Читать книгу: «Сто рассказов о детстве и юности. Роман-взросление», страница 6
Снеговик
Снег падает густой, медленный. Все засыпано: и двор, и мои качели, и бабушкины боты на крылечке, и Шарикова конура. Из конуры торчит собачий нос. Когда на черный шелковый кончик садятся крупные хлопья, Шарик недовольно фыркает и мотает головой.
Я ковыряю лопаткой сугроб на лавочке и думаю: Шарику хорошо – у него каждый день выходной, гуляй себе. А нам даже на воскресенье уроки задают! Пока все сделаешь, уже и не хочется ничего… Что ж теперь, до вечера возле лавки стоять? Бабушка глянет, что я тут торчу, сразу домой загонит. Боится, что замерзну, простыну. Будто я маленькая! Набираю полную пригоршню снега и тайком пробую на зуб. Скрипучий ком в руках рыхлый и послушный. Снеговика, что ли сделать? Только не здесь, а на улице, у калитки. Во дворе не интересно. Кто его тут увидит? А там все будут смотреть и спрашивать: " Это кто ж слепил?»
Снег у забора глубокий, нетронутый, в оспинах опавшей рябины, ее сморщенные бурые гроздья нависают над моей головой. На нижней ветке ворона беспокоится, что это я тут затеяла.
Сначала нижний ком – большой-пребольшой, такой, чтоб с места не сдвинуть. Не спеша оглаживаю его, охлопываю лопаткой. Потом – средний. Варежки мокрые, в ледяных катышках. Холод заползает в рукава. Серая кроличья шапка лезет на глаза. Я подпихиваю ее вверх, но она снова сползает по взмокшей от усердия челке.
Голову скатать легко: раз, два – и готово! Снеговик почти с меня, крепкий, ладный. Надо ему теперь глазки. В ящике за сараем, куда бабушка выбрасывает золу из печки, можно отыскать пару угольков. Для носа годится сосулька. Из рябины сделаю бусы и пуговки.
Мое творенье хорошеет с каждой минутой. Эх, жалко шапку не из чего… Как? Платок же есть! Старый, бабушкин, она его давно не носит, а снежной бабе – в самый раз.
Снег перестал. Воздух мягкий, как подтаявшее мороженое. И тихо. Даже собакам брехать лень. Улица пуста, дальние дома уже теряются в густеющей синеве. Неужели никто так и не выйдет?
Вдруг за спиной скрипят ворота, и из дома напротив выкатывается Лешка на новых санках. Хоть мы и соседи, но в школе он со мной не разговаривает, стесняется. А так, ничего, дружим.
– Ого! – говорит он, оглядывая снежную бабу. – Сама? – и, не дожидаясь ответа, сообщает:
– А я на горку… – но не уходит, топчется рядом. Значит, чего-то надо ему. Так и есть!
Вкрадчиво шмыгнув носом, Лешка спрашивает:
– Ты русский на завтра сделала? Дашь списать?
– Не дам! – говорю я. – Ты мою тетрадку в прошлый раз так заляпал – Александра Борисовна пол-урока ругалась!
– Да это я блины ел, – оправдывается Лешка, – но ты не думай, я теперь аккуратно буду…
Леху жалко. У него по русскому «три пишем, два в уме».
– Дай, а? Ну дай… – канючит он.
Я готова сдаться, стою в нерешительности: представляю, как попадет завтра, если Александра Борисовна увидит, что он опять у меня списывал…
Но Лешке уже надоело ныть.
– Ах та-ак… – зловеще тянет он и быстро наклоняется – крепкий снежок, пущенный меткой рукой, ударяет мне в щеку, другой – в плечо, от третьего успеваю увернуться и сама перехожу в наступление. Но Лешка вдруг меняет тактику: целит не в меня, а в мою красавицу-бабу: вмиг сбивает с нее платок, ломает нос-сосульку. Со двора ему на помощь выскакивает брат Серега в расхристанном пальто. Вдвоем они лупцуют мою бабу снежками, разбивают ей голову. Дубасить братьев лопаткой – только пыль из них выколачивать! Шапка у меня набекрень, верхняя пуговица на шубе отлетела, шарф соскочил… Да разве я одна с ними справлюсь?! Противные мальчишки сбивают с ног, закидывают снегом, и с воплями «Мочи ее! Давай!!» азартно пинают беззащитную бабу. Над побоищем, заполошно хлопая крыльями, орут налетевшие вороны. Во дворе, зачуяв неладное, разрывается от лая Шарик, но он на цепи, и не может помочь мне.
