Читать книгу: «Малые святцы»
© В. И. Аксёнов, текст, 2025
© А. Веселов, обложка, 2025
* * *
Не плачь над умершим, это общий путь, и блажен, кто достигает его.
Нил Синайский
1
Рождество Христово.
В детстве мне как будто виделось – казалось: Пасха – лучится, Рождество – искрится. Наслаивалось тогда на память о Рождестве ещё, конечно, впечатление и от Нового года с его сказочно разукрашенной ёлкой, костюмами и масками всевозможными, фабричными и своедельскими, блеском счастливых глаз за ними, вспышками бенгальских огней, конфетти, конфетами и мандаринами, которые появлялись у нас в Ялани только на этот праздник. Новый год и до сих пор пахнет для меня, есть они рядом или нет, мандаринами – въелось в сознание, как нафталиновая вонь за лето на полатях в валенки. И от Старого Нового года, который у нас в Ялани тоже отмечали, уже без наряженных в домах ёлок, но с гуляниями шумными на улицах и беспорядочной пальбой в ночное небо из охотничьих ружей, вместо петард и фейерверков. А Рождество искрилось между ними, двумя этими праздниками, официальным и старорежимным, словно огромная бенгальская свеча. Пасха была сама по себе, как на ясном, чистом небе солнце, ничто её не заслоняло, разве что скворечники с недавно прибитыми к ним кедровыми, живыми ещё, мягко-зелёными ветками. Вербное воскресенье – но то не заслоняло, а как будто приближало только, увеличивало, словно лупа. И ещё в детстве казалось мне, что март слово красное, как новорождённый и не обыгавший ещё от последа лосёнок с большими карими бархатистыми глазами, а июль – жёлто-зелёное, как забытый и стареющий на парнике огурец, подточенный мышами. И ещё я почему-то полагал, что музыку сочиняют разные птицы – одну скворцы, скажем, другую дятлы, – а люди её, подслушав, только исполняют, и что пни в лесу – это такие особые короткие деревья, которые живут вечно, как некоторые старики в Ялани. И самая задушевная и красивая музыка получалась, как мне тогда казалось, у журавлей.
Рождество Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
В Елисейске, в действующих церквях, сегодня пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»
«И родила Сына своего первенца, и…»
«…нас бо ради родися Отроча…»
Слава в вышних Богу.
И – спокойно – ощущаешь, как пульсирует заботливо Вселенная: не одиноко – Отроча родися нам, и дадеся нам.
Но вот только ни в одном селе и ни в одной деревне возле и сколько-нибудь поодаль от Елисейска, ну а в посёлке леспромхозовском любом уж и подавно – возникали-то они в какое время! – во всём районе Елисейском, по населению вроде и русском и, должно быть, православном, нет ни часовни, ни церковицы, где и осталось что от них, так лишь фундаменты, места ли только намоленные, – и поют по деревням сейчас иное: «Вот кто-то с горочки спустился…» – или: «Не сыпь мне соль на рану…» – зависит от компании; иной раз прокричат что-нибудь и из Высоцкого. «Здесь вам не равнина, здесь климат иной…» – или: «Если друг оказался вдруг…» – но по куплету, по два ли, не до конца – так ли сбиваются, слов ли всех не помнят в песне.
Вокруг Ялани вековелый рослый, густой ельник, летом обильный грибами – бычками, сыроежками, пихтовиками и подъеловиками, – сейчас весь белый от опоки – рождественский. Над Яланью мутное от изморози небо, утром поздним оно было клюквенно-бордовым, днём срединным – ало-розовым, в сумерки вечерние – блёкло-белёсым, теперь – искристо-лунное. Гало вокруг луны – погода переменится – завьюжит. Пока мороз. За пятьдесят градусов по Цельсию. И держится такой уже неделю. Переливалось вчера в небе под Большой Медведицей и сияние северное – цветное, ленточное – как кутас. На улицу мы выходим по возможности редко и ненадолго – выскакиваем – только по каким-нибудь делам, совсем уж неотложным: задать корове и телёнку корм, накачать из колонки воды или наколоть и принести в дом дров, к примеру, – и спешим, управившись, обратно в избу. Нос под варежкой или шарфом не спрячешь – так и прихватит, ознобишь его в одно мгновение до корочки, после облупится, но прежде поболит.
В избе натоплено, но не жарко – сколько нагреешь, столько же почти и выстудиться успевает. Как в палатке. Топятся вот и сейчас и печка, и камин. Дрова берёзовые, напиленные весной ещё, в апреле, и высохшие за лето, – не щёлкают, сгорают смирно, как увядшая трава. Входная дверь в избе обындевела и пристывает к притолоке моментально – когда выходишь или входишь, только рывком её от косяков и отдираешь. На окнах толстый, едва ли не в палец, и сплошной куржак – как войлок – не видно из-за него сквозь стёкла ничавошеньки. Как сквозь бумагу с водяными знаками, цедит оттуда, с улицы, лишь лунный свет рассеянно – романтика, в кино бы только ею наслаждаться, в жизни – сурово.
Уже вечер, и неранний. Только что закончилась программа «Время». Общая интонация её такая: нет ничего у нас нигде ни в чём хорошего – всё у нас худо, бедно, грязно и задрипанно – не страна, а мрак кромешный. Замечательно только на Западе, а уж в Америке – почти что рай – цивилизация (как о кумире, с придыханием благоговейным). И, иллюстрируя как будто эту замечательность, сразу же за новостями пустили голливудский поверхностно-сентиментальный фильмец с кровопотоками и хеппиендом с поцелуями небрежно-симпатичных героев среди кучи обезображенных ими только что суперманьяков, уже покойников, на заброшенном сталелитейном заводе (сколько же их там, заброшенных?); причём по всем каналам, можно и не проверять, крутят сейчас подобное, тупое, варево, – и смотреть-то уже тошно. Уж и не смотрим. Как и жить, если поддаться этому и принимать всё это близко к сердцу? «Ох, ох бедная! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступов и обычаев», – ещё воздыхал и сетовал когда-то яркословый протопоп Аввакум. И мы тихонечко посетуем и повздыхаем. А дни лукавы, Господи, помилуй. Да никуда от них не скроешься, как от дыма у костра, не отстранишься.
Я вхожу в комнату-веранду отца – в ней полумрачно, свет электрический включается здесь редко, – вхожу, чтобы посмотреть отсюда на луну – та нынче полная, без выкуса, и волколав её ещё не цапнул. Но и тут оба окна, южное и западное, плотно окуржавлены – нигде ни щелки. Чтобы протаить в толстой наледи хоть небольшую дырку, дышать на стекло надо долго. Только вот надо ли? Стою: носом – в стекло, руки – в карманах.
Отец слышит меня, но не спрашивает, кто тут, – узнаёт меня по шагам. Молчит. А пока внимал телевизионному ведущему, всё и ворчал тут, слышно было: нынешних демократов, ельцинских демонократов, не переносит он и на дух, считая их всех ворами, болтунами и мздоимцами. Мама об этом выражается иначе: христонаступников сменили, мол, христопродавцы, а так-то все они, дескать, одной свиньи мясо – и те, и эти, – и добрый человек туда, наверх, мол, не поднимется – в смутное время и сам не полезет, ну а и сунется, да не пропустят, так что и толковать об этом нечего особо. Раньше отец от этих слов её взбесился бы, теперь – не знаю, как внутри, но внешне – терпит. Мне, вспыльчивому, уроком.
Я уже выходил, тогда спросил он:
– Луна, ли чё ли?
– Луна, – ответил я.
– Дак и должна быть, – сказал отец. – Не в мороке?
– Да нет.
– Дак и наверно, – сказал отец и спросил тут же: – А Ельцин не еврей?
– Не знаю, – сказал я. – Не похож вроде.
– Похож, похож, как же не похож, – сказал отец. – По всем словам, по всем повадкам… Всё наверху, всё на слуху, в каком колхозишке их не увидишь, на производстве ли тяжёлом…
– Какое дело нам до них?
– Да никакого.
Я уже вышел.
У соседей гуляют – поют. Что поют – не разобрать. Праздновать начали они ещё с католического Рождества – и до сих пор вот гужуют, как выражаются в Ялани. Но не католики они, наши соседи, не поляки, не литовцы. Чалдоны. А по родителям, так вроде бы и православные. Но по родителям тут не бывает – по благодати. Пьют они вонючий спирт технический – покупают его у местного камирсанта, Колотуя. С утра болеют шибко – и опохмеляются. Бизьнес у Колотуя надёжный и прибыльный, и сам он человек ловкий и предприимчивый, дошлый, как говорит о нём отец мой. И крыша у него крепкая – брат и три родных племянника служат в Елисейском отделении милиции – крышуют родственника. Катя, лет тридцати пяти, и Толя, бывший мой одноклассник. Общих детей у них нет. Есть у Кати два сына от первого брака, но живут они у дедушки с бабушкой, на другой улице, в другом краю, как говорят в Ялани, и сюда приходят только в гости. Катя – та с давних пор уже домохозяйка – некуда ей теперь устроиться в Ялани, а Толя работает то ли в лесхозе, то ли в леспромхозе елисейском, месяц дома, месяц на деляне – вахта у них такая. В октябре ещё валил Толя там лес, суком ударило его по голове, и пролежал он после двое суток в больнице без сознания, теперь ходит и говорит всем, что ничего и Никого нет там, на том свете, – чернота и пустота, мол, как в могиле. Ему виднее. Когда не пьют они – ребята золотые – так говорят о них в Ялани, а как уж загуляют – тут им не брат и сам отяпа. Одно ладно – во хмелю они оба не буйные, а смирные и приветливые, хотя между собой иногда и подерутся: то он, смотришь, с синяком под глазом где появится, то она – как райская птичка, разрисованная.
