Читать книгу: «Своя комната»
© Чарный В., перевод на русский язык, 2026
© Бернштейн И. М., перевод на русский язык. Наследники, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Часть первая
Вы скажете – ведь мы же просили вас рассказать о женщинах и художественной литературе – какое отношение к этому имеет своя комната? Постараюсь пояснить. Когда вы попросили меня выступить с речью о женщинах и художественной литературе, я уселась на берегу реки и начала размышлять о том, что значат эти слова. Они могли означать всего лишь несколько замечаний о Фанни Бёрни1; еще несколько – о Джейн Остин; дань уважения сестрам Бронте и зарисовку Хоэрта2, укрытого снегом; по возможности, несколько острот о мисс Митфорд3; почтительное упоминание Джордж Элиот; ссылку на миссис Гаскелл 4– и на этом можно было бы закончить. Но при более внимательном рассмотрении слова эти кажутся не такими уж простыми. Вопрос о женщинах и художественной литературе мог включать в себя то, что вы, возможно, подразумевали, – женщин и то, чем они являются; или женщин и то, что они пишут; или женщин и то, что пишут о них; или что все три смысла неразрывно переплетены и вам угодно, чтобы я рассмотрела их в этом свете. Но когда я приступила к разбору этой темы с последней, самой интересной точки зрения, я сразу увидела, что у подобного подхода имеется один роковой изъян. Я никогда не смогу прийти к заключению. Я никогда не смогу исполнить то, что, по моему разумению, является первейшей обязанностью лектора: после часовой речи вручить вам самородок чистой истины, чтобы вы завернули его в страницы своих блокнотов и вечно хранили на каминной полке.
Все, что я могу, – это высказаться перед вами по одной из сторон вопроса: если женщина собирается связать свою жизнь с художественной литературой, у нее должны быть деньги и своя комната; и это, как вы увидите, все равно оставляет нерешенным вечный вопрос истинной природы женщины и истинной природы литературы. Я уклонилась от обязанности сделать какой-то вывод – на мой взгляд, проблема женщин и литературы остается неразрешимой. Но чтобы как-то загладить свою вину, я сделаю все, чтобы показать вам, как я пришла к мысли о комнате и деньгах. Я как можно полнее и свободнее собираюсь раскрыть вам ход моих мыслей, который привел меня к этой идее. Возможно, если я обнажу те идеи и предрассудки, что лежат в основе этого утверждения, вы обнаружите, что они имеют некоторое отношение к женщинам и некоторое – к литературе. Во всяком случае, когда тема является крайне спорной – а таковым и является любой вопрос, касающийся пола, – нельзя надеяться на то, что изречешь истину. Можно лишь показать, как ты пришел к тому или иному мнению. Можно лишь дать своей аудитории возможность сделать собственные выводы, отметив ограниченность, предрассудки, странности оратора. И вероятно, что при этом в вымысле будет заключено больше правды, нежели в фактах.
Поэтому я, пользуясь всеми вольностями и преимуществами романиста, предлагаю вам выслушать историю двух дней, предшествовавших моему приходу сюда, – о том, как, согнувшись под бременем темы, возложенной вами на мои плечи, я размышляла над ней, вплетая ее в свою повседневную жизнь и выпутывая обратно. Само собой разумеется – того, что я собираюсь описать, не существует; Оксбридж5 – это вымысел; Фернхем6 – тоже; «я» – это лишь условное обозначение для кого-то, не имеющего реального прототипа. Из уст моих хлынет ложь, но, возможно, к ней будет примешана и некая истина; вам предстоит отыскать эту истину и решить, стоит ли сохранить какую-то ее часть. Если нет, то вы, разумеется, швырнете все это в корзину для бумаг и забудете об этом.
И вот недели две назад – стояла прекрасная октябрьская погода – сидела я (называйте меня Мэри Бэтон, Мэри Сетон, Мэри Кармайкл или как вам угодно – это не имеет ровно никакого значения) на берегу реки, погруженная в свои мысли. То ярмо, о котором я говорила, – женщины и художественная литература, необходимость прийти к какому-то заключению по вопросу, вызывающему столько предрассудков и страстей, – клонило мою голову к земле. По правую и левую руку были кусты, золотые и багряные, они пылали цветом, будто объятые пламенем. На другом берегу ивы роняли свои пряди на плечи в непрестанном плаче. Река отражала все, что ни пожелает, – и небо, и мост, и пламенеющие деревья, – и, когда студент греб на лодке сквозь отражения, они смыкались вновь, словно его и не было. Здесь можно было бы просидеть круглые сутки, погруженной в раздумья. Мысль – назовем ее гордым именем, коего она не заслуживала! – закинула свою удочку в поток. Она колебалась туда-сюда, минута за минутой, среди отражений и водорослей, позволяя воде поднимать и опускать ее, пока не возникла, – вам знакомы этот легкий толчок, внезапная тяжесть идеи на конце лески, а затем осторожная подсечка и бережное вытягивание улова? Увы, на траве моя мысль показалась такой маленькой, такой незначительной; словно рыбешка, какую хороший рыбак отпускает обратно в воду, чтобы она подросла и в один прекрасный день ее можно было бы снова поймать, приготовить и съесть. Я не стану утруждать вас теперь этой мыслью, хотя если вы будете внимательны, то сможете отыскать ее сами в ходе моего повествования.
Но как бы мала она ни была, она тем не менее обладала таинственным свойством – вернувшись на прежнее место, она тотчас становилась весьма волнующей и важной; и, когда она металась, и ныряла, и сверкала то тут, то там, она поднимала такую волну идей, такое смятение, что невозможно было усидеть на месте. Именно так я обнаружила, что стремительно пересекаю газон. И в тот же миг путь мне преградила мужская фигура. Поначалу я даже не поняла, что жестикуляция странно выглядящего субъекта в сюртуке и белой рубашке адресована мне. На его лице были ужас и негодование. Инстинкт, а не разум пришел мне на помощь: это был педель7; я же была женщиной. Это был газон; там была дорожка. Здесь было разрешено находиться только профессорам и стипендиатам; мне было отведено место на гравии. Эти мысли промелькнули в моей голове всего за один миг. Когда я вернулась на дорожку, руки педеля опустились, его лицо приняло обычное невозмутимое выражение, и, хотя по газону ходить приятнее, чем по гравию, трава не понесла хоть сколько-нибудь ощутимый урон. Единственное обвинение, которое я могла бы предъявить профессорам и стипендиатам того колледжа, каким бы он ни был, заключалось в том, что, защищая свой газон, который лелеяли триста лет подряд, они спугнули мою рыбку.
Теперь я не могла вспомнить, какая именно идея заставила меня столь дерзко нарушить правила. Дух мира снизошел подобно облаку с небес, ибо если дух мира и обитает где-либо, так это в четырехугольных дворах Оксбриджа прекрасным октябрьским утром. Прогулка вдоль древних залов колледжа, казалось, сглаживала шероховатость настоящего; тело словно заключалось в чудесный стеклянный футляр, сквозь который не мог проникнуть ни один звук, а ум, свободный от какого-либо контакта с фактами (если только снова не ступить на газон), был волен предаваться любым размышлениям, гармонирующим с этим мгновением. По стечению обстоятельств какое-то случайное воспоминание о старом эссе, посвященном посещению Оксбриджа на долгих каникулах, – был ли это Чарльз Лэм?8 – «Святой Чарльз», как сказал Теккерей, прикладывая письмо Лэма ко лбу. В самом деле, среди всех усопших (я излагаю вам свои мысли по мере их возникновения) Лэм – один из самых созвучных; тот, кому хотелось бы сказать: «Расскажите же, как вы писали свои эссе?» Поскольку его эссе превосходят даже эссе Макса Бирбома9 – подумала я, даже при всем совершенстве последних, – благодаря той дикой вспышке воображения, тому размаху гения, что пронзает их насквозь, оставляя их с изъяном и несовершенными, но полными поэзии. Значит, Лэм приехал в Оксбридж, быть может, лет сто тому назад. И непременно написал эссе – его название я позабыла – о рукописи одного из стихотворений Мильтона, которую он там увидел. Возможно, это был «Ликид», и Лэм писал, как его потрясла мысль о том, что любое слово в «Ликиде» могло бы быть иным. Сама возможность того, что Мильтон мог вносить правки в это стихотворение, казалась ему своего рода святотатством. Я попробовала вспомнить что-то из «Ликида» и позабавилась, угадывая, какое именно слово Мильтон мог заменить и почему. Затем мне пришло в голову, что та самая рукопись, на которую смотрел Лэм, находится всего в нескольких сотнях ярдов, так что можно было бы пройти по следам Лэма через двор в знаменитую библиотеку, где хранится это сокровище. Более того, приводя этот план в исполнение, я припомнила, что именно в этой знаменитой библиотеке хранится и рукопись «Эсмонда» Теккерея. Критики часто говорят, что «Эсмонд» – самый совершенный из его романов. Но проникнутый аффектацией стиль, с его подражанием восемнадцатому веку, насколько я помню, стесняет читателя; разве что стиль восемнадцатого века был естествен для Теккерея – факт, который можно было бы доказать, взглянув на рукопись и увидев, были ли правки внесены ради стиля или смысла. Но тогда пришлось бы отвечать на вопрос о том, что значит стиль и что такое смысл, – вопрос, который… – но я уже была у двери, ведущей в библиотеку. Должно быть, я открыла ее, потому что мгновенно, подобно ангелу-хранителю, появился преградивший мне путь взмахом черной мантии вместо белых крыльев почтительный седой добрый джентльмен, который тихим голосом, выпроваживая меня, с сожалением сообщил, что дамы допускаются в библиотеку только в сопровождении члена колледжа или при наличии рекомендательного письма.
То, что знаменитая библиотека была проклята женщиной, для знаменитой библиотеки совершенно неважно. Почтенная и спокойная, со всеми своими сокровищами, надежно запертыми в ее лоне, она самодовольно почивает и будет, насколько это от меня зависит, почивать во веки веков. Никогда я не пробужу те отголоски, никогда не попрошу того гостеприимства вновь, поклялась я, в гневе спускаясь по ступеням. До ланча все же оставался час, и что мне было делать? Прогуливаться по лугам? Сидеть у реки? Бесспорно, это осеннее утро было прелестным; порхая по воздуху, на землю, алея, спускались листья; не было большой трудности в том, чтобы сделать и то и другое. Но до моего слуха донесся звук музыки. В часовне шла какая-то служба или празднество. Когда я проходила мимо ее дверей, слышался величественный зов органа. Даже скорбь христианства звучала в этом безмятежном воздухе скорее как воспоминание; даже стенания древнего органа казались облеченными покоем. Я не желала туда идти, даже если бы имела на то право, – быть может, на этот раз послушник остановил бы меня, потребовав свидетельство о крещении или рекомендательное письмо от декана.
Но снаружи эти великолепные здания зачастую столь же прекрасны, как и их внутреннее убранство. Более того, было достаточно забавно наблюдать за собирающейся паствой, входящей и вновь выходящей, суетящейся у дверей часовни, подобно пчелам у входа в улей. Многие были в шапочках и мантиях; у некоторых были кисточки на плечах; других ввозили в инвалидных колясках; иные же, хотя и не достигшие преклонных лет, казались смятыми и вдавленными в формы столь причудливые, что приходило на ум сравнение с теми исполинскими крабами и раками, что с трудом перемещаются по песку на дне аквариума. Прислонившись к стене, я думала, что университет и впрямь кажется святилищем, где сохранились редкие виды, которые вскоре исчезнут, если предоставить их борьбе за существование на мостовой Стрэнда.
На ум приходили старые истории о старых деканах и старых профессорах, но прежде, чем я собралась с духом, чтобы свистнуть, – бывало, говорили, что, услышав свист, старый профессор мгновенно пускался в галоп, – почтенная паства уже вошла внутрь. Мне оставалось изучать экстерьер часовни. Как вам известно, ее высокие купола и пинакли10 видны, подобно паруснику, вечно странствующему, но никогда не причаливающему, освещенному ночью и видимому за много миль, вдали, за холмами.
Когда-то, надо полагать, и этот четырехугольный двор с его гладкими газонами, массивными зданиями и самой часовней был болотом, где колыхались травы и рылись свиньи. Повозки, запряженные волами и лошадьми, думала я, должно быть, тащили камень из дальних стран, и затем, с бесконечным трудом, серые глыбы, в тени которых я теперь стояла, были вознесены и по порядку водружены одна на другую, а затем художники изготовили стекла для окон, и каменщики веками копошились на кровле с замазкой и цементом, лопаткой и мастерком. Каждую субботу кто-то, должно быть, щедро сыпал золото и серебро из кожаного кошелька в их натруженные руки, чтобы по вечерам они пили свое пиво и играли в кости. Нескончаемый поток золота и серебра, думала я, должен был струиться в этот двор непрестанно, чтобы камни продолжали поступать, а каменщики продолжали работу: выравнивали, рыли канавы, копали и осушали.
