Читать книгу: «Посещение Мира», страница 3
2
Его разбудил глухой удар – форточку закрыл порыв ветра. Стекло в окне болезненно застонало. Новый удар, словно потревоженный первым, сорвался с настенных часов и наполнил высокимметаллическим звоном темноту комнаты.
«Колокола… Колокольная музыка, – машинально отметил он, улавливая исчезающее дребезжание стекла, вплетённое в звук часового камертона. – Колокола? Откуда сейчас колокола?»
Музыка ещё продолжала плавать в темноте, а он уже забыл о ней. Её вытеснила цепенящая мысль, скорее выбила неизвестно откуда обрушившимся ударом, уже третьим.
«Проспал! Кто поверит?! Не случайно! За дезертира примут…»
Последним усилием воли он попытался приподнять себя. Но тело, окаменевшее отяжелевшее, будто не выдержавшее этого последнего удара, развалилось на части. Пересиливая себя, он оторвал голову от подушки и, чтобы удержаться, попробовал упереться рукой о стену. Мимо толстых стёкол очков проплыли зелёные дыры циферблата.
Час ночи и уже три часа сна.
Он продолжал всматриваться в бездонную глубину цифр, словно желал заглянуть внутрь, чтобы осознать, что с ним происходит. Форточка снова ударила об оконную раму. Он рухнул на подушку. Кто-то невидимый ослабил его нервы, и в ту же минуту тело вновь соединилось в не имеющую размеров глыбу, налитую усталостью. Он провалился в бездну, из которой только что случайно выбрался.
«Ещё сумею выспаться… Как хорошо, что отпустили раньше».
Он уже три недели работал в трудармии на рытье окопов.
Ели и ночевали в только что вырытых рвах. А вчера для их бригады был выходной. На один день в Москву. Сняли на три часа раньше, почти развезли по домам.
Он радовался. Весь следующий день пилил дрова с матерью.
«Как хорошо, что отпустили раньше. – Тонул он в боли суставов. – Ещё бы разок…»
…Траншея рыжей лентой завертелись, огибая малые кусты.
Музыканты, сидевшие на дне, сбились в кучу.
Он потерял свою скрипку и оказался возле арфы, которая придавила его к липкой глиняной стенке. Пришлось подпереть её лопатой. Сейчас же появился дирижёр. В чёрном фраке, с белой манишкой, этот человек стал бегать мелкими шажками по свежей глине бруствера, наступая на головы оркестрантов и размахивая руками. Фрак схвачен портупеей, на боку болтается кобура, а фалды то взлетают, то змеёй цепляются за ноги. Прыгнул с бруствера на дно, попытался вернуться, но повис над его головой. И крикнул:
«Арфа! Медленно лопатой! Почему бросаете на четыре четверти? Бросайте на две. У вас прекрасный слух, а вы точно оглохли. Слышите, что я вам говорю? Не хочу из-за вас под трибунал…»
Дирижёр схватился за кобуру и выхватил из нее кусок бильярдного кия, расставил широко руки, продолжая кричать: «Что вы альтистку ищете! Её нет здесь! Она на фронте. Да, да! На фронте. Вас бы туда отправить. Что вы выпячиваете ногу?! Жаль, что хромых не берут в армию, а то я бы вас в первую очередь, минуя все брони… Арфистка с усами! Вам бы юбку по вашей игре надеть… Эй, кларнет! Матвей Осич, почему неверно выдерживаете красную линию рва? Здесь на октаву выше. Здесь пулемётное гнездо будет!.. Эй, там!..»
Волосы у дирижёра поплыли вверх, будто он сам тонул в прозрачной воде, и стали сплетаться в одну длинную косу. Фрак надулся и медленно, как шар, гонимый ветром, заскользил вдоль рва над полированными языками лопат.
«Делайте, что хотите, только не будите до утра. Дайте поспать. Завтра на окопы снова, – сказал он и отмахнулся от болтавшихся над ним фалд. – Пошли вон!»
И точно желая скорее прогнать видение, он повернулся на живот и накрылся одеялом с головой.