– Во хорошо кому, – когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. – Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь – раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.
Мама на кухне – опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.
Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.
– О-о-о, – говорит. – Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется – такая стужа.
Сказала так и передёрнулась.
– У-у, – говорит. – Вроде и поясницу шалью обвязала, а всё равно вот чё-то мёрзну.
– Не мудрено, – говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.
– Опять за книгу, – говорит мама. – Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.
Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла в руки какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.
Открыл я Евангелие и начал читать вслух:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
…………………………
И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».
Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.
Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля – живое – страдает. У соседей теперь уже не поют – или беседуют, но беседу – тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам как у нас, так и у них – не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто – пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака – больше-то некому – не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?
– Господи, Господи, – говорит мама. И говорит: – В начале бе Слово… И это надо же, – поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: – Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.
– Не забуду, – говорю.
– Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…
– Слежу, – говорю.
Читал я звучно: слышит мама плохо – горло осипло у меня, першит в нём – я покашлял.
– Во, и простыл уже, – говорит мама. – Когда успел?.. Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутряным салом.
– Не надо, – говорю. – Это так, попало что-то в горло.
– Да не-ет, – говорит мама. – Кашель нехороший, с дёром, слух прямо режет.
– Не надо, – говорю.
– Упрямый, – говорит мама. И говорит: – Беда нынче с носками – ни одной доброй пары у вас с отцом не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь – не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.
Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится – полуглухая – так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём – совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела – улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше придётся ей просыпаться.
Отец ворочается, слышно, на тахте.
Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно – вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим – бездействие, внутренняя созерцательность, – и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?
А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.
Завтра восьмое января. Святки.
Скоро уже месяц как я здесь, в Ялани.
2
10 января. Пятница.
День 20 000 мучеников, в церкви в Никомидии сожжённых, и прочих, тамо же вне церкви пострадавших: Гликерия пресвитера, Зинона, Феофила диакона, Дорофея, Мардония, Мигдония диакона, Индиса, Горгония, Петра, Евфимия, мучениц Агафии, Домны, Феофилы и иных (302).
Апостола от 70-ти Никанора (34) и преподобного Игнатия Ломского, Ярославского (1591).
Преподобный был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. Основал после Спасский монастырь, а сам пошёл дальше в лес, на строгое безмолвие. Скит его стоял на речке Даровице. Плёл Преподобный из лыка лапти и клал их на тропинку, а проходившие по ней крестьяне брали их, оставляя взамен хлеб. На месте второго скита основал Игнатий Покровскую Вадожскую пустынь. Где его мощи почивают ныне, я не знаю.
Погода, как приметы и сулили, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины – и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, – снег, снег, снег – без неба, без земли – как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, – облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника – как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно – за курёхой.
Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу – лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся – около суток – купил на радостях тут же, только вышел из автобуса, у Колотуя в кредит спирту, от которого, капни им нечаянно на них, пимы до полу прогорают, – уже и встречу, слышно, отмечают. У него, у Толи, запущенная язва желудка – страдает. Жалко мужика – мастеровой и незлобивый. Ну и вообще, как человека. И рады бы, говорят они, когда трезвые, не пить, готовы бы остановиться, дескать, но вот не можем: змий зелёный, мол, сильнее – одолят, липкий. Ну что тут скажешь, как поможешь горю? У самого в пушку маленько рыльце. Но с оправданием: метко, но редко, и без продолжения.
Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго – как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух – свежий, свежий – похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.
– Ну а тебя бы не было, – сказала мама. – Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась бы… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока хошь как-то волочатся, – улыбнулась. – Живым в могилу не полезешь. Надо уж как-то доживать.
Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка – за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось – навоз, попил парного молока – подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, – дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл – заплутать побоялся – лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только – будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают – захоронились в снежных лунках – обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно – вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел! – всё-то душа в лесу и повторяла.
– Сёдни десятое уже… Игнатий, – сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. – Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан, и закопали – чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не и́мет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная, среди ёлок – чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер – как о траве, о снеге ли: мол, стаял.
Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти под самуё, ядрёна мама, уцелевшую на кой-то хрен мошшонку – ногу ему под Ригой где-то оторвало к пёсу, как сам он, Игнат, об этом и выражался. На Девятое мая выходил он из своей маленькой, скосившейся к ограде избёнки, садился на завалинку, рядом с собой клал небольшой лист фанеры, ставил на него чикушку и стопарик. Распечатывал четушку, наливал в стопку водки, задирал голову в облезлой ондатровой шапке лицом к небу, опрокидывал, жмуря глаза на солнце, стопку в распахнутый, как у птенца, беззубый рот, крякал и, ставя посудинку на фанерку, занюхивал аппетитно водку майским, победным, воздухом. Вытирал рот тыльной стороной ладони и объявлял громко: «За Сталина!» После второй уже кричал: «За Родину!» После последней: «Да в гробу я видел их – и Родину, и Сталина!» Вся грудь Игната в этот день была увешана медалями и орденами, как пошевелится, и зазвенит, как шаркунцами, ими. Допив содержимое, он прятал пустую бутылку в карман вылинявшего, на локтях до дыр проношенного пиджака и уходил обратно в избу. Нанимал он иногда нас, мальчишек, чтобы мы почесали да пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живой пока ишшо ноги, а после труды наши оплачивал нескупо – хватало нам на паперёсы. Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но – забыл.
– Дядя был у меня – Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, – сказал отец. – Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли… Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.
Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним – я отворачиваюсь. Больно.
– Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? – услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.
– Вот он, тут, на кухне… Термос, – ответила ему оттуда, с кухни, мама. – А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.
– Тьпу ты… глушня, – говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.
Термос – это термос, ранешный, китайский, времён Великой Нерушимой Дружбы Медведя и Тигра. Как-то вот в доме нашем оказался, а как, никто из нас не помнит. По-диверсантски к нам проник. Кто-то оставил, может, и забылось. Чай горячий иногда хранится в нём, но редко. То на столе стоит, то на комоде – там-то уж так – как украшение: с двумя драконами о розовых крючочках-языках и с миловидной китаянкой о многоярусной причёске.
А Эрна – это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти – так, пожалуй. Но выглядит она моложаво, не на свои годы, видом от лет своих отстала. Ходит к нам за молоком. Денег у неё обычно нет, и мама ей даёт в долг, так просто, то есть: ну, мол, когда-нибудь расплатишься. Эрна – вдова, муж у неё лет пять тому назад из ружья застрелился – сам на себя руки наложил, а не нечаянно. Остался у неё сын, давненько уже призывного возраста, но почему-то комиссованный, как единственный, наверное, кормилец, не работает – и негде, и не хочет, но молочко ребёнок очень любит – так говорит о нём она, мать, то есть Эрна.
– Лодырь, – говорит про него мой отец. – Ладно, здесь нет работы, в город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.
– С работой-то, ишь, – говорит ему мама, – нынче не только у нас, но и везде худо: где и устроишься, а толку – платить не станут всё равно. Нас за людей идь не считают.
– Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да рассчитаются, – возражает ей отец.
– Хле-ебом, – говорит мама. – Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.
– Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! – вспыхивает отец.
– Ну, так это ж ехать туда надо…
– Ага, от мамки отрываться!
– И там ходить, упрашивать кого-то, – говорит мама. – А гордая душа шеи не ломает.
– То-то, – говорит отец. – Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.
Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущённого молока и пол-литровую бутылку водки. «Любит, – говорит она, – ребёночек сгущёночку, две дырочки шильцем проткнёт в банке, на кровать с ней ляжет, ноги на дужку устроит и всё молочко разом, как бычок, высосет». – «А водку-то?» – спрашивает у неё отец. «Ему же скучно, – отвечает Эрна, – ну уж и водку». От скуки-то, дескать, и на самом деле, чё не высосешь и чё не выпьешь, – это так отец, бровями лишь, и выразит.
– Чудеса, – уже в отсутствие Эрны говорит отец. – Не мой ребёнок он, а то бы…
– И слава Богу, – говорит ему мама. – Ты для своих жезла-то не щадил.
Легка на помине. Стучит на крыльце – валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая – как клюква после зазимка. Купчиху с неё писать.
– Здравствуйте, – говорит.
– Здравствуйте, – мы ей почти хором.
– Ну и погода, – говорит.
Я и отец молчим, а мама отвечает:
– Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы успокоиться ей, очураться.
В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой – красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка – запотела в доме сразу. На дне банки – корочка хлеба – русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.
– Проходи, садись, – говорит гостье мама.
– Да я уж тут, возле порога, – говорит гостья, пристраиваясь около двери на стуле. – С валенок что и натечёт, так на клеёнку.
– Беда-то… Подотрём, если натечёт, – говорит мама, – не сломаемся.
Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным – блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо – будто видит.
Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.
– Метёт? – спрашивает отец.
– Метёт, – отвечает Эрна.
– У-у, – говорит отец. – Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уже не было, не помню.
Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».
Сидит Эрна обычно долго – делать ей дома нечего – хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого. А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо – ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.
Задремал я с «Волхвом» на груди – том тяжёлый – крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг – и закемарил. Как сурок – отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком – вдвоём-то с матерью остались. Дрёма сладкая, но не густая – слышу:
– Можно к вам?
– Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее – как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.
– Здравствуй, тётка Елена.
Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково – глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало – только по существу.
– Здравствуй, Ваня, – отвечает ему мама. – Каким к нам ветром?
– Ты меня не опохмелишь?
– Нечем, парень.
– А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?
– Нет, не курит, слава Богу. Спит.
– А хлеба мне не одолжишь маленько?
– Хлеба дам… Тебе куда его?
– А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.
– Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.
– Ну, до свиданья.
– До свиданья. С Богом.
Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене – мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было – развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки – по запястья их ему отняли, теперь – культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину из них, не меньше, по его же словам, пробыл он пьяным – как гордится.
Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.
Пообедали мы пельменями – наготовлено их у нас и заморожено много.
Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.
Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами – подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.
– А шаньги кончились? – спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. – Опять горячий… Не возьмёшься, – раздражается.
– Во, спохватился, – говорит мама. И спрашивает: – Камин-то будем затоплять?
– Как хотите, – говорю.
– Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.
Затопил я камин – загудел тот.
Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.
После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.
– Да ну его… Всё то салуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.
Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок ему, отцу, вяжет.
– Отложи-ка, – говорит, – свою. И почитай нам лучше Книгу.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:
«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…
…………………………
И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».
Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.
– Фокусы, – говорит отец. – Спать пойду, – поднялся со стула, подался к себе – громко топает – как командор, на тахту там шумно уложился – как бронзовый.
– Не выспался ещё, – говорит мама. – Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то – сижу, а у самой – глаза слипаются уж, как у курицы.
Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу – ему было бы интересно – воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин. И в городе Лида бывал, вспоминает.
Ушла мама в свою комнату, молится.
Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.
Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал я её до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.
В Москве метелит; и свирепо завернуло – воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается – зубы только об него сломать, – а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную – дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём – лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью – звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались – прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло – так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.
По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно – из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них – ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить – всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит – не унимается – ну так! – коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла – звёзды проредила. Ущербная – с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается – вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка – железом мёрзлым об железо, так кажется – да деревянным по деревянному стукнет – здесь-то не мало уж, хватает, – но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, – хиуз загонит в закуток его ближайший, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие – те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им – ущерб в луне, но невеликий, – и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится – не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся – то помельче, то пошибче – там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них – пока один за тёплым веком греется, другой – вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорют – крепко родню свою не любят – бывает так и у людей: чужой к душе, родного – на кол.
Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул – острая щепота в суставах не позволила; припухли козонки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался – тотчас от той же не отмоешься – так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером – пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз – и выронил его, перо-то. И ноги – те ещё нещадно тянет – так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула – всё без толку, сломал бы их в голенях – шибко-шибко утомили.
Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично – то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящом, снежною крупицей; услышал, и – отозвалось как будто эхом тут же – зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах – и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются – от экой заверти и стены не спасают – просвистало их, словно тряпичные, – и не хоромы будто, а шалашик.
Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут – дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются – благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.
Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул – на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? – но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху – и сну в голове как не бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, сплетя на пояснице руки, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.
Ну и случается нередко так, что – лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, – то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули – побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух – заволновался тот незримо – заколыхались огненные языки на свечах – тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что – тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит – запыхался – то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие – мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу.
Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?
– А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, – виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен – что-то, не внять – так глухо произносит, – ещё бормочет себе в бороду, – затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок – глазами место не подыскивает, – положил его возле двери прямо на пол – так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый – воняет: свой запах – овчины – испускает, да на улице побыл – ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал – высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она – как коршун на копнухе. Сам Ермоген – стожок как будто подле.
Сел хозяин на столец к свечам поближе – с трёх сторон его те озаряют, – накрыл ширинкой белой себе плечи, концы ширинки, чтобы не спадала, в кулаках зажал – к стрижке изготовился; сидит смирно – как ворон на суку в ненастье. Начал возле него топтаться круголями Ермоген, не сразу только: пошептал что-то перед этим, перекрестился; и толст вроде, посмотришь на него, увалень, а заработал как, так ловок будто, расторопен; ножницами часто щёлкает, как кролик челюстями, над висками осторожничает – ущипнуть нечаянно за ухо государя опасается – губы при этом трубочкой из-под сивых усов вытягивает – непростым, конечно, делом занят, что тут скажешь; ну и так ещё: гребешком где следует расчешет, волос похвалит, дескать, крепок, густ и непосечён тот, стричь-то радость, мол, одна и только, а после и замолчит – гребешок в губах, пока не нужен, стиснет; ножницами орудует, теми попользуется – и за поясок их сунет – ждут там, когда опять понадобятся; всё умело, всё по-мастерски, будто лишь стрижкой каждый день он, Ермоген, с утра до вечера и промышляет, отчего такой и наторелый.
И беседы не велось пока, а тут:
– Чесноком-то от тебя пошто разит так, а? – спрашивает Филарет, выю склонив и подбородком в грудь себе уткнувшись, чтобы работать Ермогену над затылком его царственным сподручней было. – Чисто от немца.
– А веселье лихое в шултяпке замаяло, сладу прямо никакого, потому, учитель православный, – отвечает Ермоген поспешно, губы разжав и гребешок изо рта прежде вынув. – Прости моему окаянству… Зубков с пяток – пожамкал… но, дондеже сок сплошной не дали, проглотил, так вроде посмирело, не пуржит… и добежал без замедленья, а то ведь хошь не распрямляйся… И чем испортил?.. По сей вон час будто бы тихо… Горесь оно, так и крепит, – заключает Ермоген.
– Крепит, – не подтверждает, а передразнивает иеромонаха патриарх. – Не вино ли, буй, лакал да и закусывал? А?! То мне пожамкал он.
– Так энто вчерась, владыка, – отвечает иеромонах, – и самую что ни на есть малость – три напёрстка… и всё опять по нутреннему недомогу… Врачевался.
– Смотри мне, – говорит Филарет. – А то в Сибирь вон к Киприяну отошлю, станешь там конюшить… в мороз-то клящий… поознобишься… Как раз оказия.
Громче заклацал ножницами Ермоген; а сам молчит.
И патриарх – тот помалкивает, на ноги свои смотрит – вращает ступнями – в щиколотках ломит те, наверное; спустя немного, спрашивает:
– А князь там что?
– Иван-то? – переспрашивает Ермоген.
– Ну!.. А то кто же! – гневится Филарет.
Отвечает иеромонах не медля:
– Да был я тут… в хоромы-то уж не заглядывал, а во дворе-то потолкался… так и оттэль, не слышал бы, да уши сами грешное-то ловят: князь козлогласит… Пьян был крепко, сказывали, и куражился несносно… Огарышком кому-то шшоку, что ли, прижигал, помилуй Господи, но то-то, может, и не правда, а то, что рыкал-то, уж сам свидетель… будто в трубу – уж зычно шибко.
– И с бороды сыми немножко… на полвершка, мотри, не боле… с боков-то, тут, не трогай… вот тока, снизу, на салазках, – велит патриарх Ермогену. И спрашивает его после так: – А что в народе-то толкуют?
Бороду патриархову вовсе уж бережно гребешком расчесал Ермоген, затем со своей, растрёпанной и неухоженной, капли от снега талого на рукав рясы перенёс, промакнув им, рукавом, и без того мокрое от пота лицо: государственной важности задачу разрешает – облик едва ли не первого человека в державе Российской в порядок приводит – весьма ответственно, вот и сопрел, естественно, и отвечает:
– А на крестце Поповском, тока что оттэля я, владыка досточтимый… но, – говорит Ермоген, – будто в Кобыльском церковь вознеслася… кто что напутал ли… Где Тимофей, отец, кривой-то… правый глаз ему поляки ещё вынули… Он ране в Симонове обретался. Я там…
– Одна? – спрашивает Филарет, не дослушав.
– Да будто что, – отвечает Ермоген. – На пустырёк, по Божьему загаду, веяло, так то, что вплоть, но за-под ветер, не хватило… Да и подворье сохранилось… Одна, одна вроде как, государь, ежели ж тока я… и не в Кобыльском, может, даже…
– Да я тебя про князя-то, – перебивает патриарх, но так, спокойно, к чему вынужден, ибо сквозь зубы это произносит, уста свои не разверзает широко, чтобы постригальщику не помешать: над его усами тот теперь хлопочет.
– А-а!.. А я… дозволь, владыка, моей худости… стесню маленечко… вот тут… ага… губу-то подожми… но, ножницы жмыкают – не разобрал… и тут вот чуточку, – говорит Ермоген. И продолжает: – Да нынче сызнова, толкуют, в кобь отчаянную ввергся… как прямо кто подначил его светлость… спать, отобедав, так и не ложится… и блядословит – вынести невмоготу – людишки жалуются: ухи, дескать, дрябнут… оно, на самом деле, честно слово… Дён осемь пил тут без просыпу, и до свету ещё, часа за два до окончания поста… филиппова-то… набил мясным свою мамону до отвалу, ажно икал… а бражничал – всех к себе манькал, мимо кто шёл… как на позорище… Энту таперича… тут вот ещё осталось… чуть будто клоком небольшим топорщится… стригалы, что ли, притупились… Людям своим в церковь ходить никак не позволяет, а кто осмелится, тех лупит… но, и шибко… Конюха видел тут – тот весь в отмочках, на сливу мятую похожий, – за литургию исхлестал… Баял им, что воскресения не будет будто мёртвым, здря тока, дескать, и не ждите.
– Байник от веку. Презорство всё, – говорит патриарх несердито. Сказал так и спрашивает после: – А ряса-то у тебя пошто вся сплошь увожена кошачьей шерстью?.. Поди, валялся где ни попадя… когда утроба-то хворала?
А Ермоген и мигу не замешкался – отвечает тут же патриарху:
– А энто… Мыши, государь… Мороз-то их согнал со всей округи… Кота вот взял. Линять не вовремя вдруг вздумал – опадает прямо клочьями… как с травы будто копорской… но, – сказал так Ермоген и отступил на шаг от патриарха, голову то вправо, то влево наклоняя, патриарха обошёл, оценил сделанное. И говорит после: – Ну, энто… вот, Господь сподобил.
– Всё?! А? – спрашивает патриарх, в мелкие, бегучие, как ртутные шарики, глазки иеромонаха всматриваясь, словно в ушко игольное, напряжённо, чтобы впечатление в них истинное выведать, наверное. Вроде и выведал – такое: будто на заглядение какое Ермоген уставился умиленно, но ненадолго – на свою рясу взгляд переметнул, по ней теперь скоренько чертит зенками, словно ищет что-то, и нашёл: средним пальцем так по рясе возле пояса: щёлк-щёлк. – Всё, нет ли? – повторяет патриарх.
– Всё, однако… так мне кажется, – отвечает иеромонах, опять любуясь вроде на свою работу. – Слава Богу, будто ладно.
– Слава Богу, если ладно, – говорит довольный Филарет. И руками голову сначала, после бороду свою ощупал, а как ощупывать перестал, и ладонями себя по коленям хлопнул. – Ну вот, – говорит, – и добре.
Снял осторожно с его плеч ширинку Ермоген, волосы с ширинки стряхнул на пол, а затем и самого постриженного обопахивал легонько ею, не касаясь; обдувать вот не осмелился – про чесночный запах, поди, помня.
Встал патриарх, отряхивается. Занятый этим, говорит:
– Через крестовую пойдёшь, объявись дьяку… восемь алтын тебе пусть выдаст… сам знает – велел ему давеча… Да напомяни ему, чтобы ждал, тощно буду… чтобы куда не отлучился. И Лучку там покричи, тут вон надобно убраться. А кота-то выброси – негоже.
– Тока приду, и вышвырну его, владыка. Пусть замерзает…
– И не жалко?
– Ну дак я энто…
Оболокся Ермоген, калиту на плечо навесил, трижды с поклоном в угол на образа перекрестился, патриарху метнулся прощально – захрипел, когда сгибался, – и в сени так, не разгибаясь, гузном грузным пятясь, вывалился, тени шаткие в палате с мест насиженных все снова посрывав, – когда теперь те успокоятся. И опять там, в сенях, богомольцы загудели дружно – пчёл средь ночи гость незваный в улье потревожит – те вот так же расшумятся.
Под серебряным кумганом с неглубокою лоханью патриарх и дьяк крестовый руки поочерёдно сполоснули, об убрусник, что на костыльке серебряном висит возле кумгана, вытерли поочерёдно; дьяку мало – и об рясу их свою ещё пошоркал. Встав рядышком, перед началом дела помолились. А после:
Подступил Филарет к скрыне, ящик выдвинул, бумагу и перо с чернильницею на зверьках достал оттуда; с причандалами в руках стоит, на дьяка смотрит. Тот под взглядом патриарховым:
Со столика аспидного проворно сдёрнул подскатёрник алтабасовый, вместо него кусок суконный, светлый, постелил; два малых шандала водрузил на столик, ближе к нему и стоячий подсвечник от стены придвинул; на владыку лбом уставился: готово, дескать. А владыка:
К столику направился, канцелярию на него, приблизившись, из рук выгрузил.
Дьяк на стольце за столиком устроился, перо в руку взял, повертел им перед носом, жало о щеку свою проверил, в чернильницу его, перо, проверив, окунул и замер так – то ли о чём задумался вдруг, мало ли, что, может, вспомнилось ему, то ли, не выспался, и задремал теперь с открытыми глазами, с иным случается, умеет иной так – уснёт и стоя, словно лошадь, или уж весь вниманием исполнился и, чтобы не выплеснуть его, внимание, боится даже шевельнуться.
Патриарх, легонько поглаживая пальцами одной руки болящие суставы на другой, принялся ходить из угла в угол; что-то обдумывает – видно – и не шуточное. Ходил, ходил, напротив скрыни с выдвинутым ящиком остановился, в пустоту его загляделся, перстом проверил после, пыльно, не пыльно ли на дне, и говорит:
– Ну, с Богом…
И ожил дьяк в одно мгновение, как нетопырь среди зимы в дремоте долгой, встрепенулся, перо из чернильницы выхватил и над листом бумаги замахнулся им.
– Благословение великого господина святейшего патриарха Филарета Московского и всеа Руси, – начал владыка, изменившись в голосе пониже к басу, – о Святем Дусе сыну и сослужебнику нашего смирения Киприяну архиепископу сибирскому, – пресеклась на этом речь патриарха, подлился перерыв сколько-то, а после: – Ну?.. Титла?.. А? – и прекратил ходьбу, на дьяка смотрит.
– У-у, – отвечает дьяк, уткнувшись носом в лист, будто носом лист линует; скрипит перо ещё; и перестало.
Развернулся резко Филарет, руки разнял, завёл их за спину, скрестив на пояснице, зашагал. И продолжает:
– Ведомо нам учинилось от воевод и от приказных людей, которые преж сего в Сибири бывали, что в сибирских городех многие служилые и жилецкие люди живут некрестянскими обычаи и не по преданиям святых Апостол и святых Отец, но по своим скверным похотем… многие ж русские люди и иноземцы… литва и немцы, которые в нашу истинную православную християнскую веру крещены, крестов на себе не носят и святых постных дней, среды и пятницы, не хранят, и в постные дни едят мясо и всякие скверны з бусорманы, с татары, и с остяки и с вогуличи вместе…
Елозит дьяк пером – шоркает то по бумаге; бесновато вьюга в трубах завывает; а за окнами о снег полозьями запели сани – народ по разным делам своим разъезжать уже начал. Но ничего этого, похоже, не слышит владыка, хоть и мягко по полу ступает, – громко и тяжело словами разрождается.
– …и которые люди ходят к колмакам и в иные землицы для государевых дел, и те пьют и едят и всякие скаредные дела делают с поганскими за один, и с татарскими и с остяцкими и с вагулецкими поганскими женами смешаютца и скверная деют, а иные живут с татарскими с некрещенными как есть с своими женами, и дети с ними приживают, а иные и горше тово творят: поимают за себя в жены в сродстве, сестры свои родные и двоюродные и названные и кумы крестные, а иные де и на матери свои и на дщери блудом посягают… тьфу ты!.. Что, поспеваешь? – к дьяку патриарх с таким вопросом.
– У-у, – отзывается тот; поспевает будто; вроде и дьяк, а видом мурин мурином, и тень от него на стене – та будто с рожками: притихла – каверзу готовит, – так разлохматился в усердии и смысл диктуемого постигая.
– …и женятца на дщерях и на сестрах, – гремит патриарх, – еже ни в поганых и незнающих Бога не обретаетца, о них же неточию писати, и слышати-то гнусно; и в таком пребеззаконном деле многие и дети с ними приживают. А иные де многие служилые люди, которых воеводы и приказные люди посылают к Москве и в иные городы для дел, жены свои в деньгах закладывают у своей братьи и у служилых же и у всяких людей на сроки… и отдают тех своих жен в заклад мужи их сами, и те люди, у которых они бывают в закладе, с ними до сроку, покаместа которые жены муж не выкупит, блуд творят беззазорно…
И опять напротив скрыни патриарх остановился, в ящик, им же и выдвинутый несколько раньше, пустой теперь, рассеянно вглядывается – ждёт, наверное, когда перо в руке у дьяка стихнет; так и есть – как только скрябать то не стало, ящик задвинул патриарх, от скрыни отошёл.
И продолжает:
– …а как тех жен на сроки выкупят, и оне их продают на воровство ж и в работу всяким людем, не бояся праведного суда Божия; и те люди, покупая тех жен, также с ними воруют и замуж выдавают, а иных бедных и убогих вдов и девиц беспомощных для воровства к себе емлют сильно, и у мужей убогих работных людей жен отнимают и держат у себя для воровства, и крепости на них емлют воровские за очи; а те люди бедные, у которых жены поотымают, скитаютца меж двор, и от насильства покиня жену свою, даютца в тех же и в иных городех в неволю, в холопи, всяким людем, и женят их на иных женах; а те их отнятые жены после того выдают за иных мужей, и продают в заклад и в холопи отдают всяким людям.
Возле малого оконца задержался патриарх – вроде сумерки за ним редеют, – поскрёб ногтём куржак на раме, а после, руки за спину опять убрав, двинулся вдоль лавок. И диктует:
– А попы сибирских городов тем вором не запрещают, а иные де попы чёрные и белые тем всяких чинов людем и молитвы говорят, а иных и венчают без знамен, не по крестьянскому закону. А иные многие люди мужи и жены в болезнех постригаютца во иноческий образ и потом, оздравев, живут в домех своих по-прежнему, и многие из них постригшись жены с мужи своими и с наложники блуд творят и детей приживают, а иные многие и ростригаютца и платье чернеческое с себя сметывают. А в которых де городех монастыри мужеские и девичьи устроены, и в тех де монастырех старцы и старицы живут с мирскими людьми с одново, в однех домех, и ничем от мирских людей не рознятца. А которые де сибирские служилые люди приезжают к Москве з государевою денежною и соболиною казною, и те де служилые люди на Москве и в иных русских городех подговаривают многих жонок и девок и привозят их в сибирские городы и держат их за жен места, а иных порабощают и крепости на них емлют сильно…
– У-у, у-у, – загудел дьяк носом глухо; замахал рукой свободной – перегаром будто выдохнул – и разгоняет.
– У-у? – отзывается патриарх, к дьяку оборачивается и: – Скоро, что ли?.. А? Не поспеваешь? – спрашивает.
– …и крепости на них емлют сильно?.. сильно, – говорит дьяк; сказал и перо от листа отнял порывисто, голову склонил набок – строками любуется.
– Сильно, – говорит патриарх. И говорит, от дьяка отвернувшись и ходьбу возобновив, дальше: – А иных продают литве и немцом и татаром и всяким людем в работу, и иные всякие беззаконные дела делают, чего не только писати, и слышати жалостно и Богу мерзко… Ну, так ладно?
– У-у, – от дьяка утвердительно и только.
– А?.. Пиши… А воеводы, которые в сибирских городех ныне и преж сего были, того не брегут и тех людей от такова воровства и беззаконных и скверных дел не унимают и наказанья им не чинят, покрывая их для своей корысти… а иные де воеводы и сами таким ворам потакают и попом приказывают говорити им молитвы и венчати их сильно… сильно… И всякое де насильство и продажи воеводы тутошним торговым и всяким людем и улусным иноверцом, вагуличам и татаром и остяком, чинят великое… И о том де к тебе сыну и богомольцу нашему бедные люди в насильствах, у которых жены у живых мужей поотыманы и подаваны за иных мужей и сами порабощены, тебе сказывают, а ты о том не брежешь и дерзающих таковая прескверная дела и насилия творити не востязуеши и наказания им духовного и телесного никоторого от тебя нет. А… – и осекся патриарх на этом, глядит на дьяка пристально.
А тот: левой рукой залез к себе под поневу и стегно, лоб наморщив, чешет шумно; что-то неладное, не слыша патриарха, заподозрил и в его сторону глаз от листа скосил, не прекращая чиркать правой по бумаге.
– Чадо!.. да ты пошто это всё зудишься-то, а? – спрашивает патриарх. – В который уже раз слышу, молчу, ну, думаю, и сколько ж можно!.. Чесотка, что ли, одолела?
Руку из-под рясы вынул дьяк неторопно, с места на место переставил ею на столе чернильницу; и ещё раз переставил – теперь вернул её прежнему месту; молчит.
– Пиши вот, – говорит владыка, укоризненно на дьяка наглядевшись. – Где ты?..
– А-а…
– А-а… Бедные люди, – начал патриарх, вспомнив, на чём остановился, – от таких законопреступных людей бедные насилуеми и оскверняемы и порабощаемы бывают, и ниоткуда ж избавленья приемлют. И к нам о том ни о чем не пишешь. И мы, слыша о таком пребеззаконном деле, слезно скорбим, что по грехом под паствою нашею такие богомерзкие и человеком гнусные дела совершаютца…
В своём петлистом путешествии по комнате в пустой угол упёрся владыка, постоял некоторое время молчком, а после развернулся, передёрнувшись в плечах, и говорит, под ноги себе глядя:
– Рыло скоблённое… О, Отче…
И идёт. Движется в сторону стола, не говоря больше ни слова.
Дьяк – занёс перо тот над бумагой – ждёт; ждал, ждал – патриарх к столу уж подступил – и спрашивает:
– А это камо?
– Что?
– А рыло?
– Рыло?!. А-а, рыло… Нет… И почему-то вдруг?.. Сапегу, канцлера, пошто-то вспомнил… Ну, как живой, перед глазами, – сказал так патриарх, к окну направился и затрубил: – Аще ли же обрящутца нецыи от овец отпадше, горе пастырем о нем, яко паства и о стаде нерадящим и с сего ради подобает пастырем всяко тщание и попечение и подвиг имети о стаде овец Христовых: поручено бо им от владыки Христа твёрдо блюсти я да ничто от них преступаемо и забвением преминаемо и невзысканием оставляемо, во он день в муках изыскуемои будет…
Зазвонили у Успенского; звон рванулся было в поднебесье, по обыкновению, но тучи – сплошь опять всё ими затянуло, волочатся над Кремлём одна к другой впритирку, без просвету – в высь его не пропустили, ринулся он с колокольни вниз, а там его курёха – поджидала будто, – подхватив, перемешав со снегом, принялась гонять по площади Соборной, как собаку, – драными уж отголосками он до палаты-то доносится.
Закончил речь свою на том владыка – а только-только разошёлся, – сунулся в оконце, сгорбившись, – так уж, конечно, оттого что неожиданно – врасплох его застало благовестом, отвернулся тут же от оконца; время назначил скорописцу, быть в которое тому на сём же месте будет должно, и крестовую стремительно покинул; наспех служебно облачившись, посох взял и – словно в шубе, нараспашку в мантии – в храм отправился, где его царь со свитой уже поджидали.
3
15 января. Среда.
Предпразднство Богоявления.
День святого Сильвестра, папы Римского (335) и Преподобного Сильвестра Печерского (Х II).
Праведной Иулиании Лазаревской, Муромской (1604) и священномученика Феогена, епископа Парийского (ок. 320).
Преставление (1833), второе обретение мощей (1991) преподобного Серафима, Саровского чудотворца.
На малом повечерии поются трипеснцы или каноны предпразднству.
Раньше на этот день окуривали курятники и бабушки-повитушки с помощью четверговой соли заговаривали лихоманку с её сестрицами-демонами – тресеей, отпеей, гладеей, храпушей, авеей, немеей, каркушей и другими. Как где, не знаю, но в Ялани такое теперь уже не практикуется.
Сильвестр Печерский. Игумен Михайловского Выдубецкого монастыря. С 1119 года епископ Переяславский. Подвизался в киевских пещерах. Продолжал Летопись Нестора. «Игумен Селивестр святаго Михаила написал книгы си летописец» – можно прочитать в Лаврентьевском списке под 1110 годом. Удостоен был дара чудес. Скончался в 1123 году от Рождества Христова. Мощи его открыто почивают в пещерах преподобного Антония в Киеве.
Метель и вправду прекратилась. И как раз на Силивёрста, будто в подтверждение приметы. Ещё ночью. Ветер унялся, в поднебесье не гудит, не завывает в дымоходах, в щели заборные протискиваясь, не посвистывает, словно на губной гармошке, на варгане, не варганит, и сухой, колкий снег, который он носил ворохами по воздуху, улёгся. Перестали вдруг скрипеть шесты антенные и долговязые скворечни да то и дело где-то хлопать приколоченные плохо и оторванные ветром доски – всё успокоилось, утихло.
Ельник вокруг Ялани, выпрямившись наконец, а то всё его и гнуло, замер – где в нём теперь какую ветку разве только птица или белка, перескакивая, потревожит – очухивается после недельной беспрерывной трёпки; чистый, без пятнышка – весь снег с него обдуло – под синим небом ровно зеленеет.
Сугробы, отшлифованные, как полировальной пастой, многодневною пургой до блеска, сверкают так, что без защиты и смотреть на них невозможно, как на сварку. На солнце они от бело-розового до бело-голубого цвета, а в тени – от фиолетового до лилового. Намело их кое-где высокие – метра три или четыре. И мальчишки в них уже лазы наделали – в войну играют, в какую вот только, не знаю. Может, как мы когда-то, в русских и немцев. Может, в русских и чеченцев. Павел, родной мой племянник, сын старшей сестры моей, уже вот отыгрался – погиб в первую чеченскую кампанию. Был некрещёный. Мама, его, Павла, бабушка, теперь и молится святому мученику воину Уару. Привиделся он, Павел, ей тут как-то. В белой рубашке и в чёрных штанах. На веранде. «Как живой, – говорит. – Лет пятнадцати как будто… В клуб идти, дак так вроде оделся». – «Сказал что-нибудь?» – спросил её я. «Нет, – ответила. – Смотрел на меня молча… но не как с карточки, а вживе будто». – «Сдуру-то чудится уже», – сказал отец. – «Чудится спьяну, а не сдуру». – «Спьяну то же, что и сдуру, – заключил отец. – Одна язва… Когда умишко набекрень».
Вороны появились, то их не видно и не слышно было. Чуть ли не все столбы в Ялани обвершили, каркают. Чёрные, как огарки.
– Циклон, антициклон… опять и выдумали чё-то, – говорит отец. Стоит он в зале, около окна, щупает пальцами наледь на стекле, на свет уличный, то закрывая глаза, то широко их открывая, пялится. Говорит, не оборачиваясь, после: – Ты мне когда в глаза-то капала?.. Елена!
– А?! – отзывается мама с кухни. – Мне ты это, так ли чё бормочешь?
– А! А! – сердится отец. – Заакала. Я говорю, когда в глаза-то ты мне капала?!
– А-а, – говорит мама. – Да уже надо. Срок, наверно…
– Надо, надо, дак закапай! – перебивает её отец. Строгий. – Срок, наверно!.. Да давно уж.
Лечится он, прозреть хочет. Закапывает ему мама раз в три дня под веки медовый раствор. Ещё ест отец проросшую пшеницу. Кто-то сообщил ему, что помогает. Лечиться отец любит, особенно водкой. Та у него от всех на свете болезней, как смерть, если принимать её, водку, с умом, не оголтело. Но уж к врачам он – «ни ногой!»
Предложил я ему как-то, давай, мол, мы с Николаем отвезём тебя в Исленьск в глазную поликлинику, операции такие делают сейчас легко, дескать, и быстро. Он, отец, ответил мне на это: «Чё-то везти ещё куда-то, деньги тратить, сразу уж тут меня убейте… А то на стол ещё под нож зачем-то к коновалам… Лишние хлопоты, расходы». Обиделся он тогда, дня два мрачный был, как власяница. Долго обычно не обижается, отходчивый, и зла ни на кого после не держит. А мама: «А я вот нет, не стать на него, как он, я сразу не могу… Противная. Сердцем уж отойду когда, тогда уж только. А он-то тут же и мириться: Елена то, Елена сё… простой на это он, как малый».
Вышла мама с кухни со стаканом в одной руке и с пипеткой в другой.
– Садись, – говорит.
– Куда садись-то?
– На стул. Куда. Поближе к свету.
Нащупал отец стоявший рядом с окном стул, повернул его как нужно, сел неторопно. Откинул назад голову.
– А рот-то чё открыл?.. Как кукушонок… А то и в рот ещё налью вот.
– Ага, налей.
– Ну дак закрой, а то нечаянно…
– Ты не дури… а то я это…
– Чё ты это?
– Да ничё.
Закапала мама снадобье ему под веки. Сидит отец – как будто плачет. Посидел так сколько-то, поднялся, стоит, растирает веки пальцами, чтобы лекарство ровно растеклось под веками, распределилось. Как дитя спросонок, трёт он глаза себе и спрашивает:
– Ну, а есть-то сёдни будем чё мы, нет ли?.. Вроде пора.
Ушла мама уже на кухню, не слышит.
– Тьпу ты, – говорит отец. Рассердился, ушагал к себе, лёг там, слышно.
– Идите завтракать, – говорит мама. – Блины настряпала вон… Со сметаной.
Сижу я уже в столовой, за столом, ем вкусные, с хрустящей жёлто-коричневой каёмкой блины. Отца нет.
– А тот-то где? – говорит мама. Пошла. Слышу:
– А тебе, чё, выстар, особое приглашение, ли чё ли, нужно?.. Ещё ходи за каждым специально тут, зови.
Топает отец – пол в доме трясётся. Приблизился. Хмурый. Сел за стол, ждёт. Принесла мама с кухни тарелку с блинами и блюдце со сметаной.
– Вот, – говорит. – Ешь.
Разузнал отец пальцами поставленную перед ним посуду, есть принялся. Что бы ни дал ему, он всё всегда вкушает аппетитно.
Вышел я из-за стола, покинул столовую. У окна в зале стою, глаза закрыв, на улицу через проталину на стекле пялюсь – хочу представить, как это отцу, – ярко на улице – не представляется – пробивает красно веки. Если бы в сороковом году нынешнего столетия богоборцы не сломали нашу яланскую церковь, кирпичную, каменную, как говорят здесь, выстроенную ещё в 1830 году во имя Сретенья Господня вместо старой, деревянной, вознёсшейся, то есть сгоревшей, я бы её сейчас увидел – два синих купола, и колокольню, и кресты – и показалось бы мне всё, наверное, более осмысленным – так мне подумалось. Остов только от неё, от церкви-то, и сохранился – грязно-белый, с красными облупинами.
Мама оделась – оболоклась по-выходному. С сумкой хозяйственной в руке стоит и вспоминает что-то – так кажется. Говорит после:
– Деньги взяла?.. Взяла… Не потерять, не выронить бы где нечаянно их… Тут они вот, в рукавице… Всё, я отправилась, а вы здесь домовничайте… Печь уже скутала… Ну, всё, я подалась.
– Куда ты? – знает отец, куда она подалась, но спрашивает. Отошёл он уже – добродушный – после блинов-то со сметаной.
– Куда, куда. Да в магазин. Куда ж ещё-то, – знает и мама, что он знает, но не уходит молча, отвечает. – За хлебом. И Чупа-Чупс, пенсия-то была, приехать должен. Селёдки, может, привезёт… носки ли… тоже не забыть бы.
– Пряников бы каких купила, чё ли, – говорит отец. – Давно ничё такого уж не покупала… К чаю.
– Будут, куплю. Блинов-то тебе мало?..
– Или конфет… этих… подушечек.
– Котлет?
– Конфет!.. Котлет… Глухая, что ли?
Смеётся мама над собой.
Чупа-Чупс – прозвище елисейского дельца-камирсанта. Привозит он на своей легковой машине, на каблуке, в Ялань, когда прослышит, что выдавали по деревням пенсию и люди, хоть и при маленьких, но при деньгах, кой-какие продукты и галантерею, торгует. «Перестану скоро я к вам ездить», – стращает он старух. «Пошто, милый?» – спрашивают те у него испуганно. «Бензин, – отвечает, – дорогой. Не выгодно». – «Да ты уж как-нибудь, уж икономно», – уговаривают его старухи. «Экономно, – говорит Чупа-Чупс, – это на себе сюда таскать». – «Жулик, – говорит про него отец, – спекулянт. Цену набивает. Не выгодно бы ему было, дак уж давно сюда бы не катался. А то бензин… Бензин, и тот, поди, ворованый». – «Ты его за руку не ловил», – урезонивает отца мама. «Ну, не ловил, – говорит отец. – Дак я их знаю, навидался… Мимо щепы гнилой не пробежит, прихватит. Чё и чужое, дак моё». – «На том, кто украл, один грех, – говорит мама. – А на том, кто зря подумал, сорок». – «Ну, скотский род! – сердится отец. – Опять она и за своё… Чё мне твой грех?! Х-хе, напугала. Грех – не гиря – плечи не оттянет». – «Оттянет, – говорит мама. – Ещё как оттянет… к земле пригнёт, не сможешь выпрямиться». – «Тьфу, ты! – говорит отец. – Не перемелешь… Вот уж где язва, дак уж язва».
Ушла мама в магазин. Побрякал отец рукомойником – долго брякал – тщательно умылся – любит, говорит про него мама, как утка, полоскаться, после утопал, сотрясая стёкла в окнах, к себе в берлогу, завалился там, слышно, на лежбище своё листвяжным кряжем – тахта под ним коротко крякнула, весь воздух из себя как будто выдохнула, жди теперь, когда вдохнёт обратно. Ну а затем уже ни звука – словно в детских яслях тихим часом.
Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то клонит. Солнечно в доме – как на улице. Избная пыль в лучах – как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно – русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние – волнительно.
Брожу по дому и не знаю, чем заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента – без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией – тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировоззрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, как говорится, не слушай, а лгать не мешай.
Заварил я чай, попил крепкого – в голове загудело, а на душе унялось всё же.
Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился – как в беседке под деревом.
– Ну, чё там нового? – спрашивает; лицом напрягся – лицом слушает.
Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.
– Нового чё, – говорит. – Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.
– Ну?! – говорит отец. – И чё они, друзья, опять не поделили?
– А кто их знат… Я же глухая – не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.
– А-а, из-за этого-то можно, – говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. – Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость: нассал на сено, обнаглел так.
– Да Марфа с Марьей побранились.
– А этим чё там не хватило?..
– Да я не знаю, – говорит мама. И говорит: – Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслось… зададут друг дружке чёсу.
– Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, – говорит отец, соглашаясь. – И чё толку, – говорит, – что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.
– Ну, – смеётся мама. – Глухому худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.
Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще – шерстяной, тёмно-коричневый, старуший.
– Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? – говорит. И говорит: – Опять пошла я.
– Ну, разбегалась… Куда теперь? – спрашивает отец.
– Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.
– Передавай привет.
– Да передам… уж рад-то будет.
Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после – сенная, а потом – уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:
– Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.
Фикус там стоит всё время.
Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки, отбыв своё или чужое. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий – под Прагой, в сорок пятом.
Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:
– Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, где может быть, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул – вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть – глотат да давится, оголодал так… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, – говорит мама уже мне, – кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.
Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.
В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:
Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое – Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.
– В лес?! – спрашивают, коня не останавливая.
– В лес, – отвечаю.
– А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… – дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.
Помирились уже, думаю, и ладно. Не Капулетти и Монтекки.
Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.
Был я тогда ещё студентом ЛГУ, на втором или на третьем курсе, и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал звучать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, – роман, позже рассыпавшийся на рассказы.
Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне по ней знакомых героев, моих односельчан, любезных памяти и сердцу чалдонов, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайший поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, конечно, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, внешней и единственной отличительной чертой которого были только галифе, пришло же в голову, и имени которому иного не нашлось как только Герман, – а почему я так его тогда назвал, и не скажу теперь, не знаю потому что, – и так просто, белым днём, как деревенским людям подобает, если только нужда кого не выгонит какая среди ночи, он у меня в романе, Боже упаси, не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью ли или перед клящим морозом, и не наяву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту, согероев, и портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело, словом, как мог мой Герман, так и зловредничал – и по моей, как мне казалось, воле.
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего напрокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет», – в виду Ялань романная, естественно, имелась – только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка – решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну – и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит – и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось – серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё – уже без радости, до отвращения – и лёг спать – а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», – но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен – от клопов, отчаявшись, – спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела – тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу – коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка – и не промажут и не ушибутся – и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, – и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю – тоже вроде.
Входит герой мой – изобретённый мною, но не выстраданный – Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок – шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке – одни плакали, другие смеялись.
Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови – упали пробки на пол, но беззвучно будто – и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:
«Похоже?» – «Похоже, похоже», – отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь – подумал так я и пошёл к себе – будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, ну а вот где, совсем не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати – нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, – где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.
Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется – и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета – в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и – тут уж точно – против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, – страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же – а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно – увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось – не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет мне, – а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине – будто оглох я – извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой – или не с девушкой, но с кем, не знаю – несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, – я чуть от ужаса не помер, – тело, по-девичьи тугое… И я завыл – кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, – гулко в себя завыл – как в полую кадушку.
Свет – вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то; видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый – но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, – тот всё же живой, этот – скорее – как цемент или древесная зола; рассеян ровно – нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто – саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие – без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь – ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке; каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися поджилками и погибая от подлого страха, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру; и вот ещё: явился Герман в коридор из мрака – площадки лестничной за дверью будто бы и не было – был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же – густо чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение – что улицы там, за окном, нет и быть её не может – меня тогда нимало не смутило. Что же там было, за окном-то этим, Господи?
Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася-Очкарик, сосед мой по коммунальной квартире, новый Машкин муж, он же и тёзка мой, то есть Олег на самом деле. Растолкал он меня, склонившись надо мной, – очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, – дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время – поднадзорен), поймав такси, приятеля отправил, а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал – да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает; а Машка – та уже и задремать успела – метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно стриж в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.
Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи-Очкарика ещё и опохмелкой – допивали они оставшийся с вечера портвешок, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. Зарезал тихо будто и ушёл. Суток трое, дескать, пролежала, убиенная, пока не стала, мол, смердеть. Предложил Вася-Очкарик выпить за упокой – лучше поздно, мол, чем никогда, – и выпили они с Машкой, не чокаясь, а после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг – и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл – то ли военный, то ли участковый – в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел, как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить – лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечён, а рана – йодом сдобрена обильно. С мужем у Машки в те сутки были мир и согласие – значит, не он к ней руку приложил, хоть и случалось, случись бы и на этот раз такое, лежала бы теперь наша кухня вся в руинах, а чаепитию и их совместной опохмелке тем ранним утром было бы не состояться – это уж точно: Машка без боя не сдаётся.
Сон вроде сном, но дальше пуще.
В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу – яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые, кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки, а в селе нашем старинном, некогда богатом и красивом, вместо коренных, уцелевших после всех противокрестьянских и противоказацких, противочеловеческих вообще, перетрясок, начали селиться новые, не привычные для нас попервости – как по облику, так и по своему поведению – люди (как они, никто в Ялани так тогда ещё не пил, то есть не потреблял для возвеселения или забытья ни тормозную жидкость, ни одеколон, ни прочие подобные продукты, и внешне так никто не опускался) – бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, то ли парня, то ли мужика, то ли нечто, неопределимое по полу, лет тридцати, невзрачного и тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять-то было трудно – дух от его нестиранного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп», – говорили про Аркашку добродушно старухи. «Гнида», – беззлобно обзывали его мы, мальчишки. Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин-старожил, Плетиков Василий Серафимович, с начальством гибкий, как пруток таловый, а с покорными шибкий, как кувалда, – вот на него-то днями и батрачил Аркашка за стакан бурдомаги дурманящей, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Институтов Аркашка, как некоторые из бичей, не заканчивал, но читать и писать умел. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствии «Ялани», описал и – с лёгкой душой тогда, в чём теперь и раскаиваюсь горько – смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную – как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман – условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся будто бы Аркашка домой, вина пьянее и осоки шатче, каким он редкие сутки не был (а в избах выстыло – всё же зима, в разгаре сретенские морозы), и взялся, не помня себя, растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился – не мог уже больше на ногах держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула – довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся – там оказалось заперто – и заперто-то изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. Как бы от дыма (по роману) забился он, Аркашка, нити, что называется, от выпитого не тянувший, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.
Ну и вот – учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу, не помню потому что, и, сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань, домой то есть. Уже отъелся, отоспался, и однажды, с утра в постели ладно отлежавшись, а после, вечером, ещё и чаю крепкого излишне перепив, бродил я бессонно среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа – один, без девушки, в чём и отличие), развлекая собак, скучающих без подозрительных и вообще каких-либо, кроме еле уловимого шелеста оседающей плавно изморози да снежного похрустывания под моими валенками, звуков, завернул, слоняясь, на изобилующую осиротевшими избами улицу, называющуюся Линьковским краем, с чёрными, полузанесёнными сугробьем развалинами дворов и амбаров, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был бы обитать Аркашка: бывает – рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны в ту пору, не взошла ещё, были лишь звёзды – те в неисчислимом множестве – сияют себе, как преподобные. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского, – ни двора с ним рядом, ни кола – всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, подлец, не о покойнике будь сказано, добрался, – обнесён был раньше дом, как острог, заплотом глухо – на то он и заплот, что без единой щели, – и за заплотом, там, в просторной ограде, стояло всё, начиная от собачьей будки и кончая уборной, теперь и той-то уже не было. Попытался я открыть дверь – подёргал – либо заперта была оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, – не подаётся; ощупал рукой притолоку – в темноте не разглядеть было – петля свободная, замок в ней не висит, палочка вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно – и будто с месяц так уже стояло, – снег не валил уже давненько – дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий – не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако – заколотилось вдруг тревожно, – что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, – чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из на улицу глядящих окон выбил и забрался в дом – горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена вблизи от печки, – сквозь скучившийся дым огонь просвечивал жёлто-яично. Позвал я сначала раз да другой громко – но только в пламени трещит – никто не отозвался. Искал в избе – двери в другие четвертины досками были заколочены, – искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб – доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет – жар и оттуда уже, сверху. Кровать – добрался до неё – постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари – и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки, – то ли ещё не вернулся – пьёт или, напившись, спит у кого-то из бичей-приятелей, – то ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить: были на окнах резные наличники – на заглядение прохожим – и те успел содрать, спалил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри – проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел – лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… От ребятни – тех же ведь где только не носит. Но это мало вероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. К полу, где тот ещё не пылал, склоняясь (дым внизу чуть реже, так поэтому), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой – попалась под руку какая-то – теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях – не забрался ли на них Аркашка спьяну, – провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, – даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться – по одному подходят и ватагою. Разговоры – то ленивее, то бойчее. И – где он, Аркашка, – никто толком не знает, гадают только, но гадать – не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспоминают, а дня за два, за три ли до этого. Год, мол, назад и я его встречал – так кто-то шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович – тот уже тут – к нему все сразу: должен, мол, знать – нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил – смеются все: конечно, дескать, до отвалу, только картошкой, той не жалко, – в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком своим, – не в кою пору было протрезвиться ей, – мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда смаху, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но – как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь на ощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, – так же, как он, ладонь ожёг об её дужку.
Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить-то было бесполезно – высох за век под хорошим карнизом – часа за три в пепел обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли – то, что осталось от бывшего интеллигентного человека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст – от огня сначала, а потом от мороза – снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебно-медицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака. Дня через три Чапаиха вернулась – поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ляжки, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку – к Чапаю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал.
В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили – в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, – переложив его, покойного, из картонного ящика в дощатый – из-под мыла «Душистое», – подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, – в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову сожителю своему, Чапаю, топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице – то в обнимку, то раздельно – хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, – за грех и вспомнить! Чапаихой же она прозывалась только потому, что сожителя её величали Василием Ивановичем, а тот только поэтому и был Чапаем, а так, по паспорту: Калюжный. Но в моих текстах – ни в романе, ни в рассказах – об этом не было ни строчки – ни до этого несчастного события, ни после, – совесть моя чиста в связи с Чапаем и Чапаихой, и косвенно как будто не виновен я в том, что с ними случилось, хоть и болит душа, конечно, – был и не холоден, и не горяч, вот и воздастся.
Весной, в апреле уже, того же года, перед Пасхой будто, на Страстной неделе, как рассказывали мне после, появился в Ялани престранный человек – продавал расписанные лебедями и русалками клеёнки, – узнал, как обошлись люди с Аркашкой, с погребением его то есть, заранее ли обо всём проведал, и объявил во всеуслышание в магазине, когда там народу собралось побольше, что ежели сельчане, одумавшись, не покаются в своей заскорузлости и не закажут в церкви отпевание, как православным подобает, пусть и в Елисейск для этого придётся ехать, то ждать в Ялани ещё девять преждевременных мертвецов – за собой утащит, дескать, их Аркашка, высказал такое гневно, купил бутылку водки и подался вон, как был, босой и налегко одетый, в галифе и в гимнастёрку, по весенней, весёлой распутице – пришёл в Ялань будто пешком, так её, пешком, и покинул.
Никто Аркашку не отпевал, конечно, и до сих пор не исполнено, а мертвецы вот, к несчастью и по горькому пророчеству, в Ялани были: и удавленники, и утопленники, и сами себя из ружья застрелившие были, были и такие, как Аркашка, в избах заживо сгоревшие по пьянке, пересчитывать которых – у меня язык не повернётся, да и надо ли?
Обретался в Ялани и ещё один бич, угодивший, как и Аркашка, на страницы моей ностальгической писанины, о чём он даже и не подозревал, разумеется, – я ему об этом не сообщал и разрешения на это у него не спрашивал – и, думаю теперь, напрасно. Откуда он к нам прибыл, не скажу, из России, из-за Большого Камня, как говорят у нас, в Сибири, но из какой конкретно местности, не знаю; помню я его в Ялани с конца шестидесятых годов, с начала, может быть, семидесятых. То с одной вдовой сойдётся – поживут сколько-то, – то к другой пристроится, благо полно ещё их, вдов послевоенных, тогда было; к тем, что пенсии не получали, даже и в гости не захаживал. Был он Аркашки – хоть и не шибко, но – повзрачнее и опрятнее, что главное-то, чем и старухам, может, нравился; в бане мылся каждую субботу, сам иногда там, в бане, и бельё своё стирал, а после бани выпивал и водки рюмок неучтённо, на банный день как раз хозяйкой припасённой, стаканов бражки ли, ею же, конечно, хозяйкою, и сваренной, и беседовал с нею, с хозяйкою, учтиво и грамотно, пока под стол со стула плавно не съезжал, и поправлял, пока не съехал, всякую всегда, когда подгадывало, говоря ей: «Не гаманок, а – порт-мо-не-е-еэ, ты моя сладкая». Слово такое никак не давалось его собеседницам – поковеркают его, язык ломая, да и отступятся со смехом. Звали этого бича, содержанца хитроумного, Потапом, но не по имени, а сокращённо от фамилии – Потапов. В одной из глав в моём романе умирает он, а как – жизнь повторила после чуть ли не до мелочи.
Я – так мне казалось – придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.
Было подобного немало, да говорить здесь о всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Пятница, 13 августа» – назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, – рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших военнопленных, а потому и – лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в пятницу, тринадцатого августа, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины винишко из бутылки, раз да другой да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист – случается у них такое не впервые – останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой, сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша – газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут – заходит в дом и говорит нам – мне и отцу – и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окна, где светлее, – что-то к чему-то где-то вдруг ему прибить понадобилось срочно, мало ли, а то и просто про запас: «Слышали, – говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, – Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихаря – охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой – молоток – колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался, значит – промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза – не по своей, по чьей-то будто воле – поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил – вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: август, 13, пятница – чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё – так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального, – так же вот как-то, по внезапности похоже, громче обычного затикал вдруг стоявший на допотопном, лупошаром телевизоре, покрытом белой вышитой салфеткой, красный механический будильник – заколотился прямо, застучал и даже будто бы задёргался, словно автоматически включившийся или отключившийся секунду назад старый, разбитый холодильник, – в комнате в тот момент, когда в ней только что скончался человек, никакого отношения к моим сочинениям, слава Богу, не имевший и ни разу в них до этого не упомянутый, – я находился возле умирающего.
Совпадение ситуаций – и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё – ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда – жаль, что я понял это с опозданием, – когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет – помолиться, помолиться, как получится, – за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И:
– Господи, – вдруг проговариваю непривычно, – Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… – и ничего вроде – проговорилось.
Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, – подобие, конечно, слабое, – как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера – ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, – так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, – и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся со днями мы: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы.
После того рассказа злоименного, после той, вернее, злополучной пятницы тринадцатого августа восемьдесят какого-то, не помню точно, года, в прохладное, ясное утро которой застрелился на красивом Монастырском озере, что неподалёку от Ялани, в брусничном бору, случайно или нет, никто пока так и не выяснил, вряд ли кто когда теперь уже и выяснит, но мне-то мнится, что непреднамеренно, Северный Михаил Трофимович, переживший сначала фашистский плен, а следом, словно переданный и принятый из рук в руки, как палочка, по эстафете, и отечественный лагерь, тоже там, возле Ялани, километрах в пяти от неё, в бору сосновом и брусничном тоже, я больше года не писал – не накрапал тогда ни предложения – не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, – не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев. Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то – непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии – образом, когда от длительной бессонницы и неуёмного курения, запиваемого только крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета – а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! – но и второе – тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше – что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого? Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душою шибко омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но – обещался кто-то там не лезть куда-то… – всё же пишу, и эти строки – в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую – Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. – и верю, что, хоть и несть пластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей – рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницей слова, не тот – кромешный – управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, – ибо по образу же Своему, – и мне, убогому, такое выдалось вот, – а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, – вот и моё, немощное и периферийное, – не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, – умолк иначе бы, писать бы перестал.
И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum – сильное воображение порождает событие.
Наломал я на голик и на помело берёзовых и кедровых веток. Вернулся домой.
Завечерело. День-то северный – короткий.
Управились мы с мамой по хозяйству, вошли вместе в дом. Раздеваюсь я и слышу, топает отец в столовую.
– Мы сёдни ужинать-то будем, нет ли? – на ходу спрашивает раздражённо.
– Дай хоть раздеться-то, – говорит мама.
– Раздевайся, – говорит отец. – Не даю тебе, ли чё ли.
Поужинали картошкой в мундире с селёдкой, купленной у Чупа-Чупса. Чаем завершили.
– Ты бы не чай, а молоко вон лучше выпил, – говорит мне мама.
– Не люблю парное, после выпью.
– Ну, в холодильнике возьмёшь… Пока туда его поставлю.
Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама. Отец так сидит, а мама с вязанием.
Я завалился на диван, открыл «Волхва», по одной и той же строчке глазами елозю, а в смысл её никак не вникну – блудят мои мысли, как бродяжки.
– Почитай-ка мне, пока я спать-то не ушла, – говорит мама.
Взял я Евангелие, прочитал главу:
«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских…
…………………………
Верующий в Сына имеет жизнь вечную; а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нём».
Отложил я Евангелие.
Лежу.
Молчим.
Начинаю уже дремать. Слышу:
– Отец любит Сына, – произносит мама. И говорит: – Ну, ладно, спать пошла, а вы тут как хотите… И за камином-то присматривайте. Да и трубу-то не забудь закрыть, Олег, а то всё выстынет… к утру-то мы тут околеем.
Ушла мама к себе. Молится.
– А кто такие эти фарисеи? – спрашивает отец.
– Секта в Древней Иудее, – говорю. – Толковали Закон и строго выполняли каждую Его букву.
– Попы, значит, – говорит отец. – Понятно.
Сказал так, поднялся со стула и ушёл к себе.
Я задремал.
Бесплатный фрагмент закончился.