– Вот так! – мстительно говорит Лешка, хорошенько потоптавшись на останках снеговика. – Получила! Пошли, Серега, – машет он брату и, подхватив санки, убегает.
От гнева и обиды я реву на всю улицу, оплакивая погибшую бабу. Валенки у меня полны снегу, варежки вообще неизвестно где, лопатку отняли мальчишки. Возле забора из снежного месива в кровавых пятнах раздавленной рябины, торчит бабушкин платок.
***
Наутро вся подушка у меня мокрая, сопли ручьем и горло саднит так, что дышать больно. Бабушка греет на печке молоко и выговаривает мне за вчерашнее.
В школу нельзя. На улицу – и подавно. Читать надоело, рисовать неохота, по телевизору показывают «Сельский час». Скукота…
Бабушка уходит в аптеку. Потом возвращается, обметает веником снег с ботов:
– Опять соседский малый крутится возле нашего забора. Ну попадись он мне, я ему задам! – грозится она.
Заняться нечем. Монотонно тикают часы, бормочет радио, дрынчит холодильник – в его тусклой утробе стоят аптечные пузырьки с вонючей микстурой. Расплющив нос о холодное стекло, смотрю во двор. Шарику тоже скучно. От нечего делать он гоняется за своим хвостом, бестолково крутится на одном месте.
– Отойди от окна, – ворчит бабушка, – дует.
Дни тянутся. Иногда заходят проведать девчонки из школы, приносят домашние задания. Сплетничают: Леха нахватал двоек по русскому. Хоть какое-то утешение…
– Стыдно этому радоваться, – говорит бабушка.
Чувствую, она права.
В школу меня отпускают через неделю. После долго сидения взаперти, от воздуха кружится голова. Туго повязанный шарф душит, но ослабить его я не решаюсь. Размахивая портфелем, выхожу за калитку. У забора, на том месте, где была моя баба, стоит большой кособокий снеговик, слегка оплывший под зимним солнцем. В одной руке у него моя лопатка, а в другой – ветка рябины…
Разлив
– …а еще есть город, где все на воде. И дома, и магазины… всё. Там по улицам реки текут и лодки плавают.
– Врешь! – не верит Сашка. – Почем знаешь?
– Читала… – говорю я.
Мы с ним стоим на бревнышках, сваленных возле забора, и, вытянув шеи, высматриваем, что делается на улице, полускрытой от нас ближними домами. Оттуда слышен плеск, гусеничный лязг и надсадный рев двигателей. Порывистый ветер носит гомон голосов и пронзительные ребячьи вопли.
– Врешь, – опять говорит Сашка. – Не может все на воде быть: и огороды, и сараи с курями…
– Хочешь, книжку дам, – усмехаюсь я и добавляю ехидно, – сам прочитай!
Я-то еще до школы читать выучилась, а Сашка все мычит, тужится и никак не может одолеть букварь, за что дядя Коля стыдит его и ругает лодырем. Сашка бычится и помалкивает, тогда отец багровеет и расстегивает ремень: «Ну, пошли…», и Сашка покорно бредет за поленницу. Мамка его – тетя Галя в воспитательный процесс не вмешивается, ей хватает маленькой Таньки – капризули и ябеды.
Мироновы – наши соседи по дому. Дом старый, двухэтажный. В нижнем этаже никто не живет, там только крутая скрипучая лестница с перилами. А наверху две квартиры – наша и их.
За крышами тяжко бахает, будто из пушек палят, там восторженно орут и бибикают – должно быть, вода поднялась еще выше и скоро будет здесь. Разлив такой, что затопило мост, автостанцию и вот-вот дойдет до улицы, где в самом начале стоит наш дом. Что ли мы утонем тогда? В животе у меня делается щекотно от страха.