Стукнула форточка, и, сговорившись с ней, ударили часы, но уже два раза. Все замерло, замолкло в темноте комнаты. Только с улицы доносились чуть слышные далёкие звуки, походившие на гул, точно перекликались перелетные птицы.
В раннем детстве ему нравился запах липового цвета. Он мечтал, что когда подрастет, то залезет на верхушку толстой старой липы, росшей в их узком грязном переулке, на последнюю ветку, где самый вкусный аромат, и долго будет сидеть там, пока не надышится вдоволь. А когда смог добраться до верхушки, беспрерывно шатавшейся даже без ветра, то запаха не ощутил. Не успел. Сорвался и, ударяясь о толстые ветки то боком, то спиной, полетел вниз. Он хотел схватиться за спасительную жёлтоцветную ветку, попытался даже протянуть руки, но не смог, не хватило сил. Вместо этого, сам того не понимая, он сложил ладони лодочкой и начал повторять, словно молитву, бессмысленные слова: «Пальцы… Пальцы не поломать… Только пальцы»
Лежа на земле, утопая в боли, он почувствовал, что запаха липы уже нет, а вместо него вокруг звучит стремительная, кружащаяся вихрем, музыка.
Из больницы он вернулся хромоножкой.
В день его возвращения дворовые мальчишки играли в войну. Они оседлали палки и, вооружившись деревянными саблями, носились с гиканьем по переулку. Радуясь своему выздоровлению, он тоже отыскал для себя длинную тонкую жердь и поскакал вместе с двуногой кавалерией. Но быстро устал и отстал. Когда понял, что не может угнаться, бросил своего коня под забор и поплёлся домой. К палкам с тех пор он чувствовал отвращение.
Долгие дни и вечера он не выходил во двор гулять, оставаясь сидеть с почти слепой восьмидесятилетней бабушкой. На вопросы матери отвечал только одно: «Там не интересно».
Осенью, когда с отцом ходили мимо лавок Тишинского рынка, он остановился возле одной и, указывая рукой на скрипку, сказал:
– Купи.
– Тебе зачем? Это ведь скрипка, а не игрушка. На ней не всяк играть мастак, – смеясь, ответил отец. – Ты малец ещё.
– Я умею, – уверенно сказал он.
– Чего захотел! Болтай меньше… Свистульку лучше купим. Петухом поёт, – бубнил отец себе под нос. – Скрипку… Если бы ты бессараб цыганский какой был…
У лотка, где продавали глиняные игрушки, отец долго стоял, соображая, что купить, и, узрев размалеванный наган, радостно воскликнул:
– Я тебе лучше «Маузер» куплю. Это вещь.
И радуясь своей покупке, отец отправился сразу же в лавку, где продавали на разлив хлебную, и долго толкался там.
Ожидая его, он стоял у входа, морщась от пивного запаха, и вертел игрушку. Но, не чувствуя к грубой глиняной безделушке даже малого интереса, случайно выронил её на кирпичные ступени. Собрал черепки и выбросил на кучу рыбных объедков. О скрипке с отцом он никогда больше не заговаривал.
Весной в дом поселили худого болезненно-коричневого еврея-часовщика с семьёй. Его жена, маленькая незаметная женщина, почти не выходила во двор, и соседи о ней ничего не знали. Зато их четырнадцатилетний сын Натан сразу прослыл музыкантом, потому что по вечерам ходил куда-то с чёрным футляром. Иногда в чужие окна прилетали нервные звуки, вырванные смычком из нежного нутра скрипки.
Он молча следил из своего полуподвального окна за двором и, увидев мелькнувшие ноги и футляр, выбегал и шел следом за Натаном до конца переулка. Оставался стоять там, ожидая возвращения соседского мальчика.
На уроки музыки Натан ходил важно. И тогда его глаза-жёлуди как-то по-особенному пялились по сторонам. Возвращаясь, только нырнув в переулок, этот толстый человечек сразу менялся. Было видно, что счастливо забывал о музыке. Подбегал к дощатому забору и, держа футляр, как обыкновенную палку, проезжался им по тесинам. Изгородь глухо охала от ударов, а Натан геройски шагал вдоль неё.
Он следил за Натаном. А рыжеволосый видел только забор.
Как-то, полосуя тесины, футляр открылся, и скрипка упала в грязь. Натан, испугавшись, смотрел на подзаборную жижу и не мог шелохнуться. Затем осторожно, чтобы не испачкать пальцы, поднял инструмент. Но чёрная жижа расползлась по красным бокам. Парень повертел скрипку, соображая, как с ней поступить, и сунул назад в футляр.
Глядя на Натана и на скрипку, он нервно задрожал, как от болевого испуга. Снял с себя рубаху, стал вытирать ею инструмент. Рубаха почернела. Потом долго стирал её в бочке с водой, ходил в мокрой, ожидая, пока высохнет.
На следующий день, дождавшись возвращения Натана, попросил:
– Дай.
– На, неси.
– Нет. Чтоб играть.
– Чего захотел! Играть! Рупь гони – тогда играй.
Он растерянно посмотрел на Натана, не поняв, чего от него требуют, ибо денег никогда не имел. Но выдавил:
– Завтра.
– Приходи за сарай. Я буду возвращаться… Лучше утром. – Натан важно надулся.
Он выпросил у бабушки серебряную монету на конфеты и отнёс Натану.
Ещё много бабушкиных рублей он обменял за сараем на уроки, которые Натан продавал походя, воровато озираясь и спеша.
– Ты тащи больше и играй скоко хош, – сказал рыжеволосый толстяк. – Я тебе за полтинник ноты нарисую… На бумаге.
– Не надо ноты… Без нот лучше. – Он замотал головой, хотел добавить: «У бабушки больше нет». – Но промолчал.
– Как хочешь. Больше не получишь скрипку.
Слепая бабушка, видевшая мир ушами, слушала игру Натана и говорила с завистью, гладя внука по шершавой голове:
– Умел бы ты так… Как бы славно-то…
– Я лучше могу, – бубнил он под нос. Очень хотел, чтобы бабушка услышала, как он играет. Но боялся признаться, куда девал деньги.
Бабушка в ответ только вздыхала тяжело и жмурила невидящие глаза.
В августе бабушка умерла.
Отец и дядья, отцовы братья, вынесли гроб во двор и в ожидании катафалка поставили на две табуретки. Мать всё время плакала и гладила старухе лоб, причитая. Высыпали соседи и молча ждали, пока покойницу увезут.
Он стоял у самого гроба и смотрел непонимающими глазами на белые волосы бабушки и удивлялся, почему они шевелятся и почему вдруг стали такими редкими.
Во двор вышел часовщик, толкая перед собой сына. У Натана в руках была скрипка. Они подошли к матери, и сосед сказал:
– Мадам, похороны – это всегда плохо, я понимаю. Особенно такой хогоший женщины, как ваший мамэ. Пусть мой Натан сыггаит. Похороны без музыка – газве ж можно? – И не дожидаясь ответа, ткнул локтем сына. – Слушай сюда! Иггай.
Скрипка залезла под пухлый подбородок, смычок стал медленно ползать то вверх, то вниз. Музыка выходила не плаксивая, не жалобная. Никакая. У Натана же лицо надулось злостью, и глаза молили только об одном: скорее бы увезли старуху.
Когда Натан заметил его, радостно задёргал рыжими бровями, оторвал смычок от струн и, протянув инструмент, сказал, как спасителю:
– На… играй.
Скрипка в его руках вдруг стала большой, тяжелой и горячей. В первое мгновение он думал, что уронит ее. Но, закрыв глаза, чтобы избавиться от страха, храбро опустил смычок на струны. Сначала дважды проиграл ту же мелодию, что и Натан, но она показалась нехорошей для умершей бабушки. И тогда он стал играть другую, которая сейчас рождалась в нём. Он любил слепую старушку за доброту и участливость и очень жалел, что её больше не будет. Ему хотелось сказать ей об этом, и ещё о том, что без неё им всем будет плохо, потому что некому теперь утихомирить отца, когда тот будет пьян.