Но то был век веры, и деньги лились щедро, чтобы воздвигнуть эти стены на глубоком фундаменте, и, когда возвели эти стены, еще больше денег полилось из казны королей и, королев и знатных вельмож, чтобы здесь пелись гимны и обучались богословы. Жаловались земли; уплачивалась десятина. И когда век веры миновал и настал век разума, продолжал струиться все тот же поток золота и серебра; учреждались лектуры; выделялись стипендии; только золото и серебро текли теперь не из королевской казны, но из сундуков купцов и фабрикантов, из кошельков людей, сколотивших, скажем, состояние на промышленности и завещавших из него щедрую долю на учреждение новых кафедр, новых лекториев, новых стипендий в университете, где они обучались своему ремеслу.
Отсюда библиотеки и лаборатории; обсерватории; великолепное оборудование из дорогих и тонких инструментов, что ныне стоит на стеклянных полках, на земле, где сотни лет назад колыхались травы и рылись свиньи. Бесспорно, пока я бродила по двору, фундамент из золота и серебра казался достаточно основательным; мостовая прочно легла над дикими травами. Люди с подносами на головах деловито сновали от лестницы к лестнице. Яркие цветы пестрели в приоконных ящиках. Из внутренних покоев трубил граммофон. Было невозможно не предаваться размышлениям – но, какими бы они ни были, они прервались. Пробили часы; пришло время ланча.
Любопытно, что романисты каким-то образом заставляют нас верить, будто званые ланчи неизменно памятны какой-то высказанной остро́той или неким мудрым свершением. Но они редко упоминают о том, что было съедено. В обычай романиста входит избегать упоминаний супа, лосося, утки, словно суп, лосось и утка не имеют ровно никакого значения, словно никто и никогда не курит сигар и не пьет вина. Здесь же, однако, я позволю себе восстать против этой условности и сказать вам, что ланч на сей раз начался с погруженной в глубокое блюдо камбалы, поверх которой повар распростер покрывало из белейших сливок, если не считать, что там и тут оно было испещрено коричневыми пятнами, подобными пятнам на боках лани. Затем на столе появились куропатки, но, если это наводит вас на мысль о паре ощипанных коричневых птиц на тарелке, вы ошибаетесь. Куропатки, во множестве и в разнообразии, явились со всей своей свитой соусов и салатов, кислых и сладких, в должном порядке; к ним подали картофель, тонкий, словно монеты, но не столь твердый, и брюссельскую капусту, лиственную, как бутоны роз, но более сочную. Едва было покончено с жарким и его свитой, как безмолвный служитель, тот самый педель, пожалуй, в более мягком обличье, возложил перед нами увитый салфетками десерт, сладко вздымавшийся среди волн. Назвать его пудингом и таким образом породнить с рисом и тапиокой означало бы нанести ему оскорбление. Тем временем винные бокалы вспыхивали желтым и вспыхивали багряным; опустошались; наполнялись вновь. И так, мало-помалу, на полпути вниз по позвоночнику, там, где пребывает душа, зажегся не тот жесткий электрический свет, что зовется блеском, не тот, что вспыхивает и гаснет на наших устах, но более глубокое, утонченное и подспудное сияние, каковым является изысканное, отливающее золотом пламя разумного общения. Нет нужды торопиться. Нет нужды блистать. Нет нужды быть кем-либо, кроме себя самого. Мы все возносимся на небеса в компании Ван Дейка – иными словами, какой благостной казалась жизнь, какими сладкими ее воздаяния, какой ничтожной та или иная обида, как восхитительны были дружба и общество себе подобных, когда, закурив добрую сигарету, погружаешься в подушки устроенного в окне сиденья.
Если бы по счастливой случайности под рукой оказалась пепельница, если бы за неимением таковой не пришлось стряхивать пепел в окно, если бы все было немного иначе, по всей вероятности, бесхвостая кошка осталась бы незамеченной. Внезапное появление этого искалеченного животного, мягко ступающего по квадрату двора, повинуясь некоему подсознательному капризу, переменило мое настроение. Словно бы кто-то опустил штору. Возможно, прекрасное рейнское вино ослабляло свою хватку. Бесспорно, пока я наблюдала, как мэнская11 кошка застыла посреди газона, будто бы тоже вопрошая вселенную, казалось, что чего-то не хватает, казалось, что-то изменилось. Но что было утрачено, что изменилось, спрашивала я себя, прислушиваясь к разговору? И чтобы ответить на этот вопрос, мне пришлось мысленно выйти из комнаты, вернуться в довоенное прошлое и представить образ другого званого обеда, происходившего в покоях не столь отличных от этих, но других. Все было иначе. Тем временем беседа гостей, кои были многочисленны и молоды, некоторые одного пола, некоторые другого, текла своим чередом; она текла плавно, она текла приятно, свободно, забавно. И пока она текла, я противопоставляла ее тому, другому разговору, и, сопоставляя их, я не сомневалась, что один был потомком, законным наследником другого. Ничто не изменилось; ничто не было иным, за исключением того, что здесь я вслушивалась изо всех сил не столько в то, что говорилось, сколько в тот гул или течение, что были слышны на фоне. Да, вот оно – перемена крылась в этом. До войны на подобном званом обеде люди говорили бы абсолютно то же самое, но все звучало бы иначе, ибо в те дни их сопровождал своего рода гудящий шум, нечленораздельный, но музыкальный, волнующий, который менял ценность самих слов. Можно ли облечь тот гудящий шум в слова? Быть может, в этом способен помочь поэт… Рядом лежала книга, и, небрежно раскрыв ее, я обнаружила строки Теннисона. И я увидела, что Теннисон пел:
У калитки, где жду тебя чутко,
Страстоцвета упала слеза.
О, явись, дорогая голубка;
О, явись, моя жизнь и судьба;
Слышен вскрик алой розы: «Все ближе, все ближе»;
Слышен плач белой розы: «Она не придет»;
Василек мне кивает: «Я слышу, я слышу»;
«Жди», – мне лилия тихо шепнет12.
Неужели это то, что напевали мужчины на званых обедах до войны? А женщины?
Мое сердце поет, будто птица,
Чье гнездо меж росистых ветвей;
Словно яблоня, сердце клонится
Плодоносною кроной к земле,
Сердце радужно, словно ракушка,
В безмятежном колышется море;
Сердце радостно дрогнет: неужто
Ты, любовь моя, явишься скоро?
Неужели это то, что напевали женщины на званых обедах до войны?
Было нечто настолько нелепое в мысли, что люди напевали подобные вещи, пусть даже про себя, на ланчах до войны, что я расхохоталась и была вынуждена объяснить свой смех, указав на мэнскую кошку, которая и впрямь выглядела несколько нелепо – бесхвостая бедняжка посреди газона. Неужели она действительно родилась такой или она лишилась хвоста в результате несчастного случая? Бесхвостые кошки, хотя говорят, что таковые водятся на острове Мэн, встречаются реже, чем можно подумать. Странное животное – скорее причудливое, нежели красивое. Странно, насколько важен этот хвост – знаете ли, наподобие слов, что звучат напоследок, когда званый обед окончен и люди ищут свои пальто и шляпы.
Этот ланч, благодаря гостеприимству хозяина, затянулся далеко за полдень. Прекрасный октябрьский день угасал, и листья опадали с деревьев в аллее, пока я шла по ней. Позади с мягкой неотвратимостью закрывались ворота за воротами. Бесчисленные педели вставляли бесчисленные ключи в хорошо смазанные замки; сокровищница оставалась под надежной охраной на следующую ночь.
После аллеи выходишь на дорогу – забываю ее название, – которая, если свернешь направо, ведет прямиком к Фернхему. Но времени было предостаточно. Ужин подавали только в половине восьмого. После такого ланча можно было бы обойтись и без ужина. Странно, как обрывки стихов работают в сознании и заставляют ноги двигаться по дороге им в такт. Те слова —
У калитки, где жду тебя чутко,
Страстоцвета упала слеза.
О, явись, дорогая голубка, —
звучали во мне, пока я быстро шагала по направлению к Хедингли. А затем, переключившись на другой ритм, там, где воды бурлят у плотины, я пропела:
Мое сердце поет, будто птица,
Чье гнездо меж росистых ветвей;
Словно яблоня, сердце клонится…
– Ну что за поэты, – воскликнула я громко, как это водится в сумерках, – что за поэты!
Ревнуя, полагаю, к нашей собственной эпохе, сколь глупыми и нелепыми ни были эти сравнения, я продолжила гадать, можно ли честно назвать двух ныне живущих поэтов, величием подобных Теннисону и Кристине Россетти13. Очевидно, это невозможно, подумала я, вглядываясь в эти пенящиеся воды, – сравнивать их нельзя. Самая причина, по которой та поэзия возбуждает до такого самозабвения, такого восторга, скрыта в том, что она воспевает некое чувство, которое некогда владело нами (возможно, на званых обедах до войны), так что на нее отзываешься легко, привычно, не утруждая себя проверкой чувства или сравнением его с тем, что чувствуешь сейчас. Но живые поэты выражают чувство, которое в действительности возникает в нас и исторгается из нас в данный момент. Его не узнаешь с первого взгляда; часто по какой-либо причине оно пугает; за ним наблюдаешь жадно и ревниво, подозрительно сравниваешь со старым, уже знакомым чувством. Отсюда трудность современной поэзии; и именно из-за этой трудности невозможно запомнить более двух строк любого хорошего современного поэта. По этой причине – поскольку память изменила мне – спор зачах за неимением мaтериала. Но почему, продолжила я, двигаясь дальше к Хедингли, мы перестали напевать про себя на званых обедах? Почему Альфред перестал петь:
О, явись, дорогая голубка…
Почему перестала отзываться Кристина:
Сердце радостно дрогнет: неужто
Ты, любовь моя, явишься скоро?
Возложим ли мы вину на войну? Когда в августе 1914‐го грянули залпы орудий, неужто мужчины и женщины, взглянув друг на друга, заметили, сколь дурны их лица, тем самым убив всю романтику? Разумеется, это их шокировало (а женщин в особенности, с их иллюзиями об образовании и так далее) – видеть лица наших правителей в свете артиллерийского огня. Какими уродливыми они казались – немцы, англичане, французы – и какими глупыми. Но вину можно возлагать на что угодно, на кого угодно – иллюзия, что вдохновляла Теннисона и Кристину Россетти столь страстно воспевать появление их возлюбленных, ныне куда более редкая, нежели тогда. Стоит лишь почитать, посмотреть вокруг, прислушаться, вспомнить. Но к чему говорить о «вине»? Почему, если то была иллюзия, не восхвалять катастрофу, какой бы она ни была, – ту, что разрушила иллюзию и поставила на ее место истину? Ведь истина… это многоточие отмечает то место, где, в поисках истины, я пропустила поворот на Фернхем. Да, в самом деле, что было истиной, а что иллюзией? – спрашивала я себя. Каким был истинный облик этих домов, туманных и праздничных сейчас, в сумерках, с алеющими окнами, но сырых, багровых и неряшливых, с конфетами и шнурками, в девять часов утра? А ивы, и река, и сады, что спускаются к реке, расплывчатые сейчас, с крадущимся над ними туманом, но золотые и алые в лучах солнца, – что в них было истиной, что иллюзией? Не стану вам докучать описанием извилистого пути моих размышлений, ибо по дороге на Хедингли никакого заключения найдено не было, и попрошу вас предположить, что вскоре я обнаружила свою ошибку с поворотом не туда и вернулась назад к Фернхему.