– Везучие… – с завистью говорит Сашка про деревенских. Они живут за рекой, а работают в городе. Их домой на амфибиях возят – во машины – здоровенные как танки и прямо по воде прут! Сашка задается, у него там крестный – механик.
– Страшно, – говорю, – вдруг вода до нас дойдет…
– Подумаешь! – храбрится Сашка. – Затопит, пойдете к бабушке ночевать.
И то! У нее дом на горке, туда половодье не достанет.
– А вы как же? – озабоченно хмурюсь я.
Мироновым пойти некуда, у них бабка за рекой жила, да померла давно.
Сашка долго молчит. Потом наклоняется к моему уху: «А я деру дам!»
– Сдурел?! – опаленная его шепотом, ужасаюсь я. – По воде удерешь?
– По земле нельзя, – шепчет Сашка. – С собаками станут искать и найдут, я в кино видел. А на воде следов нету.
– Не надо, Сашка, миленький, – молю я, – вдруг потонешь?
– И пусть! – мстительно бурчит Сашка. – Вот они у меня попляшут! Будут реветь: «Сыночка, сыночка…», – зло передразнил он, – и пускай! Таньку свою небось не лупцуют…
– Танька двоек не хватает, – рассудительно замечаю я. – А ты как удерешь? Вплавь?
– Балда! – Сашка крутит пальцем у виска, потом спрашивает подозрительно, – не выдашь?
– Не… – мотаю головой я.
– Пошли, покажу, – он спрыгивает с бревен и, не оглядываясь, исчезает в глубине двора.
За домом на зады улицы скатывается с горки наш огород. Летом у нас там три грядки с укропом, а остальное Мироновы занимают под картошку. С улицы огород окружен низеньким штакетником. Но с мая до октября вдоль забора стражей высится колючий чертополох и седая брыластая крапива – они-то и караулят мироновскую картошку.
А пока огород гол. Раскисшая жирная земля жадно хватает нас за ноги – Сашка ведет меня к малиннику, раздвигает спутанные плети. Там спрятана от чужих глаз дощатая дверка от поросячьей закуты.
– Видишь, плот…
– Ты дурак, Сашка! – я стучу его по лбу. – Глянь, какие тут дырки между досками – она ж потонет.
– Сама дура, дерево не потонет, – огрызается Сашка.
Он все решил. В малиннике валяется черенок лопаты. Ночью Сашка сядет на плот, оттолкнется этой палкой и уплывет. До станции рукой подать, а там амфибии. Сашка попросится к крестному в кабину или потихоньку привяжет плот сзади – у него уж веревка запасена. В общем, махнет за реку, и поминай, как звали.
– Там бабкин дом в деревне, – бубнит он. – Козу заведу, там лес, охота… Житуха!
Потрясенно молчу. Чую, отговаривать без толку. Сашку жалко, но как знать, может река до нас не дойдет.
Вдалеке опять гулко бахает, и раскатистое эхо скачет по железным крышам – лед на реке взрывают.
Ночью никак не спится. Дом кряхтит, ветер влажным языком лижет стекла, за занавеской мотается желтое пятно фонаря. Сашка храбрый, и вообще молодец, думаю я, на амфибии поедет. А вдруг утопнет?! Ужас ледяными пальцами хватает за сердце: надо скорей рассказать все взрослым. Но я же обещала… Мрак пеленает тишиной мою измученную голову.
– Вставайте, вода! – молотит в нашу дверь дядя Коля.
Одеваемся впопыхах, натягиваем резиновые сапоги. Грохочет и трясется под нашими шагами лестница, еле видная в предрассветной мути. Возле дома сыро от ночного дождя, но воды никакой нет. Тетя Галя в пальто поверх ночнушки кутает хнычущую Таньку в одеяло. Ветер лохматит кусты, вороны на ветлах хлопают крыльями, хриплый грай висит над округой.
– Где Сашка? – спрашивает тетя Галя. Все суетятся, ей никто не отвечает. Танька принимается реветь.
Я выглядываю со двора и цепенею: вот она – вода! Подступы к нашему дому залиты бурой жижей, в ней плавают сбитые ветром прутья и чей-то сапог. Ветлы уже в воде, дороги больше нет.
– Са-а-ашка! – кричит тетя Галя.
Все его ищут, заглядывают в сарай и под лестницу – его нигде нет.
Кто-то хватает меня за шиворот и разворачивает к себе. Надо мной заспанный дядя Коля в кальсонах и телогрейке на голое тело:
– Где Сашка, а? Не знаешь?
Обманывать нехорошо, поэтому я просто молчу.
Вдруг глаза у дяди Коли расширяются. Он выхватывает из воды детский сапог и стремглав кидается во двор.
– Аааа… – вынимая душу, захлебывается тетя Галя, – Утоп! Уто-о-оп!! – и садится прямо на землю.
Я, помертвев, смотрю на сапог: точно Сашкин.
– Она что-то знает! – дядя Коля опять хватает меня за шиворот.
– Где Сашка, говори! Говори!! – храпит он. Мои ноги болтаются в воздухе, душат рыдания и воротник куртки, впившийся в горло. Из последних сил машу рукой в огород. Меня отпускают.
Дядя Коля летит в огород, и мы все за ним. Там над землей раскрылатилась туча, все залито, и грязное небо лежит прямо под ногами. Только малинник еще виднеется над водой, и рядом с ним темная шевелящаяся куча.
– Сыно-ок, – охает дядя Коля и бежит туда, черпая галошами воду и вздымая фонтан ледяных брызг.
Глаза мои привыкают к сумраку, и я вижу Сашку, застрявшего со своим плотом на краю огорода. Щелястая дверка от закуты села на острые зубья штакетника и ни туда, ни сюда. Наверно Сашка хотел сняться с мели и потерял сапог…
Отцепив брыкающегося беглеца от забора, дядя Коля уже тащит его обратно.
– Предательница! – шипит мне Сашка.
Я шмыгаю носом и вытираю рукавом мокрые щеки: ну и пусть…
Икающая, распухшая от слез, тетя Галя тискает синего продрогшего Сашку и замахивается на мужа: «У, ирод! Все ты!»
Всхлипывает покинутая посреди двора Танька. Дядя Коля топчется возле кустов, выливает из калош воду, выкручивает телогрейку. Ветки роняют ему на голову крупные капли, они текут по его лицу, и кажется, дядя Коля тоже плачет.
Я поднимаю голову и смотрю в небо – хмарь понемногу отступает с огорода. Ветер гонит с востока серенькое дождливое апрельское утро.
Тайник
– Не реви, кому говорю! – сердилась бабушка, откупоривая пузырек с зеленкой. Увидав жгучее снадобье, я загородила локтями сбитые коленки и заголосила еще громче. Но воплями бабушку не пронять. Она обмотала спичку клочком ваты и макнула кончик в чернильно-зеленую жижу:
– А ну прими руки! Будешь знать, как лазить где ни попадя…
***
Все началось в тот день, когда украли брошку – с цветными камешками в оправе из потемневшего от времени серебра. Собираясь надеть ее на сестрин юбилей, бабушка загодя погрузила свою единственную драгоценность в миску с нарезанной сырой картошкой. Освеженная крахмальной ванной, влажно блестящая брошка была положена сушиться у раскрытого окна и… пропала.
Окошко выходило во двор, где кроме меня, бабушки и ее сестры, был только Шарик в будке. Мы вытоптали всю траву окрест, перетрясли половики в доме – напрасно. Я уверяла, что не трогала брошку. Бабушка качала головой: «Не брала? Ну что ж…»
На юбилее бабуля была в сером платье безо всяких украшений и смотрела на меня с укоризной. Не зная, как оправдаться, я потихоньку ускользнула из-за стола.
Минул месяц. История с брошкой забылась, бабушка подобрела. Подошла пора солить огурцы. Зеленые, прыщавые – они заполнили тазы, кастрюли, лохани. Всюду лежали зонтики душистого укропа, свирепо благоухали лиловые чесночные головы. Меня то и дело гоняли в сад нарвать смородинного листа, вишневого, хренового… Из кладовки принесли и бухнули на стол мешок крупной серой соли. Горка новеньких жестяных крышек, закаточная машинка с ребристой ручкой – все было наготове. Осталось главное: достать банки.
Пузатые трехлитровые считались страшным дефицитом и хранились на чердаке – от греха подальше. Стояли вдоль ближней стены тусклыми шеренгами, отсвечивая стеклянными боками в зыбком чердачном мареве. Свет проникал сюда сквозь мутное слуховое оконце, верхний угол зиял голубой прорехой. Я брала банки по одной и подавала их бабушке, стоявшей на нижней ступеньке лестницы.
– Смотри, далеко не отходи, – беспокоилась она. – Полы-то небось гнилые.
Улучив минутку, я огляделась. Тесное, сходившееся под венцы крыши пространство забито рухлядью: ржавые ведра, латаные валенки, поломанная железная кровать с никелированными шарами на спинке, колченогий табурет, дверца от шкафа – доживали здесь долгий вещный век. У дальней стены громоздились ящики, покрытые замызганной клеенкой. Сверху лежали стопки одинаковых толстых книг – без картинок, сразу видно. Между ними – чудной ком, из торчащих во все стороны палок.
– Ба, а что в тех ящиках? – крикнула я. (Вдруг игрушки!)
– Нечто я помню? – зевнула бабуля. – Хлам разный. Все, что ль? Слезай скорей.
Таинственные ящики полные сокровищ (может немного облупленных, но вполне еще годных) день-деньской будоражили мой ум. Взобраться наверх по крутой певучей лестнице, пока бабушки нет поблизости и самой поглядеть, что там – делов-то!
В сумрачной надмирной тиши чердака на стенах тлели редкие солнечные пятна, а в занавешенных паутиной углах, копились мрачные тени. Тлен и прах, царили здесь, незаметно пожирая дом сверху. Он дряхлел и сутулился, сыпал трухой когда-то прочных стропил и упругих бревен, горбил крышу. В дырявом слуховом окошке старчески фистулил ветер, а больше ничего не было слышно – будто снаружи ни улицы, ни двора с его хозяйственной возней, лаем и птичьим гамом.
Осторожно пробуя вздыхающие под ногой половицы и утопая по щиколотку в мучнистой пыли, я пробралась к вожделенным ящикам и, замирая в предвкушении, подняла край клеенки. Бабушка оказалась права: сковородки, колосники, дырявые боты – этого добра и внизу полно! Сверху громоздились тяжелые тома. Потерла один из корешков пальцем – проступили золоченые буквы «ВИЛен…» Хм… Между книжками втиснулся давешний рыхлый ком из прутьев – то ли неудавшаяся кривая корзинка, то ли куча хвороста. Я разворошила верхние сучья и… сердце скакнуло к горлу.
В ямке, сплетенной из веток и обмазанной глиной, сияла россыпь перламутровых шариков от бус, медные и серебряные денежки, булавка, осколок зеркальца, фольга от шоколадки, запонка, стеклышко от очков, моя октябрятская звездочка, запропавшая куда-то еще весной…
Забыв обо всем на свете, я запустила жадные пальцы в тайник, как вдруг тренькнуло оконное стекло и что-то темное с шумом кинулось на меня сзади – злобно стрекоча, вцепилось в волосы. С перепугу я заорала и шарахнулась прочь. Хлипкие доски, не выдержав моего галопа, хрустнули, и я с треском провалилась чуть не по пояс, обдирая бока и срывая голос.
Мои крики переполошили весь дом. Обливаясь слезами и алея свежими ранами, я кое-как слезла с чердака и попала прямо в ежовые рукавицы.
Обмазав меня с ног до головы зеленкой и облепив пластырем, бабушка, кряхтя и охая, полезла на чердак оценить поруху и заодно покарать напавшего на меня супостата.
Вернулась нескоро.
– Глянь-ка, – она выставила на стол загадочную плетенку из веток, – гнездо сорочье. Вот ведь где угнездилась лихоманка! И как она тебе только глаз не выбила.
Бабушка вытряхнула гнездо. Оттуда посыпался блестящий мусор, звякнули монетки, раскатились бусины. Последней на скатерть шмякнулась потускневшая и немного помятая бабушкина брошка.
Концерт
– Ты что делаешь? – спрашиваю я бабушку, заглядывая снизу под широкие пяльцы, лежащие на двух сдвинутых стульях.
По краям деревянной рамы вбиты мелкие гвоздики, на них натянута сетка, сплетенная из ниток. В ее просторных ячеях серебряной рыбкой ныряет игла с красным шерстяным хвостом. Стежки ложатся один к другому, и на пяльцах, отвернув лепесток, зацветает алый мак.
– Подарок сестре, – отвечает бабушка и толкает меня коленкой, чтоб я вылезала из под пяльцев. – В будущую среду Шурины именины.
– И гости придут?
– Какие там гости… – вздыхает бабушка. – Сима придет, и ладно.
– А праздник? – не унимаюсь я.
– Чаю попьем, вот и праздник, – иголка в бабушкиных пальцах так и снует.
Печалясь об участи именинницы, иду на улицу. За воротами гуляет Валька.
– Ты подумай, день рождения называется! – возмущаюсь я, – ни гостей, ни веселья.
Валька бабу Шуру жалеет:
– Может, концерт устроим? – предлагает она.
– И кто выступать будет? Ты же петь не умеешь.
– Ну и что, – говорит она, – а мы Филатовых позовем.
Братья Лешка и Сережка живут напротив, авось не откажутся.
– Помнишь, – вкрадчиво говорит Валька, – они танец с саблями плясали. Пускай опять спляшут. А я кой чего расскажу…
– Про гроб на колесиках? – я полна подозрений.
Намедни Валька напугала подружку, теперь та писается со страху. Если еще и бабушки писаться начнут…
– Не… – хихикает Валька. – Стих расскажу.
– Да ты разве знаешь?
– А то! – важничает она. – Папка мамке читал, я и запомнила.
Концерту быть. Решено. Мне придется петь. Ну, это пожалуйста.
– А какая у бабы Шуры любимая песня? – озабоченно спрашивает Валька? – Узнай, а?
Мы расходимся: Валька – умасливать Филатовых, а я пытать Шуру.
Она на лавочке под тополем крыжовник чистит. Отбрасывает сор, мятые и лопнувшие ягодки. Только меня ей не хватает. Но я ж не просто так, а помочь. Баба Шура сразу добреет, подвигается, и мы в четыре руки роемся в тазу, ощипываем сухие крыжовенные хвостики.
Песни бабе Шуре нравятся всякие: и про свидания, и про облака – белогривые лошадки, и церковные про Бога.
– А любимая?
Шура долго думает, потом запевает, глядя вдаль, поверх таза с крыжовником:
На побывку едет
Молодой моряк,
Грудь его в медалях…
– А дальше?
– Ой, забыла, – стесняется Шура.
Ладно, думаю, может бабушка помнит. Бабуля и верно, целых два куплета насказала, а припев – хоть убей!
Три дня я дежурила возле радио. С карандашом наготове караулила «в рабочий полдень» и «концерт по заявкам» – передавали разное. Шуриной песни не было. Так бы и пропала затея, но тут меня услали обирать поспевшую смородину. На шею надели бидон на веревочке и велели пастись, пока полный не наберу.
Пал вечер. Обдираю пыльные ягоды прямо с листвой, боясь не поспеть к семичасовому эфиру, как вдруг за соседским забором, где с утра бушует то ли свадьба, то ли поминки, раздается дружное: «На побывку е-дет…»
Я чуть смородину не рассыпала на радостях (ночевать бы мне тогда в огороде!).
– … грудь его в медаля-ах… – нестройно тянут хмельные голоса и замирают, переводя дух. И эти забыли, пугаюсь я.
– …жопа в орепьях!! – радостно орут за забором.
Вот оно что! Неужто так и поется?! Ну ладно, взрослым видней…
К среде Валька растрезвонила про наш концерт всей улице. С Филатовыми, порадоваться на внуков, пришла их бабушка. Узнав о Шурином рожденье явились и другие с цветами и кулечками. Обцеловали румяную именинницу в новой кофте, расселись кто на лавке, кто на парадных стульях, вынесенных из комнат.
Первым номером шли мы с Валькой. Волнуясь, я стиснула в потной руке «микрофон» – старую лампочку, обернутую фольгой от шоколадки и, набрав полную грудь воздуха, завела: «Дурманом сладким веяло, когда цвели сады…»
На крылечко за моей спиной выпорхнула Валька, закутанная в тюлевую занавеску, изображавшую свадебное платье и фату, и закружилась, подбрасывая кверху лепестки, оборванные с ромашек и заранее напиханные в карманы. Мела «вишневая» метель, страдала покинутая невеста, «Весной любви о-один раз ждут…» – заливалась я.
«Ну чисто Анна Герман!» – громко шепнула Сима Шуре. Моя бабуля гордо улыбнулась.
Потом настала очередь Лешки и Сережки. Голые до пояса они вымазались ваксой, чтоб быть как джигиты. Но походили почему-то на чертей. Отчаянно скалясь и размахивая кухонными «саблями», братья выскочили во двор. Увидав острые лезвия и черные рожи, зрители закрестились и плотнее сомкнули ряды.
– Это зачем же такие разбойники… – робко начала моя бабушка, но ее заглушила бурная «музыка», которую мы с Валькой производили, дубася поварешками в перевернутые кастрюли. Братья взревели «Ассса-а!!» и дружно замолотили пятками, взбивая пыль.
«Асса-а!!» – завопили мы с Валькой, и братья, взбрыкивая, пустились в бешеный галоп. В конце Сережка сделал сальто и потерял штаны, но бабушки все равно были в восторге и хвалили «джигитов».
Потом Валька все еще с тюлевой занавеской на волосах влезла на табурет и объявила: «Стих». И добавила: «Про любовь». На лицах зрителей проступило благостное умиление.
– Выткался на озере алый цвет зари… – с подъемом начала она. Читала Валька громко и с выражением. Но бабуля моя чего-то заерзала. Чтица раскачивалась на табуретке, входя в раж:
– Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты, – тут она с воодушевлением содрала с головы занавеску, – Унесу я пьяную до утра в кусты! Зацелую до смерти, изомну, как цвет… – табуретка, не выдержав напора страсти, перевернулась. Бабушки всполошились. Вальку подняли, отряхнули. И чем там в кустах дело кончилось, никто не узнал.
Кое-как зрители угомонились.
– Последний номер! – выкрикнула Валька. – Для именинницы!
Я напялила Лешкину тельняшку со значками вместо медалей. Лешка хотел еще репьев сзади прицепить – чтоб как в песне, но я была против.
Строчка про моряцкие тылы смущала, но что делать. С тающим холодком внутри я вышла на середку и запела про девчат, которые наряжаются, потому что к ним едет молодой моряк. «Гру-удь его в меда-а-а-ля-а… – старательно выпячивая значки, выводила я, чуя неминуемую катастрофу, – Жо-о…» – бабуля грозно сверкнула очками.
– Ленты в якорях, – вдруг подхватила дребезжащим голоском Филатовская бабушка.
Все оживились, стали подпевать про девчат, которые зря старались потому, что у моряка уже была зазноба. Мне очень хлопали. Шура сгребла нас в охапку, тискала и чмокала в макушки. Бабуля, улучив момент, цапнула меня и Вальку за ухо:
– Ну-ка, срамницы, сознавайтесь, кто это придумал?!
– Есенин, – пискнула Валька.
Я не знала, кто придумал про репьи и молчала.
– Пусти их, Зин, – смеясь, велела сестре Сима. – Глядишь, еще на гастроли поедут.
– Чай пить идите! – кликнула Шура с крыльца.
И мы пошли в дом, где на пылавшей маками дареной скатерти уже исходили парком праздничные чашки, вынутые по такому случаю из буфета.
Начислим
+6
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе