессе демократических перемен сдает кабинеты, но лишь тем людям, которых сама и вскормила. У нас всю историю боролись против кого угодно – против буржуев и космополитов, против преступных национальностей и против хозяев земли, против генетиков и кибернетиков. Не боролись только против чиновников и против дураков. Российское чиновничество давным-давно безыдейно; на закате советской власти лишь считаные ортодоксы боролись за краснознаменную идею. В конторах идеям не служат: за примерное поведение при одной власти дают эти вот льготы, а при другой – другие. Отец рассказывал мне, что когда-то в гестапо его допрашивали русскоязычные следователи с энкавэдэшной выучкой. Позже я узнал, что были целые «русские отделы», укомплектованные перебежчиками. Чиновники перетекают из времени во время, из слоя в слой, как песок в песочных часах. Как серые мышки, множатся, группируются, перестраиваются. Какие бы вожди ни маячили наверху пирамиды власти, решают-то они, люди с папочками. Раньше они контролировали прессу через цензуру, сегодня прессу контролировать еще легче; назовите мне почти любую московскую газету или еженедельник, и я скажу вам, у кого они в кармане. При всех переменах быстротекущей жизни многое в ней стабильно до ужаса.

Мне рассказали, что американский парламент – сенат и конгресс – проголосовали забавный закон. Согласно этому закону депутаты имеют право принимать постановления о льготах и привилегиях для депутатского корпуса, но с одним условием: все эти льготы действительны не для нынешнего, а для следующего созыва. Для самих себя господа депутаты не имеют права голосовать ничего.

В 1992 году я предложил одному из активных российских парламентариев внедрить подобный закон в российскую почву. «Ты с ума сошел, – ответил мне тот. – Спрячь это и никому не показывай. Люди работают в Думе, правят страной, а ты хочешь, чтобы они жили как все».

Чиновники в нашей стране всегда обижаются, когда им предлагают пожить «как все», – они хотят иметь исключительно другую еду, другие автомобили, квартиры и врачей. Страна нищая, и в большой степени по их воле, потому что все временные решения наши баре принимают для себя с немедленным вступлением в силу. Про будущее думать они не обучены и не хотят. В начале 1999 года я взял официальную статистику: одних служебных автомобилей в России около 400 тысяч. Только на их обслуживание (без стоимости самих автомобилей) в год расходуется около одного миллиарда (!) долларов. Каждые пять лет автомобили положено менять. Вот так-то…

Как-то теплым южным вечером журналист из газеты «Вашингтон пост» спросил меня в американской столице о прогнозах на завтра. «Позвоните в Москву, – отшутился я. – Там уже завтрашний день, и вам все ответят». В газете так и напечатали, а главное, я тогда и сам так думал, – не только в том смысле, что восьмичасовая разница часовых поясов рождает подобные парадоксы. Тогда, в конце восьмидесятых, я искренне полагал, что мы рванули в завтрашний день неудержимо и невозвратно. Мелочи в расчет не принимались. Помню, как из Москвы в Вашингтон нам привезли ящики цветных портретов генсека, где горбачевская родинка на лысине была старательно заретуширована. Тогда мы обхохотались, отшучиваясь от американцев; я полушутя объяснял, что чиновники решили вот так, ну и ладно. Но оптимизм убывал очень быстро; через несколько лет, в начале девяностых, стало уже не до шуток. Первым о том, как меняется чиновничье окружение Горбачева, мне грустно сказал его идеолог, Александр Яковлев: «Теперь они уже печатают для генсека наши портреты. Ни слова хорошего о тех, с кем он начинал реформы, М.С. давно не слышал, да и кто ему теперь скажет?» Как спортсмен, у которого появился новый тренер, Михаил Сергеевич стал играть иначе, изменился, стал отдаленнее, напряженнее, злее. На встречах с главными редакторами, которые не так часто, как прежде, но все же продолжали происходить, он уже кричал на нас.

Помню одну из последних таких встреч в конце 1990-го. Он, как всегда, говорил долго и неинтересно. Сокрушался, что американский госсекретарь по отношению к перестройке более оптимистичен, чем родимый экономист Шмелев. Затем он поругал другого экономиста, велел редакторам блюсти партийную линию – и все это тоном учителя, только что получившего самый непослушный класс в школе. В этот момент мне захотелось поглядеть на Горбачева вблизи. Я подошел и увидел как бы не его, а почти незнакомого взъерошенного человека. Он крабиком, бочком двигался к выходу из президиума, тыча в меня пальцем и буквально крича: «Не сдержал слова, не сдержал слова! Ввязался в перепалки!»

Черт знает что. Какие перепалки? Я действительно переругивался с ежемесячниками вроде «Молодой гвардии» или «Нашего современника», но чаще всего делал это, защищая от атак его, Горбачева, и принципы гласности. К тому времени определился уже круг изданий, постоянно повизгивавших на тему о том, кто кого продает (кто же нас купит, таких замечательных?), – с ними-то я и цапался постоянно. Последним впечатлением от того совещания у Горбачева остался уходящий левым боком в дверь лидер, гневно тычущий в меня пальцем («Нью-Йорк таймс» – и откуда они только все узнают? – живописно рассказала об этом). Обычно на следующий день после таких встреч вызывают в ЦК и подробно все разъясняют. На этот раз вызова не последовало. Я косился на телефон правительственной связи с гербом на диске, но телефон молчал. Позже редактор «Аргументов и фактов» Старков сказал мне, что ждал вызова еще более напряженно, потому что Горбачев прошелся по нему особо. Но и его не тронули; позвонил один из либеральных начальников и велел Старкову не дергаться и нормально работать. Мол, ничего особенного не произошло.

После полудня у меня все-таки зазвонил телефон. Приятель, всегда знавший в подробностях все о газете «Правда», прямо пищал от восторга: «Сняли этого старого му…ка, главного редактора «Правды» Афанасьева!»1 А еще через сутки в отставку ушел гэдээровский вождь Эрих Хонеккер. Вот так Горбачев тогда поигрывал с чиновниками: финт ушами, нырок вправо, удар влево, уход, заслон, контратака…

Он финтил и приплясывал, а чиновники сидели стеной, горой, крепостью, ощущая его субстанцией временной, а себя – вечными.

В те годы наша традиционная неуверенность обострилась. Лужами, как теплый студень по блюду, растекались чиновники, перегруппировываясь в новые сообщества. Они-то были реалистами, а мы все еще строили песочные замки. В только что избранном Верховном Совете либеральные депутаты создали так называемую межрегиональную группу во главе с Сахаровым и Ельциным; вошел в нее и я; еще одна интеллигентская попытка выстроить очаровательную крепость с башенками. Незадолго до того я отказался публиковать мемуары Ельцина, которые сочинял мой заведующий отделом писем (в дальнейшем – начальник президентской администрации Валентин Юмашев). Борис Николаевич на меня сердился, позже он упомянул в очередной книге об этом; но тогда, победоносный, подошел и доверительно шепнул: «Все в порядке, понимаешь. Стряхнем нахлебников, объединимся с Украиной, Белоруссией и Казахстаном – вот здорово заживем!» Но чиновники не хотели объединяться: и в России, и вокруг нее они уже знали, насколько удобнее хозяйничать в четко огороженном дворике, а не в размытом пространстве, где не все еще поделено до конца. Это еще одна старая чиновничья традиция: в сложных ситуациях улыбаться, соображая «кто с кем, кто чей человек».

Все-таки Горбачев был начальником, не типичным для своей страны и своего времени: он бывал способен на мгновенные эмоциональные реакции. Последний генсек начисто был лишен сталинского иезуитства или андроповской жестокой веры. Он обижался, краснел, рассказывал анекдоты про себя и тут же обижался на эти анекдоты. Он запрещал, не наблюдая, как его запрет выполняется. Давало себя знать и ставропольское провинциальное прошлое, южный говорок, простовато звучавший в московских президиумах. К Горбачеву в окружение постоянно набивались чинуши с манерами этаких «столичных штучек», вроде бывшего соученика Анатолия Лукьянова. Эти адвокатики оказывали на него огромное влияние, как бы вводя комплексующего Михаила Сергеевича в прежде не доступный ему высший свет, помогая одолевать комплекс неполноценности. При этом чиновники свято соблюдали ими же установленные правила игры. Помню, как во время еще первого визита Горбачева к Рейгану в Вашингтон нам, его свите, был роздан циркуляр, запрещавший посещать официальные приемы в галстуках-бабочках, хоть на приглашениях американцы требовали именно их. Горбачеву разъяснили, что он потеряет в этом хомутике пролетарскую гордость и что все остальные обязаны быть как он. Ах, как дирижировали чиновники советским президентом и его окружением! То подставляли его супругу, оказывающуюся на крейсерах и подводных лодках во время служебных визитов Горбачева, когда ей вроде бы там делать было нечего. То выпускали приватную информацию о Михаиле Сергеевиче; как-то я нанял нескольких кремлевских мебельщиков для ремонта двери в квартире, и они прогрызли моим домашним головы фривольными россказнями о личной жизни генсека…

Я остановился на этом примере, потому что отчетливо видел, как Горбачев все больше суетился под присмотром своих и чужих чиновников, формирующих его мир, и все больше оставался без команды. Да и в команду он старался подбирать людей, на чьем фоне можно было блистать ярче – тех самых сереньких мышек, которые в дальнейшем его и сгрызли. Ближайшее окружение сжималось до семейного круга. Он не создал своей бюрократии и не приручил чужой. Помните, была песенка про памятник Петру в Петербурге: «Только лошадь да змея, вот и вся его семья»? У Горбачева и того не было; не сколотив чиновничьей команды, он уходил в пустоту.

Во многом все это повторилось в судьбе Ельцина, в его окружении, на фоне дочери Бориса Николаевича, очень похоже занявшей в иерархии место прежней «первой леди». Борис Березовский вместо Анатолия Лукьянова… Пресса поддразнивала Ельцина всем этим, раздражая его точно так же, как раздражала Горбачева вмешательствами в его личную жизнь. А ведь кроме личного круга никакой защиты не оставалось!

Ах, как можно манипулировать вождями, если отделить их от независимого окружения, а затем ввергнуть в чиновничью паутину и поддразнивать при помощи подручной прессы! Странное дело, но человек, первым позволивший прессе порезвиться без цензуры, Горбачев, стал первым руководителем страны, схлопотавшим столь немилосердные удары гласности в своем собственном доме, а его помощники даже не пробовали смягчить тяжесть ударов. И – что в горбачевском, что в ельцинском кабинетах – нарастали вокруг верховной власти подхалимы из круга старых, всегда готовых на предательство друзей дома. Тут уже семейным кругом не защитишься, такие сдавали и московских самодержцев. В принципе они же разыграли все послесталинские призы; меняется власть, а не принципы ее удержания.

В самом конце восьмидесятых у меня в Московском университете была встреча с читателями; все как положено – в актовом зале, полно народу, ответы на записки. Одна из записок была типичной для той поры: спрашивали, что я думаю о супруге президента Раисе Максимовне. Что можно было ответить? «Вот буду брать интервью у Михаила Сергеевича и передам ему ваш вопрос, мне бы с собственной супругой разобраться…» На следующее утро я по какому-то делу позвонил в кабинет к Ивану Фролову, главному горбачевскому помощнику. Тот сразу пошел в атаку: «Михаил Сергеевич очень обиделся! Ну зачем ты сказал, что хочешь обсудить с ним поведение Раисы Максимовны? Ему уже доложили…» Вот так это и делалось; чиновные стукачи становились все заметнее в ближнем окружении президента. Они, собственно говоря, и не уходили оттуда, да и не сдавали никаких позиций. Только лишь шевельнутся занавески в кабинетах верховной власти или вокруг них – моментально высовываются чиновничьи уши, чиновничьи пальцы, все больше зажимавшие процесс перемен. Я уже говорил, что те, кто ориентирует президента (любого – также американского, парагвайского, всякого), – самые важные люди в стране, государственная шея, способная повернуть голову куда угодно. Было это при Ленине – Сталине, есть это и сейчас. В августе 91-го та же государственная шея поворачивала-вертела горбачевскую голову, а затем ее и вовсе свернула. Аппарат.

У меня хранится несколько толстых блокнотов с записями регулярных накачек-инструктажей у Горбачева или его ближайших сотрудников. Сегодня их особенно интересно листать. Зависимость руководителя страны от его приближенных, от аппарата, нарастала постоянно. Он почти всегда вспыхивал, если задевали кого-нибудь из «ближнего круга», он боялся приближенных и всегда подчеркивал, что не даст их в обиду. Неприятелей крушил, как умел (велел мне думать о серии статей, сокрушающих Ельцина: «Он же идиот, вены себе резал – надо размазать его, раз и навсегда»). Я тогда честно признался, что отказался публиковать ельцинские мемуары, но и лезть в драку с ним тоже не стану. Михаил Сергеевич нахмурился. Постоянно неуверенный в себе, генсек хитрил и нашаривал опоры, которых на самом деле в природе не было. Он готов был сдать и сдавал многих людей, искренне ему веривших, так и не решился встать на сторону интеллигенции, не понял Сахарова, сгонял его с трибуны (предварительно вызволив из ссылки). Он, имея собственные чиновничьи рефлексы, каждому хотел определить в жизни фиксированное, зависимое местечко, а сам был зависим больше других. Он все тянулся к своим, к привычным. Чуть тронешь его клан, чиновничью партийную номенклатуру, Горбачев начинал нервничать. Я нашел в блокнотах старую, очень типичную запись от 11 февраля 1987 года; генсек пылко возмутился, что в одной из статей тогдашняя «Литературная газета» назвала каких-то партийных кадровиков «шелупонью». «Это недопустимо, так нельзя, – шумно кипятился Михаил Сергеевич. – Не унижайте чиновников! Они делают важное дело! Мы не можем как в сепараторе: сюда молоко, а сюда – сливки! Нам всякие люди нужны…» Вокруг него и были, что называется, «всякие люди».

Вспоминаю об очень важном своем контакте с Горбачевым, настолько все в нем было характерно. В феврале 1988 года мы с Евгением Евтушенко поехали выступить в Ленинград. Вечер проходил в огромном дворце «Юбилейный» – несколько тысяч слушателей, много друзей-писателей за кулисами. Короче говоря, зал был «наш», и зал этот очень чутко реагировал на все сказанное. В таком зале врать было нельзя; ни в каком не следует врать, но в таком – особенно. Во время выступления я получил записку, касавшуюся недавней речи тогдашнего министра обороны Язова. По телевизору маршал демонстрировал народу мой журнал, с подчеркнутой брезгливостью на бульдожьем своем личике, держа экземпляр за уголок. «Вот эту гадость, – рек военный министр, – порядочный человек брать в руки не должен, а читать – и подавно!» Что можно ответить на такое? Старательно подбирая слова, не называя фамилий, я сказал, что некоторые руководители умеют окружать себя дураками. «Но надеюсь, – сказал я, – что это ненадолго. Идет разоружение. Я полагаю, что самые большие ракеты и самых больших дураков уберут в первую очередь».

Рано утром на следующий день я возвратился поездом «Красная стрела» в Москву. Заехал домой, переоделся и в десять утра был уже в «Огоньке». А в одиннадцать позвонил Горбачев: «Ты что делаешь?..» Он был со всеми на «ты», а к нему полагалось обращаться на «вы». Их нравы.

На мою растерянную реплику, что, мол, я сижу в кабинете и ожидаю его, Михаила Сергеевича, указаний, последовал не принимающий шутейного тона рык, повелевающий немедленно прибыть в первый подъезд Старой площади, на шестой этаж, к нему! Я тут же отправился на свидание.

До сих пор самое неожиданное для меня в той встрече – густой мат, которым встретил меня тогдашний вождь советских трудящихся. Я кое-что смыслю в крутых словах, но это было изысканно, мат звучал на уровне лучших образцов; до сих пор угадываю, под каким же забором Михаила Сергеевича всему этому обучили. В паузах громовой речи, с упоминанием моей мамы и других ближайших родственников, Горбачев указывал на толстую стопку бумаги, лежавшую перед ним, и орал: «Вот все, что ты нес прошлым вечером в Ленинграде! Вот как ты оскорблял достойных людей! Я что, сам не знаю, с кем мне работать? Кто лидер перестройки, я или ты?!» – «Вы, – категорически уверил я Горбачева. – Конечно же, вы и никто другой!» – «То-то», – сказал генсек, внезапно успокаиваясь, и дал мне бутерброд с колбасой.

Смысловая часть встречи на этом и завершилась. Я жевал кусочек хлеба с начальственной порцией еды и думал, как же это так получилось, что какие-то люди провели в Ленинграде бессонную ночь, расшифровывая мои эмоциональные речи на многолюдном вечере в огромном дворце. Кроме того, речи были немедленно переправлены в Москву, немедля попали на стол к президенту супердержавы; не фиг им делать, что ли? Клянусь, именно эта мысль тогда во мне доминировала. Я хорошо знал круг проблем, сотрясающих страну, понимал, что должна, обязана быть очень серьезная причина, по которой руководитель супердержавы орет на редактора журнала, безусловно не находящегося в оппозиции к нему и его делу.

– Лигачев семнадцать лет в ЦК: тебе кажется, он не подготовлен к своей должности? – орал Михаил Сергеевич, плюясь крошками. – Ты вот и силовых министров вроде Язова терпеть не можешь, а ведь мы вместе лизали жопу Брежневу, все! Это было и прошло, а сегодня надо объединять, а не оскорблять людей!..

Когда Александр Яковлев, прихрамывая, выводил меня из горбачевского кабинета, в дверном проеме он нагнулся к моему уху (знал, наверное, место) и сказал: «Вы понимаете, только что Горбачев вас спас? Сегодня чуть позже будет заседание политбюро, где министры обороны и госбезопасности потребуют снять вас с работы…» До сих пор помню чувство, окатившее меня в момент, когда я понял, что всемогущий мой главный руководитель страны разорялся для чиновничьих микрофонов, установленных у него в кабинете. И матерился он для них, чтобы лучше поняли…

Так начальника перестройки сдавала его команда, ни в каких перестройках не нуждавшаяся, но хранимая им до последнего. Но это ведь лишь начало повести…

Заметки для памяти

Британский премьер-министр госпожа Маргарет Тэтчер приехала в Москву. Меня пригласили на завтрак в ее честь, устроенный британским послом. Элегантная, улыбчивая госпожа премьер прибыла на завтрак с опозданием, но сразу же включилась в беседу, создавая атмосферу застолья.

– Какой, вы полагаете, сейчас период перестройки? – обратилась она ко мне.

– Не знаю, бываете ли вы в кино, – сказал я, – но есть такой трехсерийный фильм, почти классика, называется «Звездные войны». Не помните, как называется его вторая часть?

– Нет…

– «Империя бьет в ответ», у нас сейчас как раз эта стадия перестройки.

– В самом деле? А как называется следующий фильм?

– «Возвращение джедая». Не дай бог…

– Кого-кого возвращение?

– Возвращение, госпожа Тэтчер. В этой стране, что ни вернется – все плохо…

– В самом деле?..

Вот так я пообщался с британским премьер-министром в тот раз.

* * *

В конце семидесятых годов я оказался в Нью-Йорке и разговорился с приятелями из советской миссии при ООН. «Будь осторожен! – предупреждали они. – С твоими демократическими заскоками не попадись одному из верховных наших начальников, Аркадию Шевченко, – во зверь, во ортодокс! Сразу надует телегу в Москву!» Этот самый Шевченко, вечно насупленный коротышка, похожий на перекормленного мопса, был одним из главных советских чиновников-дипломатов, внедренных в штат к Генеральному секретарю ООН, и сие считалось великим достижением секретных служб победившего пролетариата. Еще бы – наш человек в сердце буржуйской дипломатии!

Позже выяснилось, что именно угрюмый ортодокс Шевченко и получал деньги за выдачу всех известных ему пролетарских тайн американской разведке, многие годы выполняя именно ее задания. Платили ему поштучно и помесячно, позже он сам этого не скрывал в мемуарах, как признавал и то, что оплата его очень устраивала. Этот хмурый человечек не так, оказывается, и был недоволен жизнью. Он регулярно закладывал каких-то там советских шпионов, выходивших с ним на контакт, хоть многие полагали, что он и является едва ли не самым главным из них.

В общем, спустя какое-то время Аркадий Шевченко сбежал от советской власти, собственной семьи и своего шефа Андрея Громыко, попросил в Америке убежища, был спрятан на секретных явках ЦРУ, а позже легализовался, написал книгу о своей прежней жизни и зажил припеваючи, а также выпиваючи. Последнее его погубило. В самом конце девяностых он помер; смерть беглого дипломата и шпиона была некрасива, одинока; его не сразу обнаружили в комнате, куда никто, как правило, не входил. В общем, это часть злорадного сюжета для коммунистической прессы под шапкой: «Конец предателя», почему я и не стану в тему вдаваться. Меня удивило другое: уже в 1999 году я прочел интервью с дочерью Шевченко, которая давно переехала к папе в США и с тех пор там живет-поживает. Дочь не обсуждала отцовских принципов, она только позавидовала ему, вздохнув на тему: «Вот человек устроился!» Дело в том, что ООН, где Шевченко прослужил долго, платила ему около тысячи долларов пенсии ежемесячно, зато Центральное разведывательное управление США, с которым он сотрудничал меньший срок, – целых пять тысяч в месяц. Чиновник-дезертир устроился великолепно, потому что вовремя нашел именно того работодателя, с которым выгоднее сотрудничать. О прочих подробностях, как я уже заметил, речь не шла. Интересно, что в американской русскоязычной прессе почти все некрологи свелись в основном к разговорам о том, что чиновник вовремя сделал выгодный выбор. Некий выпускник Московского института международных отношений по фамилии В. Война написал в калифорнийской газете, что все знакомые ему советские дипломаты мечтали о чем-то подобном. Но одному из них, чиновнику Аркадию Шевченко, таки да повезло…

Глава 2

Это продолжение предыдущей главы и в то же время ответ на вопросы, которые мне задают очень часто и до сих пор: как мне работалось в «Огоньке» и почему я покинул журнал.

Одно из главных несчастий бывшей Советской страны заключалось в том, что слишком многие в ней были заняты не своим делом. Причем я вовсе не имею в виду, что людей этих делу не обучили. Беда была в том, что люди по обязанности занимались тем, чего не любили и что им зачастую было противопоказано по характеру, по роду привычек. Но люди не сами решали, чем бы заняться: их посылали, или, как говорилось у нас, «бросали» то на целину, то на торфяные разработки, то на исправление дел в балете. Когда сегодня общими словами пытаются исчерпать такие понятия, как «советский чиновник» или «номенклатура» (высшее подразделение этих чиновников), не всегда помнят, сколько разных людей объединялось в этой советской клетке красного цвета – далеко не все они были счастливы. С какого-то времени и в ЦК появились чиновники чуть иные, искавшие дружбы в среде творческой интеллигенции, вздыхавшие то об американских стандартах, то о деревушках в российской глубинке. Была в этом наигранность, но была и растерянность людей перед все более сложным делом, с которым они не могут справиться. Были и другие, всегда считавшие, что служебное положение дает им право выносить окончательное суждение по всякому поводу. Их можно было назначать кем угодно, и везде они, что называется, землю рыли, окружая себя страхом и ненавистью.

Здесь есть еще одно обстоятельство. Известный математик Игорь Шафаревич, написавший кроме научных работ немало ерунды на темы общественно-политические, одно из исследований посвятил размышлению о том, каким образом люди и животные узнают друг друга, как тянутся «свой к своему», по каким неуловимым нюансам отличают членов собственной стаи от всех остальных. Интересная тема. Я не раз наблюдал у людей определенного пошиба, в частности у номенклатурной публики, умение мгновенно находить своих в самом затолпленном помещении. И напротив, мне приходилось подолгу работать с людьми, делавшими вроде бы одно дело, но не подпускавшими никого ближе, не ощущавшими душевного контакта ни с кем. Всякий раз что-то их останавливало, не давало сблизиться, сигнализировало: «Чужой!» В советской тревожной жизни эти качества развивались; узнавание своих и чужих было предельно важным для самосохранения. Но общество было неоднородным; случайные отношения, временная необходимость сбивали людей в нестойкие группы, и однажды номенклатурная публика могла временно оказаться в совершенно не своем окружении. Тогда они – на рефлексах, как цыпленок, сокрушающий скорлупу, – прокладывали свои пути в мир и друг к другу, пробивались «свой к своему». Не все из этих людей были лидерами, но все быстро очерчивали свои жизненные пространства, делая, казалось бы, самые обычные дела – выполняя поручения. Люди эти были нужны: всегда и несмотря ни на что.

Более того, перемены, обрушившиеся на страну и в дальнейшем сокрушившие ее, показали, что государству была очень нужна новая бюрократия. Прежних чиновников, с несколькими (у каждого) поколениями малограмотных пламенных революционеров в роду, должны были сменять и сменяли чиновники нового разлива. Они уже постигли собственную значительность и раньше других поняли, грубо говоря, возможность заработать на переменах. Я, конечно, совсем уже упрощаю, но развитие событий показало, что это не столь уж и неверно. В общем, дальше упомянутый эксперимент я ставил на самом себе, потому что взял одного из таких деятелей своим заместителем в «Огонек». Он был всем хорош: мог бы работать в пивном ларьке, быть директором бани или руководить текстильной фабрикой. Но так получилось, что человека этого однажды повернули лицом к пропаганде и прессе. Там-то я и отловил его, отыскивая не столько журналиста, сколько организатора, менеджера, которого в редакции не было. В ту пору мне нужна была еще и ступенечка в московский чиновный мир, с которым приходилось работать. Если с писателями-актерами-художниками проблем не было, то делать дела с чиновниками я не мог без одного из «ихних», зама-администратора. Я объявил поиск. Несколько человек подряд вскоре же мне сказали, что в «Комсомольской правде» работает чиновный замглавного, которого в редакции не любят. Человек этот числится на журналистской должности, но журналистику не жалует; сам он экономист, имеет организаторский опыт. Вот такой-то мне и был нужен. То, что его не любили, – ничего страшного, не кинозвезда, зато за плечами у Льва Гущина кроме экономического диплома была работа в газетах «Московский комсомолец» и «Советская Россия». Там, по рассказам, он пыхтел над делами не столько творческими, сколько административными, что меня и устраивало больше всего. Дальше шла полоса слухов: кто-то прибегал сообщить, что Гущин сотрудничает с КГБ, кто-то наушничал по другим поводам. Но у меня к тому времени уже зубы болели от либеральной паранойи по поводу неукротимой и всемогущей тайной полиции; даже если это окажется правдой, то незачем будет ломать голову над тем, кто же «стучит» из журнала, – все равно ведь кому-то это дело поручат. Короче говоря, я никого не послушал, пригласил Гущина для беседы и взял его заместителем. Начальство утвердило кандидатуру без разговоров. Сразу же мы условились с новым замом – он панически об этом просил, – что он не будет читать ничего из материалов, готовящихся к печати, особенно по искусству. Удел нового заместителя – дела сугубо хозяйственные, административные.

Он это и вправду умел очень хорошо: организовать вечер, снять зал для встречи с читателями, заказать стаканы с эмблемой журнала, устроить редакционное чаепитие. Мне никогда прежде не приходилось работать с человеком, который в творческом коллективе был бы хозяйственником, воплощающим номенклатурное устройство советской жизни. Гущин, бывший секретарь Краснопресненского райкома комсомола Москвы и недавний сотрудник большевистской «Советской России», ничего не знал о литературе и искусстве, поскольку в его обязанности никогда не входило что-нибудь знать об этом. Я уверен, что, если бы ему велели, Гущин бы освоил в нужном объеме и это, но ему пока никто не велел. Иногда он, впрочем, предлагал поместить на обложку портреты кинозвезд и художников. Именно эта, декоративная, функция была для него в искусстве едва ли не самой важной. Если же речь шла о смысле и других премудростях, мой зам просил его не беспокоить – не по его части, мы же договорились на этот счет… Он, по райкомовскому обычаю, считал любые попытки выяснить смысл жизни через искусство и литературу делом сомнительным, панически боялся писателей и того, что они приносят в редакцию. Прятался, когда в конце коридора появлялся очередной мастер изящной словесности с папкой под мышкой. Мой зам не обязан был разбираться и в музыке, но со времен работы в «Московском комсомольце», где была рубрика «Звуковая дорожка», он запомнил двух рок- (или поп-, я путаюсь в этих классификациях) исполнителей, Макаревича и Гребенщикова. Если речь шла о том, что надо бы, мол, дать что-то о музыке, Гущин предлагал одного из этих двух; мне он сказал, что остальных не знает и не стыдится этого. Так партийные начальники не стыдятся, что знают лишь одного-двух писателей и две-три картины художника Репина-Шишкина.

Впрочем, с первых дней Гущин забурчал по поводу крупных репродукций и больших литературных материалов в «Огоньке», но когда я убедил его, что за это все равно спросят с меня, успокоился и даже повеселел. Я все к тому, что человек этот ни в коем случае не был злым гением; еще раз повторю, что он был чиновником, а российское чиновничество безыдейно. Но оно все прошито, связано общими нитями, круговой порукой; чиновники разных ведомств, в том числе и гэбэшного, искренне помогают в общем деле друг другу. В настоящее время общим делом стало добывание денег, и они служат Большому бумажнику с той же преданностью, с которой недавно служили красному флагу.

Более того, какое-то время вреда от Гущина почти не было – пока он занимался тем, что было ему поручено. До чего же важно, чтобы у каждого человека было свое точное место в жизни, но важно и чтобы он это место хорошо знал! Надо признаться, что и мне (вполне в горбачевском стиле) нравилось иметь в заместителях этакую «серую мышь», вроде бы не претендующую ни на особую популярность, ни на собственные взгляды по основным вопросам (так мне казалось первое время). Мы с Гущиным совместно набирали на работу новых людей, стараясь, чтобы это была молодежь поталантливее. С кем-то пришлось и распрощаться, не без этого. Помню, как пришел ко мне один из журналистов прежней, софроновской, школы «Огонька» Андрей Караулов, этакий ласковый, втирушечный, предупредительный. Все было хорошо в нем, кроме скользкости, этакой постоянной намыленности и готовности выполнить любое задание. Только, мол, прикажите-укажите – разорву кого скажете! У него со многими были собственные счеты, которые постепенно начали сводиться через журнал; в общем, я пригласил его и попрощался. После «Огонька» он приживался еще во многих местах, написал книжки. Но я никогда не жалел о расставании – деловых людей я мог брать каких угодно, у них служебные функции, но журналистов хотелось брать только тех, на кого бы я смог положиться. По этой же причине мы расстались с репортером Феликсом Медведевым, пронырливым, но очень уж торопливым. Такие когда-то писали о кошке, спасенной из пожара, или о пьянице, оказавшемся под пролеткой. В новом «Огоньке» места им не было…

Одного человека Гущин привел с собой, это был Валентин Юмашев, ельцинский друг дома и способный журналист. Собственно, журналистом он был по призванию, потому что диплом о соответствующем образовании так и не сумел получить. Он учился на очном, заочном и всех, какие бывают, вариантах факультета журналистики, но так и не довел учение до стадии защиты диплома. Ну что же – практик так практик. Тем более что Юмашев получил в подчинение отдел писем и сделал его отлично работающим подразделением журнала. Шутка ли, в «Огонек» приходило до тысячи писем в день, и разобраться с ними бывало вовсе не просто. Более двадцати женщин пыхтели над конвертами день и ночь. Позже выяснилось, что не только они. Но это уже другая история.

Собственно говоря, обо всем я узнал не с самого начала, а, так сказать, начиная с итогов. По приглашению какого-то французского журнала я оказался в Париже и зашел в издательство «Галимар». Обсудил там собственные писательские мечтания, собрался уходить, но в это время пришли из бухгалтерии и сказали мне, чтобы я передал Гущину с Юмашевым: гонорар уже переведен в Москву. Я ничего не понял. Юмашев писал немного, а Гущин вообще ничего не писал, кроме протоколов на партсобраниях и докладных записок, – какой гонорар? Тогда мне показали книгу, составленную из писем. Гущин с Юмашевым, оказывается, провернули целый бизнес, создавая и продавая зарубежным издателям книги читательских писем в «Огонек». Идея была вовсе не плохой, и, когда я спросил в Москве у своего зама, почему она осуществляется втихаря, тот ответил, что как-то не удавалось поговорить со мной, но следующие издания они запланировали выпустить с моим предисловием. В «Галимаре», мол, был пробный камень – сами не ведали, как получится. Ну ладно, тогда я сказал, что из Парижа им переведены гонорары, Гущин с Юмашевым испугались, ринувшись на их поиск, что во все времена в Москве было делом почти бессмысленным. Позже Гущин пришел ко мне в кабинет и заговорил о сокровенном: что деньги надо делать, время сейчас такое. Он показал мне кредитную карточку лондонского банка (в то время великую редкость в Москве, Гущин звал этот банк «Барклай») и сказал, что может устроить такую же для меня. В Лондоне, мол, у него уже есть зарегистрированное дело. Так у меня с заместителем получился едва ли не единственный разговор «о личном». Неудачная попытка, потому что я, естественно, удивился, что в журнале ничего о делах и счетах не знают, и сообразил, что мне предлагают вступить в долю с партнерами посерьезнее, чем удалые сотрудники «Огонька». Впрочем, с самого начала мне казалось, что все эти счета и карточки вряд ли могли быть организованы без соответствующих позволений. Но это на моем уровне недоказуемо, так что пусть останется в сфере предположений. Что я знаю наверняка: спецчиновники любят и умеют устраивать для себя спецпартии и спецкормушки, почти не прячась – «свой к своему». Жизнь била ключом…

Что еще интересно: чиновники в любой среде вначале пробуют завоевать и отгородить свою независимую территорию, а затем принимаются ее расширять. Гущин с Юмашевым теперь уже почти постоянно были заняты какими-то делами, о которых я в дальнейшем узнавал случайно и не от них. Вдруг ко мне примчался сотрудник «Крокодила» Виталий Витальев (позже он эмигрировал в Австралию и неплохо там устроился); оказывается, на английском вышла книга избранных статей из журнала (Витальев регулярно публиковался в «Огоньке»), а ему ничего не заплатили. «Присылайте его и других ко мне, разберемся и доложим», – сказал Гущин. Как-то договаривались… Когда я в следующий раз оказался в Париже, мне там передали конверт с гонораром за перепечатки из «Огонька». По возвращении я его надлежащим образом оприходовал и сдал в бухгалтерию под положенные расписки. Мой зам пожал плечами: «Зачем?» Он сосредоточенно продолжал разворачивать предприятия вокруг журнала. Я бы ничего не имел против, если бы это приносило ощутимую пользу для всех сотрудников. Между тем множились вокруг какие-то фонды для борьбы с ужасными болезнями. Фонды освобождались от пошлин, но для несчастных больных завозили телефоны и телефаксы, о которых я тоже узнавал случайно. Я закрывал эти фонды один за другим, но они возникали под другими названиями и в других местах. Мне раз за разом объясняли, что время сейчас такое – хороший чиновник может хорошо заработать, ничем не рискуя. «Да и прикрытие, – вполголоса добавлял мой заместитель, – у нас тоже есть». А я представлял себе наш чистый журнал в центре шумной аферы и, вздрагивая, отказывался. С моим заместителем мы все больше оказывались как бы в разных измерениях, убежденные в собственной правоте – но по отдельности каждый. Вокруг журнала возникали целые базарчики, соединенные с «Огоньком» только лишь его добрым именем, под которое можно было тогда получить все, что угодно. Денежные заботы поглотили моего заместителя полностью, и пришлось для работы взять еще одного. Выгнать прежнего? Как и зачем? Все становилось похоже на борьбу с тараканами в коммунальной кухне, где кажется, что усачи приходят и уходят, когда им вздумается.

Почти все пошло в открытую. В журнал захаживали какие-то серьезные люди с военной выправкой и стальными глазами, но стучались они к моему заму, а не ко мне, и, что странно, рукописей не приносили. Не знаю, откуда они были, может быть, это и хаживала та самая «крыша»? Многие идеи моего заместителя все больше совпадали с рекомендациями, внушаемыми мне на регулярных втыках в КГБ, но и это вполне могло быть случайным совпадением. Мне надоела либеральная мания преследования, да и время резко поменяло свои стандарты. Кроме того, Гущин был работником номенклатурным и, даже решившись переместить или уволить его, я должен был бы согласовывать и объяснять это сто раз, да еще и в письменной форме. Представляю себе эту склоку!

Я уже говорил вам об универсальности чиновничьего счастья. Ситуация в «Огоньке» один к одному повторяла происходящее в российском правительстве. Загадочные решения, высокие интересы… При этом ежу понятно, что многие руководители «дуют на сторону», «гребут под себя», пылко рассуждая про народное благо. Люди эти оглашают лучшие намерения, пекутся об общем процветании, но, странным образом, благ прибавляется только у них самих. Убрать таких людей невыносимо сложно, потому что каждый укреплен в сети взаимовыгодных связей, которая способна поддерживать очень долго. Большинство удач моего зама естественно вписывалось в общегосударственный стиль, потому что было «лично его»; огоньковская ситуация напоминала общегосударственную, так как строилась по одинаковым правилам. Я упустил вожжи (или рысаки были уже не по мне). Увы, и я, и многие российские руководители с большим опозданием поняли, насколько важно держать процесс под контролем. Государство Российское сегодня не очень спешит принимать законы, нормирующие чиновничьи выкрутасы. Если в Америке чиновника могут снять с должности за несколько бесплатных билетов на баскетбол, полученных им в подарок, то в России, как вам известно…

В общем, то, чему я противостоял несколько лет назад в отдельно взятом журнале, сегодня разбушевалось в масштабах большой страны. Процесс последователен и пока что неостановим…

А дел у меня хватало и, кроме этого, на журнал жали со всех сторон, я беспрерывно ездил на очередные накачки; в родимом Верховном Совете провели специальное заседание комиссии по обороне, чтобы заклеймить мое непатриотичное поведение (помню, как тетка с депутатским значком орала, обращаясь к присутствующим генералам и тыча пальцем в меня: «Да не слушайте вы этого щелкопера!»). Председатель КГБ Крючков вызвал меня на Лубянку и крыл не только лично от себя, но и от имени Горбачева («Михаил Сергеевич поручил предупредить вас!..»).

Взрывы общегосударственных конфликтов отражались на страницах журнала. Хирели в стране искусство и литература; Гущин тоже считал, что литература с искусством – дело неприбыльное, а значит, десятое; конфликты между моим замом и теми, кто вел раздел литературы и искусства, участились. Конфликтовать начал и я, тем более что самые общественно острые материалы шли через эти отделы – начальственное возмущение давно уже проливалось на них. Но чиновники умеют достигать своего. Они отлично знают, чего хотят; причем какими-то невидимыми нитями связывают свои желания в единый клубок и на глазах усиливают друг друга. Серые начинают и выигрывают – истина, которая слишком уж часто подтверждается.

В журнале сложилось как бы два центра. Один продавал-покупал, принимал загадочных визитеров со стальными глазами и завозил во все еще нищую страну некие нужные ей товары. Другой – поддерживал либеральную репутацию еженедельника. Эта репутация оставалась высокой: я подряд получил несколько очень важных международных премий; цитаты из «Огонька» фигурировали во всех сводках авторитетных мнений, составляемых мировыми агентствами. Очереди за журналом в Москве выстраивались спозаранку по-прежнему, но делать его было все труднее.

Я говорил уже, что чиновники обладают замечательным качеством: они, как раковая опухоль, постоянно стремятся врасти во все окружающее. Редакционные конфликты множились; Гущин уверенно подчинял себе издательское дело, видя в нем чистый бизнес; так, наверное, можно производить шахматные фигурки, не умея играть в шахматы. Что же, пользуясь формулой из газеты «Правда», можно было сказать, что новые отношения врывались в старые стены. Разворачивался и уходил из-под контроля рекламный бизнес, возникла и прикрылась видеопродукция. Самое обидное, что постепенно журнал переставал быть тем ансамблем единомышленников, который и принес ему славу. Отношения с заместителем становились хуже и хуже; я ощущал, как все больше устаю от его неутомимости.

Не хочу утомлять вас подробностями. О том, например, как после всех правок и читок в статью о моем приятеле, хорошем певце Иосифе Кобзоне, вдруг вписывалась глумливая фраза. Куда-то исчезали важные, очень острые материалы, а один из них, заказанный мной в Израиле у писателя Юрия Милославского, оказался так изуродован, что мне до сих пор перед человеком стыдно. Я не успевал всего делать сам и понимал, что упускаю вожжи редакционного дилижанса. Меня уже начали обманывать почти в открытую; один случай был особенно неприятен.

Я оказался в Нью-Йорке одновременно с известным российским мракобесом, генералом Филатовым, главным редактором «Военно-исторического журнала». Журнал этот был изданием откровенно черносотенным, начал печатать даже главы из «Майн кампф» Гитлера, как рекомендованное чтение для армейских патриотов. Но в Америке (что с этой публикой частенько случается) генерал-редактор (позже он, кстати, поработал и пресс-секретарем у Жириновского) начал угодливо стучать хвостом. На одном из каналов нью-йоркского общественного «Паблик радио» он дал интервью, где поведал, что главной задачей советского вторжения в Афганистан было, оказывается, отсечь исламскому миру пути дальнейшего продвижения на Запад, спасти ближневосточных друзей Америки и укротить Иран. Знакомый американец-редактор с радио переписал мне пленку с интервью, а я с оказией отправил эту пленку в двух экземплярах в «Огонек», приказав немедленно расшифровать запись и опубликовать. Через день позвонил и убедился, что копии пленки получены и Гущиным, и Юмашевым. А через пару дней, раньше, чем меня ожидали, я сам возвратился в журнал. Примчался в редакцию, спрашиваю о материале: Гущин и Юмашев, потупясь, но в один голос, отвечают, что пленки куда-то пропали. Обе сразу, из запертых сейфов… Позже мне рассказали, что генералу Филатову была выволочка за американскую болтовню, но мне от этого легче не стало. С некоторых пор любой, даже самый недолгий мой отъезд из «Огонька» таил опасность для репутации журнала.

Вдруг пожаловался Юрий Никулин. Добрейший человек, замечательный клоун, он в предисловии к последнему своему сборнику анекдотов писал, что это я надоумил его публиковать «Анекдоты от Никулина» и сам придумал название рубрики. Действительно, это был я; мой интерес был предметным, профессиональным, мне нужна была именно такая рубрика в «Огоньке». Но мой зам шуточек не любил и начал анекдоты саботировать. Когда я был в редакции, все шло нормально, а стоило уехать – Никулин жаловался, что его анекдоты перевираются в наборе, а уже набранные теряются…

Можно и, наверное, нужно было бы наказать подчиненных – и не один раз. Но после этого война пошла бы в открытую; не уверен, что тогда бы я ее выиграл. Да и трудно противостоять чиновникам, тем более номенклатурным, неразъемно связанным с властью. Ощущение усталости нарастало во мне, опускались руки, атаки же на журнал накатывались одна за другой. Московский корреспондент газеты «Вашингтон пост» Давид Ремник назвал статью обо мне «Коротич – громоотвод перестройки». А страна уже ходила ходуном в это время, Ельцин рвался в Кремль. Всегда корректный Юмашев объяснял мне, что любое прикрытие нам будет обеспечено именно ельцинскими людьми, поэтому надо их поддерживать где возможно. Но я-то был из другой команды, а вернее, пытался играть сам по себе.

Что-то надо было делать. Я пригласил аудиторов, устроивших проверку всей финансовой документации. Комиссия начала работать в обстановке разгорающегося конфликта, документов ей не давали, я приказывал отпереть сейфы, ключи от которых терялись в самое необходимое время. Председатель совета трудового коллектива журнала (это было теперь вместо профорга, партийную организацию к тому времени мы уже прикрыли) написал мне заявление о «Л. Н. Гущине, систематически блокирующем работу проверяющих», а также о том, что «редакция и трудовой коллектив, мягко говоря, обобраны». Тем временем аудиторы нарыли все-таки много мелкой, мелочной грязи – растрат на личные цели, незаконных расходов в небольших, но достаточно неприятных размерах. И везде фигурировали два человека, втихаря устраивавшие свои дела: мой заместитель и заведующий отделом писем. В сравнении с тем, что происходило тогда же в России, это было несерьезно, государственные чиновники начали уже хапать контейнерами, но все равно было противно… Чуть позже в журнале «Столица», независимо от всего этого, появилась статья о махинациях Гущина. Ко мне ходили и ходили сотрудники, требуя «шустрого Леву» (так они называли между собой моего зама) из «Огонька» убрать. Шесть человек вскоре уволились, заявив, что не будут работать в таких условиях. Мне было очень непросто, но на радикальную перетряску редакции не было уже сил и если честно, то и желания. Ельцин входил во власть, вводя туда за собой целый хвост верных людей, одним из которых был мой Валентин Юмашев. Начинать войну именно сейчас значило перейти к борьбе без правил, к той самой схватке на рыбьих потрохах, которую иногда устраивают в американских цирках. Можно было разрушить и журнал, и себя, ничего не получая даже в случае победы (которая была почти невозможна в этих условиях).

И вот я, со своей репутацией храброго редактора, решил уйти. Позже, на инаугурацию нового, «послекоротичевского «Огонька», возглавленного уже Гущиным и Юмашевым на пару, как главный гость придет главный охранник Ельцина, гэбэшный генерал Коржаков с поздравлениями; наконец-то у них все стало как надо. Что касается моей храбрости, то уже в Америке я прочел книгу московского корреспондента газеты «Филадельфия инкуайрер», который рассказывает, как на встрече с редакторами Горбачев похвалил нас за храбрость, а я вроде бы встал и сказал ему: «Плохо, если надо быть храбрым, чтобы делать у нас в стране хороший журнал. Пожалуйста, руководите так, чтобы храбрость не была в числе главных примет российского журналиста. Мы же не дрессировщики тигров и не акробаты под куполом…» Тем не менее на обложке книги об «Огоньке», вышедшей в Америке, английский писатель Джон Ле Карре снова пишет о моей храбрости, как будто я воевал в окопах, а не возглавлял популярный еженедельник.

В междувременье случилось еще несколько «историй-звоночков», в частности подставленная мне Гущиным и не проверенная до конца статья следователей Гдляна – Иванова о коррупции в ЦК советской компартии. Чтобы вывернуться, мне чуть ли не самому пришлось в дальнейшем провести следствие, посидеть с Гдляном над видеопленками допросов чиновных вельмож, а затем в президиуме Всесоюзной партконференции в Кремле вручить Горбачеву папки с делами вороватых партийных функционеров. Хорош был тогда скандал, но он стоил здоровья, и не только мне: в день моего выступления какой-то грузовик долбанул мою служебную «Волгу», помял машину, сильно ушиб водителя…

Я пишу все это, раскаиваясь. Не удалось совместить в журнале розы и виноград, красивое с полезным. Сейчас, когда российское население отважно борется с капитализмом и коммунизмом одновременно, я снова отчетливо понимаю, как в «Огоньке» времен его взлета скрестились два главных направления жизни и не смогли соединиться. Романтический дух перемен, надежды на лучшее и спокойная уверенность вороватой братии, все больше забирающей власть, сталкивались не только в журнале – во всей стране. Мы были как бы малой моделью всероссийской ситуации. Мой заместитель почти гордился тем, что ничего не смыслит в вопросах культуры, но был вхож куда надо и притом умел делать деньги. Он был бизнесменом, откровенно полагая, что зарабатывание денег и интересное чтение могут и не иметь между собой ничего общего. Зато я умел делать хороший журнал, знал, где и что для этого надо взять, но это, как говорится, совсем другая профессия. Забавно, что, приведя Гущина к власти, крепкие ребята позже пробовали посылать его в разные страны, по моим следам, пробовали внедрять его туда, куда я был вхож, хотели оседлать добрую огоньковскую репутацию. Ничего из этого не вышло. Как говаривал один немецкий философ в униформе: «Каждому – свое!»

Бывало очень тревожно. По ночам начал названивать телефон, и мне настойчиво советовали не вмешиваться в чужие дела; новая жизнь накатывала немилосердно. Человеческие умения входили в моду и выходили из моды, но чиновники были нужны всегда. Мой заместитель был победоносной серой мышкой на все времена, обладая универсальными умениями, применимыми где угодно. Юмашев был посложнее, все-таки журналист, человек творческий, почти что член семьи Ельцина. Он дружил с его дочерью Татьяной (Коржаков непочтительно высказывался на эту тему, но кто же ему поверит) и писал книги Борису Николаевичу. Еще в «Огоньке» отладилась система продажи этих рукописей за рубеж через лондонского литературного агента Эндрю Нюрнберга. Юмашев откровенно гордился: «Да, я служу Ельцину и устраиваю его дела!» Он очень дополнял своего друга Гущина, становясь как бы звеном между чиновниками и журналистами, потому что умудрялся одновременно быть тем и другим. Это было знамение времени. Новая пресса, новые отношения приходили в жизнь, где слишком многое осталось как было. Серые мышки никуда не девались. Палеонтологи серьезно утверждают, что когда-то, после того как на Земле погибли все динозавры, надолго воцарились крысы с мышами, мелкие грызуны – они никогда не исчезали на этой планете и, по-моему, не исчезнут.

…Прошло несколько лет, и Гущин решил удивить меня, пригласив на банкет по случаю своего дня рождения в ресторан Дома журналистов. Гостей он представлял, начиная не с имен, а с должностей: «Это зампредседателя Совета министров, это министр печати, а это вот еще один министр…» Я министров на семейные праздники никогда не сзывал, потому что моя жизнь устроена по-другому. Мне этого не нужно. Ему, Гущину, это было необходимо, так как чиновники не существуют вне своих связей, у них групповая ценность важнее всего.

А тем временем мне шли приглашения из разных стран, больше всего из Америки. За океаном уже в основном пересажали самых вороватых чиновников и стали усердно исследовать, как можно делать прессу в условиях законности. На год я взял стипендию для изучения всех этих дел в Колумбийском университете Нью-Йорка, а затем уже начал изучать предложения о постоянной работе. Первыми пришли приглашения из калифорнийских университетов, затем из университета штата Мичиган, но всего на семестр, затем из Бард-колледжа под Нью-Йорком, на два года. Затем из Бостона – на год. Это было то, чего я хотел: остановиться, оглянуться, подумать. Завершая переговоры в Америке, я, как капитулирующий генерал, сдал Гущину и Юмашеву знамя и печати журнала. В Бостоне меня приняли очень радостно, я придумывал, что именно буду преподавать, но на прощание хотел еще сделать для «Огонька» интервью с президентом Тайваня (играло роль и то, что меня давно туда приглашали, и то, что в нашем МИДе слышать про такое интервью не хотели, боялись окрика из Пекина). В общем, с начала сентября начинался учебный год, а на 19 августа 1991 года у меня был билет из Нью-Йорка в Тайбей, столицу Тайваня, на 20 августа было назначено само интервью. Но позвонила Лариса Сильницкая с радио «Свобода» и сообщила, что в Москве произошел путч. Все Тайвани отпали сразу же. Лететь в Москву? Зачем? Если путч серьезный, меня взяли бы прямо в аэропорту, если несерьезный, то тем более незачем ехать. Многие известные либералы – Каспаров, Старовойтова, Афанасьев – были в это время по заграницам и тоже не поспешили домой. Прилетел в Москву Ростропович, который никогда и никем не будет арестован, кроме правительства самоубийц. Кто тронет музыканта такого уровня?

Путч помог мне: он был как водораздел, я легко смог объяснить в журнале, почему не возвращусь работать. Мы созвонились с Гущиным и подтвердили прежние договоренности. По факсу я послал письмо с просьбой разрешить мне уйти. Гущин скоренько провел собрание, где узаконил свое редакторство (понятное дело, он был единственным кандидатом). Журнал напечатал благодарственное письмо в мой адрес с перечислением всех заслуг и до сих пор на всех титульных страницах печатает мою фамилию. Спасибо. Повыступав в дни путча по всем американским радио- и телеканалам, я через несколько дней ненадолго возвратился в Москву, где «Огонек» устроил роскошный ресторанный бал в мою честь. Спасибо. В редакционном сейфе я все же оставил неподписанный приказ о строгом выговоре Гущину с длинным перечислением его грехов. Он прочел, но ничего не сказал – многие прежние грехи шли теперь за достоинства.

Как-то очень быстро журнал обрушился. Лучшие из сотрудников были по-прежнему на виду, но вне «Огонька». Дмитрий Бирюков контролировал издание «Итогов», во многом занявших прежнюю огоньковскую нишу. Артем Боровик цвел со своим «Совершенно секретно».

Гущин угробил «Огонек» в рекордные сроки. Вначале он уменьшил формат – можно было не мучиться с огромными репродукциями. Затем растерял автуру. Зато вскоре каждый номер журнала открывался его, Гущина, портретом, да все в разных костюмах, да все в разных галстуках… Такое я видел только в американских универмагах, где иногда вывешивают при входе портрет главного менеджера. Вскоре аналитических материалов в «Огоньке» стало еще меньше – всю центральную часть, самую важную когда-то, готовившуюся загодя, надолго заняли телепрограммы, которых навалом в любой газете. Тираж скукожился до нескольких десятков тысяч, журнал почти не читали, во всяком случае – те, кто за него дрался еще вчера. Когда «Огоньком» завладел Борис Березовский, он подумал-подумал и расстался с Гущиным. Но тот не пропал, универсальные чиновники нужны всегда, он еще пригодится, он еще что-нибудь угробит… Юмашев же растворился в верхних слоях чиновничьей атмосферы, окончательно уйдя в семью президента, поруководил ельцинской администрацией, затем отыскал себе место как бы в ней, но и вне ее. Жизнь продолжается!

Заметки для памяти

4 февраля 1990 года мы собрались на митинг. Толпа была огромна, и ее лозунги были возвышенно прекрасны – за демократию, против партийных консерваторов во главе с Егором Лигачевым, против антисемитского погрома, устроенного «Памятью» в Союзе писателей за несколько дней до этого.

Вместе с либеральным экономистом Гавриилом Поповым, который вскоре станет мэром Москвы, и с недавним диссидентом, завтрашним депутатом, священником Глебом Якуниным мы взялись за руки в первом ряду.

– Понимаешь, – сказал мне Попов, – на такой митинг нетрудно собрать и полмиллиона, но даже тридцать либералов не удается сплотить в действующую организацию, которая будет не митинговать, а работать. Разговариваем, разговариваем, а действуют те же чиновники, что и раньше…

На митинге я выступил первым. Ах, как это было красиво!

– Сегодня умер страх, – сказал я. – Мы не боимся их больше! Из людоедской чиновничьей системы вынут каркас, который ее и держал! Она уже качается, как студень, ей делают подпорки из нового страха. Мы с вами стали главной силой в нашей стране. Мы уже не запуганы, и по этому нас трудно убить…

Говорил я все это и глядел, как покачивается огромная толпа на морозе. Позже писали, что было там тысяч триста народу. В первом ряду покачивалась женщина с ребенком на руках. Зачем она здесь? Вдохновляет сына на будущее?

Мы очень красиво говорили, а я помнил, как Гавриил Попов перед митингом сетовал, что разговоры разговорами, а вот некто, подлый и деятельный, сунет бомбу в одну из урн на Манежной площади. Один взрыв, один толчок – и толпа, лишенная страха, но не обретшая ни организаторов, ни истинной цели, слепо хлынет вперед, и снова запахнет семнадцатым годом, потому что непременно найдется негодяй, который именно в эту минуту выйдет вперед и, без сомнений и колебаний, поведет толпу, куда ему надо…

Глава 3

Сдвинулись и смешались пласты событий. Прошлое время компактно, оно завершилось, оно ТАМ, вместе с людьми, оставшимися в прошлом, вместе со мной – тогдашним. Будущего еще нет. С начала лета 1991 года я хорошо понимал, что сдвинулись и наползают друг на друга пласты времен, формируя совершенно новое время и другую страну. Я ждал этого, зная, что процесс формирования новых отношений и грядущих времен почти непредсказуем. К тому же мы оказались перед новым витком ненависти, потому что любой серьезный поворот в жизни нашего общества всегда связан с поисками неприятелей, искоренением врагов, сживанием их со света, а затем – с их оплакиванием и с проклятиями в адрес тех, кто наубивал столько невинных…

Целый период моей жизни, начатый хрущевским 1956 годом и закончившийся горбачевским 1991-м, иссяк. Тридцать пять лет. Когда-то Роберт Рождественский посвятил мне стихи, где он повторяет как заклинание: «Я жил в это время, жил в это время. В это, и ни в какое другое». Мне пришлось быть в жизни врачом, путешественником, писателем, редактором; я писал книги на трех языках – русском, украинском, английском. Я бывал безработным, редактировал журналы, заседал в парламентах дома и профессорствовал за океаном. Все это было, и все это закончилось. С чего же начать рассказ? Пожалуй, с ненависти, которой в нашей жизни бывало больше всего и которая труднее всего одолевается…

В начале 1989 года общество «Память» разгоняло мой предвыборный митинг в московском дворце культуры «Правда». Мордатые молчаливые ребята пришли загодя и заняли первые ряды на балконе и в партере. Чуть я заговорил, они вскочили с мест, заорали, замахали плакатами, где желтели жирно перечеркнутые шестиконечные звезды и лозунги вроде «Коротич – новоявленный Гольдштюккер!». Организаторы моего митинга сникли в этом реве; не могу их строго судить – обычные люди, не умеющие общаться с погромщиками. Позже я увидел американский фильм, снятый Даном Разером для компании CBS, там были эти кадры, оказывается, митинг снимали для кинохроники. Громче всех в «Правде» орал похожий на тумбочку коротышка с двойной фамилией Смирнов-Осташвили (позже он еще больше прославится, разогнав собрание нашей писательской ассоциации «Апрель» в московском Доме литераторов, получит за это небольшой лагерный срок и закончит свои дни в удавке у тюремного унитаза). Осташвили, невзирая на фамилию, числился в «Памяти» породистым русским и выше всех подымал плакат про Гольдштюккера. «Вот и фашисты», – подумал я. Причем точно как у тех – мордатые штурмовики и выродки-начальники. Один с бородкой, маленький – ну прямо-таки спившийся Геббельс. Даже хромал. Я попросил знакомых репортеров поспрашивать у крикунов, кто такой Гольдштюккер. Плакатоносцы ничего о нем не знали, палки с лозунгами им выдавали прямо у входа. А я знал, я видел Гольдштюккера, даже немного поговорил с ним осенью 1968 года в Лондоне. Это была тоже осень ненависти, в которую влетали осколки разбитой советскими танками Пражской весны. Гольдштюккер тогда был председателем Союза писателей Чехословакии. Поздней осенью 1968 года автоматчики разогнали этих писателей и вскоре набрали новых из классово надежных рабочих пражских заводов. Кто помнил об этом через двадцать с лишним лет? Кто знал, что я виделся с Гольдштюккером? Кто готовил плакаты?

Забавно обобщать такое, но я ударялся об антисемитские дубины во время большинства политических штормов своей жизни. У нас это не национальность, а общественный статус. Не интересуясь моим истинным происхождением, меня возводили в евреи всякий раз, когда хотели унизить. Я никогда не спорил и до сих пор убежден, что, когда угрожают евреям, интеллигент обязан чувствовать себя евреем, а когда на пекинской площади расстреливают китайских студентов, надо быть китайцем, какой бы национальностью Бог ни наградил тебя на самом деле.

Это долгая история. Национальности в нашем отечестве были придуманы в начале тридцатых годов при всеобщей паспортизации; при царе учитывалось лишь вероисповедание, а национальность, как в большинстве цивилизованных стран сегодня, совпадала с государственной принадлежностью. В Америке живут американцы, в России – россияне, во Франции – французы. А затем уже они ходят в какие им удобнее церкви и культурные центры. У нас же и в этом все было наперекосяк, в частности – для меня. Профессиональные украинские суперпатриоты обвиняли меня в русофильстве, а профессиональные русские – в хохломании. Время от времени на двери моей московской квартиры для разнообразия клеили бумажки с шестиконечными желтыми звездами. Помню, в московском киноконцертном зале «Октябрь» на Новом Арбате мне прислали на сцену целый плакат: жирно начертанную звезду Давида, в центре которой торчало нечто, смахивающее на мужской половой орган. «Вот тебе член дохлого раввина, Коротич!» – гласил текст. Я встал, подошел к рампе и показал присланное произведение залу. Там загудели. Тогда я предложил, чтобы негодяй, изобразивший все это, вышел на сцену; никто, конечно, не отозвался. Хорошо, что не было в зале подонка вроде генерала Макашова, над которым мы всласть посмеялись в «Огоньке», – этот вышел и объяснил бы, зачем надо бить жидов…

Назавтра письмо пришло уже в редакцию: «Недолго тебе осталось поганить русскую землю!» Людмила Станкевич, заведующая огоньковской канцелярией, переслала, как обычно, это письмо в милицию. КГБ принимал к рассмотрению лишь угрозы руководителям партии и правительства, а я не принадлежал к таковым. Милиция вообще не реагировала на подметные письма.

Окружающая ненависть, бывало, разливалась черными океанами, но жизнь моя никогда не захлебывалась в ней. После каждого сообщения об угрозах мне или журналу редакцию и меня заваливали письмами солидарности. Когда перед моим выступлением на XIX Всесоюзной партконференции грузовик врезался в мою машину, ветераны-афганцы установили патруль по охране редакции. А перед этим я выступал в клубах с безногими нашими вертолетчиками, покалеченными в Афганистане; они рассказывали о своей беззащитности и пели о друзьях, не возвратившихся из неправого боя. Однажды Горбачев спросил: «Это у тебя там работает ансамбль песни и пляски из афганских ветеранов? Министерство обороны недовольно. Не раскачивай лодку…» На том и кончилось.

Безразличных не было. Произнеся имя «Огонька», можно было встретить верного друга или получить палкой по голове. Правительство держало нас в черном теле: зарплаты были нищенскими, в несколько раз ниже, чем в бездарной газете «Правда». Но когда я написал в «Огоньке» об этом, нас завалили денежными переводами; я не знал, что с ними делать. На большинстве переводов были приписки вроде: «Посылаю сколько могу. Я с вами. Держитесь, ребята!» Количество писем росло лавинообразно, в иные дни их приходило по тысяче. Нас любили! Но и ненависть была лютой. Подонки всегда держатся кучнее, чем порядочные люди, да и по самой логике советского общества в нем легче ненавидеть, чем любить.

Со мной, с журналом, как правило, не спорили – нас норовили ударить. Журнал «Москва» опубликовал статью какого-то неведомого мне татарина, из которой следовало, что я разбойник и отщепенец; все сводилось к базарному уровню – ругань без аргументов.

В 1987 году однажды встал вопрос о моей работе послом СССР в ЮНЕСКО, и, отказываясь, я добавил вполне искренне: «Если уж посылать меня – то исключительно в страну, с которой у нас самые ужасные отношения или вовсе их нет. Я лучше всего натренирован работать во враждебном окружении…» Кроме того, работа среди недоброжелателей очень дисциплинирует. Они ведь, когда понадобилось, засели дотошно изучать мое прошлое, выволакивали оттуда усатых украинских крестьян по отцовской линии и родовитых русских дворян по материнской, я по такому случаю тоже много нового узнал про свой род. В Киев, город моей молодости, ездили целые экспедиции, выспрашивавшие всех, кто что-то обо мне знал. В итоге отыскали мою одну-единственную опубликованную рецензию на военные мемуары Брежнева, но в партархиве нашлась и моя телеграмма в ЦК, запрещающая публиковать эту рецензию, поскольку старательная редакция повписывала в рецензию от себя множество верноподданических вставок. Так что и это лопнуло.

Здесь я хочу выделить одну крайне важную мысль: пачкаться вовсе не обязательно. Даже при советской власти. Даже самый репрессивный режим не может сделать негодяем того человека, который этому режиму неподвластен. Надо научиться отвечать за собственные поступки, иначе у тебя не появится права оценивать чужие дела. А будущее? Один из вариантов его описал мне молодой поэт из украинского города Николаева Дмитро Креминь (в дальнейшем он хорошо работал и в 1999 году получил украинскую Государственную премию за свои стихи): «Мы вас не забудем. Когда все возвратится как было, а «Огонек» конфискуют и он попадет в спецфонды закрытых хранилищ, мы сохраним собственные подшивки и будем их перечитывать».

К человеку, говорящему правду, отношение в народе традиционно сочувственное, но далеко не влюбленное. Куда охотнее на Руси прощают проштрафившихся жуликов, чем неумеренных правдолюбов. К уголовникам-каторжанам во все времена относились добродушнее, чем к разным там декабристам. Народ любит тех, кто в нем растворен и ему понятен. Не могу избавиться от ощущения, что к вождям так называемого путча ГКЧП в августе 1991-го отношение в массах стало постепенно куда более сочувственным, чем бывало оно к академику Сахарову. Это историческая традиция, и для прогнозирования политического процесса очень важно понять, с кем народ себя идентифицирует. Один из главных корней горбачевской трагедии в том, что Ельцин был куда понятнее для так называемых «простых людей» и куда легче отождествлялся с ними, чем бывший генсек.

Я возвращаюсь памятью в тот самый 1968 год, ко времени Пражской весны. Начальство дрогнуло и лихорадочно начало сортировать родимую интеллигенцию, выясняя, кто есть кто. Тогдашний украинский партийный вождь Петр Шелест включил меня в реестр украинских деятелей культуры, которых он решил пригласить к себе на дачу для обеда и душевного разговора. Член всемогущего политбюро, главный правитель Украины, он был мужиковатым дядькой хрущевского типа, который умел пошутить за столом, спеть, сказать тост. Но все это без намека на разногласия с родимой чиновничьей советской системой, которой Шелест и по обязанности, и по убеждению был предан. В дальнейшем он пострадал за книгу с перебором национальных чувств, сочиненную его помощниками, подставившими своего шефа, и был переведен на работу в Москву. Но в 1968 году он еще был в фаворе, и Олесю Гончару, Павлу Загребельному, Миколе Зарудному, мне, еще нескольким украинским писателям было велено прибыть на катер, стоящий у такого-то причала. К десяти утра мы собрались, уславливаясь, о чем будем просить всемогущего Шелеста; кроме прочего, такая встреча давала шанс чего-нибудь раздобыть для дела.

Итак, в десять утра мы сидели на катере, а Шелеста не было ни в одиннадцать, ни в полдень. Охранники угощали нас чаем, предлагали коньяк; они были невозмутимы и отсутствием хозяина не смущались.

В половине первого прибыл Шелест, усталый, угрюмый, озабоченный. Оглядел нас и простецки этак сказал: «Простите, но всю ночь и утро я был занят, пропуская танки; я отвечал за их проход через карпатские перевалы». – «Куда?» – спросил Гончар, сражавшийся там в прошлую войну. «На Прагу, – удивленный тем, что кому-то что-то еще не ясно, ответил Шелест. – Надо было этого ожидать. Народ нас поддержит…»

Обед был испорчен.

Простите меня, семеро смелых, вышедшие на Красную площадь с протестом против вторжения. Прости меня, собственная моя судьба, что я не заорал тогда, не плюнул в Шелеста, не укусил его, не восстал. Простите меня, переводчики моих книг на чешский и словацкий языки, – все было именно так. Книга эта об уроках, я всю жизнь учился и старался усваивать все, что жизнь хотела мне преподать. Многое пошло на пользу.

Уроки жизни очень разнообразны, главное – услышать и усвоить их вовремя. Вспомню в связи с этим еще одну историю, смахивающую на притчу.

Жила-была в Москве, веселя и раздражая окружающих, одна из старейших советских писательниц, русифицированная армянка Мариэтта Шагинян. Она была совершенно глухой и везде появлялась только с коробочкой микрофона, с усилителями и проводками, тянущимися от коробочки к уху. Разговаривая, она обращала микрофон к собеседнику и время от времени, как все глухие, неартикулированно произносила несколько фраз. Однажды мы с ней заспорили в Ялте. Изложив свои аргументы, Шагинян отвела микрофон в сторону от меня. «Я вас не слышу, – сказала она. – Я отключилась».

Мы жили в очень недоброй чиновничьей стране, она слушала нас только тогда, когда хотела. Эта система воспитывала и воспитала особенный тип людей, которым она пела специально сочиненные для них песни, читала книги, написанные для них же, показывала отобранные для них фильмы и представления. Чиновничья система понимала, что она сможет достигать нужных себе результатов лишь до тех пор, пока мы отделены от человечества. Когда к нам начало проникать то, чего система особенно боялась и что зовется общечеловеческими ценностями, произошел обвал. Обвал этот задел всех сразу и каждого в отдельности. Обо всем этом и пойдет речь.

Заметки для памяти

Летом 1990 года я оказался в Иерусалиме. Была православная Троица, иудеи звали этот праздник Пятидесятницей. В 1990 году редкостным образом и для католиков праздник пришелся на тот же день.

Было нас шестеро: президент могучей американской финансовой компании по имени Билл, влиятельный адвокат из Индии по имени Рам, профессор университета из города Хайфа по имени Зиг, католическая монашка, она же доктор философии из Нью-Йорка по имени Кэрол, президент колледжа из американского штата Коннектикут по имени Клер. Шестым был я. Собственно говоря, был еще и седьмой – француз, католический священник, облаченный в нечто бело-красное с капюшоном. Священник занимался своим делом, он служил мессу, поэтому я его не считаю – священник работал.

Мы сидели в ряд на скамье перед алтарем, а священник читал нараспев по-французски, по-английски, по-древнееврейски и по-латыни. Он говорил нам о любви и ответственности, потому что это был праздник в честь дня, когда на апостолов снизошел Святой Дух. Люди разных вер и национальностей, мы держались за руки, молясь – каждый по-своему – и искренне надеясь на лучшее. Мы отпили вина из общей чаши, произнесли вечное слово «аминь». Ничего особенного, так и должно быть. Сидели разные люди, объединенные общей молитвой.

Дело было в Иерусалиме, на Троицу, 6 июня 1990 года. Возвратившись в гостиницу, я записал все это, пытаясь сохранить настроение. Я просил у Бога силы и вдохновения, чтобы написать эту книгу.

Глава 4

У чиновников разных стран – разные привычки и правила. Многое определяется местом, где сложилась та или иная судьба. Так что при кажущемся всемирном единстве в чиновничьем племени много разнообразия.

В начале 1989 года самой большой чикагской газете захотелось, чтобы именно я написал для них репортаж об инаугурации президента Джорджа Буша, и в положенное время я прилетел в Вашингтон. Процедура оказалась трогательной и интересной. Собственно говоря, было даже несколько процедур, так что я был искренне рад поучаствовать во всем этом. Перед тем как новый президент принес присягу на Библии, провожали старого. Чета Рейган подымала руки и кланялась, люди вокруг ликовали и плакали: исторический процесс шел как положено. Верховный американский чиновник, президент, мог претендовать лишь на два четырехлетия в Белом доме и ни на день больше. Рейган отбыл свое, избрали нового президента и отныне спрашивать будут с него.

Я начал эту главу со слов о разных правилах, устанавливаемых для чиновников разных стран. Ни я, ни мои родители не видели руководителей Советской страны, покидавших должности по собственной воле. Всех их вытаскивали из кабинетов исключительно вперед ногами (кроме Хрущева и Горбачева, устраненных в результате дворцовых интриг). Умирающие Андропов и Черненко, выживший из ума Брежнев – все держались до последнего. Сталин прятался на даче и погибал от кровоизлияния в мозг, но стоявшие вокруг него чиновники более низких разрядов ждали, пока он икнет в последний раз, чтобы тогда лишь начать дележ должностей. Правила есть правила, и в каждом из обществ они свои. У нас, в Советской стране, например, при власти долгие годы не было не то что интеллигентов, но даже людей с нормальными университетскими дипломами. После Сталина с тремя классами духовной семинарии, после Хрущева, Андропова и Черненко с символическими документами о заочной учебе странно было видеть в Кремле Горбачева – с нормальным высшим образованием, даже с двумя. Высшие чиновники государства конкретных профессий не имели, даже Андропов, бывший поумнее многих, всю жизнь перепрыгивал с одной партийной должности на другую. В стране у нас никогда не было так называемого «политического класса» – профессиональных специалистов по управлению государством. Были мастера «по соблюдению линии», но не по управлению страной. Считалось, что такая безделица, как устройство жизни, не стоит избыточного внимания, тем более что нам было твердо обещано великое счастье. Но в будущем…

Такая мелочь, как профессия, в моей стране тоже особенно не ценилась. В крайнем случае начальники ссылались на революционно-военное прошлое и на немыслимую занятость. А то и ни на что не ссылались, не скрывая своей дикости. Помню, как при утверждении меня редактором журнала переводной литературы «Всесвiт» в Киеве второй секретарь ЦК, Иван Соколов, ведший заседание, пронзительно взглянул на меня и спросил: «Ну как, пишут тебе наши писатели? Хранят верность ленинским идеалам? Здесь надо строго глядеть…» Он понятия не имел, что мой журнал публиковал исключительно переводную литературу. Почему я и согласился пойти туда работать. Но по своему чиновничьему положению сановный болван решал, кому что редактировать, и не сомневался ни на миг в таком своем праве.

Про таких, как он, и книги писали; советская литература, кино и другие искусства возвели их на геройские пьедесталы. Уже в начале тридцатых годов советское искусство обогатило мир странным героем. Малообразованный, в первых кадрах ходящий босиком по снегу, он постепенно, благодаря не образованию, а высокой идейности, становился способен к осуществлению чего угодно. Назначала его партия, скажем, директором банка. Как прикажете! Оставалось только сбросить рукавицы и – все в порядке! Назначали командовать армией – без малейшего сомнения воспитанник партии решал любые полководческие задачи, пользуясь картофелинами для объяснения подчиненным особенно сложных замыслов. Профессиональные финансисты с генералами посрамлены, враг бежит. Я же вам объясняю вполне серьезно, что нас подчиняли такому чиновничеству, которому образование во многих случаях только мешало. Люди занимались чем угодно, и, повторяю, многие в стране были заняты совершенно не своим делом. Собственно, в одной из предыдущих глав я рассказал вам о человеке, которому – что журналом руководить, что сапожным киоском…

Эти мысли тревожили меня давно, и несколько десятилетий назад я решил поделиться ими на киевской киностудии с народным артистом СССР, лауреатом всех мыслимых и немыслимых премий и советских наград, а по совокупности – автором самых бездарных фильмов на самой бездарной из советских студий Тимофеем Левчуком. Народный артист снисходительно выслушал мои соображения и вдруг обиделся. «Как вы можете так сомневаться в нашем народе?! – запыхтел Левчук. – Наш народ талантлив и способен решать любые задачи…» Я начал вспоминать фильмы Левчука и вдруг понял, что все они сделаны именно таким выдвиженцем (ничего себе словечко, «выдвиженец» – тоже из лексикона партийных чиновников), которому партия вручила кинокамеру. Так Максим из классического советского фильма, герой, не обученный еще счету до десяти, отважно принял на себя управление банком (иногда кажется, что он и сейчас там). Система рождала и берегла таких обдуманно и цинично, потому что с ними ей было легче. Изведя интеллигенцию, выслав из страны писателей, художников и философов, чиновничья советская власть действовала вполне осмысленно, и один из ее творцов (в дальнейшем переведенный в разряд жертв), Николай Бухарин, утверждал, что мы будем изготовлять интеллигенцию на конвейере. Что хотели, то и изготовляли… «Ребенок принадлежит обществу, в котором он родился, а не своим родителям», – это его, Бухарина, слова из «Азбуки коммунизма». Позже нам удалось проследить и собрать для публикации в «Огоньке» историю его сына, художника-акварелиста, которому правительственные чиновники запретили носить фамилию Бухарин (в концлагере и после него человек этот жил под фамилией Ларин).

Чиновничьи партийные идеи били фонтаном. Известный в годы самых активных преобразований юрист Гойхберг вполне серьезно предлагал вообще заменить по закону семью коммунистической партией. Писатель Леонид Леонов предлагал праздновать Новый год 21 декабря, в день рождения Сталина. Полагаете, этот тип мышления уже весь в прошлом? Как бы не так! Выступая недавно по радио «Свобода», я изложил свою мысль, что с кем бы в нашей стране ни боролись, а с дураками не связывались никогда. Дурак, особенно пролетарского происхождения, с поколениями неграмотных предков в биографии, был ценим и любим системой особенно, он был верен ей – и она ему тоже. Как же завопила после этих моих слов коммунистическая «Рабочая газета»: «Он называет всех советских людей дураками!» А я ведь не всех назвал, а только тех, кто не боролся с наследственной темнотой, вышел благодаря ей в государственные чиновники, стал решать судьбы страны. И наладил такую жизнь, при которой всех прочих, так сказать, «держали за морду».

Я никогда не мог привыкнуть к тому, что мой отец просыпался ночью, если у подъезда тормозил со скрипом автомобиль, и уже не мог заснуть до утра. Жили мы тесно, и я видел, как он молча глядит в потолок, всю жизнь беззащитный против системы, где чиновники изобрели спецавтомобиль для арестов. Мы редко говорили в семье на все эти темы, просто молчали. Тема молчания пришла ко мне через много лет, когда стало возможно рассуждать вслух и я написал в «Литературной газете» статью с занимательной арифметикой. Просто посчитал, что если погибло сорок (это самая малая цифра) миллионов людей, то каждый из них заслужил хотя бы по минуте молчания. Сорок миллионов минут. Пересчитайте на своем калькуляторе – это больше семидесяти шести лет молчания. В последнем Верховном Совете бывшей страны, слушая очередную речь о том, что коммунистам, мол, не дали завершить начатое, я посоветовал оратору заткнуться хотя бы на три четверти столетия – просто из уважения к тем, кого замучили во имя бредовых идеалов, схоластических выдумок. Я категорически против охоты на ведьм и выцарапывания глаз друг другу. Но я и против того, чтобы все прегрешения валились в одну кучу. Большинство из нас не святы и знают, чем платили за выживание. Но палачом или доносчиком можно было стать исключительно добровольно. И чиновником с пальчиками в крови – тоже. Поэтому откровенность – единственный способ достойно выжить. Книги вроде этой – свидетельские показания на бесконечном суде. Сегодня всем больно.

Как правильно пелось: «Я другой такой страны не знаю!» В правительстве царской России в канун большевистского переворота было около 20 министров. Когда Горбачев пришел к власти, он получил в подчинение 615 чиновников министерского ранга. При Ельцине даже все думские депутаты специальным законом присвоили себе министерские зарплаты и привилегии. А чаво? Покойная компартия, неутомимо рвущаяся сегодня воскреснуть и возвратиться во власть, была самым серьезным чиновничьим орденом в государстве. Ее теоретики выдумали немало всякой ерунды о будущем и про отмирание государства. Но никогда они не заикались про отмирание партии, на эту тему опасно было даже умничать. Все стены моей страны были покрыты цитатами из книг, не подлежащих обсуждению. Другое дело, что читали мы их невнимательно…

Ну ладно, хватит об этом. Можно бы и поблагодарить чиновников, думавших обо мне всегда, от момента моего рождения. Выбор места работы или учебы тоже определялся ими, – по крайней мере, внимательно регулировался. Но отец мой был умнее всех, он всегда учил меня пробиваться к независимости. «Есть две профессии, – говорил он. – Инженер или врач. В остальных занятиях ты зависим от дурака, дающего указания. А врач – он и в тюрьме врач». Помню, как меня, семнадцатилетнего отличника, медалиста, только что пережившего смерть Сталина, поразила обыденность отцовского упоминания о тюрьме, то, что мое будущее отец высчитывал, исходя из опасности ареста ни за что ни про что. Его самого арестовывали, но ненадолго – в конце тридцатых годов он пробыл в кутузке недолго, но навсегда запомнил, что у советской чиновничьей системы нормальных законов нет, ей ничего не стоит посадить тебя просто так.

Отец объяснил мне очень многое. Сын украинского крестьянина из богатых, плодороднейших в Европе краев, он начинал с внушенных ему классовых привилегий. Придя из деревни в Киев, отец мог легко выбирать и менять свои факультеты: социальное происхождение позволяло любые шалости. Свою беззащитность он ощутил позже, в тридцатых, когда одного за другим терял коллег и товарищей, когда из классовых соображений запрещали исследования и закрывали лаборатории. Мама работала вместе с ним, но ее жизнь была сложнее: девушка из старинного дворянского рода, мать смогла поступить учиться только после замужества – политическое происхождение отца компенсировало дефекты ее биографии.

Итак, моими родителями были беспартийные ученые, в дальнейшем довольно известные люди. Никакие ученые степени моих родителей не давали им гарантий стабильной жизни в постоянно напряженной стране. Беспрерывно происходили демонстрации и митинги, призывающие убить, запретить, заключить в тюрьму. Народ доводили до озверения.

Дальше я расскажу о явлении с ученым названием «виктимизация», но даже без этого термина тема врагов доминировала постоянно. Этих врагов выслеживали, арестовывали, уводили, казнили. Поскольку враги знали много секретов, их судили закрытыми судами. Позже, через много лет, в самом конце девяностых, мне довелось поработать в Гуверовском архиве Стэнфордского университета Калифорнии, огромном собрании документов о советской власти. Сколько же там людоедских протоколов, сколько доносов, возведенных на государственный уровень! Я читал и думал: это ведь мы, это про нас, это ведь нас так покалечили и это мы продолжаем уродовать друг друга.

Чиновники жили массой, самым популярным определением было «все, как один». Неспособность каждого отдельного человека влиять на происходящее внушалась постоянно. Перед самой войной один из сотрудников моего отца покончил с собой. Ему приказали переехать на работу в другой город. Он не мог, но понимал, что система не потерпит отказа. Сотрудник – молодой, худенький паренек, который недавно женился, – пришел домой и повесился на поясе от лабораторного халата. Легче было умереть, чем восстать. Сразу после войны, когда мой отец попал в немилость к властям, ему было предложено два места работы на выбор: Омск в Сибири или узбекский Самарканд. Нам едва удалось спастись. Вся вина заключалась в том, что мы жили какое-то время на оккупированной немцами Украине, а они нас не убили.

В канун войны отец, бывший уже известным микробиологом, поехал в командировку на борьбу с одной из периодически возникавших эпидемий, был захвачен быстро наступавшими немцами и попал к ним в тюрьму как «видный деятель большевистской науки». Все идиоты-чиновники, особенно тоталитарные идиоты, – как родные братья: отец немного посидел и у этих. Несколько месяцев, проведенных в гестапо, завершили формирование отцовских взглядов на тоталитарную власть, остаток жизни он пытался отгородиться от любой власти. Он никогда не состоял ни в каких партиях, просто был видным ученым. Отец считал, что каждый человек должен быть профессионалом и полноценную защиту от кого угодно можно обрести только в своем умении.

Позже, став уже достаточно известным писателем, я начал вкапываться в биографии самых видных деятелей советской науки и техники – и ужаснулся. Едва ли не каждого из них чиновничья власть хоть раз, а достала до печенок. Некоторым вовсе не повезло, и один из возможных спасителей человечества от голода, академик Вавилов, крупнейший в мире знаток пшениц, был уморен голодом в тюрьме. Его следователь, по фамилии Хват (он был еще жив в конце восьмидесятых, когда мы опубликовали эту историю в «Огоньке», – землячок, из Харькова), в начале каждого допроса заполнял протокол и, как положено, требовал, чтобы подследственный представился. Следовал стандартный ответ: «Академик Николай Вавилов». И сразу же – стандартная реплика Хвата: «Говно ты, а не академик!»

В конце восьмидесятых годов я выступал по британскому телевидению и, говоря о Сергее Павловиче Королеве, заметил, что даже перед подготовленным им полетом человека в космос Королев еще не был надлежащим образом реабилитирован после отсидки. Немедленно из советского посольства в Лондоне поступил донос. Посол Замятин, один из реликтовых коммунистических чиновников, друг Суслова, сигнализировал, что я порочу великие достижения. Времена вроде бы изменились: в Москве меня сочли возможным ознакомить с доносом, но все-таки попросили объяснить, зачем я все это сказал. А мне всего-то не хотелось, чтобы следующий Королев для следующего Гагарина проектировал ракету мелом на тюремной стене…

Киевский академик Микола Бажан2, лауреат Ленинской премии, один из крупнейших в этом столетии украинских переводчиков и поэтов, рассказывал мне, что в конце тридцатых годов он около двух лет подряд спал в брюках. Бажан с детства был близорук и не хотел на ощупь искать очки, стоять перед чекистами в нижнем белье. Он не чувствовал себя ни в чем виноватым, но полагал, что все равно посадят, и ждал рассветного стука в дверь. В конце концов он своего дождался, постучали. Готовый ко всему Бажан споро отпер замки и увидел на пороге маленького испуганного корреспондента, жаждущего интервью. Корреспондент сказал, будто только что его, Бажана, наградили высшим в стране орденом Ленина. Кое-как вытолкав нежданного гостя, Бажан решил скрыться, поскольку провокация была слишком очевидной. Дня два он пожил в кустах на киевском пляже, а на третий – нашел в песке газету, где прочел, что его и вправду наградили…

Прошли годы. В послевоенном Киеве вождь украинских большевиков Никита Хрущев пригласил заместителя председателя Совета министров Украины Миколу Бажана в гости на чай. Пока его Нина Петровна разливала заварку по чашкам, Хрущев меланхолически повествовал: «Мы ведь, Бажан, хотели арестовать вас. Но однажды на заседании политбюро Сталин вдруг сказал: «Говорят, есть такой украинский поэт Микола Бажан. Говорят, он прекрасно перевел поэму грузинского классика Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Давайте наградим его за это орденом Ленина. Кто-нибудь против?» Никто не был против. Наградили.

Чиновники придумали советскую жизнь, где законов в цивилизованном понимании этого слова не было. Были классовые законы, классовая справедливость. Читая позже Кафку и Оруэлла, я удивлялся фантазии великих писателей. Но наши жизни были спланированы, выдуманы и выстроены так, что никаким оруэллам подобное и не снилось. Одно из самых великих чиновничьих изобретений заключалось в том, что они вроде бы брали всю ответственность за гнусности на себя. Они говорили: «Сделай это и не отвечай ни за что, страна, партия возлагают на себя весь груз ответственности…» Многие объясняют сегодня свои подоночные жизни тем, что они всему этому верили. Нет уж, извините. Мне больше по душе рассказ народного артиста, некогда популярного баритона из Большого театра Александра Ворошило, который, как бы извиняясь, говорил мне: «Вроде бы и ерунда, и нет на мне большого греха, но как вспомню себя на сцене, орущего песню про Брежнева: «Спасибо вам за ваш бессмертный подвиг, товарищ генеральный секретарь!», так и противно становится». Помню напившегося с тоски своего друга, замечательного певца Юрия Гуляева, которого заставляли петь какую-то чушь собачью, а он не хотел. Скольких я мог бы еще вспомнить…

Чиновничья армия требовала безусловного подчинения или сминала. На нее нельзя было обижаться, как нельзя было обидеться, скажем, на Карла Маркса. Но все-таки многие понимали что к чему. В начале девяностых, помню, замелькали сообщения по телевидению и радио, что в Берлине жители бывшей ГДР штурмовали штаб-квартиру тайной полиции Штази. Событие преподносилось как великий взрыв народного гнева. Я посмеялся, потому что в то же самое время мы в «Огоньке» готовили публикацию о штурме бастионов тайной полиции в революционной России начала века. Тот штурм возглавили доносчики, стукачи, агенты, возмечтавшие выцарапать с полок и сжечь все свои доносы.

Конечно же, надо щадить людей, но критерии такого щажения мы должны определять весьма аккуратно. Во всяком случае, не одна тайная полиция должна решать, кого из своих агентов она сдаст общественности на расправу, а кого пощадит. Ведь в стране, где несколько миллионов человек репрессировали, сколько же было доносчиков и палачей!

Ах, какая страна была! Мораль ничего не значила, профессия не имела значения, законы не выполнялись! Не было больше таких стран и, надеюсь, никогда не будет.

Заметки для памяти

Мое литературное поколение было сиротским. Что ни говорите, но в то время, когда мы начинали в литературе, могли работать в ней Гумилев и Булгаков, Маяковский и Мандельштам. Зощенко, Тычина, Ахматова могли быть совсем другими – здоровыми и непугаными. Можно только догадываться, как бы развивалась культурная жизнь, выживи многие из этих людей. А еще Мейерхольд и Курбас, Таиров, Михоэлс, Табидзе – могу называть и называть имена.

Вместо этих людей нам подсовывали в учителя разную шпану, создавали придворные творческие союзы, насаждали подконтрольное мышление. А во многих республиках, особенно в моей родной Украине, мышление еще и пригибали, унижали, провинциализировали. И тогда-то начинались легенды. Мы придумывали себе замечательных предшественников, идеализировали их, забывали, что те, не дожившие, тоже были люди как люди, со всеми недостатками и слабостями. Мы противопоставляли их навязанной нам чиновничьей литературной шпане, и последние из выживших мудрых стариков помогали нам в этих придумках.

Помню, как я расспрашивал Миколу Бажана про Хвилевого, украинского прозаика и общественного деятеля, смолотого в эпоху репрессий. «О, – рассказывал мне Бажан, – эти люди умели то, чего никто теперь не умеет! Помню, сидели мы с Хвилевым в харьковском цирке и смотрели выступления гимнастов под куполом. «Сейчас она упадет», – сказал мне Хвилевой. Гимнастка прыгнула, не дотянулась до ладоней партнера и рухнула на арену…»

Бажан был одним из немногих выживших Учителей, он все видел, он понимал, какие гимнасты падают и когда. Но подстраховать чаще всего не мог. Наше литературное поколение было сиротским, без дедушек-бабушек и без многих родителей. Мы их себе сами выдумывали, как приютская ребятня, играли в них и верили, что все еще будет по-человечески.

Глава 5

В молодых государствах стены увешивают портретами вооруженных усатых предков. Это так заведено: новых достижений еще нет, враги, как положено, окружили отовсюду – вся надежда на них, усатых предтеч, живших замечательно и побеждавших кого угодно. К таким портретам в послесоветских странах надо еще привыкнуть, потому что в течение десятилетий нас приучали жить вообще без предков. В личном плане – это уж точно. Поколения на два-три еще можно было что-нибудь о себе знать, но дальше у всех, кроме потомственных профессиональных нищих, могли возникнуть подозрительные социальные корни, а то и нежелательные национальности. Так что в прошлое не углублялся никто, кроме доверенных чиновников, знавших дело. Никто не искал для себя ненужных забот.

Жизнь без предков и родословных усугублялась огромным количеством вещей-сирот, странствующих по державе. В антикварных магазинах продавались чашки, ложки, вилки, тарелки с забытыми монограммами. На фасадах домов виднелись неведомо чьи инициалы, а портреты можно было купить любые, ничего не ведая о тех, кто на них изображен. Революционные годы, ставшие для многих временем банального воровства (так же как «революционные перемены», привалившие некоторым удальцам сегодня), подарили лозунг «Грабь награбленное!» и стали попыткой государственно оправдать банальное воровство с вынесением в карманах столовых ложечек из чужого буфета. Прошлое отсекается быстро. Сатурн переворотов пожирает своих детей и не заботится о семейных альбомах.

Взрыв, официально названный революцией, был как вспышка нейтронной бомбы. Множество людей в одночасье ушли из жизни, оставив неприкосновенными свои вещи и города. Оставались рамочки от уничтоженных фотографий, трости стариков, которые уже не будут ходить, стены с гвоздями от исчезнувших картин. Я хорошо помню коридоры коммуналок, то есть просторных в прошлом квартир, куда вселяли людей по семье в комнату. Те самые, воспетые Высоцким «тридцать восемь комнаток» с одной ванной и единственным туалетом на всех, с зощенковскими драками на коммунальной кухне. Чиновничья советская власть не разрешала людям уединяться, жить надлежало под присмотром. В первой очереди писательского дома, построенного в Киеве на возвышении тогдашней улицы Ленина, вообще, например, не предвиделись кухни в квартирах. Полагалась одна на всех, большая, в цокольном этаже, там же и обеденный зал – тоже один на всех. Ах, как мы искали уединения! Ах, как невозможно было посекретничать с приятелями или увидеться с девушкой наедине! Сколько невинностей рухнуло на лестничных площадках за неимением лучших мест для интимного общения! Какие сложные переговоры велись с родителями, какие билеты в кино им покупались ради двух часов уединения в тесной комнатке общего жилья! Это ведь у нас придумано слово «общежитие». Маяковский даже послушно мечтал о том, чтобы жить «единым человечьим общежитием». Представляете?

Общее пользование оборачивалось общей бедой. Я уже не говорю о том, что чужие вещи не берегли, это – всегда так, целые города становились бесхозными. Помню, как поразил меня при первой встрече Ленинград, будто дом, из которого увели законных владельцев: облетающие фасады, нечитаемые вензеля у подъездов, дворцы с облезлыми колоннами… Даже те, кому предоставили возможность пользоваться крадеными тарелками и каминами, зажили хуже, потому что не бывает счастья из грабежей. Обновленная власть большевистских чиновников обдирала рабочих от первого своего дня, а, как бы для компенсации, вооруженные отряды рабочих направляли грабить хлеб у крестьян. С интеллигенцией вообще разговаривали сквозь зубы, Владимир Ильич изысканно нарек ее «говном народа» (позволяю себе процитировать это выражение лишь потому, что оно принадлежит классику). Шло растаскивание всего – от заводов до меховых шуб. Ввели ненависть и трудовую повинность как главные стимулы к созиданию нового мира. Очень скоро страна без собственности и морали превратилась не в надежду, а в угрозу для человечества. Поэт Иосиф Бродский точно заметил, что судьба человека и народа – как подводная лодка: иногда бывает достаточно пробоины, все равно в каком отсеке, чтобы все пошли ко дну.

Как-то знаменитый английский писатель Дэвид Корнуэлл, издающийся под псевдонимом Ле Карре, пожаловался мне в Москве, что люди на советских улицах производят на него впечатление толпы, беспрерывно ищущей, но в процессе поисков обозлившейся и растерявшей многие привычки, свойственные цивилизованным существам.

– Погоди, – перебил я собеседника, – представь себе, что в твоей Британии в одночасье расстреляли всю королевскую семью, всю палату лордов, весь или почти весь офицерский корпус, разграбили имущество миллионов людей, в том числе твое лично, разогнали парламент, а самую мыслящую часть интеллигенции упекли в тюрьмы или вытолкали в эмиграцию. У крестьян, кормильцев Британии, отняли землю. Затем вас заставили пожить таким образом в течение трех четвертей века, а после разрешили восстановить все, как было. Сколько бы вам понадобилось времени для восстановления не то что изящных манер, а – подобия человеческой жизни?..

– Не знаю, – хмыкнул мой погрустневший собеседник. – Я не умею мыслить такими категориями…

– Приучили бы! А затем ты еще принялся бы мучительно вспоминать и просчитывать не только свое происхождение, но и то, как это происхождение скрыть…

– Ладно, – сказал Ле Карре. – У тебя-то самого в порядке с происхождением?

Это смотря как считать. Дедом моей матери был царский генерал Черногоров, и она (по старому, утраченному счету) – потомственная дворянка. Отец же – из простых крестьян украинского Приднепровья, из Каменки Черкасской области. Мои родители выпали из родовых гнезд и заново учились летать в новом воздухе. У меня жизнь устраивалась не столь драматично – я и учился, и писал, все вроде бы в свое время.

Уверен, что рядом со мной были люди, которые могли бы добиться большего, чем я, но им просто не дали. В моей судьбе счастливо совпало многое: прекрасная семья, отличные аттестаты об учебе, спортивные успехи и просвет в тучах, то есть хрущевская оттепель. На короткое время в стране возникла ситуация, когда чиновники растерялись, Хрущев мял их и сокращал, переформировывал, пока они его все-таки не съели. Но в процессе начальственной неразберихи был момент, когда в бетонной стене приоткрылась щель, и мы в нее проскочили, целое поколение так называемых шестидесятников. После нас определенно были люди и талантливее, и образованнее, но стена уже сомкнулась, восстановила монолитность. Революционный Сатурн снова принялся жрать своих детей.

В медицинском институте ко мне очень хорошо относился старик-академик Вадим Иванов, заведовавший кафедрой факультетской терапии. Он всего повидал в жизни и уже ничего не боялся. «Здесь не слышат друг друга, – сказал он однажды. – Все боятся, но никто никого не слышит. Знаете, чего хотят ваши больные? Исцеления, конечно, но вы им это не всегда можете дать. Они очень хотят, чтобы вы до конца их выслушали. Слушайте людей не перебивая: большинству из ваших пациентов ни разу в жизни не удалось высказаться до конца. Им станет легче уже оттого, что вы их дослушаете, что они поверят – кто-то готов заинтересоваться их болью»…

Врачебный диплом у меня был красного цвета, с отличием, – я всегда дорожил знаниями, конкретными особенно. Ни одна профессия не подпускает к человеку так близко, как медицина, нигде бы я не столкнулся с человеческими страданиями и с несправедливостью в такой концентрации.

Больницы были отдельно для начальников, отдельно для подчиненных. Лекарства тоже. Революционная бюрократия сортировала народ со всей своей жлобской одержимостью, были даже разные по комфортности палаты в одной и той же больнице для людей разного чиновничьего положения. Табели о рангах были везде, неравноправие было (и осталось) чудовищным. Задумав уйти в литературу, я вскоре понял, что она находится в советской иерархии выше здравоохранения и даже выше прочих искусств. До чего же категорично все были рассортированы!

Помню, в конце шестидесятых годов я оказался на одной из шумных декад, празднике украинского искусства в России. Такие празднички влетали стране в большие миллиарды, но тем не менее проводились регулярно. Братания же России с Украиной вообще устраивались на уровне всеармейских маневров: толпы участников, пьяные застолья, митинги на каждом углу. В один из декадных дней меня забросило в Кубинку под Москвой – там стояла воинская часть, руководимая легендарным в годы войны летчиком Кожедубом. К этой части было приписано большинство советских космонавтов, и ей же давалось право в дни парадов гнать свои самолеты над Красной площадью. Короче говоря, придворная гвардейская часть; прием, оказанный нам, был на уровне дворцовых приемов. Я глядел во все глаза – многое было внове, да и правила были особенные.

После знакомства с большим количеством непонятных летающих предметов нас пригласили к столу. Был я с актерами, певцами, среди которых выделялся ветеран войны, народный артист республики, баритон из киевской оперы Сергей Козак. Мы, сидя на скамеечке, шутили, рассказывали анекдоты – все как у людей…

Вдруг подбежал вестовой и откозырял мне: «Товарищ писатель, вас приглашают отобедать к командующему!» – «Спасибо, – ответил я. – Мы со спутниками сейчас придем, указывайте дорогу!» – «Товарищ писатель, – твердо повторил вестовой. – Приглашены вы и товарищи ученые. А товарищи певцы и артисты пообедают в столовой для рядового состава, ознакомятся с бытом наших летчиков». – «Это как так?! – возмутился я. – Моим друзьям нельзя сесть за один стол со мной? Да вот Козак, ветеран войны, народный артист!..»

И тут все, включая народного баритона, испугались. Взрослые, опытные люди вздрогнули, когда я завел этот разговор. Как они ринулись меня уговаривать! Буквально за руки вели к генералу: только бы все было спокойно, только бы ничего о них не подумали… У каждого был незримый порядковый номер в иерархии, и номер этот запрещалось перешивать со спины на спину даже в дни карнавалов.

Таких историй множество в каждой жизни и в каждом периоде советской летописи, сверху донизу. В начале девяностых, казалось бы в послекоммунистические времена, Ельцин выталкивал Горбачева из Кремля и одновременно бывший генсек переселялся в трехкомнатную квартиру, а его фонд лишился вскоре всех помещений. Не положено. Последний председатель советского Союза писателей Владимир Карпов сказал мне, что ему в связи с должностным повышением выделили квартиру застрелившегося министра внутренних дел страны Щелокова. Карпов рассказывал мне, что он не согласился переезжать, пока не получил бумагу с гарантиями, что квартира принадлежит ему насовсем. «Ух, квартирка, – говорил он. – Выходит на Кутузовский проспект, а чтобы не было шума и снайперы не могли целиться, в оконный проем вставлены четыре стекла одно за другим, все пуленепробиваемые, а одно даже зеркальное!» Министру было положено одно зеркальное стекло в раме, вот так…

Семь десятилетий назад из огромного количества полуграмотных людей начали выделять группу самых надежных и доверять им державные функции. Какова держава, таковы и функционеры… Было сделано все для того, чтобы уровень группы людей, потерявших привычные представления о нормах взаимоотношений в цивилизованном мире, о морали и праве, был объявлен государственной нормой. Традицию внедрили до такой степени, что стало преступным о ней задумываться. Однажды я доверительно разговорился со старым партийным работником на эти темы. Шли девяностые, многое уже было позволено, и я сказал, что простейшие решения, всегда предлагаемые коммунистами и фашистами, делают эти учения удобными для голодных людей. Но – подтягивается экономика, люди начинают лучше жить и тут же принимаются думать об истинном смысле жизни. «Чего? – переспросил мой собеседник и высморкал ноздрю на тротуар при помощи пальца. – Мудрил бы ты поменьше…»

В школе нас знакомили с перечерканной родной историей, выборочно упоминали о слоях культуры. Когда я редактировал в Киеве журнал иностранной литературы, мне было запрещено печатать Сартра и Беллоу, обсуждать живопись Дали и музыку Хиндемита. Считалось, что наш народ может прекрасно обойтись без всяких Стравинских, Кандинских и Набоковых. Обходились. Ничего, жить можно…

У мудрого поляка Станислава Ежи Леца есть замечательный афоризм: «Мышь мечтала о крыльях, и наконец ее мечта сбылась. Ну и что из того, госпожа Летучая Мышь?»

Заметки для памяти

Мудрый киевский поэт Леонид Первомайский однажды рассказывал мне в поезде о своей довоенной жизни, и я спросил, чем ему запомнился вершинный для большевистского террора 1937 год.

– Бессилием, – ответил Первомайский. – Беспомощностью. Мы каждую ночь слушали, как по лестнице мимо дверей наших квартир топают сапоги чекистов. Людей этих мало кто знал в лицо, они работали по ночам. Об их прибытии узнавали по звуку автомобильного двигателя у подъезда, а затем по ритмичному тяжелому топоту.

Арестовав – а увозили всю семью полностью, с детьми, даже с гостями, – они опечатывали квартиру, и никто, кроме арестовывавших, не имел права сорвать печати. Годами опечатанные квартиры были изъяты из жизни, а затем заселялись заново. Зачастую новый жилец получал недоразграбленное имущество, даже одежду прежних жильцов. Но вначале, когда арестовывали, об этом мало кто думал.

Квартиры пустели одна за другой, жильцов становилось все меньше. На самом верхнем, последнем этаже писательского дома по тогдашней киевской улице Ленина, 68, в квартире, из которой увели хозяев, чекисты закрыли кошку. И вот эта кошка долго, несколько недель, умирала от голода в опечатанной квартире, вопила круглые сутки. Но никто не сорвал печатей. Печати, навешенные от имени власти, были знаками ее всемогущества. Умирающая от голода кошка символизировала отношения между властью и остальными…

* * *

Мы жили в неизъяснимом круге симуляций, потому что главная идея, вокруг которой строилась советская жизнь, была фальшивой насквозь.

Анекдоты, разные КВН были эрзацами нормального свободомыслия, телевизионный «Клуб кинопутешествий» был заменителем самих странствий. Страсть к чтению во многом развилась не из-за жажды знаний, а ввиду запрещения путешествий, из-за невозможности узнать мир другим способом. (В конце восьмидесятых мы выпустили приложением к «Огоньку» полное собрание сочинений Вальтера Скотта полуторамиллионным тиражом. Приехав в любимый город сэра Вальтера Скотта Эдинбург, я тут же похвастался этим. На меня поглядели с великим удивлением: «Полтора миллиона? И у вас столько людей хотят это прочесть? Ну, ну…»)

Вещи тоже выполняли не свойственные им социальные функции, долгое время человек с видеомагнитофоном считался важнее, чем человек с простым проигрывателем пластинок. Человек в плаще с длинными рукавами явно был из бывших начальников, а юноша в хороших джинсах – из влиятельной семьи со связями. Если ты по вечерам мог пропустить стаканчик не родимого самогона, а шотландского виски, твой социальный статус вспрыгивал на три ступеньки вверх. А если еще перед обедом ты мог тяпнуть джина с тоником…

«Питие определяет сознание», – перефразировали у нас философа. Отношение к пьянству было совершенно мистическим; это была едва ли не единственная легальная форма свободы, которая время от времени могла даже объединять людей разных общественных положений. Но – лишь на короткое время…

Мы еще долго будем вталкиваться в человечество, и первые нестыковки пошли по мелочам, по всему только что упомянутому, а затем уже начался разговор о человеке, выросшем в нечеловеческих обстоятельствах. Кто-то сказал, что особенно наглядны эти различия у разных поколений эмиграции. Если, мол, у старых эмигрантов в крови бродило шампанское, то у нынешних – «Белое крепкое», дешевое суррогатное вино, которое в силу его вредности запретили бы в любой стране, кроме нашей…

Глава 6

Нет ничего ужаснее, чем пить теплую водку из бумажных стаканчиков. Но я пил. Дело происходило на первомайских демонстрациях, когда всех студентов обязывали дружно маршировать в колоннах с портретами членов политбюро коммунистической партии над головами. Как правило, уже в течение первых двух часов марша мы напивались до умопомрачения, благо вдоль всего маршрута демонстрации бойко торговали с лотков выпивкой и закуской. Так же точно происходили демонстрации 7 ноября, а также всенародные марши по разным неожиданным поводам. В газетах печаталось много фотографий – исключительно общие планы – ликующая толпа, где лица неразличимы. Шли, куда было указано, вопили, что велят, и покупали прямо из колонн вкусные пирожки неизвестно с чем, теплую водку и бумажные цветы на проволочных стеблях, которыми можно было хлестать идущих впереди. Все это звали в газетах «Марш строителей коммунизма». Как строили, так и ходили.

Еще одним из ярких воспоминаний моей молодости стали собрания. Митинги, инструктажи, торжественные заседания, линейки, слеты, съезды и еще много разновидностей того, что в обиходе звалось «накачкой». Часто появлялось ощущение, что тебя и вправду накачивают, как футбольный мяч. Все голоса, не дудевшие в унисон, считались враждебными. Поскольку самостоятельное мышление не допускалось, первым вопросом при поимке с непозволенным высказыванием был: «Кто тебя научил?» Государственные чиновники ни за что не могли поверить, что к невыгодным для них выводам можно прийти самостоятельно, без сторонней подсказки. Эта традиция пережила все перемены, даже либеральные. Хрущев грозил кулаком в сторону Пастернака, чуть ли не обвиняя его в том, что роман «Доктор Живаго» сочинили злопыхатели «за бугром». Главное упражнение противников горбачевских перемен было в определении заграничных вдохновителей любого неприятного им происшествия внутри страны. Бывший министр обороны Язов или действующий коммунистический лидер Зюганов прямо указывали на мою личную связь со злодеями из Америки, другие их противники действовали по указке Израиля или вовсе размытых организаций вроде масонской. Интересно прослеживать, с какой энергией чванные большевистские чиновники признавали и признают, что их враги намного убедительнее и сообразительнее, чем они. (В этом смысле для другого типа мышления характерно высказывание, приписываемое язвительному Черчиллю: «Антисемитизм в Англии невозможен, потому что никто у нас никогда не признает, что евреи умнее и оборотистее англичан».)

В апреле 1991 года я делал доклад в Калифорнии на конференции, организованной американским журналом «Форчун». Поприветствовав собравшихся, я сразу же спросил, нет ли среди них сотрудников ЦРУ. Наступило молчание. Я переспросил. Снова никто не ответил. «Ладно, – заявил я. – Можете прятаться. Но, если вы честные люди, будьте добры заплатить мне. Член партийного политбюро моей страны товарищ Язов только что опубликовал статью в газете «Советская Россия» о том, что я у вас на содержании, а хоть бы цент кто-нибудь дал…» Аудитория облегченно засмеялась. У нее был другой жизненный опыт, и меня поняли не сразу.

Советские чиновники придумали замечательную глупость, именовавшуюся «коллективное мнение». Это мнение не представляло никого, кроме функционеров, его формулировавших. Так исключались двоечники из пионеров, подвергались изгнанию из страны предатели и диссиденты, посылались приветственные письма правительству, осуждались Пастернак, Сахаров, Солженицын и кто угодно, принимались высочайшие производственные обязательства и решения массово сдать кровь для переливания погорельцам. На самом деле письма правительству подшивались в папку, планы не выполнялись, а кровь отправляли в местную больницу для начальства. Это был ритуал, а все на свете чиновники обожают ритуалы. Важно было, чтобы решения принимали не конкретные люди, несущие хоть какую-то ответственность, а безликая народная масса, собрание, митинг. Причем сразу же скажу, что и в других странах пробуют иногда пользоваться подобным методом, не в таких, конечно, масштабах. Я был в Америке, когда в январе 1977 года там, во дворе тюрьмы мормонского штата Юта, решили расстрелять убийцу Гэри Гилмора. Шести отобранным палачам-добровольцам раздали винтовки; пять были заряжены боевыми патронами, а одна – холостым. Стрелял коллектив, но каждый мог утверждать, что убил не он, потому что его патрон был без пули. Коллективная ответственность – великая штука.

Начиная с шестидесятых годов в стране понемногу начали почти в открытую формироваться и личные мнения, появились диссиденты, высказывавшие собственные соображения по самым разным вопросам. Я помню свои ощущения при первых контактах с теми, кто позволял себе в политике мыслить неординарно, и возникавшее тогда же нежелание попасть из одной догмы в другую. Во многих случаях тип мышления оставался неизменным, менялись идеи, но внушались они с той же категоричностью. Будто мне предлагали перейти из одного строя в другой, но шагающий, например, с правой ноги. Многие мои приятели того времени на Украине потянулись к националистам, среди которых было много честных и самоотверженных людей. Но мне казалось неинтересным сведение огромной части разногласий с бесчеловечной системой к разговорам о вопросах преимущественно филологических. Конечно же, Украина заслуживала самостоятельности, но никак не во имя того, чтобы ее руководители запели наконец украинские застольные песни, а вместо ленинских бюстов везде вознеслись шевченковские. Если в России был некий выбор и полоса диссидентства простиралась между националистом Солженицыным и космополитом Сахаровым, то на Украине был один только полюс, националистический. А я, украинский писатель, никогда не был националистом, соглашаясь с философом Владимиром Соловьевым, что национализм развращает народ так же, как эгоизм – отдельного человека. До сих пор я искренне полагаю, что сохранение души не обязательно начинается с вопроса о том, одета эта душа в черкеску с газырями, косоворотку или вышитую украинскую сорочку. Но я продолжал искренне приятельствовать со многими националистами, благо они кучковались в основном вокруг Союза писателей Украины. Мы встречались, даже выпивали вместе – до момента, пока не начинался разговор о том, какая нация лучше, и глаза у моих собеседников стекленели. По преимуществу украинские националисты были и остались мучительными провинциалами, малоинтересными мировой общественности и не имеющими настоящих выходов на нее. Они не привлекали массового внимания в мире, что позволяло властям быть безжалостными, большевистские чиновники любили душить подушками, втихаря.

Сейчас рассуждать на эти темы не столь интересно. Националисты победили, но, когда я в Америке глядел снятый компанией CBS репортаж о нацистском параде во Львове, где участники вскидывали правую руку, вопя: «Слава нации!» – никакой гордости за свое украинское происхождение я не испытывал. Так же как не было во мне никакого сочувствия к русским нацистам, когда я свидетельствовал от обвинения при осуждении Осташвили в Москве. Все они одним миром мазаны. Но когда я в одном интервью сказал, что я патриот Украины и патриот России, но не националист, а национализм – это тот же патриотизм, только доведенный до истерики или даже до шизофрении, – пришло несколько писем с ругательствами по-украински и по-русски. На скольких языках меня уже материли в жизни?

Но до всех этих парадов с визгами и вскидываниями рук в нацистских приветствиях многие националисты вызывали во мне уважение за стойкость и честность в отстаивании права на собственные убеждения. Помню, как прекрасная украинская поэтесса Лина Костенко, в националистических сговорах никогда не участвовавшая, поехала во Львов и после вынесения обвинительного приговора бросила цветы подсудимым националистам. Один из украинских цековских начальников и, по совместительству, руководителей прессы Дмитро Цмокаленко таскал меня в свой кабинет две недели подряд, требуя моей подписи под очередным «коллективным письмом» украинской интеллигенции, приветствующей аресты националистов. Его злило даже не то, что я все время отказывался, хоть вроде бы сам в националистах и не ходил, – подпись могли поставить и против моей воли. Злило их, что я предупредил – у меня есть достаточно связей, чтобы устроить большой международный скандал, если подпись мою поставят без спроса. И устроил бы!

Терпеть не могу национализма, когда он хлещет слабых по мордам. Но когда люди стоят за свои убеждения и за это карают – я вместе с ними. Горжусь тем, что НИКОГДА Я НЕ ПОДПИСАЛ НИ ОДНОГО ИНСПИРИРОВАННОГО ИМИ КОЛЛЕКТИВНОГО ПИСЬМА.

Чиновничья система, созданная на идее грабежа и зависти, не любящая никого, постоянно демонстрировала не просто неуважение и нетерпение к личностям – она их знать не хотела, – она не дорожила и сокровищами, которые эти личности накопили для своего же народа. В Америке я просматривал письма миллиардера Меллона, который вложил деньги в покупку картин старых мастеров. Жлобоватые большевистские чинуши распродали с молотка полотна неинтересных им Рафаэлей и Рембрандтов, которые составили сегодня основу самой престижной части коллекции национальной американской галереи в Вашингтоне. Хорошо, скажете вы, это Сталин распродавал Эрмитаж в тридцатых годах, давно было. Привести пример посвежее? Я уезжал на какой-то международный форум, и мне дали письмо за подписью зампреда украинского Совета министров Петра Тронька с разрешением взять, что я захочу, в запасниках Украинского музея народного искусства в Лавре. Не я один тогда ездил таким образом, и не мне одному, естественно, разрешали. Сталину приписывают знаменитое высказывание по поводу распродажи разных там Ван Дейков: «Кто видел одну картину Рембрандта – видел их все!» Вот такие дела. Вы снова напоминаете мне, что это было в тридцатых годах? Тогда и я вам напомню, что выставки современного русского искусства сегодня удается организовать только за счет сотрудничества с иностранными галереями; у нас почти ничего в государственных собраниях нет. Разбазарили. Перемяли бульдозерами…

Помните самый главный коммунистический плакат? Ленин чего-то там вещает с трибуны, а под трибуной до самого горизонта – народные массы. Лица обращены в одну сторону – к вождю; все лица восторженные, и все похожи одно на другое. Вождь российской революции пообещал научить каждую кухарку управлять государством. Воображаете? Огромная толпа в сотню миллионов кухарок, и каждую можно то ли сделать министром, то ли немедленно расстрелять. И никто не пикнет.

Кстати, одна из причин, по которой я с неизменным уважением отношусь к Горбачеву, тоже связана с искусством нового времени. Мне довелось зайти в мастерскую чиновничьего художника Налбандяна – он охотно рассказывал, как рисовал всех Лениных – Сталиных, и мне тогда казалось, что из этого повествования можно слепить нечто для журнала. Но больше всего меня поразили в мастерской не карандашные наброски сталинского личика, а огромный портрет Горбачева на трибуне. Михаил Сергеевич общался с народом: лица присутствующих – все одинаковые – были обращены к нему, и все ладони сведены в общем аплодисменте. «Что это?» – ахнул я. «Не спешите ахать, – сказал, хитро прищурившись, Налбандян. – Скоро этот портрет понадобится, вот увидите. И я первый, как всегда, его покажу!»

Слава богу, что мы не дожили до времени, когда бы понадобился такой портрет!

Заметки для памяти

Чего у нас всегда было навалом, так это кликуш и пророков. Василий Блаженный даже удостоился собора своего имени в силу способности к пророчествам. А какие пророки поперли в этом столетии – от Распутина до членов секции философии Академии наук. А Ленин, а Сталин и Троцкий! Я умышленно не останавливаюсь на пророчествах предсказателей неучтенных, так сказать диких, объединенных желанием заработать по мелочам. Нам все время объясняют, что все несообразности и нелепости современной жизни вызваны неизбежными издержками на пути к идеалу. Мы на этой планете – вроде экспериментальной зоны, ничего не поделаешь. Работа у нас такая – сказку делать былью, а издержки на пути к реализации сказочных перспектив – так куда же без них?

Угрюмый Федор Михайлович Достоевский в своей «Легенде о Великом Инквизиторе» давным-давно напророчествовал, будто на нас глядя, будто предвидя, что вот-вот: «Человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть только голодные. «Накорми, тогда спрашивай с них добродетели!» – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой»…

В общем, новых предсказателей можно и не читать с особым вниманием. Все уже было.

* * *

Любое позерство сродни комплексу неполноценности. Неумение или нежелание быть собой всегда тревожны. Хотя здесь все одним миром мазаны, но плохие писатели особенно некритичны. Помню, развернул я журнал «Молодая гвардия» с повестью Ивана Стаднюка. Он, собственно говоря, всем раздавал этот журнал в Союзе писателей – дал и мне. Помню свое удивление, когда на первой же раскрытой странице я уткнулся во фразу: «Маршал Жуков почесал свой нос». «Послушай, – сказал я Стаднюку. – У тебя вот здесь написано «свой», будто маршал Жуков имел обыкновение чесать чужие носы». – «Не понял, – нахмурился писатель. – Ты что имеешь в виду?»

В отличие от многих коллег я всю жизнь пробую размышлять над сделанными мне замечаниями. Знаю таких, кто к чужим мнениям о собственных стихах и прозе прислушиваются вообще, будто к гласу Божьему, и учитывают абсолютно все пожелания. Знаю и других. Ко мне и в дом, и на службу часто приходили люди, не воспринимающие никаких критических замечаний и непрерывно рассказывавшие, до чего они популярны. Анекдот о поэте Сергее Островом подтверждается всем моим опытом общения с ним. «Написал стихи о любви, – сказал Островой, вздохнув. – Закрыл тему». Счастливые люди! Их просто не достигает чужое мнение, чужая деликатность или немилосердие, настолько эта публика уверена в собственной правоте на все времена. Но все равно – высказать категорическое мнение о другом человеке и его труде так непросто, и надо ли?..

Однажды, согласно легенде, Борис Пастернак долго слушал стихи Леонида Мартынова и, не желая обижать гостя, грустно заметил: «Мы все стали так плохо писать…» Мартынов сказанное хорошо понял, расстроился, а Островой – я уверен – даже не догадался бы и решил, что Пастернак говорит исключительно о себе самом. Лучше всего, наверное, помалкивать в тряпочку и писать, складывая странички в папку для прочтения себе самому перед сном. И никто не будет завидовать…

Глава 7

Отец рассказывал мне, что успел в течение года или двух походить в гимназию, бывшую в уездном городке, и я искренне жалел его, влипшего в такое скучное дело. Ученики дореволюционных школ во множестве советских фильмов и книг были представлены полными ничтожествами в сравнении со здоровыми детьми рабочих окраин, которые запросто давали сто очков форы в любой области очкастому и хилому гимназисту. Лучшие из гимназистов в стремлении к счастью удирали на эти самые окраины и жили там, забросив учебники, в здоровой рабочей среде. Еще смешнее, чем интеллигентские дети, бывали сами интеллигенты в пенсне. А евреи (особенно когда замечательная Фаина Раневская с непередаваемым акцентом спрашивала: «Абрам, ты надел калоши?») вообще не шли ни в какое сравнение с цирковыми клоунами – обхохочешься!

Интеллигенты только воду мутили. Сам гениальный вождь всех народов товарищ Сталин с трудом овладел премудростью в пределах начальных классов тбилисской духовной семинарии, но этого ему оказалось вполне достаточно, чтобы стать светочем мудрости для всего человечества. Поэтому считалось, что интеллигентность – дело наживное, нехитрое, и интеллигентов сочиняли заново. Был создан специальный Институт красной профессуры, в официальной поэзии на первые роли вышли разные Демьяны Бедные и Лебедевы-Кумачи. С особым усердием проклинался давно уже запрещенный, изъятый и проклятый Лениным сборник «Вехи», где группа крупнейших российских мыслителей еще в 1909 году пыталась порассуждать о роли интеллигенции в нашей проклятой жизни, о том, что человек – главный смысл прогресса, а не средство для достижения бредовых целей, пригрезившихся большевикам. Ну ладно, все это происходило в центре; национальные же интеллигенции бултыхались в двойных сетях, которые после 1917 года так и не были распутаны. Грузинских, украинских или армянских мыслителей выжигали даже энергичнее, чем российских.

С начала двадцатых годов начались высылки интеллигентов из страны. В 1922-м начали как раз с авторов «Вех». Ленин и ленинцы считали, что важнее всего «совокупность общественных отношений», а человеком можно пожертвовать на пути к идеалу. Про идеал они знали лучше всех…

Начали создавать общественную прослойку, звавшуюся «трудовой интеллигенцией». Уже изначально это была такая же ерунда, как «классовая справедливость» или «народный суд». Но бюрократы любят эпитеты, изымающие смысл.

Людей подталкивали вначале к компромиссам, а затем – к сговору. Выше всех красовались ребята без страха и упрека вроде Павлика Морозова или фанатичные мученики, как Павел Корчагин. Они делали, что было велено, и пыхтели от восторга, растворяясь в общей борьбе.

Я писал, причем все больше это были уже не одни только стихи. По моим сценариям сняли больше десятка документальных фильмов, пару художественных; на радио и телевидении я вел очень популярные передачи. Чиновничья система власти разрешала держаться на плаву, но на чаи не звала. За границу меня тоже не выпускали. Но книги за рубежом и в других республиках время от времени выходили – без упоминания о них в украинской прессе. Ну и ладно.

Люди все разные, каждый выживал по собственной схеме; помню, как однажды я посодействовал через своих знакомых в Америке поэту Ивану Драчу в издании его книги там. Но Драч по привычке тут же помчался обсуждать состав книги в ЦК, мне намылили шею за самодеятельность, и я отодвинулся. К тому времени у меня сформировалось замечательное качество – умение вовремя отойти в сторону, когда такой уход казался мне обоснованным. Никому ничего не говорить – просто отойти в сторону и не пачкаться. Я много раз в жизни так поступал, не желая ни с кем обсуждать или делить ответственность за собственные поступки; когда мне казалось, что дальше будет грязно, я уходил.

Постоянно нуждаясь в верных друзьях, в умном и равноправном человеческом общении, я сознательно уклонялся от сближения со стаей. Кроме всего прочего, в советской жизни, переполненной кающимися грешниками, а то и провокаторами, так было надежнее. Позже я как-то разговорился с Леонидом Кравчуком3, бывшим моим идеологическим надзирателем из ЦК, а в дальнейшем – первым президентом независимой Украины, человеком непростым, но определенно неглупым. «С вами было легче, чем со многими, – сказал мне Кравчук. – С вами было понятно, известно, что можно было вам предложить, а что нет. Не со всеми так было…» В общем, прошли годы, и однажды в моей жизни прозвенел добрый звоночек, а советская власть погладила меня по головке.

В Киеве проходила Декада азербайджанской культуры, очередной фейерверк дорогостоящих объятий, когда клятвы в верности народа народу и вождя вождю звучали безостановочно. Я участия во всем этом не принимал – и не звали, и неинтересно. Тем более странным показалось приглашение на заключительный прием декады в киевском дворце «Украина». Причем меня не просто пригласили, а попросили быть непременно, прислали большой билет с гербами.

Стол, за которым мне было назначено принимать пищу, находился сбоку, не так уж и далеко от президиума. Тогдашний председатель украинского Союза писателей Василь Козаченко, певец Дмитро Гнатюк и академик Микола Бажан были искренне удивлены моим обществом. Но если Бажана мое присутствие обрадовало, то Козаченко погрузило в задумчивость. Все это должно было что-нибудь означать.

После произнесения первых речей и всеобщего вопля в честь великих народов, великих руководителей и великой партии, которая все это устроила, руководитель украинских коммунистов товарищ Щербицкий двинулся в зал. Он был крупным, заметным, репутацию имел человека жесткого и жестокого, поэтому зал зачарованно следил за его перемещениями. Щербицкий держал в поднятой руке бокал с чем-то спиртным и по дороге чокался со встречными. Тем не менее он двигался очень целенаправленно. Вскоре все заметили, что он идет к нашему столику. Козаченко и Гнатюк радостно вытянули шеи, а мы с Бажаном чуть отступили в сторону, понимая, что гость не наш.

– Знаете, кто мне нужен? – сказал, подойдя, Щербицкий. – Витя Коротич!

Меня еще никто не называл Витей. Я почувствовал себя как средневековая девушка, которую дракон выбрал на ужин.

– Пойдем, Витя, – сказал Щербицкий и на глазах удивленного зала обнял меня за плечи.

Мы пошли, как два педика в Калифорнии.

– Что же это ты, – продолжал член политбюро, доверительно прижимая меня, – дурака валяешь? Мне сказали, что ты разъезжаешь туда-сюда, нигде не работаешь. Надо браться за дело. Вот принимай журнал «Всесвiт» и делай его…

– Надо подумать, – сказал я. – Как вам позвонить, товарищ Щербицкий?

– О чем думать? – удивленно вскинул тот кустистые брови. – Номер телефона я тебе, конечно, скажу, но не в этом дело. Принимай журнал!..

Он продиктовал мне какой-то номер телефона, подождал, пока я запишу его на меню, и подтолкнул к микрофону, повелев сказать тост.

…Телефонный номер оказался несуществующим, а редактором журнала меня, оказывается, утвердили еще накануне, оставались одни только формальности вроде посещения секретариата ЦК.

Впрочем, сам «Всесвiт» был журналом хорошим, он не публиковал ничего, кроме переводов иностранной литературы – я сам печатал там свои переложения из Уолта Уитмена, Т. С. Элиота, современных американских поэтов. С конца шестидесятых годов меня прочили в редакторы ежемесячника; тогда это могло иметь для меня смысл, но теперь?

В его нынешнем виде журнал «Всесвiт» начал выходить в пятидесятых годах, и его возглавил один из главных громил украинской литературы Александр Полторацкий (он был высокого роста и носил кличку «Полторадурацкий»). Это был циничный, но неглупый человек, выполнивший социальный заказ по созданию ежемесячника, где будет вестись неусыпная борьба с буржуазными влияниями и будут предлагаться народу так называемые прогрессивные зарубежные авторы. Прогрессивных авторов, поскольку в мировой художественной литературе они были не шибко заметны, набиралось немного. Реакционными считались Кафка и Пруст, Ионеско, Беккет, Беллоу (в девяностых я буду преподавать в Бостоне вместе с нобелевским лауреатом Солом Беллоу) и даже не очень доступный, ввиду сложности, массовому читателю Т. С. Элиот. Почти никто из лауреатов Нобелевской премии, включая русских, не подлежал популяризации. Были еще реакционные авторы, так сказать, переменного значения. Такие, как американцы Говард Фаст или Эптон Синклер, перешедшие из разряда самых прогрессивных в категорию великих злодеев. Были авторы неизменно прогрессивные, как француз Андре Стиль или англичанин Джеймс Олдридж (помню, как мне в Лондоне понадобился Олдридж, и я обзвонил все издательства: ни в одном из них о таком авторе понятия не имели). Впрочем, закрома мировой литературы оставались огромными – там можно было выбирать и публиковать немало, даже при всех странностях отечественного отбора. Мы открывали для себя то Ремарка, то Фицджеральда, то Сартра (пока он восхищался советским социализмом), и ежемесячный журнал переводов мог вполне процветать.

Александр Полторацкий состарился, вышел на пенсию и умер. Сразу же разнесся слух, что редактором назначат меня. Но конец шестидесятых годов был временем, когда я мог потерять, а не обрести работу. Идеологический секретарь ЦК Федор Овчаренко ненавидел меня всеми фибрами своей партийной души. К тому времени в Киеве появился западноукраинский поэт Дмитро Павлычко, которого тоже надо было куда-то пристраивать. Павлычко был человеком одаренным, хотя и очень региональным по лексике и тематике, – весь из живописного украинского Прикарпатья. Судьба его сложилась непросто. Родившись до войны и впервые пойдя в польскую школу на территории, принадлежавшей Польше, он во время войны и сразу после нее оказался в зоне активнейшего антисоветского партизанского движения. Тогда же его арестовали, допрашивали и сломали – многие арестованные ломались в то время. Дальше начинается период, покрытый слоем гэбистских досье, которых мы с вами не читали. Сами досье хранятся, где надо, на Украине, копии их спрятаны, где надо, в Москве, а что у кого в душе происходит – дело личное.

В конце пятидесятых годов Павлычко переселился в Киев. Он был совершенно чужд этому городу, и поэтому следом за ним пришла легенда, что был Дмитро осведомителем у гэбэшников, сдавал им своих вчерашних друзей из партизанского леса. А когда случилась хрущевская амнистия и многие бывшие бандеровцы начали возвращаться из магаданов, пришлось Павлычко убираться в Киев. Это была легенда, а правда, повторяю, скрыта в не читанных нами досье. Но надо было как-то объяснять, откуда он взялся в Киеве, почему во Львове от Павлычко ушла жена и почему за ним потянулся в Киев дурно пахнущий шлейф сомнительной репутации.

Экзотический поэт немедленно получил в Киеве квартиру на углу Крещатика и бульвара Шевченко, книги его начали выходить одна за другой, и в книгах этих проклятия в адрес буржуазных националистов, папы римского и всех прочих врагов прогрессивного человечества чередовались с хорошо написанной лирикой. Павлычко искал общения, в разговорах сразу же раскисал и рассказывал одну и ту же историю о том, как следователь избивал его дощечкой от паркета. Был он какой-то весь неустроенный и жалкий, в ресторанах старался не участвовать в оплате застолья, исчезая за минуту-другую до подачи счета. Многие жалели его, иные пытались понять. Московский поэт Наум Коржавин, в ту пору много переводивший с украинского, в том числе мои стихи, как-то сказал мне: «Знаешь, Дмитро – человек, совершенно разрушенный внутренне. В нем сломали человеческую сущность. Он с коммунистами – коммунист, с националистами – националист, с евреями – еврей, с антисемитами – антисемит. Самое страшное, что всякий раз он искренен – там человеческой души уже нет…»

Вскоре Павлычко странным образом занял место, освободившееся во «Всесвіте» после смерти Полторацкого. Позже киевский прозаик Павло Загребельный рассказал мне, как Щербицкий дал ему почитать стенограмму беседы с Павлычко в ЦК, когда тот умолял о назначении на редакторство: «Ты представить себе не можешь, какие гадости он говорил обо всех тех, кто был в республике более или менее популярен! И про тебя, и про меня тоже. Бог с ним…»

Я не держал зла на несчастного Павлычко. Тем более что при нем «Всесвіт» стал неплохим изданием. Правда, журнал был скучноват, почти не иллюстрировался, делался с одержимостью учителя из сельской глубинки, считающего возможным пренебречь всем, кроме образования своих питомцев. Было в Павлычко этакое вдохновение деревенского парня, ринувшегося спасать безбожные города. Не он один такой…

Но чиновничье племя никогда не оставляло в покое тех, за кого уцепилось. Во второй половине семидесятых годов по Киеву снова поползли слухи о том, что КГБ с Павлычко опять чего-то не поделили. Это выглядело странно, потому что в стихах и статьях он продолжал исправно разоблачать империалистов, националистов и римского папу. Но гром грянул, и Павлычко ринулся ко всем, кому угодно, просить помощи. Мы с ним никогда не враждовали в открытую, а людей с поломанными судьбами вокруг было немало, поэтому я взялся помочь Дмитру как одному из таких несчастных. Мы с ним двинулись в Киевский горком партии, где секретарем по идеологии была моя давняя знакомая Тамара Главак. Мы заявились к ней в приемную, представились и попросили аудиенции. Главак передала через секретаря, чтобы я вошел, а Павлычко еще посидел в приемной.

– Значит, так, – сказала Тамара Владимировна, – я его не приму. И ты не лезь в это дело. У него какие-то свои хвосты с КГБ, свои счеты – пусть сами и мирятся. Не пропадет…

Павлычко ушел в отставку. В коллективе с этим быстро смирились и впали в панику совсем по иному поводу: государство резко повысило цены на газеты и журналы, тираж популярного «Всесвіта» угрожающе пополз вниз. Мы вместе с Павлычко провели в журнале организационное собрание, я придумал новое оформление (этот макет до сих пор используется как основной), нашли в загашниках интересный роман Ирвина Шоу. Журнал постепенно ожил, стал более светским, обрел новую популярность. Но это был журнал иностранной литературы, подразумевающий международное общение, а власть не любила оставлять такое общение неподконтрольным.

Еще в 1967 и 1969 годах, когда ЮНЕСКО предоставляло мне свои стипендии, ласковые гэбэшные ребята вились вокруг стаями. Тогда я как-то вывернулся, ни на кого не накапал, не заложил ни одного эмигранта, хоть сыграть дурака было совсем не просто. Со мной работал старый кадровик украинского МИДа Сергей Бутовский, постоянно подсовывавший мне какие-то книги, которые надлежало читать в его присутствии, расписываясь в прочтении. Помню одну из самых идиотских инструкций, обязывавшую меня не участвовать в лотереях за рубежом; выходить в коридор и ехать там сидя, если в купе поезда вторым пассажиром окажется женщина; не принимать денежных вознаграждений за свою работу. И тем не менее не было никакой уверенности, что если меня не подловили в тот раз (только не выпускали за рубеж несколько лет подряд), то не поймают и снова. Во «Всесвіте» я был старше и опытнее. Но работать было немыслимо трудно именно в связи с постоянным чувством опасности, с ощущением, что чиновничьи ловушки тебя схватят и уже не выпустят из крокодильих зубов.

На Украине сейчас появились резоны для всех самооправданий. Все, что не так, многие объясняют происками «руки Москвы», все, что затруднительно: «Запад нам поможет». Ну и флаг вам в руки, ребята, только не продавайте друг друга без надобности. Все равно же выяснится…

Путь возвращения в человечество и непрост, и долог. «Понимаешь, – говорил мне редактор варшавской «Газеты выборчей» Адам Михник, – можно вскипятить аквариум и получить уху. А мы теперь пробуем из ухи сделать аквариум. Чтобы мы с тобой и все остальные стали в нем рыбками…»

Заметки для памяти

29 июля 1990 года в старинном замке возле города Савонлинна в Финляндии я слушал оперу Пуччини «Мадам Баттерфляй». Пели японцы – оперный театр из Токио решил показать финнам на итальянском языке историю из японской жизни, как она представлялась классику европейской оперы.

Японцы играли драму обманутой японки и иностранца, надругавшегося над обычаями страны. Никаких пагод, никаких цветущих сакур и щедро разрисованных декораций. Кимоно, зеркала, непривычная манера двигаться. Мне показалось, что и я не все понимаю. Опера стала много глубже. Когда-то я вот так увидел «Кармен» в испанской постановке – опера была желто-белой, даже пыльной какой-то. Сошла экзотика, отступил колорит. Прибавилось жизни.

Удивительны иностранцы, привозящие в Москву русские песни: если уж это вышитая рубаха – то от подола до ворота, если меховая шапка – то гигантских размеров. Какой-нибудь Иван Ребров с его русскими песнями выглядит столь смешно главным образом за счет передозировок антуража.

Восприятие другого народа и естественная жизнь в нем – дело непростое, дается не каждому. Я вижу, как трудно дается Америка многим бывшим советским, как многие из них суетятся, поспешая стать американцами и выглядеть более заморскими, чем иные из родившихся за океаном. А многие внутри собственного народа притворяются, декорируются, подделываются невесть под кого: в смазных сапогах, с расписными хохломскими ложками за голенищем, с псевдошевченковскими усами вокруг рта. Иностранцы…

* * *

Чувство юмора в моей стране давно уже обрело функции защитительные. Мы похохатывали над собой, почти не сохранив любви к «священным коровам».

Помню карикатуру: под стеной, поставив нищенские шляпы на тротуар, сидят в ряд Маркс, Энгельс и Ленин. Бородатый Маркс наклонился к своему лучшему ученику и продолжателю и говорит: «А идея-то, Владимир, была хорошая!..»

В начале 1989 года Юрий Никулин (как всегда – первый), а за ним еще несколько моих приятелей рассказали мне один и тот же анекдот:

«В недалеком будущем идет концлагерная перекличка. Вызывают:

– Горбачев?

– Здесь!

– Яковлев?

– Я!

– Ельцин?

– Тут!

Так перекличка продолжается еще немного, а затем:

– Коротич?

Тишина.

– Коротич?

Снова тишина.

– Коротич?

– Да здесь я!

– Раньше надо было молчать, Коротич!..»

В конце 1991 года я еще раз вспомнил этот анекдот, когда в 38-м номере газеты «Аргументы и факты» было опубликовано, что председатель КГБ СССР Владимир Крючков отдал распоряжение о моем задержании 19 августа 1991 года в 7 часов 20 минут утра. Был я в списке под номером 57, Борис Ельцин, почему-то, аж 69. Шутки, конечно, шутками, но…

Глава 8

Мне очень хочется, чтобы вы ощутили, что за человек я был в конце семидесятых годов: неутомимый в попытках защитить свою независимость и понимающий, что независимость эта – не совсем то, чего от меня хотят державные воспитатели. Я очень рано понял, что родимые чиновники создали умышленную путаницу в терминах, объединяя, сращивая такие разные понятия, как родина, страна и государство. Родина была и навсегда остается для каждого категорией вечной – это сложный комплекс культурных, географических, исторических и других примет. Она может нравиться или не нравиться, но она единственная, и другой никогда не будет. Вся болтовня о родинах исторических, биологических и нумерованных (первая, вторая, третья, новая и пр.) суть попытка оправдаться перед собой за желание жить удобнее. Ничего постыдного в таком желании нет, но все эти очередные родины попросту называются странами проживания, есть такой международный термин.

Страна – это результат геополитического деления мира. Сегодня страна Турция – или Россия, или Япония – таких размеров и границы ее вот здесь, а завтра границы меняются – вот и все. Что до государства, то это устройство жизни на родине. У меня, например, бывали на родине и татары, и поляки, и кто угодно, правил царь, большевики или демократы, но государство всегда в первую очередь думало о себе, любимом, и создавало свое чиновничество для управления. Эти самые управленцы выдаивали из родины все, что удастся. Вообще говоря, любое государство – доильный аппарат, навешенный на родину. Суть демократии в том, чтобы заставить его, государство, делиться надоями.

В общем, так сложились моя жизнь и мое воспитание, что меня всегда приучали к самостоятельности и к необходимости в первую очередь полагаться на себя самого. С детства я даже в командных видах спорта участвовал не особо: мне нравилось сходиться с противником один на один, самостоятельно решая исход поединка. Я побеждал или проигрывал, но всегда понимал почему. Был я и в сборных, вначале по легкой атлетике, а позже по борьбе, в легком весе. Каждый легкоатлет бежал по своей дорожке, а борцы сходились к центру ковра с противоположных углов. Я не мог бы выступать в гимнастике или фигурном катании, где многое зависит от судей; мне надо было отчетливо видеть – «я его или он меня». Всегда надо знать цену себе и своей победе, в том числе понимать, частью какого общего дела является твое поражение или триумф. Дело может быть общим, но ты обязан оставаться личностью в нем. Так меня воспитывали дома, так складывалась жизнь. Мне кажется, что это не было эгоизмом. Моя логика восставала против свального греха советского бытия, против формулы Маяковского: «единица – вздор, единица – ноль». Понравилось ему быть нолем – и на здоровье, но я не хочу! Я верил и верю, что нормальное сообщество полноценных людей – это прежде всего союз личностей. Победа над чиновничьим муравейником может сложиться из суммы индивидуальных усилий, а не будет принесена очередной уличной толпой, вышибающей витрины в банках, магазинах и не отвечающей ни за что.

Итак, разрешите возвратить вас в мой Киев шестидесятых – начала семидесятых годов. Город был великолепен, но мне в нем бывало мрачно и мерзко, поскольку к этому времени меня уже выгнали со всех должностей. Секретарем ЦК по идеологии на Украине был некий Федор Овчаренко – личность скользкая, но с манерами, с апломбом, из тех самых красных профессоров, которых советские чинуши штамповали, ориентируясь на анкетные данные о пролетарском происхождении и политической благонадежности. Ситуация осложнялась еще и тем, что мой отец, который в политические игры никогда не играл, в молодости на короткое время оказался научным руководителем этого самого Овчаренко и выпер того с работы за болтливость и полную исследовательскую беспомощность. И надо же такому случиться, что я оказался в подчинении у этого типа, как и все, кто был связан с наукой, культурой и искусством на Украине.

Наука – вообще дело хлопотное; Овчаренко потому и двинул в партвожди, что конкретные знания там особенной роли не играли. Прыгая по ступенькам партийной лесенки, он руководил парторганизациями университета в Киеве, Академии наук Украины, а затем прямиком двинул в секретари ЦК. Вкрадчивый, освоивший все замашки этакого человека из народа, который, мол, с помощью родимой партии горы сдвинет, Овчаренко очаровывал всех начальников, которые были еще менее образованны, чем он сам. Он числился специалистом по химии воды и по марксизму одновременно. В академическом институте химии мне рассказали анекдот: с проходной директору позвонил вахтер и сообщил, что некто, называющий себя академиком Овчаренко, но не имеющий документов, требует, чтобы его пропустили. «Пусть скажет формулу воды», – велел по телефону директор. «Он не знает», – испуганно доложил вахтер. «Это академик Овчаренко! Пусть проходит! Впустите…»

Анекдот анекдотом, но именно такой человек начал руководить всей идеологической работой на Украине. Уже в ту пору я знал, что полуграмотные люди опаснее неграмотных, а полуграмотный, произведенный в главные грамотеи, может быть даже страшен. Ведь можно проговориться, выдать, что ты знаешь формулу воды, и попасть в число опасных умников, искореняемых без пощады…

Меня убирали очень забавно. Вначале тогдашний заведующий отделом пропаганды и агитации ЦК Георгий Шевель вызвал меня и сказал, что есть мнение послать меня на работу в миссию при ООН в Нью-Йорке. Идея была прекрасна, но я понимал, что партийные мефистофели потребуют свою плату. Один из главных чиновничьих принципов гласил, что человек должен быть зависим. Всякий из нас постоянно должен доверять правящему аппарату веревочки, за которые его можно подергивать. Вот Шевель и сформулировал: от имени руководства и лично товарища Овчаренко мне поручается написать испепеляющую статью о книге киевского критика Ивана Дзюбы «Интернационализм или русификация?». Ее никогда не издавали, но, существуя в бледных машинописных копиях, она наводила ужас на партийных чинуш. Мы с Дзюбой жили поблизости друг от друга, встречались семьями, и я знал его как вдумчивого и порядочного человека, давно изучающего украинские национальные проблемы. Причем в профессионально визгливое украинство он никогда не ударялся, изучал нерусские советские литературы, принимал участие в протестах против антисемитизма. Что забавнее всего: Дзюба сочинил свою книгу для просвещения партийного начальства и наивно, честно доводил до чиновного сведения собственные соображения о перекосах в национальной политике коммунистов. Посылал он рукопись книги вовсе не на Запад, а заказными бандеролями в родной ЦК. Тут-то вожди дали эту рукопись почитать своим референтам, те всполошились, и было решено проучить злодея Ивана Дзюбу. Попутно у них возникла идея, как повязать меня. Если бы я был рабочим, веревочку бы начали дергать с других узелков: «дадим – не дадим отпуск летом», «дадим – не дадим путевку», «поставим – не поставим в ночную смену». Писателей дергали за веревочки «издадим – не издадим книгу», «выдвинем – не выдвинем на премию». А когда все повязаны непорядочностью, подличать вроде бы и не стыдно. К тому же, я вам говорил, чиновничья система придумала гениальную штуку – устранение от личной ответственности. Она говорила: пойди и сделай то-то, а я беру всю ответственность на себя. Это не только у нас было; на Нюрнбергском процессе все эсэсовцы разводили руками, оправдываясь тем, что им так велели, а ответственность лежала не лично на каждом из них, а на стране вообще. Объяснять людям, что в конечном счете они обязаны быть личностями, а личности отвечают за собственные поступки, в целом ряде стран является занятием антигосударственным.

В общем, Дзюбу размазывали по стенке совершенно спокойно, зная, что никто и не пикнет в его защиту. Тем более что КГБ уже вызывал его следственными повестками, а Союзу писателей было поручено исключить вольнодумца из своих рядов. Дело было заурядным, решенным, обыкновенным.

То-то удивился Шевель, когда я отказался писать статью. Он звонил мне домой, напоминая, что для меня это жизненно важно и что от моего поведения зависит, поеду или не поеду я оправдывать доверие партии в американский город Нью-Йорк. Конечно, я хотел бы перекантоваться в Нью-Йорке, но не такой ценой. Шевель продолжал повторять, глядя на меня, как на полного идиота: «Да я свистну сейчас, и мне без вопросов принесет эту статью кто угодно из Союза писателей Украины». Но я не хотел быть кем угодно и не обучился носить рукописи в зубах. Тогда Шевель снизошел до уговоров. Это было интересно, потому что попутно проясняло его отношение к пишущей братии вообще. «Не валяй дурака, – говорил он. – Мы уверены, что впереди у тебя хорошая работа и большая интересная жизнь. А про мораль своих коллег писателей ты знаешь лучше меня, нет у них морали, они сочиняют что угодно и по первому зову. Никто тебя не осудит, даже признают за своего, а тебе это не вредно…» Так мы почирикали еще с недельку, и заведующий отделом пропаганды грустно констатировал вслух, что ЦК во мне ошибся, в Нью-Йорк я не поеду.

Статью написал Любомир Дмитерко, выходец с Западной Украины, которая традиционно считалась более националистической, а значит, двурушники оттуда ценились в идеологической сфере даже больше украинцев восточных. Наверное, поэтому они приходили оттуда целыми колоннами, выполняя любые партийные задания, и оправдывались друг перед другом неизменной формулой, произносимой шепотом: «Так было надо…» В общем, через два дня Дзюбу арестовали.

Чиновничья советская система давала постоянное ощущение беспрерывных покупок-продаж. Может быть, одна из главных причин, почему я принял горбачевские перемены, была связана с тем, что никто из лидеров перестройки не пробовал меня никогда ни изменить, ни купить.

В середине восьмидесятых все шло к решительным, крутым поворотам. Вскоре Дзюба будет реабилитирован и даже станет на какое-то время министром культуры независимой Украины. Часть партначальников погрузится в тихий маразм, другая часть ринется на службу другим идеям. Но пока еще ничего этого не было и всемогущий украинский начальник Владимир Щербицкий ничего об этом не знал. В начале 1986 года он собрал у себя в кабинете самых известных украинских писателей. Партийный вождь сказал, что хотел бы с нами посоветоваться, кто будет председателем республиканского писательского Союза после очередного съезда, предполагавшегося через несколько месяцев. «Конечно же, будут выборы, – сказал Щербицкий. – Но у нас плановое хозяйство. Вы понимаете…» Все понимали. Затем Щербицкий вдруг взглянул на меня и произнес странную фразу: «А ты, Коротич, что, в Москву собрался? Мне Горбачев говорит – отдай Коротича…»

На меня устремились негодующие взгляды коллег. С одной стороны, все было в порядке, один из претендентов на председательское кресло выбывал из гонки, но почему только теперь им стала известна моя постыдная мысль бежать из Киева?

Самое смешное, что не знал об этой идее и я. Времена вроде бы менялись, но чиновничья власть по-прежнему относилась к нам как помещик, не считающий нужным посоветоваться с крепостными перед их распродажей.

Совещание у Щербицкого закончилось, ничего не решив. Я занялся своими делами, а в Киеве заспорили, куда это я надумал смотаться. Власть не предвидела нашей самостоятельности, но и мы не всегда признавали ее друг в друге. Одни любили меня и обижались, что я тайком решил куда-то сбежать из любимого города. Другие терпеть не могли ни меня, ни Киев – им мой предполагаемый поступок казался непатриотичным хотя бы потому, что лишал провинциалов любимого неприятеля. Только я один ни о чем толком не ведал; очевидно, начальство полагало, что мне еще не положено обо всем знать.

В это время взорвался Чернобыль, затмивший все. Пылающий реактор ярко осветил всю нелепость запротоколенной и задерганной нашей жизни.

Первое время никто ничего не знал; начиналось со слухов, в течение первых дней были одни только слухи. Затем объявили, что ситуация, конечно, катастрофическая, но не настолько, чтобы впадать в панику и омрачать всеобщее счастье. Было раннее лето. В мае киевское солнце уже жгло, как никогда (позже мы узнали, что с самолетов рассеивали дождевые тучи над местом аварии, чтобы не допустить сброса радиоактивных вод в большие европейские реки). Не верилось, что жизнь сломалась так необратимо и трагически; из города вдруг исчезли воробьи, было запрещено собирать в лесах ягоды и грибы. Рано на рассвете появлялись поливальные машины. Они окатывали стены до третьего этажа и от рассветного шуршания этих струй становилось еще тревожнее.

1.Афанасьев Виктор Григорьевич (1922–1994) был редактором «Правды», одной из влиятельнейших в мире газет, рупоре однопартийного советского руководства. Все, что писала «Правда», никогда не опровергалось, редактор газеты был куда влиятельнее большинства министров. С 1976 года в течение 13 лет он управлял «Правдой», но, поскольку, кроме должности, не обладал ничем, делающим его запоминающейся личностью, он исчез из поля зрения немедленно после отставки. Я искал справку о В. Г. Афанасьеве в послесоветских энциклопедиях и не нашел ни в одной. Человек был частью системы и вместе с ней исчез… (Здесь и далее примеч. авт.)
2.Бажан Микола Платонович (1904–1983) – один из немногих выживших писателей, которые обрели авторитет в 20–30-х годах и странным образом выжили. Энциклопедист, он многое мне поведал, но главное, он спешил рассказать обо всем, что сделал не так, где был не прав. Поразительный классик; когда мы заговорили как-то о кинорежиссере Александре Довженко, с которым Бажан дружил, он вспомнил не о праздничности общения, а о том, как пришел домой с партсобрания, где Довженко громили и унижали при согласном молчании друзей режиссера, сидящих в зале. «Когда я пришел домой, – рассказал мне Бажан, – мама отказалась подать ужин. «Ты Сашка Довженка предал, – сказала она. – Мне стыдно, что у меня такой сын». До конца жизни Бажан вспоминал обо всем, что хотел бы вытряхнуть из памяти, забыть, но не забывалось…
3.Кравчук Леонид Макарович (род. в 1934) – личность странная. Он заведовал отделом пропаганды в ЦК компартии Украины, а затем стал секретарем ЦК по пропаганде. Вся борьба против идейных уклонистов, все погромы инакомыслящих были его делом. Не могу перечислить всех поучений, услышанных от Кравчука, всех проклятий в адрес идейных врагов и всех кар, которые он призывал на их головы. Александр Яковлев, который был всесоюзным секретарем ЦК, рассказывал мне, как легко было мобилизовать Кравчука на любое разгромное выступление по поводу любых идейных уклонов – то ли про Солженицына, то ли про кого угодно, включая украинских националистов. А ветер переменился. Таких свирепых антикоммунистов, как Кравчук, было не найти – он перековался мгновенно и стал первым президентом независимой Украины – после Беловежского соглашения с Ельциным и Шушкевичем, где он вроде бы и не настаивал на немедленной независимости Украины, но раз уже так вышло… Умный, ироничный человек говорит, что «жизнь такая», и пожимает плечами. И правда ведь: а шо тут такого?..

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,8
4 оценки
549 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
31 июля 2018
Дата написания:
2018
Объем:
457 стр. 30 иллюстраций
ISBN:
978-5-227-07864-3
Правообладатель:
Центрполиграф
Формат скачивания:

Похожие книги