Как я уже упоминала, стоял октябрьский день, и я не смею лишаться вашего уважения и подвергать опасности доброе имя художественной литературы, меняя время года и описывая сирень, склонившуюся над садовыми оградами, крокусы, тюльпаны и иные весенние цветы. Художественная литература должна придерживаться фактов, и чем истиннее факты, тем лучше литература – так нам говорят. Посему была все еще осень, и листья все еще желтели и опадали, если что, чуть быстрее, чем прежде, потому что был уже вечер (семь двадцать три, говоря точнее) и поднялся ветер (с юго-запада, говоря точнее). Но, несмотря на все это, происходило нечто странное:
Мое сердце поет, будто птица,
Чье гнездо меж росистых ветвей;
Словно яблоня, сердце клонится
Плодоносною кроной к земле, —
возможно, слова Кристины Россетти были отчасти повинны в безрассудстве фантазии – это было, конечно, не более чем фантазией, – что сирень осыпала цветами садовые ограды, и лимонницы порхали туда-сюда, и в воздухе висела пыльца. Дунул ветер, не знаю откуда, но он приподнял растущие листья, мелькавшие в воздухе серебристо-серым. То было время между светом и тьмой, когда цвета обретают насыщенность и пурпур и золото горят в оконных стеклах, подобно биению возбужденного сердца; когда зачем-то явленная красота мира, которой все же скоро суждено увянуть (здесь я вошла в сад, поскольку по недосмотру дверь оставили незапертой и никаких педелей поблизости не наблюдалось), красота мира, которой так скоро суждено было исчезнуть, словно клинок с двумя лезвиями – смеха и муки – надвое рассекает сердце. Сады Фернхема лежали передо мной в весенних сумерках, дикие и привольные, и в высокой траве, рассыпанные и небрежно разбросанные, были нарциссы и колокольчики, что росли в беспорядке, быть может, и в лучшие дни, а теперь их трепал и раскачивал ветер, пока они цеплялись корнями за землю. Окна здания, подобные корабельным иллюминаторам среди щедрых волн красного кирпича, меняли цвет от лимонного к серебряному под бег быстрых весенних облаков. Кто-то был в гамаке – кто-то, в этом свете казавшийся лишь призраком, наполовину угаданным, наполовину различимым, промчался по траве – неужели никто не остановит ее? – а затем на террасе, словно решив подышать воздухом, бросить взгляд на сад, появилась согбенная фигура, грозная и все же смиренная, с ее величественным лбом и поношенным платьем, – неужели это та самая знаменитая женщина-ученый, неужели это сама Дж. Х.? Все было смутным, но в то же время насыщенным, словно вуаль, что набросили на сад сумерки, была разорвана надвое звездой или мечом – вспышкой некой ужасной реальности, вырвавшейся, как ей и положено, из самого сердца весны. Так как юность…
Вот и мой суп. Ужин подавали в большом обеденном зале. Вместо весны это был, по сути, октябрьский вечер. Все собрались в большой столовой. Ужин был готов. Вот и суп. Это был простой суп-бульон. Не было ничего, что могло бы возбудить фантазию. Сквозь прозрачную жидкость можно было разглядеть любой узор, если бы таковой имелся на самой тарелке. Но узора не было. Тарелка была простая. Затем последовала говядина с сопутствующей зеленью и картофелем – простая троица, наводящая на мысли о кострецах скота на грязном рынке, и о брюссельской капусте, свернувшейся и пожелтевшей по краям, и о торге и сбивании цены, и о женщинах с сетками утром в понедельник. Не было причин жаловаться на повседневную пищу человеческой натуры, видя, что ее вдоволь, тогда как углекопам, без сомнения, доводилось довольствоваться меньшим. Затем последовали чернослив и заварной крем. И если кто-то жалуется, что чернослив, даже смягченный заварным кремом, есть овощ неблагодарный (фруктом его не назовешь), жилистый, как сердце скряги, и источающий жидкость, что могла бы течь в жилах скупцов, отказывавших себе в вине и тепле восемьдесят лет и все же не подававших бедным, ему следует поразмыслить, что есть люди, чья благотворительность объемлет даже чернослив. Затем последовали печенье и сыр, и здесь кувшин с водой щедро пускали по кругу, ибо такова природа печенья – быть сухим, а это печенье было сухим до мозга костей. На этом все. Трапеза окончилась. Все отодвинули стулья; ходуном заходили распашные двери; вскоре зал очистился от всяких следов пищи и был, без сомнения, подготовлен для утреннего завтрака. По коридорам и вверх по лестницам с грохотом и песнями прошла английская молодежь. И разве гостю, постороннему (поскольку здесь, в Фернхеме, у меня было не больше прав, чем в Тринити, или Сомервилле, или Гертоне, или Ньюнэме, или Крайст-черче), подобало говорить: «Ужин был неважный», или (теперь мы, Мэри Сетон и я, были в ее гостиной): «Не могли бы мы пообедать здесь одни?» – скажи я что-либо подобное, я влезла бы в хозяйственные тайны дома, который для постороннего являет столь прекрасный фасад веселья и мужества. Нет, нельзя было говорить ничего подобного. Следует отметить, что беседа на мгновение замерла. Человеческое естество таково, каково оно есть, сердце, тело и мозг перемешаны вместе, а не заключены в отдельные отсеки, как, без сомнения, случится спустя очередной миллион лет, и хороший ужин имеет огромное значение для хорошей беседы. Без хорошего ужина плохо думается, плохо любится, плохо спится. Лампа на позвоночнике не зажжется от говядины и чернослива. Мы все, возможно, вознесемся на небеса и надеемся, что Ван Дейк встретит нас за следующим поворотом, – таково сомнительное и условное состояние ума, что порождают говядина и чернослив в конце рабочего дня. К счастью, моя подруга, преподававшая естественные науки, имела шкафчик, где была пузатая бутылка и маленькие стопки – но начать следовало бы с камбалы и куропатки, – так что мы смогли придвинуться к огню и возместить некоторый ущерб, причиненный дневным бытием. Спустя минуту или около того мы свободно сновали туда-сюда среди всех тех предметов любопытства и интереса, что формируются в уме в отсутствие определенной персоны и естественно обсуждаются при новой встрече, – как один женился, другой – нет; что один думает так, другой – эдак; один стал хорош до неузнаваемости, другой – скатился самым невероятным образом – со всеми теми размышлениями о человеческой природе и характере изумительного мира, в котором мы живем, что естественно проистекают из подобных начал. Однако, пока все это говорилось, я с чувством стыда осознала, как само собой появилось течение, несущее все вперед к своему собственному концу. Можно было говорить об Испании или о Португалии, о книге или скаковой лошади, но подлинный интерес вызывало не все сказанное, а сцена с каменщиками на высокой кровле лет пятьсот тому назад. Короли и вельможи приносили сокровища в огромных мехах и сваливали их под землей. Эта сцена беспрестанно оживала в моем уме и помещалась рядом с другой – тощими коровами, и грязным рынком, и увядшей зеленью, и жилистыми сердцами стариков, – эти две картины, бессвязные, несвязанные и бессмысленные по своей сути, беспрестанно сходились и сражались друг с другом и полностью овладели мной. Лучшим решением, чтобы не искажать смысл всей беседы, было выставить содержимое моего разума на свежий воздух, чтобы при известной доле везения оно увяло бы и рассыпалось, как голова мертвого короля, когда вскрыли его гроб в Виндзоре. Короче говоря, тогда я рассказала мисс Сетон о каменщиках, что все те годы трудились на крыше часовни, и о королях, королевах и вельможах, несших мешки с золотом и серебром на плечах, которые они сваливали под землю; а затем о том, как великие финансовые магнаты нашего времени пришли и положили чеки и облигации, полагаю, туда же, куда другие клали слитки и куски золота. Все это покоится внизу под колледжами, сказала я; а как же тот самый колледж, где мы сидим сейчас? Что лежит под его великолепным красным кирпичом и дикими, некошеными травами сада? Какая сила стоит за этой простой фарфоровой посудой, с которой мы ели, и (это вырвалось у меня изо рта, прежде чем я могла удержаться) говядиной, заварным кремом и черносливом?
Что ж, сказала Мэри Сетон, примерно в 1860 году… «О, но ты же знаешь эту историю», – сказала она, скучая, полагаю, от того, что приходится ее пересказывать. И она рассказала мне: снимались помещения. Заседали комитеты. Подписывались конверты. Составлялись циркуляры. Проводились собрания; зачитывались письма; мистер такой-то пообещал столько-то; напротив, мистер такой-то не даст и пенни. «Сэтердей ревью» была очень груба. Как мы можем создать фонд для оплаты контор? Не устроить ли нам благотворительную ярмарку? Не сможем ли мы найти хорошенькую девушку, чтобы посадить ее в первом ряду? Давайте посмотрим, что говорил по этому поводу Джон Стюарт Милль14. Может ли кто-нибудь уговорить редактора напечатать письмо? Можем ли мы получить подпись леди N? Леди N уехала из города. Именно так это и делалось, по-видимому, шестьдесят лет назад, и это стоило гигантских усилий, и на это уходила уйма времени. И лишь после долгой борьбы и с величайшим трудом им удалось собрать тридцать тысяч фунтов15.
Так что, очевидно, мы не можем позволить себе вино, и куропаток, и слуг, несущих на головах оловянные блюда, сказала она. Мы не можем позволить себе диваны и отдельные комнаты. «С удобствами, – сказала она, цитируя какую-то книгу, – придется подождать»16.
При мысли о всех тех женщинах, работавших год за годом и с трудом способных наскрести две тысячи фунтов, и о том, что они смогли сделать, чтобы собрать тридцать тысяч фунтов, нами овладело презрение к предосудительной бедности нашего пола. Чем же занимались наши матери, что не оставили нам богатства? Пудрили носики? Засматривались на витрины магазинов? Красовались на солнце в Монте-Карло? На каминной полке стояли кое-какие фотографии. Мать Мэри – если это была ее фотография – могла вести себя как транжира в свободное время (у нее было тринадцать детей от священнослужителя), но, если так, ее веселая и расточительная жизнь оставила слишком мало следов удовольствий на ее лице. Она выглядела скромно; пожилая дама в клетчатой шали, застегнутой большой камеей; и сидела в плетеном кресле, побуждая спаниеля смотреть в камеру, с довольным, но напряженным выражением лица того, кто уверен, что собака дернется как раз в момент нажатия на грушу. Если бы она занялась бизнесом или стала бы изготовительницей искусственного шелка либо магнатом на фондовой бирже; если бы она оставила двести-триста тысяч фунтов Фернхему, мы могли бы сидеть здесь сегодня вечером с удобствами, и предметом нашего разговора могли бы быть археология, ботаника, антропология, физика, природа атома, математика, астрономия, теория относительности, география. Если бы только миссис Сетон, и ее мать, и мать ее матери до нее освоили великое искусство зарабатывания денег и оставили свои деньги, как их отцы и деды до них, для учреждения дотаций, лекториев, премий и стипендий, предназначенных для использования их собственным полом, мы могли бы весьма сносно поужинать здесь одни, за птицей и бутылкой вина; мы могли бы без излишней уверенности жить приятной и почтенной жизнью, проведенной под сенью одной из щедро финансируемых профессий. Мы могли бы исследовать или писать; бродить по освященным веками местам земли; сидеть в созерцании на ступенях Парфенона или ходить в офис в десять и комфортно возвращаться домой в половине пятого, чтобы написать несколько стихотворений. Только вот, если бы миссис Сетон и ей подобные занялись бизнесом в пятнадцать лет, не было бы – и это стало загвоздкой в рассуждениях – никакой Мэри. Что, спросила я, думает об этом Мэри? Там, за занавесками, стояла октябрьская ночь, спокойная и прекрасная, с одной-двумя звездами, заблудившимися средь желтеющих крон. Была ли она готова отказаться от своей доли этого и от своих воспоминаний (ведь они были счастливой семьей, хотя и большой) об играх и о ссорах в Шотландии, которую она не устает восхвалять за прекрасный воздух и качество пирожных, ради того, чтобы одним росчерком пера Фернхем мог быть наделен пятьюдесятью тысячами фунтов или около того? Поскольку для того, чтобы сделать пожертвование колледжу, потребовалось бы совершенно позабыть о семье. Сколотить состояние и при этом иметь тринадцать детей – ни одно человеческое существо не способно такое выдержать. Примите во внимание факты. Сначала проходит девять месяцев, пока не родится ребенок. Затем ребенок рождается. Затем три или четыре месяца уходят на кормление ребенка. После того как ребенка накормили, всенепременно на игры с ребенком требуется пять лет. Очевидно, что нельзя позволять детям бегать по улицам. Люди, видевшие, как они, предоставленные сами себе, носятся по улицам в России, говорят, что зрелище это не из приятных. Люди также говорят, что человеческое естество формируется в возрасте от одного до пяти лет. Если бы миссис Сетон, сказала я, зарабатывала деньги, какие бы воспоминания об играх и о ссорах у вас были? Что бы вы знали о Шотландии, ее прекрасном воздухе, пирожных и обо всем прочем? Но бесполезно задавать подобные вопросы, потому что вас вообще бы никогда не существовало. Более того, столь же бесполезно спрашивать, что могло бы случиться, если бы миссис Сетон, и ее мать, и мать ее матери скопили большое состояние и вложили его в основание колледжа и библиотеки, потому что, во‐первых, зарабатывать деньги им было невозможно, а во‐вторых, будь это возможно, закон отрицал за ними право владеть теми деньгами, что они зарабатывали. Лишь последние сорок восемь лет у миссис Сетон имеется хотя бы один собственный пенс. Во все предыдущие века это было бы собственностью ее мужа – мысль, которая, возможно, могла иметь свою долю в том, чтобы удерживать миссис Сетон и ее матерей подальше от фондовой биржи. «Каждый пенни, который я зарабатываю», могли они сказать, «заберет мой муж и распорядится им согласно собственному разумению» – возможно, для учреждения дотации или стипендии в Баллиоле17 или Кингсе, так что зарабатывание денег, даже если бы я могла зарабатывать деньги, не очень меня интересует. Я лучше оставлю это моему мужу.
Так или иначе, лежала ли вина на той пожилой даме, что смотрела на спаниеля, или нет, не могло быть сомнений в том, что по той или иной причине наши матери крайне тяжко управлялись со своими делами. Ни пенса нельзя было выделить на «удобства»; на куропаток и вино, педелей и газоны, книги и сигары, библиотеки и досуг. Возвести голые стены на голой земле – вот что было пределом их возможностей.
И так мы беседовали, стоя у окна и глядя, как многие тысячи людей каждую ночь, на купола и башни знаменитого города у нас под ногами. Он был таким прекрасным, таким таинственным в свете осенней луны. Старые камни выглядели очень белыми и древними. Мысли обращались ко всем книгам, собранным там, внизу; к портретам старых прелатов и достойных мужей, висящим в обшитых панелями комнатах; к витражным окнам, отбрасывающим причудливые тени сфер и полумесяцев на мостовую; к плитам, мемориалам и надписям; к фонтанам и траве; к тихим комнатам, глядящим на тихие четырехугольные дворы. И (простите мне эту мысль) я подумала также о восхитительной папиросе и выпивке, о глубоких креслах и приятных коврах; об учтивости, о радушии, достоинстве, что суть порождения роскоши, уединенности и личного пространства. Несомненно, наши матери не обеспечили нас ничем, что могло бы сравниться со всем этим, – наши матери, с трудом сумевшие собрать тридцать тысяч фунтов, наши матери, родившие тринадцать детей церковникам в Сент-Эндрюсе.
И я отправилась в свою гостиницу и, проходя по темным улицам, размышляла о том о сем, как это бывает в конце рабочего дня. Я размышляла о том, почему у миссис Сетон не нашлось денег, чтобы оставить нам; и какое влияние на ум оказывает бедность; и какое влияние на ум оказывает богатство; и я думала о тех странных пожилых джентльменах, которых видела тем утром, с кисточками на плечах; и я вспомнила, что, если свистнуть, один из них побежит; и я думала о гулком органе в часовне и о закрытых дверях библиотеки; и я думала, как неприятно оказаться запертым снаружи; и я думала, что, быть может, куда хуже оказаться запертым внутри; и, думая о безопасности и процветании одного пола, и о бедности и незащищенности другого, и о влиянии традиции и влиянии отсутствия традиции на ум писателя, я подумала, наконец, что пришло время скомкать смятую шкуру дня, с его спорами и впечатлениями, его гневом и его смехом, и швырнуть ее прямо в изгородь. Тысячи звезд сверкали в синих пустошах неба. Казалось, ты остаешься наедине с непостижимым обществом. Все человеческие существа были погружены в сон – распластавшись горизонтально, безмолвные. Казалось, на улицах Оксбриджа все застыло. Даже дверь отеля распахнулась от прикосновения невидимой руки – было так поздно, что ни один слуга не дождался, чтобы проводить меня со светом к постели.
Часть вторая
Сцена, если позволите мне пригласить вас следовать за мной, теперь переменилась. Все еще опадала листва, но уже в Лондоне, а не в Оксбридже; и я должна попросить вас вообразить комнату, подобную тысячам других, с окном, откуда открывается вид на шляпы людей, фургоны и автомобили, на другие окна, а на столе внутри комнаты – чистый лист бумаги, на котором крупными буквами написано «Женщины и художественная литература», и ничего больше. Неизбежным следствием ланчей и ужинов в Оксбридже казалось, к сожалению, посещение Британского музея. Необходимо было отфильтровать все личное и случайное в этих впечатлениях и таким образом достичь чистого ликвора18, эфирного масла истины. Ведь то посещение Оксбриджа, и ланч, и обед породили рой вопросов. Почему мужчины пили вино, а женщины – воду? Почему один пол был столь процветающим, а другой – столь бедным? Какое влияние бедность оказывает на художественную литературу? Какие условия необходимы для создания произведений искусства? Незамедлительно возникла целая тысяча вопросов. Но нужны были ответы, а не вопросы; и ответ можно было получить, лишь обратившись к ученым и беспристрастным умам, которые вознеслись над суетой языка и смятением тела и облекли результаты своих размышлений и изысканий в книги, кои можно было отыскать в Британском музее. Если истины нет на полках Британского музея, спрашивала я себя, взяв в руки блокнот и карандаш, то где же она тогда?
Снаряженная подобным образом, уверенная и пытливая, я отправилась на поиски истины. День, хоть и не дождливый, был хмурым, и улицы в районе музея были полны открытых подвалов для угля, куда ссыпалось содержимое мешков; четырехколесные кебы подъезжали и выгружали на мостовую коробки, перевязанные бечевкой, содержавшие, по-видимому, весь гардероб какой-нибудь швейцарской или итальянской семьи, ищущей счастья или убежища либо иного желанного товара, что зимой обретается в пансионах Блумсбери. Охрипшие мужчины по обыкновению шествовали по улицам с растениями на тележках. Кто-то кричал; иные пели. Лондон был похож на мастерскую. Лондон был похож на машину. Всех нас бросало назад и вперед на этом ровном основании, чтобы получился некий узор. Британский музей был одним из цехов этой фабрики. Маятниковые двери распахнулись; и вот ты стоишь под просторным куполом, будто мысль за огромным лысым лбом, что столь пышно увенчан лентой знаменитых имен. Ты подходишь к стойке; берешь бумажный талон; открываешь том каталога, и пять точек здесь означают пять отдельных минут ошеломления, изумления и замешательства. Есть ли у вас представление о том, сколько книг написано о женщинах в течение одного года? Есть ли у вас представление о том, сколько их написано мужчинами? Знаете ли вы, что, возможно, являетесь самым обсуждаемым животным во Вселенной? Вот я пришла с блокнотом и карандашом, намереваясь провести утро за чтением, в предположении, что к концу утра я занесу истину в свой блокнот. Но мне потребовалось бы быть стадом слонов и пустыней пауков, подумала я, отчаянно ссылаясь на животных, славящихся долголетием и множеством глаз, чтобы справиться со всем этим. Мне потребовались бы стальные когти и медный клюв, чтобы пробиться сквозь шелуху. Как же мне найти зерна истины, заключенные во всей этой массе бумаги? – спрашивала я себя и в отчаянии начала пробегать глазами вверх и вниз по длинному списку заглавий. Даже названия книг давали пищу для размышлений. Пол и его природа вполне могут привлекать врачей и биологов; но удивительным и трудным для объяснения был факт, что пол – то есть женский пол – также привлекает исполнительных эссеистов, легкоперых романистов, молодых людей, получивших степень магистра; мужчин, не имеющих степени; мужчин, не имеющих видимых качеств, кроме того, что они не являются женщинами. Некоторые из этих книг были, по видимости, фривольными и насмешливыми; но многие, с другой стороны, являлись серьезными и пророческими, нравоучительными и назидательными. Одно лишь чтение заглавий наводило на мысли о бесчисленных школьных учителях, бесчисленных священнослужителях, восходящих на свои кафедры и трибуны и словоохотливо вещающих куда дольше часа, обычно отведенного для подобных дискурсов на эту тему. Это было самым странным феноменом; и по всей видимости – здесь я обратилась к букве М – он ограничивался мужским полом. Женщины не пишут книг о мужчинах – факт, который я не могла не приветствовать с облегчением, ведь если бы мне пришлось сначала прочесть все, что мужчины написали о женщинах, а затем все, что женщины написали о мужчинах, столетник, цветущий раз в сто лет, зацвел бы дважды, прежде чем я смогла бы коснуться бумаги пером. Итак, совершенно произвольно выбрав дюжину томов или около того, я отправила свои бумажные талоны покоиться в проволочном лотке и ждала в своей кабинке среди других искателей эфирного масла истины.
В чем же могла быть причина столь любопытного неравенства, размышляла я, рисуя колеса телеги на листках бумаги, предоставленных британскими налогоплательщиками для иных целей. Почему женщины, судя по этому каталогу, гораздо больше интересуют мужчин, чем мужчины – женщин? Казалось бы, факт весьма любопытный, и мой ум обратился к мыслям о том, как живут мужчины, проводящие время за написанием книг о женщинах; старые они или молодые, женатые или холостые, красноносые или горбатые – так или иначе, немного лестно было чувствовать себя объектом подобного внимания при условии, что его не проявляли одни лишь калеки и немощные, – вот так я размышляла, пока все мои легкомысленные мысли не были прерваны лавиной книг, обрушившейся на мой стол.
Теперь начались трудности. Студент, обученный исследованиям в Оксбридже, без сомнения, владеет неким методом искать ответ на свой вопрос, минуя все, что его отвлекает, пока не примчится к искомому, как овца в загон. Например, я была уверена, что сидевший рядом студент, усердно что-то копировавший из научного руководства, каждые десять минут или около того извлекал чистые самородки самой сути. На это указывало его периодическое довольное ворчание. Но если искатель, к своему несчастью, не учился в университете, его вопрос, ведомый пастухом, не шел в загон, а метался, подобно испуганному стаду, преследуемому целой сворой гончих. Профессора, школьные учителя, социологи, священнослужители, романисты, эссеисты, журналисты, мужчины, не имевшие иной квалификации, кроме того, что не являлись женщинами, преследовали мой простой и единственный вопрос – почему некоторые женщины бедны? – пока он не превратился в пятьдесят вопросов; а пятьдесят вопросов неистово помчались навстречу бурному потоку и были сметены. Каждая страница моего блокнота была испещрена заметками. Чтобы показать состояние моего ума, я прочту вам некоторые из них, поясняя, что страница была озаглавлена весьма просто, «Женщины и бедность», печатными буквами; но далее следовало нечто вроде этого:
Положение в Средние века
Обычаи на островах Фиджи
Почитаются как богиниСлабее в моральном смысле
Идеализм
Бо́льшая совестливость
Островитяне Южных морей, возраст
полового созревания
Привлекательность
Приносятся в жертву
Меньший размер мозга
Более глубокое подсознание
Меньше волос на теле
Умственная, моральная и физическая неполноценность
Любовь к детям
Бо́льшая продолжительность жизни
Слабее мускулы
Сила привязанностей
Тщеславие
Высшее образование
Мнение Шекспира
Мнение лорда Биркенхеда
Мнение декана Инджа
Мнение Лабрюйера
Мнение доктора Джонсона
Мнение мистера Оскара Браунинга…
Тут я перевела дух и добавила на полях: почему Сэмюэл Батлер19 говорит: «Умные мужчины никогда не говорят, что они думают о женщинах»? Умные мужчины, очевидно, никогда не говорят иного. Но, продолжила я, откинувшись на спинку стула и глядя на просторный купол, под которым я была единственной, но теперь несколько измученной мыслью, как неудачно то, что умные мужчины никогда не думают о женщинах одинаково. Вот Поуп20:
«Большинство женщин вообще лишено характера».
А вот Лабрюйер:
«Женщины склонны к крайностям – они либо превосходят мужчин, либо уступают им».
Прямое противоречие от проницательных наблюдателей-современников. Способны ли они обучаться или нет? Наполеон считал, что нет. Доктор Джонсон думал противоположное21. Есть у них души или нет? Некоторые дикари говорят, что нет. Другие, напротив, утверждают, что женщины полубожественны, и почитают их по этой причине22. Некоторые мудрецы полагают, что они мельче умом; другие – что они глубже сознанием. Гёте чтил их; Муссолини презирает их. Куда ни глянь, мужчины думали о женщинах, и думали по-разному. Разобраться в этом невозможно, решила я, с завистью поглядывая на читателя по соседству, делавшего аккуратнейшие выписки, часто озаглавленные А, или В, или С, в то время как мой собственный блокнот кишел дичайшими каракулями противоречивых пометок. Это огорчало, это сбивало с толку, это было унизительно. Истина утекла сквозь пальцы. До последней капли.
Я подумала, что никак не могу пойти домой и внести существенный вклад в изучение женщин и художественной литературы, сказав, что у женщин меньше волос на теле, чем у мужчин, или что возраст полового созревания среди островитян Южных морей – девять лет или девяносто? – от рассеянности я не могла разобрать даже свой собственный почерк. Было позорно не иметь ничего более весомого или приличного после целого утра работы. И если я не могла постичь истину о Ж. (как я для краткости стала ее называть) в прошлом, зачем беспокоиться о Ж. в будущем? Казалось чистой тратой времени консультироваться со всеми теми джентльменами, которые специализируются на женщине и ее влиянии на что бы то ни было – политику, детей, заработную плату, мораль, – многочисленными и учеными, какие они и есть. Можно было бы с тем же успехом вообще не касаться их книг.
Бесплатный фрагмент закончился.