«Как я тебя люблю, моя бабуся», – играл он, перекладывая смычок со струны на струну, и ему казалось, что бабушка слышит музыку и даже видит, как он играет. И ей легче.
Он открыл глаза. Катафалк стоял у ворот, а два старика в серебрящихся ливреях, ожидая у гроба, тоже слушали. Ему показалось, что люди забыли о бабушке, и от этого стало больно. Часовщик, вытянув руки ладонями вперед, точно уперся во что-то невидимое, зашептал:
– Это же надо такое пгидумать. Это ж надо. Под такую музыку хоть сам ложись у ггоб, мадам. Какой позог, Натан! Какой позор! Это же надо такое придумать… Мишигенэ копф5, мадам…
Катафалк уехал, а скрипку забрали.
Через три дня, вечером, к ним в подвал пришёл часовщик. В руках он держал чёрный футляр.
– Вот я пгинёс скгипку, мадам. Ему десять лет, а как он иггаит, – начал сосед. – Ему она буит больше нужна, мадам.
Сосед положил футляр на стол и, сцепив пальцы рук, попятился к двери.
– Мадам, я хочу вам сказать, – часовщик точно оправдывался. – Мой Натан… умгёт, как и я, пагшивым подмастегьем. Такая судьба. Я хотел, мадам, исделать из него человека… Так он… Мой сын… Он обокрал ваший мальчик… За сегебряный губель дать поиграть на скрипке… Обманывать десятилетний дети! Какой позог! – И открывая дверь, часовщик добавил: – Дай Бог, чтобы мои внуки меня похоронили так, как ваший сын ваший мамэ, мадам.
Скоро На тан и их семья съехали вовсе.
Мать отвела его учиться музыке.
Если бы не короткая нога, он мог бы сесть за рояль рилюдно, мог бы давать сольные скрипичные концерты. Ему бы рукоплескали залы. Но он сидел в оркестре и одним глазом смотрел на дирижёра.
И всё-таки было здесь не так уж плохо. Пюпитры, дергающиеся нервно смычки, загадочный свет по вечерам, придающий лицам иногда смешное выражение, а чаще страшное.
Сначала он видел всех, затем только нескольких оркестрантов, которые казались ему симпатичными, но потом всё внимание забрали два черных непослушных локона, падавших на лоб альтистки.
Часто он признавался себе, что бегает на репетиции, чтобы смотреть, как подрагивают эти две тонкие спирали…
Потом была квартира с красным абажуром, а потом война…
Он слышал, как мать тяжелыми шаркающими шагами прошла по комнате, и сквозь темноту почувствовала, что он спит, не сняв очки.
В этой маленькой комнатке ей ничего не было нужно, но она каждое утро приходила сюда с выработавшейся за годы потребностью что-нибудь сделать: поднять с пола съехавшее одеяло или, как сейчас, снять очки.
Левая щека придавила дужку. Мать дернула легонько за железку и, чувствуя, что толстые стекляшки приросли к лицу, надвинула их на нос, пальцем заправила тонкий прутик за ухо.
Он не прореагировал ни на шаркающие шаги, ни на заботу, потому что давно привык к этому. Утренний приход матери уже был необходим ему. Когда случалось, что она не появлялась в предутренней темноте, он начинал сквозь сон волноваться и настороженно ждать. И если не слышал знакомых звуков, то ёрзал, крутился на постели, нервничая. Но стоило зашуршать половицам – снова засыпал.
Когда он впервые ночевал не дома, лежа в чужой постели, услышав шаги, мягкие, стремительные, болезненно почувствовал, что мать стала удаляться от него. Ничего не объясняя женщине, оделся, помчался домой, Там, уже сидя на краю своего топчана, он ждал, что вот-вот мать подымится и пройдёт мимо, а он скажет ей, что больше не будет никогда ночевать у женщины. Но она не поднималась.
Он подошёл к двери, за которой спала мать, и стал слушать. Хриплое дыхание курильщицы звучало ровно, затем прервалось чирканьем спички. Через дверную щель долетел запах папиросного дыма, потом кашель, и всё стихло снова, превратившись в шипящий сон.
Циферблат высвечивал половину шестого утра.
Он стоял, несколько подавленный всем происходящим. Хотелось вернуться в теплую постель во втором этаже, к черному роялю, красному абажуру и мягким, сладким рукам женщины. Но вернуться боялся скорее не по причине, что близок был рассвет, а оттого, что не сумеет объяснить, почему сбежал…
Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей горячей мягкой рукой. Этим он ещё сильнее разбередил себя, решив, что не пойдёт на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, как тело стал охватывать жар…
Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые шаги, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон.
Когда проснулся, первым желанием было – скорее мчаться на репетицию. Он был уверен, что обязательно после вечернего концерта вернётся во второй этаж…
Всё это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться…
Сейчас материнские шаги предвещали только скорое утро, сырую глину траншей.
И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
…На пюпитрах белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижёра… И больше не его самого, а зловещёго свёртка под мышкой – пледа, которым тот обматывается, выгревая вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток – не доброе знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижёра, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
Музыканты безгласно вздохнули, не увидев свёртка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция – сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
– Повторим!.. – воскликнул дирижёр. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал перели-стывать страницы. – С девятой цифры! – И отвечая своим мыслям, возразил: – Нет… Нет! Лучше финал. Мне помнится… Вчера – без должного понимания. – Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и с немым грохотом сорвались с гладкой полированной стены лба, заваливая глаза, точно буреломом. – Финал! – Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка…
Он видел дирижёра, как тень, а всё время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает её щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз её не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как сковано скользил смычок по бороздам струн, угадывал всё.
«Я теряюсь, – сказала она перед репетицией. – Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
«Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я всегда с тобой».
«Не могу… Когда мы играли Грига, – зашептала она, заглядывая в стекла его очков. – В прошлом году… Помнишь? В Ленинграде… Ты совсем не хотел смотреть на меня… И я…»
Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижёр, уловив её сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти её от гнева дирижёра, он почти не сводил с неё глаз. При этом сам всё делал машинально.
«Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» – безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
– Первая! – крикнул ему дирижёр, продираясь зелёным взглядом сквозь бурелом бровей. – Я желал… Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!
Снова взметнулась палочка.
Он попробовал сосредоточиться, отвел взгляд от альтистки и даже прислушался, выхватывая звук её альта из общего хора. Она вновь фальшивила. Он искоса глянул на старика, стараясь по гримасе на лице угадать – слышит ли тот эту фальшь.
Их взгляды встретились – старик все слышал.
– Стоп! – прозвучало, резко. Дирижёр прохрипел: – Если альты недотягивают – полбеды, но когда первая выделывает чёрт знает что!..
Дирижёру казалось, что он читает музыку единственно верно. Игра же первой скрипки, не пожелавшей подчиниться взмахам палочки, прозвучала непочтительной дерзостью.
– Вы нарушаете слаженность всего оркестра. О чём вы думаете? Как вы не вовремя сбились. Улавливайте мысль. Мы должны с вами быть как единое целое. Наши мысли должны быть одинаковыми, – последние слова руководитель говорил уже всему оркестру.
Старик сделал умышленную паузу и снова, закрывшись бровями, проскрипел:
– Повторим. Две цифры назад! Первая – не самовольничать. И…
Он был рад, что дирижёр, приняв его игру за фальшь, стал выговаривать ему, а не альтистке. Он даже улыбнулся…
Всплеск мелодии, и снова разрыв нити.
– Это же так просто! Неужели не понятно, что от вас требуется? – раздражённо зачастил дирижёр, снова улавливая отголосок неприемлемого для себя звучания.
Старик вдруг встал со стула, сделал шаг ему навстречу, наклонился, перегибая своё костлявое тело, и, обнажив белый частокол зубов, проговорил:
– Это же любовь. Страстная любовь… Вы понимаете, что такое любовь? Первое трепетное чувство…
Их лица были так близко друг от друга, что на лице дирижёра он хорошо различил мелкие коричневые точки. Синяки под глазами так набухли и налились, что, казалось. вот-вот лопнут.
«Мне жаль тебя, бедный старик». – Он решил, что не станет ничего делать по-своему:
– Я постараюсь. – Согласно кивнул. – Я попробую.
И не дожидаясь, пока дирижёр сядет на место, без приглашения, один, без оркестра стал играть пассаж. Но душа, скованная мыслью об альтистке отдавала лишь то, что чувствовал и требовал старик.
– Наконец-то! Теперь все вместе. Последний раз… Затем от начала до конца.
Он оделся в темноте, как всегда нашёл на столе завернутые в газету два куска хлеба, переложенные ломтиком старого сала. Сунув сввёрток в карман, вышел в тёмный холодный двор.
Калитка захлопнулась боязливо, под ногами зашуршал шлак. Осень была сухая. Чёрно-синие камешки не тонули в жёлтойлипкой грязи.
Он слышал свои шаги и механически вытягивал в сторону руку, чуть кончиками пальцев касаться шершавых тесин забора. В темноте он обогнул толстую липу, наступив на выпирающие из земли жилы корней. Шёл как маленький тролль, спешащий до света укрыться в темноту. Только вместо колпака на нём большая, падающая на очки шапка, чёрный ватник, промокающие сапоги. Воздух из ноздрей грел верхнюю губу, и казалось, что он видит белый пар своего прерывистого дыхания.
Послышался шипящий звук – кто-то шёл впереди по переулку, подминая ногами шлак.
«Это кто-то из наших… – подумал он. – А то кому ещё в такую рань?»
Осторожно ступал на шипящий шлак переулка, чтобы не потревожить спасительной тишины ночи, которая обволокла весь город, прикрыв своей необъятностью улицы, дома, людей, и ожила, превратившись в святое всесильное существо.
Впереди тёмная фигура тянула колясочку. Увидев его, она вдруг перевернула груз, который везла, свалив в неглубокий кювет, и бросилась наутёк.
Подошёл к тому месту, где выбросили груз. Это были книги. Поднял машинально две, вставил за отворот пальто и пошёл дальше.
Каблуки стукнули по булыжнику. Он замедлил шаг. Там, впереди, совсем рядом был дом. Во втором этаже за окнами, которые смотрят на улицу, когда-то горел красный абажур, а совсем недавно – стеариновые свечи. Нет, два огарка – один на чёрном рояле, другой – у кровати. В моргающем свете со стен смотрели молодые и старые лица с портретов и фотографий в толстых красноватых рамках. И когда рояль звучал, они оживали. Улыбались музыке Моцарта, хмурились и становились серьезными, когда звучал Бетховен. В доме этом он не был целую вечность. В следующий выходной он придет сюда, где его ждут.
Он остановился и сквозь темноту ощутил, что находится у самого дома, как раз под окнами. Он стоял с поднятой головой и смотрел…
– Когда мне было восемнадцать, – заговорила она, высунув голову из-под одеяла, – нет, семнадцать… А, может, раньше… Я уже не помню… Я придумала себе, что ко мне на улице обязательно подойдёт какой-нибудь мужчина и скажет: «Я стеснялся до сих пор, а вот теперь решился…» Я, конечно же, его прогоню…
– А если бы это был я? – спросил он. – Тебя я прогнать не смогла бы…
– Я сыграю…– Он набросил рубашку и сел к роялю. – Шопена.
Свечи медленно шевелили языками пламени.
Его тень то качалась из стороны в сторону, то разрасталась вширь, заполняя все пространство вокруг, словно она – самоё музыка.
Сумеет ли он сыграть Шопена так, как играл тогда, во второе их свидание? Болезненное восприятие музыки давало ей возможность очень точно, до мелочей угадывать состояние души исполнителя. Она слышала многих. В концертах музыка у всех выходила взволнованной. Но это было не вдохновение, которым жил Шопен, а волнение музыкантов, разделивших душу между музыкой и публикой. Только очень старые пианисты, давно потерявшие трепет перед залом, приближались в своём прочтении к тому, что чувствовала и переживала душа, сочиняя музыку. Стариков выручал опыт, но угасшая или угасающая страсть клином втискивалась между ними и музыкой и не позволяла дотянуться до вершины звучания, хотя они и были очень близки к этому.
Ждала, чувствуя, что настанет миг, когда она услышит самого Шопена. Она была уверена, что человек, душа которого не переполнена страстью и любовью, не может исполнить Шопена так, как это слышала она.
Он играл Чайковского, Листа.
Сейчас она была ему благодарна.
Присев на кровати так, чтобы видеть себя в зеркале, она принялась как бы тайком разглядывать свое отражение. Лицо, закрытое вуалью тени, исчезло, а тело глянцево блестело. Хотелось увидеть себя такой, какой видел её он. Она медленно поворачивалась на постели, подставляя загадочному свету свечей плечи и грудь, хватала их отражение в зеркале…
«Мне с тобой хорошо… – Она смотрела на него. – Не было Шопена… Был только ты!»
Вспомнила, что у неё когда-то было ужетакое состояние, как сейчас, радостное и бесконечно долгое.
Рояль наполнил комнату звуками, которые не были похожи на обман.
«Что бы я без него делала? Как жила? – думала она. – А если бы он родился через сто лет… Нет! Не мог! Только для меня он в этом мире».
Ступила босыми ногами на пол, подошла к зеркалу и прижалась к стеклу. Холод обжёг.
Только тут заметила, что в комнате стало тихо. Он сидел, отвернувшись от рояля, и смотрел на нее.
– Мне… Так… – Женщина закрыла лицо руками. – Но не могу иначе… Я никогда не была счастлива… И только сейчас…
Он повернулся к роялю и снова стал играть Шопена.
Она сорвалась с места, прижалась к его спине.
– Ты самый счастливый человек…
«Есть ли там кто-нибудь? – думал он, стараясь раздвинуть мысленно тёмноту. – Может, и её мобилизовали в трудармию?.. Может, санитаркой, медсестрой, поварихой. Сколько женщин у нас на окопах. А, может, её уже нет?! – страшная мысль хлестнула холодной волной. – Вчера бомбили… Надо позвонить… – Он лихорадочно стал шарить по карманам, надеясь найти гривенник, которого, знал, не было. – Возьму у кого из наших. Пока будем грузиться в машины – я успею».
Эта счастливая мысль оторвала его ноги от мостовой и помчала по крутому спуску на площадь.
Опоздать на Трубную площадь – упаси Бог!
Восхода не было…
Просто серый свет долго стоял на месте, за домами, точно проверяя, нужен ли он здесь, затем чуть навалился вперёд и застыл полупрозрачным желе, считая, что и этого будет достаточно, чтобы в полутьме были видны чёрные ватники и длиннополые пальто.
Он разыскал своих окопников. Они стояли в самой гуще людей. Переговаривались.
– Как дома? – спросил его немолодой, но ещё крепкий на вид человек. – Что-нибудь новое слыхал?
– Я дрова пилил весь день, дядя Коля, – ответил он. – Машины скоро, как вы думаете?
– Тебе куда-то бежать надобно?
– Позвонить. У кого гривенник найдётся? Очень надо. Я вчера не успел.
– Гривенник я тебе дам. – Дядя Коля пошарил в кармане ватника и протянул ему монету. Только где ты телефон сейчас раздобудешь?
– В магазине, – не понимая вопроса, ответил он. – В магазине на углу бульвара.
– Закрыт твой магазин.
– А на Петровке?
– Это далеко. Сейчас машины подадут. А тебя нет. Завяжи-ка лучше мне палец. Я вчера на кухне управлялся. Задел неосторожно. И Дмитрий Савелич задерживается, Тяжко ему без жены. Хоть бы она умерла не в такое глупое время… А книги ты зачем взял?
– Я на улице нашёл. Кто-то выбросил в канаву.
Он глянул на обложку одной и растерянно посмотрел на дядю Колю.
– Чего? – спросил дядя Коля. Взял книги и, глянув на обложки, испуганно завертел головой по сторонам. – Только не говори, что нашёл в канаве. – И тихо шепнул: – Если выбрасывают Сталина и Ленина… Значит – хана…
Его перебил грубый окрик, пролетевший над толпой.
– Становись!
К ним подошёл толстяк, укутанный женской шалью.
– В последнюю минуту выскочил. Трамвая ждать не стал. Прямо… забыл, что идти надо. Заработался. Всю ночь и вчерашний день писал. С удовольствием устал. В следующий выходной допишу последнюю главу…
– А вы что пишите? – спросил дядя Коля, отыскивая взглядом место, куда бы спрятать книги. – Запамятовал, простите…
– Историю покорения сибирских народов… Осталось несколько страниц о Муравьёве-Амурском…
– Повзводно, поротно!.. Становись! – разлетелся над площадью приказ.
– Вот и наш капитан объявился, – сказал дядя Коля. Он куда-то отошёл и тут же вернулся, но уже без книг. – А ты звонить побежал бы.
Казавшееся бесформенным большое скопление людей тихо и быстро построилось в шеренги, образовав длинную, в четыре ряда, колонну. Перед строем вышел капитан, короткий, схваченный в талии широким ремнём. Долго молчал, переминаясь с ноги на ногу, а затем тихо произнёс:
– Немец пошёл в наступление.
Капитан всегда говорил много и долго. А сейчас его короткие рубленые слова эхом повисли над площадью. И люди вдруг почувствовали, что этот человек со шпалой в малиновой петлице говорит о неотвратимой беде и говорит правду.
«Кто дал ему власть говорить так?» – подумал он и даже съежился, будто пронизанный неожиданным холодом.
– Равняйсь! – уже твердо скомандовал капитан. – Напра…во! Первая, вторая, третья роты – прямо. Остальным – прямо и налево в переулок! Шагом…
Ряды зашатались и, пытаясь чеканить нестроевые шаги, двинулись по бульвару.
Когда колонна пересекла Садовое кольцо, к нему подошел капитан и спросил:
– Ты, кажись, из филармонии? Запевать можешь?
– Я не… – испуганно возразил он, болезненно почувствовав, как всё будут смеяться, услышав его слабый голос. – Я в оркестре… играю. Могу на рояле…
– Жаль. Очень надо бы сейчас, брат.
– А машины когда будут?
– Вот как раз, пока машин-то нет, песню бы.– Капитан быстро зашагал, пытаясь догнать голову колонны.
Долго шли молча, но затем оживились, и сама колонна разбухла, расползлась в стороны, вытянулась. Обгонявшие машины злобно сигналили и, рыча, объезжали уачающиеся шеренги, заползая на тротуар.
Его соседи вполголоса разговаривали. Толстяк, укутанный пуховой шалью, беспрерывно жестикулировал и толкал то его, то дядю Колю.
– Интересно, мы будем там же работать, где и позавчера, или на новом месте? – спросил толстяк.
– На новом, – авторитетно ответил дядя Коля. – И где-то близко, раз машин не дают. Пéши далеко не протянешь.
– Да, верно ведь… А десять дней назад Орёл сдали. А у меня там сестра, знаете ли… с малолетними внучатами…
– Послушайте, Дмитрий Савелич, вы же Вебер! – словно спохватившись, произнёс дядя Коля.
– А почему, собственно говоря, вас это удивляет?
– Выходит, вы – немец.
– Выходит… немец против немца?
– Как вроде… – смущённо сказал дядя Коля.
– В Россию моего прадеда привезли в утробе матери. Я уже десятый Вебер, а отец мой кочегаром был на «Варяге»…
– Мой сын… – дядя Коля неловко запнулся. – Сказал… что вчера приказ был… всех немцев выселять… Он по квартирам ходил.
Начислим
+3
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе