Читать книгу: «Первая Государственная дума. От самодержавия к парламентской монархии. 27 апреля – 8 июля 1906 г.»

Шрифт:

Текст печатается по изданию:

В.А. Маклаков. Первая Государственная дума.

Париж, 1939


© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2022

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2022

Вступление

Настоящая книга является непосредственным продолжением предыдущей – «Власть и общественность на закате старой России». Это дает мне повод сказать и о той первой книге несколько пояснительных слов.

Когда в 1918 году «Современные записки» начали печатать мои «Воспоминания», я не знал сам, что из них выйдет: автобиография, публицистика или даже попытка «истории». Отдельные главы, смотря по предмету, носили различный характер.

Когда я потом обработал их в книгу и она отразила политическое понимание автора, оно, естественно, вызвало различное к себе отношение. Многие мои противники и справа, и слева, даже не соглашаясь со мной, меня понимали и отнеслись ко мне без предвзятости; за то безусловное осуждение мне высказал мой лидер по партии П.Н. Милюков1.

Полемизировать с ним не нужно. Такое его отношение совершенно последовательно. Я слишком во многом с ним расхожусь. Но воспользуюсь случаем, чтобы, по крайней мере, «недоразумения» устранить. Их достаточно много.

П. Милюков нашел, что моя книга «вредна», что я «Освободительное Движение» ненавижу, с идеями «либерализма» борюсь и, таким образом, по-видимому, просто перешел в стан прежних идейных противников. Подобная оценка есть подтасовка понятий. Идеи либерализма действительно теперь не в фаворе: сейчас отстаивают не «права человека», а «силу государственной власти». Основания для такой общей смены идейных симпатий лежат вне русского прошлого. Либеральные идеи, как все на свете, имели оборотную сторону; «диктатуры» выросли там, где государства присущих либерализму недостатков преодолеть не сумели. Но я все-таки не только не отрицал этих идей, но находил, что если бы даже должно было признать, что эпоха личной свободы в мире окончилась и вернулось время управления сверху или что прогресс состоит в том, чтобы человеческое общество превратить в улей или муравейник, в чем Муссолини, Гитлер и Сталин между собой солидарны, то и в том случае в России XX века для таких взглядов не было почвы. Нападки на либерализм, как таковой, получили свой raison d’etre2 в государствах, где личная свобода все свои результаты дала и показала свою оборотную сторону. В России этого не было; она недаром была отсталой страной. Ей еще было нужно именно то, в чем многие уже разочаровались на Западе; была нужна самодеятельность личности, защита личных прав человека, ограждение его против государства. Прогресс для России был в этом. Для него не существовало тех затруднений, на которые после войны натолкнулись государства старой культуры. Либерализм в России должен был победить, ибо боролся за то, что было ей нужно, через что ей необходимо было пройти. Это я в книге своей признавал. Где же в этом мое расхождение с либерализмом?

Но признавать верность идей не значит одобрять все действия тех, кто им хочет служить. Идеи были и правильны, и своевременны, но представители их в то минувшее время им служить не сумели. Обвинять тех, кто действия их критикует, в измене самим идеям, – значит уподобляться ученому, который в возражениях себе усмотрел бы неуважение к самой науке. Именно потому, что идеи либерализма были полезны России, что конституция для нее могла быть спасением, и было возможным поставить вопрос: почему же те, на долю которых выпала эта задача, этого не достигли? Они защищали правое дело, были «мозгом страны», против них, по их понятиям, был «сгнивший», «обреченный на гибель» режим, а побеждены оказались они. Они теперь винят победителей; но не напоминает ли это австрийский Hof-Kriegs-Rath, за свои поражения обвинявший неуча Наполеона, который вел войну не по «правилам»? Искусство «политика» оценивается по результатам, а не по верности политической «грамматике». Если защитники либерализма допускали ошибки, то почему может быть вредно их показать?

Эта проблема наших «ошибок» и стояла перед моими глазами, когда я думал о прошлом. Я готов согласиться, что во время самой войны непозволительно критиковать ни войска, ни вождей. Веру в них нельзя подрывать. Есть условная ложь, которой все во время войны подчиняются. Войска всегда непобедимы, начальники, покуда их не сменять, непогрешимы, поражения изображаются как победоносные «отступления на позиции заранее приготовленные». То же самое происходило в «политике». Сколько раз после очередной кадетской «оплошности» в Думе партийные журналисты нас укоряли, что мы их не жалеем! Как им восхвалять эту оплошность? И все-таки восхваляли. Но сейчас другие условия. Мы никакой войны не ведем. Нет больше вождей; ореол непогрешимости их ни на что не нужен. Свое время мы пропустили; для нас оно не вернется. Наше дело доделывать будут другие. Мы стали «прошлым». Смешно же наши старые «военные бюллетени» выдавать за историю. Кому это нужно?

Здесь мы и подходим к центру вопроса, к источнику возмущения Милюкова.

Он находит, что «главным подсудимым» я «выбрал кадетскую партию», а «главную ответственность за поведение этой партии» возложил на него – Милюкова. Добавляет, что относительно него я держался агрессивного, неспокойного тона, что у меня против него слышатся личные ноты и т. п.

Здесь смешаны два различных вопроса. Во-первых, лично о нем. Я жалел бы, если бы описанное им впечатление могло создаться у беспристрастного человека. Возражаю против самой постановки вопроса. Слова «подсудимый», «виновный» – понятия других категорий; «судить» и «обвинять» можно за нарушение долга, а не за ошибку или неумелость. Я не осуждаю, а только ищу причин и последствий. Затем – и это самое главное – я ни одним намеком не указывал, что считаю Милюкова главным виновником, что вину всех нас хочу переложить на него. Этот свой личный вопрос он вносит в дело сам, и совершенно напрасно.

Но раз Милюков об этом заговорил, я не могу не ответить. Здесь очевидное недоразумение. Я не мог выставлять Милюкова главным ответственным за поведение партии уже потому, что если он и был ее лидером, то принадлежал к той разновидности их, про которых сказано меткое слово: je suis leur chef, done je les suis3. Бывают люди, которые других ведут за собой; для этого нужны какие-то особые свойства, которые даются не всем. Милюков не был вождем этого типа4; он старался влиять на партийное настроение, но потом большинству подчинялся и, подчинившись, тактику его защищал. Я об этом жалею. Он был выше многих по знаниям и дарованиям. Но он боялся от своих оторваться и уступал. Некоторые считают5, что в этом существо демократии; но в этом еще более ее слабость. Ведь и то партийное большинство, которому лидеры подчиняются, часто большинство не партии, а только официальных ее представителей, а иногда и маленького избранного кружка единомышленников. «Звездные палаты» существуют не только в монархиях6.

Коллективы вообще на роль руководителей не годятся. Разнородность их состава на их решениях отражается. На примирение внутренних разногласий этого коллектива уходило все влияние Милюкова. В этих условиях я не мог бы на него возлагать главной ответственности.

Если же я часто о нем говорю и, по его выражению, «склоняю его имя во всех падежах», то не потому, чтобы он партию вел. Но он наиболее ярко ее представлял со всеми качествами ее и недостатками. Он был не партийным вождем, а знаменосцем. А как публицист, он в защиту ее написал больше, чем все кадеты, взятые вместе. Его статьи остались и теперь как живой комментарий к действиям партии. Потому-то они для меня гораздо интереснее, чем те его «книги», в равнодушии к которым он меня упрекнул. Говоря о том, что я считаю ошибками партии, я с его статьями не могу не считаться; буду и дальше о них говорить7.

Прибавлю последнее слово. Милюков всю жизнь остался верен себе, без устали своему делу служил; его нельзя было ни подкупить, ни запугать. Это дает ему право на уважение даже тех, кто с ним не согласен. Многие нападки на него по несправедливости меня возмущают. Но зато некоторые свойства его, как политика и особенно как полемиста, вызывают во мне инстинктивный протест не лично против него, но против этого сорта «политики»; этот протест он ошибочно принял за «личную ноту». Это вопрос совершенно другой.

Совсем иное – мое отношение к партии. Я действительно думаю, что хотя она и стремилась к введению в России конституционного строя, но ее злополучная «тактика» была главной причиной ее неудачи. Я не хочу преувеличивать вообще значения партий. Но в известный момент кадетская партия воплотила почти все образованное и либеральное общество. Она была такой общественной силой, что ее ошибки безнаказанно пройти не могли; от нее зависело поведение 1-й Государственной думы.

Поучительно, что вначале на первенствующую роль она не претендовала. На ее учредительном съезде Милюков приравнял ее к тем «интеллигентским западным группам, которые известны под названием социальных реформаторов». В этом много правды; это и предопределяло ее скромную роль. Такие партии немногочисленны. Они «элита», партии «избранных», иногда «генералы без армии». Нм далеко до руководства страной. Среди отсталого и потому в общем консервативного населения, каким был русский народ, кадеты были передовой интеллигентской группой, немногочисленными проповедниками незнакомого России европейского идеала. Такой интеллигентской партии было к лицу составить программу из «последних слов» европейской теоретической мысли. Она была бы в своей роли их проповедуя. Но события придали партии другой характер. Страна оказалась не такой, какой ее предполагали. Попутный политический ветер надул паруса партии, сделал ее «народной». Помню стремительное проникновение в нее таких элементов, которые не только программы ее понять не могли, но не умели произнести ее имени. Этот успех застиг кадетов врасплох. Если они догадались переменить свое имя на более для народа понятное слово, «партия народной свободы», то не подумали свои действия приспособить к своей новой роли и к пониманию своих избирателей. Отрекаться от кадетского идеала для этого им было не нужно. Он мог оставаться путеводной звездой. Но темп, которым к этому идеалу было должно идти, те приемы, которые именуются тактикой, должны были соответствовать не развитию интеллигентных вожаков, а уровню тех, для которых партия действовала. Страна ведь выбрала партию своей защитницей, но от этого сама кадетской не стала. Милюков на апрельском съезде сказал, что «следовать партийной программе еще не значит оправдывать доверие избирателей». Эти мудрые слова расходились с упрощенным пониманием большинства; и Милюков уступил. Так, став представителями широкого народного фронта, глашатаями «воли народа», кадеты в противоречии с этим не отступили от своей чисто интеллигентской, сектантской программы и тактики.

Партия была вправе предпочесть верность радикальной «программе» доверию тех, кого она представляла. Но нужно было тогда быть последовательным. Выбрав такой путь, партия не могла претендовать Россией по-своему управлять, а должна была оставить за собой роль «партии будущего» и ждать, когда придет ее час. Первенствующая роль в настоящем должна была тогда принадлежать тем, кто не брезгал сообразоваться со степенью подготовленности населения. Ведь руководители кадетов не могли себе делать иллюзий. Они ушли далеко вперед от среднего уровня. Страна не могла равняться по ним. Потому образование менее требовательных партий было кадетам так же полезно, как социалистам Франции полезно существование «радикалов». Эти более умеренные конституционные партии кадетам надо было поддерживать; у них с кадетами было общее дело – насаждение конституции и правового порядка. Но кадеты старались сохранять за собой монополию «либерализма»; одних себя они считали либеральной партией. Когда в 1905 году Витте обратился не к ним, а к земской среде, они от нее подставили ему только своих представителей; это было символом дальнейшей их тактики. Партии, которые возникали направо от них, хотя в них участвовали такие испытанные либеральные люди, как Шипов, Стахович, Гучков и гр. Гейден, они травили как «реакционеров». На выборах в 1-ю Думу они принципиально отвергали соглашение с ними. А между тем кадеты должны были сделать выбор. Или соблюдать неприкосновенность своей кадетской программы и тогда помириться с тем, что они «меньшинство», и довольствоваться ролью «поддужных», которые подгоняют других. Или согласиться представлять всю Россию и тогда без интеллигентского высокомерия сообразовать свою тактику с уровнем, пониманием и подготовленностью массы народа. Кадеты же, как во всем, хотели одновременно и того и другого.

Кадеты были, конечно, либеральной партией; но либерализм понятие очень широкое. В вечной антиномии «государства» и «личности» либерализм на первом месте отстаивал права личности, но не жертвовал и государством. Вопрос, где линия, на которой возможно было эту антиномию разрешить, вопрос не доктрины, а факта; на него не может быть ни единого, ни неизменного ответа. Все зависит от обстановки, времени, степени и свойства культуры данной страны. Борьба за либерализм никогда не прекращалась в России; но содержание либеральных желаний и форма борьбы за них в течение времени бывали совершенно различны. И надо себе дать отчет, в чем они были в 1905–1906 годах.

Момент был исключительный. Самодержавие, долго бывшее для России «просвещенным абсолютизмом», ее угнетало, но оно же ее и создало. На нем когда-то покоилось единство и могущество государства. Они были куплены ценой бесправия общества, неравенства сословий и классов, систематического пренебрежения к либеральным принципам. Одно шло рядом с другим. Недаром эпоха Николая I – апогей великодержавия – была и эпохой наиболее беспощадного угнетения общества. Можно было бояться, что, когда сдерживавшая Россию извне сила исчезнет, Россия развалится от центробежных течений, от недоверия масс ко всякому подобию власти, от бунтарской озлобленности низов против социальных верхов, от равнодушия масс к целости и величию государства, даже к культуре, которая была все-таки достоянием одного меньшинства. Перед «либерализмом» стало главной задачей преобразовать Россию на либеральных началах, не допустив торжества Революции.

Было ли это возможно? Опыт либерального преобразования был еще недавно в 60-х годах сделан успешно. Когда либеральные реформы были тогда начаты, крупнейшие деятели их находили, что для их успеха Самодержавие было нужно. Без него нельзя было провести мирно крестьянской реформы. Через 40 лет вопрос ставился иначе. За эти годы Самодержавие себя не оправдало: начатых реформ не завершило, пошло даже вспять. Деятели 90—900-х годов пришли к заключению, что для того, чтобы вернуть Россию на путь неоконченных реформ, надо сначала Самодержавие уничтожить. Можно ли было достигнуть и этого без революции? Это казалось сомнительно, но либералы не остановились перед такой опасностью; они против Самодержавия вошли в союз с революционными партиями. Почему либерализм решился вступить на эту дорогу, где ему грозила опасность быть раздавленным между молотом и наковальней, – разбирать я не стану. Победителей не судят, а они победили. Монархия согласилась дать «конституцию». Либеральное преобразование России стало с этих пор возможно без революции. Но оно уже не могло быть сделано силами одной только власти; ей в этой реформе стало необходимо содействие общества. Соглашение общественности с исторической властью для либеральных реформ и стало в это время конкретной задачей либерализма и прежде всего той партии, которая представляла собой почти все либеральное общество.

Успех ее в этой задаче был бы победой либерализма; но партия не победила. Общими силами Россию столкнули в бездну революционного хаоса. Почему же это так кончилось?

В конечном счете Россию в революцию столкнула война. Без нее революции не было бы. Но если после 8 лет (1906–1914) «конституции» Россия смогла воевать целых три года, то будет ли смело предположить, что, если бы эти 8 лет протекали иначе, Россия смогла бы в войне достоять до конца? В совместной конституционной работе с общественностью здоровые элементы исторической власти получили бы такую опору, что они смогли бы преодолеть осилившие их микробы разложения власти и государства в форме распутинства. Война тогда пошла бы иначе и могла бы иначе окончиться. Конечно, во время войны общественность свой долг исполняла; но тогда было поздно. Она уже несла прямые последствия ошибок 1905–1906 годов; эти последствия так неисчислимо громадны, что их размер себе страшно представить.

Сейчас ищут запоздалого утешения в мысли, будто конституционный строй в России все равно укрепиться не мог. Население будто бы было способно на две только крайности: «на беспрекословное повиновение» и на «беспощадный и бессмысленный бунт». Доля правды здесь есть; в этом действительно была большая опасность. Потому-то партия, которая стояла за конституцию, должна была с этими обоими врагами бороться. Борьба с ними не была безнадежна. Правда, Самодержавие не подготовляло русское общество к конституции, к уважению к закону и к власти. Но здоровых сил в стране было много. Если бы в России были только «бунтари» и «угодники», ни о какой конституции не могло быть и речи. Но и без мистической веры в «ате slave», в соборность, общинность и другие якобы коренные свойства русского духа, мы все-таки видели, что русский человек в тех сферах жизни, где власть ему не мешала, где он был хозяином, умел и созидать, и управлять. Не только как отдельные лица, но как целое общество; задатки к самоуправлению у него были большие. И это с глубокой древности до позднейшего времени.

Правда, эти «деятели» не поднимались до высоких и общих вопросов; защищали только свои маленькие интересы. За это интеллигенция клеймила их презрительной кличкой «обывателей». Но на таких «обывателях» стоит государство и держится власть. Судьба Самодержавия была решена не банкетной кампанией прогрессивной интеллигенции, а тем, что обыватели потеряли веру в Самодержавие и перешли на сторону непонятной для них «конституции»; что миновало то время, когда они сами вязали революционерам лопатки и смотрели на интеллигенцию, как на врагов. Защиту своих интересов обыватели вручали теперь интеллигентам; они могли стать опорой либерализма, если бы либерализм пошел тем путем, который был им понятен. Они сами не хотели ни революции, ни беспорядков, ни разложения государства. Поэтому они поддержали на выборах кадетскую партию. В опоре мирного населения была ее главная сила; нужно было только уметь ею пользоваться.

Не неподготовленность народа к конституционному строю стала препятствием к его проведению в жизнь, а тактика интеллигентских руководителей, которые самоуверенно претендовали представлять собой весь «народ». Пока была война с Самодержавием, либерализм мог идти с революционными партиями; но когда конституция была октроирована8, Дума выбрана и кадетская партия Думой руководила, ее задачей должно было быть примирение с властью и защита России от революции.

Так соглашение с властью должно было стать главной задачей либерализма этой эпохи. Это соглашение было нужно и власти, и ему самому. Без содействия либеральной общественности власть не могла страну успокоить; она не нашла бы доверия в обществе. Она и для либеральных реформ встретила бы в нем противодействие, ибо timeo Danaos et dona ferentes9. А против предвзятости либерализма она стала бы прибегать к прежним мерам репрессий, от чего соскользнула бы незаметно в колею старых порядков. Потому для тех элементов в правящем классе, которые поняли, что конституция необходима, соглашение с либерализмом было очередной задачей. Уже 18 октября 1905 года Витте именно для такого соглашения к себе вызвал Шипова.

Но соглашение еще больше было необходимо для либерализма. Монархия была еще громадной силой, и материальной, и моральной. Сохранение ее было нужно, чтобы спасти Россию от того распада и разложения, которые принесла бы с собой революция. Конституционную монархию надо было оберегать, не унижать. Ведь даже в 1917 году, когда Монархия была уже дискредитирована, Милюков все-таки убеждал Михаила для спасения России не отрекаться, принять престол, уехать на фронт и во главе верных войск дать бой революционному Петербургу. Тогда этот совет уже опоздал. Но почему было отклонено соглашение с властью в 1906 году, когда таких экстренных мероприятий и не требовалось, когда нужно было только принять в принципе соглашение? Не власть его отвергла, а наша общественность; она не подумала, что она этим теряла. Население могло бы немедленно почувствовать выгоды новых порядков; либерализм освободился бы от угождения своим прежним союзникам; конституционная монархия сделалась бы окончательной формой правления, а не переходным мостом к революции; началась бы эра назревших реформ.

Соглашение общественности с исторической властью вовсе не означало капитуляции перед ней. Если бы власть захотела тогда пойти по ложной дороге, общественность в лице Думы имела бы возможность этому воспротивиться. В этом было самое несомненное из завоеванных обществом прав. Но если в существе и направлении реформ обе стороны были согласны, то подробности, темп, которым можно было идти, способы обходить затруднения – могли быть предметом уступок и соглашения. Так как власть и общественность были полезны друг другу, то они друг другу могли уступать. Общественность не обязана была капитулировать перед властью, но и не могла требовать ее капитуляции перед собой. Соглашение всегда компромисс, т. е. взаимность уступок. Вопрос, до какой черты в уступках можно идти, вопрос не принципа, а факта и такта. Либеральная общественность должна была только признать, что с объявлением конституции прежнее ее непримиримое отношение к власти потеряло свой raison d’etre10, что соглашение стало возможно и нужно и что его надо было честно попробовать на основе полученной конституции.

Но либерализм, поскольку его представляли кадеты, поставил себе иную задачу. Сговора с властью он не захотел. Он добивался немедленной и полной победы над ней, требовал капитуляции перед собой и добился того, что власть приняла его вызов, перешла в наступление и кадетский либерализм победила. Об этом я говорил и в своей первой книге. Я видел объяснение этой тактики в том, что кадетская партия родилась в обстановке «Освободительного Движения», что благодаря этому в нее вошли одинаково люди либеральные и революционно настроенные, конституционалисты из земства и теоретики «Союза Союзов». Борьба с Самодержавием объединила их в единую партию. Но эта борьба окончилась 17 октября. Для серьезного изменения тактики эта партия должна была расколоться. Ведь если различия между флангами существуют в каждой политической партии, то обыкновенно это только различие в «степени». У кадетов между флангами было принципиальное разномыслие. Если бы у партии был настоящий лидер, он бы не убоялся раскола. Раскол всем был бы только полезен. Как две разные партии, бывшие половины кадетов могли бы даже сотрудничать. Но лидером кадетов был коллектив, в котором оба направления намеренно были представлены. Этот коллектив ставил себе главной целью не дать партии расколоться и обманчивое единство ее охранять. Деятельность же номинального «лидера» сводилась к изобретению двусмысленных формул, за которыми партийные разногласия прятали. Противоположные течения парализовали друг друга. Тактика партии приобрела специальный характер, бывающий у правительств, которые ставят задачей любой ценой оставаться у власти. Это нехитрый мотив; он всем доступен, но обрекает правительство на бесплодие, как обрекается на него всякая жизнь, посвященная одному самосохранению. Такой в конце концов оказалась и кадетская тактика.

Подобного объяснения Милюков, конечно, не может принять. В своей тактике Милюков и теперь видит глубокий политический смысл; он состоит в сочетании либерализма и революции. Его теперешние «Воспоминания» стараются доказать это каждой главой. И Милюков ставит мне в вину непонимание этого смысла.

«Старый восьмидесятник остался верен себе, – пишет он про меня 30 мая 1937 года в «Последних новостях», – устранив из толкований событий «веру» и энтузиазм, которые составляли динамизм не только революционной, но и парламентской борьбы. В непонимании того, что роль «руководителей» партии кадетов именно и состояла в ряде попыток ввести первую в рамки последней, не угашая духа обеих (курсив мой. – В. М.), и заключается источник всех неправильных возражений Маклакова против «тактики» партии, неизбежной при сохранении ее программы».

Я сделал дословную выписку, чтобы не исказить ее смысла. Я плохо его понимаю. Что либерализму надо было стараться своих революционных союзников превратить в парламентариев – ясно. Но зачем понадобилось «не угашать у них революционного духа»? Кому этот дух был нужен? В результате и вышло, что кадеты свой собственный дух потушили.

В то время как либеральная партия шла прежним путем по инерции, своей теоретической схемой Милюков ее ошибку оправдывал. Ее знаменитая тактика стала соответствовать и двойственности партийного состава, и двойственности «теоретической схемы». Она не хотела делать выбора из двух противоположных путей – конституционного и революционного; хотела сохранить обе возможности, сразу идти по обеим, и ей пришлось сидеть на двух стульях.

Милюков говорит в «Воспоминаниях»: «На политической арене в этот промежуток времени шла обострившаяся борьба между двумя соперниками, которые оба были сильнее нарождавшегося конституционного движения. Между Самодержавием и «смутой», принявшей как раз после 17 октября формы открытой революции, партия кадетов не могла стать ни на ту, ни на другую сторону. Да ни та, ни другая не только в ней не нуждались, но, поскольку партия оставалась сама собой, она только стояла на дороге и самодержавию, и революции»11.

Не могу себе представить более неверного изображения обстановки. Самодержавие кончилось в 1905 году. Поэтому революция 1906 года боролась не против него и не за конституцию, а за свои революционные цели. Никто не приглашал кадетов стоять за Самодержавие. Но против революции они должны были стоять на одной стороне с конституционной монархией. Этого они не захотели. Нм надо было сделать выбор между двумя «реальными» силами – между исторической властью и революцией. Они предпочли оставаться одни, само собой. Они и оказались пустым местом, так как, кроме одного самомнения, собственной силы у них не было никакой.

Отсюда и вышло, что партия, которая могла быть опаснейшим врагом реакции и революции, только им и оказалась полезна; тому, в чем было ее назначение, т. е. мирному превращению Самодержавия в конституционную монархию она в решительный момент помешала. Исторического призвания своего исполнить не сумела.

Иллюстрацию этого можно видеть на истории 1-й Государственной думы; она составляет содержание этой книги.

Ввиду проблем, которые жизнь ставит сейчас перед миром, можно удивиться желанию тратить время на воспоминания из далекого прошлого. Но история не теряет своего интереса; никогда не грешно сохранять для нее материал. А у людей моего поколения на это есть особое право, а может быть, долг. Будущее принадлежит уже не нам, как бы на это мы ни надеялись. Зато мы последние живые свидетели минувшей интересной эпохи; скоро нас совсем не останется. Для историка мы можем оказаться полезны. Теперешние свидетельства наши самые ценные. В них могут быть ошибки и даже невольные пристрастия: но одному в них больше не должно быть места: условной лжи тех политических «военных реляций», которые были нами же созданы.

Для воспоминаний есть еще одно оправдание. История не повторяется, но законы жизни не меняются вовсе. Мы присутствуем при одном общем явлении, которое в громадных масштабах совершается на наших глазах: мы видим, как и почему победители свою победу проигрывают. Победители Великой Войны проиграли 1918 год. Проиграл свою победу во Франции торжествовавший наступление новой эпохи Front Populaire12. Проиграют ее и возомнившие сейчас тоталитарные государства. В своей книге я вспоминаю эпизод того же порядка; вспоминаю, как победивший в 1906 году русский либерализм проиграл свое дело. И мои воспоминания против моей собственной воли не вполне чужды современности.

Глава I
Отношение власти к 1-й Государственной думе

Исключительный интерес 1-й Думы заключается в том, что именно тогда либеральная общественность для достижения своих целей получила такое выигрышное положение, которого у нее не бывало еще никогда. Что могли раньше делать «либеральные деятели»? Стараться проводить свои взгляды в рамках даже не закона, а усмотрения губернаторов, высказываться в печати со всеми условностями эзоповского языка, зависеть во всех начинаниях от капризов и местных, и центральных властей. Это не было вовсе бесплодной, но во всяком случае тяжелой, гнетущей работой. Позднее, в эпоху «Освободительного Движения», они получили новые возможности; но все-таки в чем они фактически заключались? Собирать совещания, которые по-прежнему иногда разгонялись полицией, подавать министрам и Государю адреса, за которые получали и выговоры, как за черниговский адрес; составлять серьезные проекты переустройства России и направлять их под сукно Совета министров; да еще, наконец, говорить громкие речи на многолюдных банкетах. Словом, в отличие от прежнего вынужденного молчания они получили право шуметь, пока им не скажут: довольно! Естественно, что в этих условиях либералы стали искать соглашения с революционными партиями, у которых в распоряжении были более сильные и страшные средства, хотя бы очень обоюдоострые и с понятием правового порядка несовместимые. Так, либеральная общественность была вынуждена идти с революцией и без этого, вероятно, и «Освободительного Движения» не было бы.

Теперь же все изменилось. Запретная «конституция» стала реальностью; можно было быть ею недовольным, настаивать на ее изменениях; но прежнего Самодержавия более не было. Либерализм не должен был прятаться и надевать чужие одежды; он стал открытой всероссийской организацией, которая ни взглядов, ни деятельности своей не должна была более скрывать. А главное – представители либерального общества для влияния на ход государственных дел не должны были искать каких-то обходных путей; они стали частью государственной власти. Они властвовали в высшем законодательном установлении – Думе. Такой обстановки для деятельности либерализма в России еще никто не видал.

Но как ни могущественны были по сравнению с прошлым новые пути для либеральной деятельности, самая задача оставалась очень сложна. Превратить громадную Самодержавную Россию в конституционную монархию – на бумаге было легко; для этого было достаточно Манифеста. Провести это превращение в жизнь было бесконечно труднее. Опасность грозила двоякая. Государственный аппарат издавна и прочно был построен и воспитан на Самодержавии, на подчинении всех не закону, а усмотрению и воле начальства. В государственном аппарате были и по необходимости оставались люди, которые иных порядков понимать не умели. Надо было много усилий и стараний, чтобы их переделать, не разрушив на первых же порах всего аппарата. Но еще большая трудность была в том, что весь народ, само интеллигентное общество было воспитано на том же Самодержавии и, хотя с ним боролось, усвоило главные его недостатки. У него тоже не было уважения к закону и праву; свою победу над старым порядком оно поняло так, что оно само стало теперь так же выше закона, как раньше было Самодержавие; беспрекословно подчиняясь раньше «воле» Монарха, оно думало теперь, что непосредственной «воле народа» ничто не может противиться.

Задачей момента было вовсе не заменить одну самодержавную «волю» другой, а ввести господство «права» и, по живописному выражению С.Е. Крыжановского, перебросить для этого мост между старой и новой Россией, между властью и народом. Эта историческая задача выпала на долю либеральной, интеллигентной общественности, которая едва ли не одна понимала в России, каких правовых принципов требует конституция и с какими предубеждениями и инстинктами против нее и сверху, и снизу придется бороться. Кадеты – как самая интеллигентная партия, впитавшая в себе теорию «права», могла бы быть этим мостом и объединить на этой задаче все здоровые элементы и власти, и общества. Именно это было ее ответственным и почетным призванием, достойным надежд, которые на нее возлагались.

Трудности этой задачи кадеты, однако, не поняли. Они сочли себя не мостом между народом и старой властью, а самым народом. Свои успехи на выборах, восторги перед ними толпы, фимиамы, которые курила им своя же пресса, они приняли за выраж'ение «воли народа», как наш Государь видел доверие и покорность народа в приветственных криках: ура! Потому задача, как они ее понимали, показалась им очень простой; за ними, по их мнению, стоял весь народ, а против них только уже сознавшая свое бессилие власть. Странно видеть теперь легкомыслие, с которым они пошли на пролом, точно так же, как когда в 1914 году военные партии толкнули страны на европейскую бойню. Винавер рассказывает («Недавнее», с. 81), как в вечер 27 апреля у него собрались «упоенные счастьем» несколько депутатов для решения неотложных вопросов. Он же в биографии Кулишера13 вспоминает «буйные дни восторга в первый период Февральской революции». Упоение счастьем, восторги! Я понимаю, что можно было прийти в восторг от Манифеста, в котором была объявлена конституция, когда впервые победил теоретический принцип. Но когда депутаты сошлись для великой и трудной черной работы, когда речь шла о судьбе самой России, когда опасность грозила со всех сторон и все могло рухнуть от неосторожного шага, тогда «упоение счастьем» – совсем неподходящее настроение. Кадеты и принялись за работу «с легким сердцем», с решимостью «не уступать». В результате через 2 месяца выигрышное положение наших первоизбранников превратилось в полное и заслуженное поражение.

Любопытно, что в этом поражении либеральная пресса и общественность винили не Думу. Ни одной Думе не было после ее неудачи посвящено столько восторженных воспоминаний. Какие только названия ей не давали! «Дума народных надежд», «Дума народного гнева». Один нестеснявшийся автор предложил даже назвать ее «Думой великих дел». На Выборгском процессе О.Я. Пергамент закончил защитительную речь такой тирадой: «Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листика». На последующие Думы перводумцы смотрели с высокомерным презрением. Винавер насмешливо сравнивал свою Думу «полную вдохновенного полета великой эпохи, блеснувшую мужеством и талантами» с «серенькой и безглавой» Думой 2-го созыва. День 1-й Думы делали праздником русской общественности. Критиковать 1-ю Думу значило стать ренегатом.

Теперь позволительно быть справедливее. Незаслуженная канонизация 1-й Думы была естественна; именно так общество заступается за побежденных и мстит победителям. За неудачу Думы стали «обвинять» только ее победителей. Нм стали приписывать предвзятый умысел взорвать конституцию и мешать Думе работать.

Такая позиция с их стороны обвинителям казалась естественной. Ведь не могло же в самом деле Самодержавие помириться с ограничением своей власти? При первой возможности оно, конечно, должно было начать подготовлять «реставрацию». Многие выводили даже из этого поучение, будто введение конституции непременно должно сопровождаться сменой если не династии, то, по крайней мере, монарха. Конституция будто бы погибла от того, что этого вовремя не было сделано.

В крушении России «выгораживать» власть бесполезно. Ее вина несомненна. Но не должно из-за этого закрывать глаза на грехи и нашей общественности. За 11 лет конституции (1906–1917) были периоды, когда была виновата именно власть, так же как она больше всех была виновата за отдаленное прошлое. Это не мешает признать, что в те моменты, когда общественность побеждала, виноватой в конечном своей неудаче оказывалась уже она. О самом красочном из этих моментов я и вспоминаю.

Верна ли легенда, будто Государь с самого начала хотел уничтожить ту конституцию, которую он обнародовал, будто он с 1-й Думой «играл»? В 1905 году на одном собрании в присутствии Стэда Родичев говорил про отношение общественности к булытинской Думе. Она на нее так смотрела. «Мы идем в Государственную думу, как в засаду, приготовленную нам нашим врагом», – сказал он. Были ли такие слова оправданы и по отношению к конституционной, законодательной Думе?

A priori14 предполагать это было можно. Всякому самодержцу, конечно, трудно примириться с умалением своей власти. А личное прошлое Государя, благоговение перед памятью и политикой Александра III, его первый политический шаг, – «бессмысленные мечтания», – упорная борьба с «Освободительным Движением», неприязнь к слову «конституция», загадочные фразы вроде «мое самодержавие осталось, как встарь», которую он сказал депутации правых уже после Манифеста, пристрастие к черносотенцам, сторонникам «реставрации», наконец, замысел отменить конституцию в 1917 году накануне революционного взрыва – позволяли это мнение защищать. Но это лишь одна сторона. Есть и другая.

Государь не сам хотел ввести конституцию, боролся против нее и дал ее против желания. По натуре он реформатором не был. Все это правда. Но зато он умел уступать, даже более, чем нужно. Так, в 1917 году он от престола отрекся, не исчерпав всех средств сопротивления; а отрекшись, со своим отречением примирился и никаких попыток вернуть себе трон он не делал. Он не сделался центром и вдохновителем реставрационных интриг. Надзор за ним не был достаточно строг, чтобы этому помешать. Его заговорщической деятельности одни так же напрасно боялись, как другие на нее напрасно рассчитывали. К сменившей его новой власти Государь был совершенно лоялен. Это доказывают его дневники. То же можно было наблюдать и в 1905 году. Самодержавие было для него непосильной тяжестью; но он считал своей обязанностью его охранять. Когда же обстоятельства так сложились, что защита Самодержавия показалась вредна для России, когда те, кому он верил, советовали ему уступить, он уступил. А уступив, со своим новым положением он примирился полнее многих других. Не он первый напал на конституцию, а новоизбранная Дума. Не он повел с ней борьбу, а она, не доверяя ему, сразу начала грозить ему революцией. Если между Государем и либерализмом возобновилась война, то в этой войне не он был агрессором; он лишь стал защищаться. А те, кто сами вызвали эту войну, потом стали говорить: «Мы были правы» – и гордиться своей «дальновидностью». Быть таким пророком вовсе не трудно.

Либеральный канон, вопреки очевидности, это все отрицал. Он утверждал, что Государь не признавал конституции. Но доказательства его не сильны. Прежде всего придирались к «слову». Почему Государь после Манифеста продолжал называть себя «Самодержцем»? Почему он ни разу не произнес слова «конституция» и своему правительству этого не позволял? Когда в ноябре 1905 года Милюков давал Витте «ультимативный» совет: «произнести слово «конституция», Витте ответил: «Я о конституции говорить не могу потому, что царь этого не хочет»15. Но ведь несмотря на несомненную ненависть к «слову», конституция была все-таки Государем сначала обещана, а через полгода и действительно «октроирована». Зачем же кадетам было настаивать на «произнесении слова», когда существо конституции они получили и оно у них не оспаривалось? Разве это настаивание было достойно «реальных политиков»?16

Оправдание Государя в его предвзятом нерасположении к слову можно найти в аналогичном и гораздо менее понятном отношении самой «либеральной общественности» к другому слову, уже для нее ненавистному, т. е. к слову «Самодержавие». Она требовала, чтобы этого слова более не употреблялось. Но почему? «Основные законы» его сохранили, как исторический титул, лишив одиозного содержания; более того: сами кадеты заявили печатно, что оно не противоречит понятию «конституция», и потому решили подписать без оговорок депутатское обещание в верности «Самодержцу». И все-таки этого ими самими подписанного и законами «обезвреженного» титула они не допускали. Когда в 3-й Думе в заголовке адреса к Государю было предложено поместить этот титул, кадеты восстали и в этом увлекли за собой октябристов. Что это слово могло изменить? А ведь непризнание законного титула за Монархом всегда считается оскорбительным. Сколько было испорчено крови из-за «Императора Абиссинии»! И адрес 3-й Думы из-за этого самочинного «отказа в титуле» восстановил Государя против нее.

Надо признать, что этого термина «конституция» и вообще не понимали в самом окружении Государя. В феврале 1917 года, когда революция уже началась, великий князь Павел Александрович ходил убеждать Государя дать наконец «конституцию». В дни «отречения» Императрица опасалась, чтобы Государя по его слабости не заставили подписать «конституцию». Что же разумели под ней в это время?

Но допустим, что там, при дворе, были слишком невежественны, чтобы понимать истинный смысл иностранных юридических терминов. Но лучше ли обстояло у нас в нашей интеллигентской элите? Термин «конституция» в строгом смысле слова термин совершенно формальный; он означает совокупность законов, определяющих государственный строй, независимо от их содержания. Потому и у Сталина есть сейчас конституция. Но не будем стоять на формальном определении и признаем, что будет исторически верно, что конституция – противоположность абсолютизму, и что «конституция» имеется там, где права Монарха ограничены представительством. Невольно вспоминаю, что именно этим признаком барон А.Ф. Мейендорф в Думе защищал существование особой финляндской конституции от ее непризнавания П.А. Столыпиным. И с этой точки зрения «Основные законы 1906 года» были, несомненно, конституцией. Их смысл не менялся от того, что их могли иногда нарушать при попустительстве органов власти, как это, к сожалению, происходит и в очень развитых государствах. Это было уже злоупотреблением власти, ибо сами «Основные законы» были конституцией и «неограниченной» власти монарха более не допускали. И тем не менее наша общественность сочла возможным утверждать, что эти законы – не конституция, и применять к ним, не к практическому их осуществлению, а к ним самим, презрительную кличку «лжеконституция». Милюков систематически и умышленно смешивал «конституцию» с «парламентаризмом», хотя он и знал, что существуют и «непарламентарные» конституции и что если права Милюкова в них «ограничены», то объем их может быть очень широк. Что же мудреного, что Государь не хотел употреблять иностранного и неопределенного слова, которого народ вовсе не понимал и которым было не трудно играть?

Потому-то терминологические аргументы были недостаточны для того, чтобы решить, признавал ли Государь «конституцией» «Основные законы». Дать ответ на этот вопрос можно бы только анализом самих законов. Но к моему удивлению, Милюков в статье «Последних новостей» 16 июля 1939 года, посвященной книге Перса, приводит в качестве аргумента за непризнание Государем конституции – акт 3 июня 1906 года. Опечатка не имеет, конечно, значения, хотя она символична. Я не буду отрицать, что позднее, когда либерализм свою игру проиграл и на политической авансцене появились опять заклятые враги конституции, Государь постепенно перешел на их сторону. На это доказательство немало, не исключая и задуманного перед самой революцией переворота. Но это отдаленные последствия остроумной тактики 1-й Думы. В 1906 же году Государь с неудовольствием возразил, когда Шипов ему намекнул на возможность не только отмены конституционного строя, но даже изменения избирательного закона. Об этом я говорю дальше в XII главе. Но главное, самый акт 3 июня 1907 года, как его ни осуждать, отнюдь не доказывал, что Государь не признавал конституции. Сам Государь в Манифесте и Столыпин в ответной на декларацию речи оправдывали его не законными правами «Самодержца», а «необходимостью» этого акта. «Что может помешать Государю спасать вверенную ему Богом державу!» – воскликнул Столыпин, и эта фраза его pendant17 к знаменитой апострофе Мирабо – je jure que vous avez sauve la chose publique18, которой Мирабо 19 апреля 1790 года оправдывал превышение власти Национальным собранием. Кто же будет иметь лицемерие отрицать, что государственные перевороты, нарушение формального права, иногда необходимы, ибо, как говорил Бисмарк, «жизнь государства остановиться не может»? Такие перевороты могут происходить и сверху, и снизу, в либеральном и реакционном смысле, смотря по тому, кто сильнее. Иногда они принимают форму coup d’Etat19, иногда революции, и юрист может требовать одного, чтобы не выдавали этого переворота за право, за нормальный порядок. И ссылка на 3 июня, как на доказательство непризнания конституции, со стороны Милюкова тем удивительнее, что в 3-й Думе в прениях по адресу он сам справедливо и разумно доказывал, что 3 июня произошел «не юридический прецедент, а только некоторая фактическая победа силы над правом». Но потому 3 июня и не могло доказывать непризнавания конституции. Надо для этого искать других аргументов.

Но если эти доводы ничего не доказывают, то бесполезно было бы все-таки отрицать, что по вопросу о «новом порядке» между либеральной общественностью, с одной стороны, и Государем, правящими классами и массой некультурного народа – с другой, сохранилось одно серьезное идейное разногласие. В этом тогда себе не отдавали отчета, и в нашей специальной литературе и публицистике того времени то разномыслие не нашло отражения. Общественность считала, что в 1905 году произошла «революция», что новый строй явился полным отрицанием старого, ибо он покоился на других основаниях. Со своей точки зрения она могла быть права. Но Государь, его окружение и громадная масса народа понимали это иначе. Разрыва с прошлым они не усматривали; во главе государства осталась стоять та же привычная власть, тот же Государь с освященными и историей, и церковью титулами. Государь дорожил этим народным воззрением и не хотел его «разрушать». Для спокойствия России оно было только полезно, если даже по существу в строении государства и совершилась глубокая перемена. И кроме того, со стороны Государя это не было «благочестивым обманом»; он сам действительно так понимал перемену. Она, в его представлении, не разрывала с историческим прошлым. В самом прежнем Самодержавии, по его убеждению, был зародыш того, что называлось в общежитии «конституцией»; для перехода к ней поэтому было достаточно простой «эволюции». Именно потому Государь и мог так неожиданно легко с ней помириться. Эта специфическая идеология не лишена интереса.

Со времени Сперанского идеологи «самодержавия» противополагали его «деспотии», как «правовой строй» – «произволу». Это понимание Самодержавия отражалось и в «Основных законах» старой редакции. Наряду со статьей 1-й, которая устанавливала неограниченную власть Самодержавного Государя, «которой повиноваться сам Бог повелевает», была и ст. 47, утверждавшая, что Россия управлялась на «твердом основании законов». В этой статье и был зачаток правового порядка, отличного от деспотии.

Мое поколение смеялось над этой тонкостью, находя, что одна статья исключала другую. Если монарх «неограничен», то у законов «твердого основания» нет и наоборот. Но с таким взглядом не все соглашались. Проф. Коркунов, проф. А.С. Алексеев, заменивший на кафедре М.М. Ковалевского, и другие учили иному. «Неограниченный монарх» был, конечно, выше законов, и не только потому, что в случае их нарушения он был безответственен, но и потому, что его воля могла всякий закон, мешавший ему, изменить. Но монарх мог сам установить для выражения своей воли определенные формы и ограничения; покуда они существовали, он должен был и сам им подчиняться. В этом «самоограничении» самодержца и был зародыш «правового порядка». Идеалисты самодержавия стремились доказывать, что «неограниченность самодержавия» была даже лучшей охраной законности, ибо самодержцу не было надобности закон нарушать. Он свободно мог его изменить. Нарушение законов – выход только бессилия.

Эта идиллия жизнью не подтверждалась. Самодержавие сделалось у нас источником беззакония. Оно давало слишком много способов и соблазнов безнаказанно закон нарушать. Но основная мысль, что закон, изданный Государем, пока он им не отменен, был и для него обязателен, была здоровой мыслью. Она в теории делала из неограниченного монарха не деспота, не «princeps legibus solutus»20, а лицо подзаконное. Правда, за нарушение закона он сам был безответственен; правда, закон, который он нарушал, был созданием его одного. Но раз он признавал его для себя обязательным, то, если он не исполнял закона, он нарушал данное слово. Знаменательно, что наиболее убежденные самодержавцы, как Николай I, не могли допустить, чтобы всемогущий монарх мог унизиться до нарушения данного слова. Верность своему слову была его point d’honneur’ом21, компенсацией его всемогущества. Здесь был эмбрион «правового порядка», который облегчил безболезненный переход к «конституции».

С этой точки зрения что было сделано в 1905 году? Государь установил новое самоограничение. Он постановил, что впредь «ни один закон не будет им издаваем без согласия Думы». Это очень важное самоограничение, но оно само по себе идеологии Самодержавия не нарушало. Меньшее самоограничение, но такого же типа, было введено ст. 4922 в булыгинской Думе; в защиту его не кто другой, как Д.Ф. Трепов, сказал любопытную фразу: «Эта статья несомненно составляет ограничение Самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное для законодательного дела». Теперь аналогичное самоограничение пошло только дальше. При таком понимании Манифеста 17 октября мог быть изображен не как разрыв с историческим прошлым, а как простое его развитое; пышная фразеология актов 18 февраля и 6 августа оба «издавнем желании Венценосных предков достигать народного блага совместной работой правительства и зрелых общественных сил» получала свое оправдание. Никакой конституционной идеологии для его объяснения не было нужно. Более того, Государь тогда мог сказать, что его «Самодержавие сохранилось, как встарь», хотя практически от него сохранился лишь исторический титул, да еще очень ограниченное право «диспансков» (ст. 23 Основных законов). Но прежняя идеология осталась незыблемой. От нее он мог не отступать.

Эта конституция, конечно, помогла Николаю II искренно принять «конституцию». Но в ней же таилась опасность. Ею могли в удобный момент воспользоваться враги конституции. Когда на апрельском совещании обсуждались новые Основные законы и 4-я статья о «власти монарха», в которой был сохранен титул «самодержавный», но исключено слово «Неограниченный», то Горемыкин находил, что этой 4-й статьи вовсе не нужно касаться. Ведь ничего не переменилось. Монарх остался тем же, чем был. Он установил только «новый порядок рассмотрения законодательных дел». Этот новый порядок и нужно ввести в соответствующих местах Свода законов, а все остальное оставить по-прежнему. Что было бы, если бы тогда послушали Горемыкина? Новый конституционный порядок стал бы существовать только до того дня, когда Государь захотел бы его изменить. Так бывало и раньше со всеми «самоограничениями», которые Государь устанавливал. Тогда сохранилась бы не только идеология самодержавия, но и его прежняя практика. При ней ни о какой «конституции» действительно говорить было нельзя.

Но Горемыкину возразили. Сторонники конституции стали указывать, что Манифест тоже закон. Раз Государь объявляет, что ни один закон не может быть изменен без согласия Думы, то это правило – тоже закон и изменить его без согласия Думы впредь будет нельзя. А этим Монарх хотя и добровольно, но уже навсегда свою власть ограничил и потому «Неограниченным» быть перестал. Потому и необходимо эту 4-ю статью изменить, и права Государя «ограничить» законом. В этом было «конституционное» понимание Манифеста. Вот какая незаметная грань отделяла «Самодержавие» от «конституции». Она вся заключалась в одном слове «Неограниченный». О нем и пошел горячий спор в совещании, в котором Витте занял недостойную его двусмысленную позицию. А именно он предлагал, чтобы Государь, опубликовывая Основные законы, оговорил, что изменение их он оставляет за собой одним. Тогда осталось бы прежнее самодержавие.

Государь лично участвовал в этом споре и защищал точку зрения Горемыкина. «Меня мучает чувство, – говорил он, – имею ли я право перед моими предками изменить пределы власти, которую я от них получил». Не в личном властолюбии совсем не властолюбивого Государя, а в этом «чувстве» измены заветам лежали его сомнения. Но самый вопрос он ставил ясно и правильно. Речь шла не о «порядке издания новых законов», а об ограничении самого объема власти монарха. После долгого обсуждения он свое решение отложил до конца совещания. «Статья 4 – самая серьезная во всем проекте, – заключил он. – Но вопрос о моих прерогативах – дело моей совести, и я решу, надо ли оставить статью, как она есть, или ее изменить».

Эта слова показывают, что он отдавал себе отчет в смысле этой статьи. Ею решалось, сохранится ли у нас неограниченное самодержавие, хотя бы с «новым порядком рассмотрения законодательных дел», или будет введена «конституция». Государь размышлял несколько дней и затем уступил; слово «Неограниченный» вычеркнул. Характерно, чем его убедили. Только одним: что слово, царское слово было дано Манифестом, что брать его назад для Царя недостойно. Это тоже было старой идеологией Самодержавия. Так Основные законы, с утверждения Государя, ввели у нас конституцию; из этого видно, как удачна была кадетская тактика, которая встретила их негодованием и отрицанием и стала утверждать на радость врагам, что они «не конституция».

Но общественность искренно думала так потому, что ее политическая идеология была совершенно другая. В объявлении конституции она сознательно хотела видеть разрыв, а не эволюцию, изменение основ нашего строя. Монарх выводил реформу из полноты своей власти, которую он сам ограничил для пользы России. Общественность вела ее из суверенитета народа, который выше законов. Государь продолжал считать себя Монархом «Божиею милостью», который даровал народу права. Общественность же признавала источником и его власти только «волю народа». Эти две идеологии, конечно, исключали друг друга, как логические антиномии. Но «идеологически» непримиримое разномыслие «практически» не имело значения. Пусть Государь считал, что он один даровал конституцию; он все-таки считал себя связанным своим словом ее соблюдать и не изменять без согласия представительства. Пусть общественность думала, что воля народа выше всякого права; она тем не менее понимала, что Монархия реальная сила и что принадлежащие Монарху по конституции права нельзя игнорировать. Так обе стороны по разным мотивам могли одинаково принять «конституцию». Пути их на этом пункте сошлись.

Конечно – и общественность была в этом права – царское слово могло казаться недостаточной гарантией для прочности «конституции». Но чего большего в тогдашних условиях общественность от него могла потребовать? Присяги, которую позднее, в 1917 году, включили в текст «отречения» Государя? Но ведь присяга сама только вид обещания. Договора, заключенного между Государем и представительством? Но сила договора основывается тоже только на верности данному слову. Не нужно быть марксистом, чтобы признать, что настоящая гарантия конституции покоилась на «соотношении сил». Это соотношение в 1905 году было не в пользу общественности; в этом она в том же году смогла убедиться. Весь государственный аппарат находился тогда в руках исторической власти. Да и престиж ее в массах народа был еще очень высок. Чтобы сделать Государя бессильным изменить конституцию, надо было бы сначала лишить его власти, т. е. произвести революцию. Это и было затаенным желанием многих. Но это не было нужно. Данное соотношение сил не было неизменным; одно существование конституции помогало бы ее укреплению; проведенные ею законы, их ощутимые результаты создавали бы ей новых защитников. Время работало бы на нее, а не против нее. Вот почему надо было прежде всего пустить ее в ход, а до тех пор торжественное слово Монарха было максимумом того, чего от него можно было потребовать. Все остальное, вроде назойливых требований непременно произнести слово «конституция», к крепости конституции прибавить ничего не могло. Хуже того: это слово поднимало деликатный идеологический спор в самых неблагоприятных условиях; его нужно было избегнуть, когда в практических выводах обе стороны могли быть согласны. Каждый мог сохранить свою идеологию и употреблять свою терминологию, другому ее не навязывая. Государь говорил о «самодержавии», общественность – о «конституции». Пока обе стороны оставались бы в рамках закона, они могли вместе работать над общей целью, как в практической жизни над многим могут вместе работать идеологические антиподы – «церковники» и «атеисты».

Эта конструкция нового строя, как ее понимал Государь, помогла ему без задних мыслей принять этот порядок. Как видно, он не сразу к ней перешел. 17 октября он только смутно чувствовал, куда его приведет Манифест. В апреле это сделалось ясно. Мало этого. Испытания, которые произошли за эти полгода, показывают, насколько его решение было серьезно. Ведь перед тем, как в апреле 1906 года окончательно решился вопрос о конституции, жизнь дала оптимистам урок. От Манифеста 17 октября ждали других результатов. С разных сторон пророчили Государю немедленное успокоение; этим убедили его уступить. Но вместо успокоения воцарилась анархия, а «либеральное общество» продолжало совместно с революцией наносить власти удары. Революционный натиск 1905 года был раздавлен одними силами старого режима, без помощи либеральной общественности. Многие либеральные люди тогда метнулись направо. Революционные вожаки притаились. Начиналась реакция в настроении общества. В этих условиях взять назад Манифест, его «ограничить» или отсрочить его исполнение было нетрудно.

Но власть все-таки назад не пошла. Напротив. Те, кто еще в июле 1905 года защищали против конституции совещательную Думу Булыгина, к конституции присоединились и ее на апрельском совещании отстояли. Ряд преданных Государю лиц заявляли, что хотя Манифесту они не сочувствовали, но теперь его трогать нельзя. Сам Государь, отстаивая титул «Неограниченный», про Манифест 17 октября заявил: «Что бы ни было и что бы ни говорили, меня не сдвинуть с акта прошлого года и от него я не отступлюсь». Он упомянул о телеграммах, которые со «всех концов и углов русской земли» получает и в которых, вместе с мольбами не ограничивать своей власти, его благодарили за права, которые Манифестом он дал. У конституции никогда не было столько сторонников, сколько их оказалось после полугода «анархии».

Это не случай; события открыли глаза. Прежнего убеждения, будто кроме кучки интеллигентных смутьянов все стоят за старый порядок, поддерживать стало нельзя. Военная сила могла уничтожать революционных «дружинников», но дело теперь было не в них. У прежнего самодержавия не оказалось защитников. Их не нашли ни в дворянской, ни в земской среде. Избирательный закон 11 декабря попытался их обнаружить в «неиспорченном культурой» крестьянстве. И эта ставка была разбита на выборах. Даже те, кто осыпали Государя просьбами сохранить самодержавие, одновременно благодарили его за Манифест, который самодержавие ограничил. Для «реставрации» такие телеграммы уже не годились. Разумные люди из этого выводы сделали; они приняли новый порядок. Ведь в том лагере давно предвидели наступление такого момента. Так в 1903 году рассуждал даже Плеве в разговоре с Шиповым23. Из воспоминаний С.Е. Крыжановского24 видим, что он сам не только стал сторонником нового строя, но пытался даже убедить в этом Императрицу. Все, кто в нашей бюрократии не были ни зубрами, ни просто угодниками, кто для сохранения режима не хотели жертвовать Россией, все помирились с новым порядком гораздо искреннее, чем либеральная общественность думала. Ей незачем было защищать конституцию против ее прежних врагов. Враги конституции теперь шли с другой стороны.

Так разумная тактика требовала от либеральной общественности отложения всех идеологических споров с властью до более благоприятной политической обстановки. От этого спора в то время никакой пользы не могло быть. Но зато общественности надо было твердо держаться за «конституцию», которая практически давала стране все, что было ей нужно, и в которой был залог того, что и идеология позднее изменится. Полезное соглашение с властью для проведения неотложных реформ могло быть заключено именно на этой конституционной основе. Мы увидим в дальнейшем, каким путем вместо этого пошла Дума.

Но наша либеральная общественность упрекала верховную власть не только в том, будто это она конституцию не признавала. Она подозревала тех, кто на нее согласился в намерении под покровом ее все оставить по-старому. Конституция, по их мнению, будто бы была только полицейской мерой. Органических реформ власть допускать не хотела. Потому законодательная программа Думы, широта внесенных ею проектов, и всего прежде земельного, будто бы правящий класс испугали и повели к роспуску Думы.

На этом обвинении можно еще меньше настаивать, чем на «неприятии» конституции. Власть еще раньше конституции уже признала необходимость «обновления» для России. Первый Указ Государя, 12 декабря 1904 года объявивший либеральную программу правительства, был издан тогда, когда Самодержавие не допускало не только конституционного строя, но даже совещательной Думы. Пусть эта либеральная программа правительства самостоятельна не была и была заимствована из постановлений первого земского съезда, т. е. зрелой либеральной общественности. Это вовсе не было ее недостатком, но было характерно. На этой программе пересекались линии правительства и либерального общества. Политические вожди этого времени искали сближения либерализма с революционными партиями; а оказалось, что на практической программе реформ гораздо ранее состоялось реальное и полезное для России соглашение либеральной общественности с исторической властью. Для того чтобы в реформах вместе идти, у них нашелся общий язык.

Это можно увидеть на самом рельефном примере, на крестьянском вопросе. Издавна устоями России, которыми определялось ее своеобразие и ее мощь, считалось не только «Самодержавие», но и «сословность», т. е., главным образом, замкнутость и обособленность крестьянского мира. Старая, полуфеодальная Россия держалась на них. Наши «консерваторы» стояли одинаково за оба эти устоя. Как до 1861 года государственный порядок был основан на крепостном праве и «освобождение крестьян» потянуло неминуемо за собой и другие реформы, так в 90-х годах социальный и административный строй России держался на крестьянском неравноправии и обслуживании крестьянами громадного числа общегосударственных нужд. Консерватизм упорно отстаивал крестьянскую «замкнутость», и естественно, что либеральная программа немедленно поставила на первое место крестьянское уравнение.

Исторической, но неоцененной заслугой Витте перед Самодержавием было то, что уже в 1897 году он поставил ребром этот вопрос и разорвал гибельную для Самодержавия связь между ним и сословностью. Понимал ли он, убежденный сторонник Самодержавия, что разрешение крестьянского вопроса в дальнейшем непременно приведет к конституции, – судить не берусь. Но Плеве это понял отлично, на этом сломил Витте и похоронил работу сельскохозяйственных комитетов. Но остановить хода истории он все же не мог. И когда началась «весна» Святополк-Мирского, в Указе 12 декабря на первом месте появилось похороненное «крестьянское уравнение» и с тех пор не исчезало из программы правительства. Когда в Петергофе происходило обсуждение проекта булыгинской Думы, консерваторы все еще надеялись «сохранить» самодержавие; но зато за охрану «сословности» ратовали только последние «зубры». Само правительство от них тогда отмежевалось. Крестьянское уравнение стало uberwundener Standpunkt25. А за ним изменился бы весь облик страны. Как после «освобождения» 1861 года дворянство потеряло основу своей власти в стране, так после уничтожения неравноправия правящий центр должен был искать новые источники своей силы.

Став премьером, Витте мог отдаться этой громадной и благодарной задаче. В заседании Совета министров 5 марта было постановлено выступить перед Думой с цельной программой. На первом месте ее символически стояло «окончание подготовительных работ крестьянского дела». Но это было бы только первым шагом. За ним логически последовали бы и другие. Были бы завершены главные реформы 60-х годов, земская и судебная, остановленные во время реакции по их несоответствию с самодержавием; обе соответствовали теперь конституции и правовому порядку. Стали бы необходимы «свободы», которые, конечно, противоречили духу «старого» режима, но без которых конституция существовать не могла. Обратились бы опять к благодарным социальным реформам, к защите слабых, к помощи крестьянам в их земельной нужде, к защите рабочих против «капиталистов». Об этом давно заботилось самодержавие, чтобы иметь опору в низах; теперь это становилось нужнее, а благодаря представительству могло быть сделано гораздо полнее и лучше. Можно было, наконец, припомнить, что Россия не унитарное государство, поставить во всю глубину национальный вопрос, важность которого для России, как оказалось, не понимал не только старый режим, но и общественность. Вот неполная схема реформ, которые стояли неотложной задачей перед Государственной думой. Правительство вовсе не отрицало ее; она еще раньше сделалась программой правительства.

Так, в этой программе действительно скрестились дороги общественности и исторической власти. В ней между ними не было той идеологической разницы, какая была в понимании политического строя России. Направление реформ было одно и то же; разница могла быть только в деталях, точнее, в их темпе. В этом же не только всегда достижимо соглашение, но самое разномыслие может быть и естественно, и полезно. Медлительность и чрезмерная быстрота одинаково вредны. И потому сами собой напрашивались взаимные уступки, сотрудничество власти и общества.

Этой преобразовательной работе правительство придавало и важный политический смысл. Она могла бы предотвратить ненужные идеологические препирательства с Думой. В эпоху опалы Витте я не раз слышал это от него самого. Самые грандиозные реформаторские проекты Думы его не пугали. В Совете министров 5 марта Витте доказывал, что «необходимо сразу направить занятия Гос. думы к определенным и широким, но зато трезвым и деловым работам и тем обеспечить производительность ее деятельности». Это подтверждают и воспоминания гр. В.Н. Коковцева. За несколько дней до Думы Государь не разделял пессимизма графа. Он выражал ту же надежду, что Витте, т. е. что «Дума, занявшись работой, может оказаться менее революционной, чем ожидает Коковцев; земские крути не захотят взять на себя неблагодарной роли быть застрельщиками в новой вспышке борьбы между правительством и представительством»26. Эти слова Государя опровергают предвзятое обвинение, будто правительство реформ допускать не хотело и решило мешать Думе работать.

Противоречит ли этому то, что правительство на деле явилось в Думу с пустыми руками и – что хуже – с проектами «оранжереи и прачечной», в которых общественность усмотрела над собой насмешку? Для митингов такой аргумент был эффективен; но ведь это неправда. Либеральная программа была публично объявлена (13 мая), и соответствующие ей законопроекты были скоро затем внесены (1 июня – местный суд и служебные преступления, 12 июня – расширение крестьянского землевладения). Задержка с их представлением объяснялась иначе. Просто ничего готового, кроме мелких законопроектов, к моменту созыва Думы не оказалось. Нужно ли было искать хитрое объяснение этому факту? Оно само собой очевидно. 22 апреля министерство Витте получило отставку. Горемыкин был назначен премьером. Составление им нового кабинета происходило в ненормальной обстановке. Государь поставил условием, чтобы ни один из прежних министров в новый кабинет не вошел. Приходилось наскоро искать новых людей, незнакомых с тем, что было за это время задумано. Все делалось наспех. Коковцев узнал о своем назначении министром финансов вечером накануне открытия Думы. Новое министерство при добром желании не могло явиться в Думу с готовой программой. К тому же для декларации настоящее время еще не пришло. Дума не конструировалась, не проверила своих полномочий. Первые дни она была занята обсуждением адреса. Изготовление же «законопроектов» требует времени, если вносить действительно законопроекты, а не «общие фразы». Мы увидим впоследствии, что не Думе было упрекать правительство за законодательную медлительность.

Можно ли заподозрить, что самая отставка Витте была враждебным шагом по отношению к либеральной общественности? Такой вывод был бы ошибкой. Сама общественность так не смотрела. Кадетская партия падение министерства приветствовала и видела в нем свое торжество. Видимые основания для такого суждения были. Когда 14 апреля Витте написал прошение об отставке, в числе поводов к ней он указал на нападки, которым подвергнется в Думе и которые могут помешать совместной с ней работе. Он в этом был прав. Либерализм к нему был настроен враждебно, не желая признать, что он сам был виноват в том, что после Манифеста сделалось с Витте. А с другой стороны, как ни законно было раздражение Витте на либерализм, оно дошло до тех крайностей, которые сделали Витте непригодным для примирения с Думой. Стенографические отчеты Особых совещаний это доказывают; Витте был в них не на высоте; был ниже своего прошлого и настоящего роста. Кадеты могли торжествовать; большого и полезного человека своей тактикой они обессилили и устранили со сцены.

Если уход Витте и мог показаться по кадетскому самомнению уступкой Думе, то замена его Горемыкиным была подлинным «общественным бедствием». Общественность тогда и этого не понимала27. Когда Горемыкин был министром внутренних дел, он ничем реакционным себя не запятнал. В его столкновении с Витте по поводу северо-западных земств общественность была на его стороне. Его считали знатоком крестьянского вопроса, так как было два толстых тома о крестьянском законодательстве, под его редакцией выпущенных, и общественность не разбиралась, каких опасных взглядов в этом вопросе сам Горемыкин держался. Имя его тогда не было одиозным. К несчастью, на деле Горемыкин был одним из немногих, которые не понимали того, что уже стало ясно другим; он не видел необходимости ни в конституции, ни в разрешении крестьянского вопроса, ни вообще в либеральных реформах. Агрессивен к Думе он не был; но к задаче соглашения с ней был вполне равнодушен. Он так мало к своему посту подходил, что можно бы было подумать, что этим назначением хотели провоцировать Думу. Но и это было не так. Поучительны воспоминания гр. Коковцева. Отказавшись от поста министра финансов, 25 апреля он откровенно сказал Государю, что «выбор нового Председателя Совета министров едва ли соответствует потребностям минуты». На вопрос почему, указал на «величайшее безразличие Горемыкина ко всему, на отсутствие гибкости и на прямое нежелание сблизиться с представителями новых элементов в нашей государственной жизни»… Государь ответил Коковцеву, что это может быть правда, но что он уверен, что «Горемыкин и сам уйдет, если увидит, что его уход поможет наладить отношения с Думой». Почему же он был все же назначен? «Для меня главное, – сказал Государь, – что Горемыкин не пойдет за моей спиной ни на какие соглашения и уступки во вред моей власти и я могу вполне доверять, что не будет приготовлено каких-либо сюрпризов и я не буду поставлен перед совершившимся фактом, как было с избирательным законом, и не с ним одним».

Такие соображения обусловили его назначение. Как видно, они были направлены не против Думы, не против реформ, а против Витте, против прежнего кабинета, которому Государь не простил его относительной независимости. Это были счеты Государя с ним, а не с Думой; они, конечно, проницательности Государя чести не делали. Но в них все же нет и намека на то, чтобы Государь этим назначением хотел помешать либеральным реформам.

Так назначение Горемыкина не означало желания «взрывать конституцию» или мешать нужным реформам, как в свое время и назначение гр. Панина на место умершего Я. Ростовцева не означало отказа от крестьянской реформы. В новый кабинет вошли сторонники и конституции, и либеральных реформ; таковы были и Коковцев, и Извольский, и Столыпин, и Щегловитов. Последнее имя может вызвать улыбку. Но в 1906 году он не был тем, чем стал позже. Он был известен преданностью судебным уставам, был сотрудником «Права», открыто приветствовал издание Манифеста. Министр юстиции Акимов иногда командировал его в междуведомственные совещания; в них он занимал позицию столь либеральную, что Витте просил Акимова его больше не посылать. В Думе он сначала пытался идти той же дорогой, только потом свернул резко направо28. Таким был он не один. Либерализм сумел оттолкнуть многих своих прежних сторонников.

Итак, состав нового министерства не был враждебен ни конституции, ни реформам. Недостатком его оставались только непригодность его председателя для переговоров с общественностью. Это было препятствием, которое можно было обойти при добром желании; события и показали, как его обходили.

И если со дня открытия Думы началась борьба между ней и правительством, то причиной ее была не «конституция», не программа «либеральных реформ»; характерной причиной было отношение к революции.

Это слово не ясно, еще менее определенно, чем «конституция». Много злоупотреблений было сделано из того и из другого. О революциях мы читали в книжках, но в самой России их не видали после Смутного времени. В ней бывали дворцовые, военные перевороты, включая сюда и неудавшийся бунт декабристов; крестьянские волнения, доходившие до пугачевщины; разгромы фабрик, террористические акты, доходившие вплоть до цареубийства. Но ни одно из этих явлений революцией не было и не могло сбросить государственной власти. Впервые в 1905 году власть «призрак» революции воочию увидала. Тогда обнаружились организованные силы, которые совместными действиями покушались власть сбросить и поставить на ее место другую. Манифест 17 октября разъединил эти силы и этим остановил революцию. Но власть тогда узнала, чего добивались революционные партии, какие программы они выставляли: демократическая республика, прямое народное управление, уничтожение армии, замена ее ополчением считались у них программой-минимум. Такие программы были вне всякой реальности; соглашения с такими революционерами у правительства быть не могло. Между исторической властью и революцией стал вопрос силы, и только.

Революции правительство уступать не собиралось; с ней оно было готово бороться. Оно было много сильнее ее. Но оно не могло забыть роли либеральной общественности во время революционной атаки, ее дружелюбного к революции нейтралитета. Представители старого, без всякой поддержки либерального, общества победили анархию, которую либерализм надеялся успокоить уступками да «разоружением» государственной власти. Правительство из этого свои выводы сделало. Если оно сознало, что в Самодержавии спасения нет и с «конституцией» помирилось, оно не хотело уступать революции и не расположено было смешивать «правовой порядок» с «диктатурой улицы». Его победа над разбушевавшимся Ахеронтом показала ему силу государственного аппарата; но она же его научила, как опасно временное его ослабление или бездействие. Власть сочла своим долгом не полагаться всецело на одну зрелость русского общества, не выпускать кормила из рук и сохранить за собой достаточно полномочий, чтобы противостоять Ахеронту; не в классовых чьих-либо интересах, а в интересах всего государства. Эта необходимость стояла у всех перед глазами, когда на апрельском совещании обсуждались Основные законы. Эти законы подготовили и оружие на случай конфликта, но не с конституцией, а с революцией.

Власть на «конституцию» нападать не собиралась, но от революции решила ее защищать. А власть тогда не была тем пустым местом, каким стала в 1917 году, когда Государь согласился на отречение, а великий князь Михаил отказался от принятия трона. Власть даже не была в колебании, в каком оказалась в октябре 1905 года, когда Витте остался один; когда правые ненавидели его, как изменника Самодержавию, революционеры за то, что он мешал их торжеству, а «разумная общественность», несмотря на повторные обращения к ней, предпочла стоять на стороне. Теперь растерянность власти окончилась. Правительство свою силу сознало. Октроированной конституции оно нарушать не хотело и добросовестно собиралось в рамках ее проводить преобразования, на которых настаивал либерализм и необходимость которых оно признало само. В этом отношении оно готово было идти очень далеко. Но мирволить революции оно не хотело. Демаркационная линия между властью и либеральной общественностью проходила вовсе не там, где старается ее провести Милюков, не между «Самодержавием» и «конституцией»29. Она шла между «конституцией» и «углублением революции»; между Основными законами и явочным осуществлением народоправства. С противоположных концов в государственном лагере теперь пришли к соглашению. Либералы, которые умели смотреть дальше других и были давно за конституцию, но разглядели оборотную сторону нашей общественности; и те, которые вчера были преданы старому режиму, но смысл событий, наконец, поняли и «прозрели». Между ними определилась средняя линия, ставшая линией власти. Правые враги конституции принуждены были притаиться и подлаживаться под эту линию. Они перешли в наступление только позднее, когда либерализм сделал им вызов; а когда он игру свою проиграл, они и сыграли роковую роль в общем крушении.

Глава II
Отношение Думы к предстоявшей ей работе

Что представляла из себя в это время если не народная масса, которую разгадать всегда трудно, то, по крайней мере, ее избранница – Дума? Выборы – один из несовершенных способов определять «народную волю». Ее вообще невозможно выразить именем «кандидата», не говоря о других затруднениях. А главное – у народа, как целого, ни своей воли, ни своего голоса нет. Он напоминает ребенка, который говорить не умеет и издает только нечленораздельные звуки. По ним можно догадываться, где ему больно и чего ему хочется; но то, что ему нужно, определять должны другие. В этом должно было быть настоящее назначение Думы.

Про результаты выборов говорят, что они похожи на «разбитое» зеркало. И в разбитом зеркале можно многое видеть. Так и выбранная Дума напоминала Россию; напоминала ее прежде всего своей разнородностью. Как всякое представительное учреждение, по культурному уровню, она в общем была выше страны. В ней безграмотных не было. Но все же большинство ее было серой, для законодательства неподготовленной массой. Зато в ней было блестящее, далеко поднимавшееся над средним уровнем меньшинство. В 1-й Думе оно было особенно ярко; позднее самое участие в Думе уже делало репутации; репутации членов 1-й Думы были ими созданы раньше. Они делали честь стране, которая сумела их оценить.

Состав Думы наглядно отразил и главную черту этого времени – моральное крушение старого строя. Сторонников его в чистом виде в Думе не было вовсе. Репутация консерватора тогда губила людей. Даже такие исключительно популярные, легендарные люди, каким был Ф.Н. Плевако, по этой причине не прошли по Москве. На правых скамьях, на которых мы видели позднее Пуришкевича, Маркова и Замысловского, сидели такие заслуженные деятели «Освободительного Движения», как гр. Гейден или Стахович. Они сами не изменились ни в чем, но очутились во главе оппозиции справа. Эта правая оппозиция в 1-й Думе выражала подлинное либеральное направление; именно она могла бы безболезненно укрепить в России конституционный порядок.

Присутствие оппозиции обыкновенно придает интерес парламентским прениям. В 1-й Думе за него мы обязаны почти исключительно Гейдену и Стаховичу; всю тяжесть борьбы с большинством вынесли на себе эта два человека. Среди их сторонников были люди, которые потом в другой обстановке сыграли видную роль (например, гр. Олсуфьев). Но в 1-й Думе они молчали. Оба правых лидера были разные люди, но дополняли друг друга. Оба по происхождению принадлежали к привилегированной среде, были застрельщиками ее борьбы за либерализм и долго шли в первых рядах, пока демократическая волна их не обогнала. Предводитель, земский деятель, председатель Вольного экономического общества гр. Гейден сделался «конституционалистом» давно; ум трезвый и ясный, он видел, как под блестящей оболочкой разлагалось Самодержавие, и понимал, что без поддержки либеральной общественности погибнет монархия. Отсюда его одинаковая преданность конституции, как и монархии. Но он не делал себе иллюзий относительно зрелости не только глубинных слоев, но и верхушки нашего общества. Когда перводумская демагогия стала доказывать, что спасение России только в полном «народоправстве», он стал обличать эту ложь с той же настойчивостью, с которой боролся против лжи старого строя. Он без устали напоминал Думе азбучные истины правового порядка, что надо уважать чужие права, если хотеть требовать и к своим уважения, протыкал иронией мыльные пузыри громких фраз, которыми тогда заменяли серьезные доводы. Он не возражал против реформ, не брал на себя защиты правительства, которое считал главным виновником того, что случилось; но среди 1-й Думы он был проповедником «здравого смысла» и «серьезного» отношения к делу. С лицом американского «дяди Сэма», он не был ни многословен, ни красноречив, не искал словесных эффектов, тем более что заикался и временами как-то «мычал». Но был всегда содержателен, всем доступен, и его речи не только производили впечатление, но внушали лично к нему уважение даже противникам.

Иной фигурой был М.А. Стахович. Мне пришлось знать его близко; я познакомился с ним в Ясной Поляне, куда он приезжал в 1898 году в день семидесятилетия Льва Николаевича. Позднее мы очень сдружились. Он был младший и самый даровитый представитель большой, на редкость интересной и оригинальной семьи. Перед ним была блестящая будущность, но «карьера» его не прельщала. Едва ли он и мог бы остановиться на определенной дороге; все его привлекало. Его разносторонность, жажда жизни во всех проявлениях (жизнь есть радость, говаривал он), избалованность (баловала его и судьба, и природа), вечные страстные увлечения и людьми, и вопросами в глазах поверхностных наблюдателей накладывали на него печать легкомыслия. В политике он долго оставался сторонником «Самодержавия». В протоколах «Беседы»30 мне пришлось прочесть диспут, который однажды на эту тему там состоялся. Стахович почти один отстаивал Самодержавие. И характерны его главные доводы. Он, во-первых, настаивал, что Самодержавие создано и поддерживается «волей народа», который иного порядка не понимает; и затем – это главное – что ни один режим не сможет так быстро и полно провести социальные реформы, которые необходимы России. Стахович представлял собой довольно редкую разновидность «идеалистов» Самодержавия, которые считали, что Самодержавие может быть опорой и «политической свободы», и «социальной справедливости». Он от него этого искренно ждал. Жизнь ему показала, как он ошибался в этой оценке. Будучи камергером и губернским предводителем, на миссионерском съезде в Орле он произнес речь о необходимости полной свободы религиозной совести. Ему, глубоко верующему человеку, это казалось вполне очевидным; но речь вызвала целый скандал, и нужны были его связи, чтобы он не пострадал. Он без всякой задней мысли принял участие в съезде земцев у Шипова (1903 год) перед началом сельскохозяйственных комитетов и, передавая ему Высочайший выговор за это участие, Плеве был именно с ним особенно агрессивен и резок. Участвуя на одном процессе в качестве сословного представителя, он имел случай воочию увидеть, что может делать слепой произвол местных властей, и написал об этом в «Праве» статью за полной подписью; статью запретили, но она без его ведома дошла до «Освобождения», где ее напечатали. Это вызвало против Стаховича громы кн. Мещерского, откуда получился любопытный и в свое время очень сенсационный процесс по обвинению последнего в клевете. Стахович никогда не отказывался хлопотать за тех, кто к нему обращался – сколько людей к нему посылал Лев Толстой, – и узнавал от них, что творилось в низах, как далека действительность от идеального Самодержавия. Но – и это любопытная и для него характерная черта – он все-таки конституционалистом не делался. Это многих его друзей удивляло. «Я присягал Самодержавному Государю и свое слово назад взять не могу», – он мне не раз говорил. Многим это казалось неискренне; что такое «присяга»? Кто с ней в наше время считается? Но в этом отношении он был старомоден. Зато, когда сам Государь от Самодержавия отказался, он это приветствовал с радостью и за этот шаг монархии тогда все простил. Он стал «конституционалистом по Высочайшему повелению», как про него и про себя самого острил Хомяков. Конституционный строй, в его понимании, мог монархию оздоровить и спасти и провести все те реформы, необходимость которых он усвоил давно из первых же рук. «Стиль 1-й Думы», ее нетерпеливость, нетерпимость, несправедливость к противникам, грубость, вытекавшая из сознания безнаказанности, словом, все то, что многих пленяло как «революционная атмосфера», оскорбляло не только его политическое понимание, но и эстетическое чувство. Атмосфере этой он не поддался и потому стал с ней бороться. У него не было кропотливой настойчивости, как у Гейдена; он был человеком порывов, больших парламентских идей, а не повседневной работы. Но в защите либеральных идей против их искажения слева он мог подниматься до вдохновения. Напоминавший бородой и лицом микеланджеловского Моисея, когда он говорил, он не думал о красноречии; речь его не была свободна, он подыскивал подходящие слова, но увлекал трепетом страсти. Его выступления по амнистии, по обращении Думы к народу31 подымались на ту высоту, которой не всякий может достичь.

Гр. Гейден и Стахович были, конечно, не единственными лояльными конституционалистами 1-й Думы. Больше всего их было в кадетской партии; дисциплина и ложная тактика партии их обезличили. Но и вне этой партии были крупные и заметные люди, свободные от дисциплины, которые могли бы конституцию защищать. И однако они не делали этого. Нездоровая атмосфера Думы этого не позволяла; а они не имели смелости ей не подчиняться.

Возьму как пример М.М. Ковалевского. Человек исключительных дарований, ученый с мировой известностью, он долго жил за границей, создал в Париже «Высшую школу», где выгнанные из старой России профессора читали лекции для выгнанных из России студентов. Был близок не только с ученым, но и с политическим миром Европы и знал его оборотную сторону. К Самодержавию он относился вполне отрицательно, не только как проповедник «правового начала» в государственной жизни, но и как человек от Самодержавия сам пострадавший. Он с интересом следил издали за ходом «Освободительного Движения» в России, и каждый мой приезд в эти годы в Париж я у него должен был делать доклад. Приехав в Россию в разгаре «Движения», приняв участие в земских съездах, он был разочарован в зрелости и серьезности русского общества. «Я видел там, – сказал он мне с грустью, – только одного государственного человека; это Гучков». В кадетскую партию он не пошел, так как осуждал ее непримиримую тактику, которая к добру привести не могла. Революционная вспышка после 17 октября его не удивила, но очень встревожила; он уехал опять за границу, полный мрачных предчувствий. Своим историческим опытом он верил, что все «образуется», но что оздоровление будет нелегким. Когда революция была остановлена силой, он снова вернулся и был выбран в Думу. Его знания, таланты, его независимость позволяли ждать от него очень много. Он и сам себя высоко ценил. Его первые слова в 1-й Думе были полны горделивости, к которой мы не привыкли. Он говорил как власть имущий. «Я друг той партии, – заявил он на заседании 3 мая, – которая называется партией народной свободы, но я в то же время сохраняю за собой свободу самостоятельного суждения. И с этой оговоркой вы только и можете рассчитывать на мою поддержку». А между тем что получилось от его многочисленных выступлений? Можно было подумать, что он лицо свое потерял и что все, что видел, забыл. Он не замечал, что правовой идее тогда грозила опасность не справа, а слева, что нас толкали в революцию, которой он совсем не хотел. На примере его обнаружилось, что либеральная общественность на своем левом фронте биться не умела или не хотела. Почти все его выступления по адресу, по декларации, по отдельным законопроектам подливали масла в огонь и без того бушевавший. Его присутствие в Государственной думе оказалось бесполезным, если не вредным. Когда после роспуска Думы он стал членом Государственного совета, он там оказался на месте. Там была нужна борьба на правом фронте, надо было защищать «права человека» против властей и конституцию против их произвола. Там он умел заставить слушать себя не без пользы для тех, кто его слушал. Он там был собой. В Думе же «атмосфера» его погубила.

Возьму еще другого «дикого» – Кузьмина-Караваева. Он принадлежал к партии «демократических реформ», состоявшей из 4 человек. Никто его не стеснял. Не имея дарований М. Ковалевского, вообще по талантам будучи средним, он имел все-таки большой опыт и заслуженный авторитет. Был профессором Военной академии, земским гласным, имел чин генерала; участвуя в земских съездах, вел конституционную, но разумную линию, часто сражался с кадетами. После 1917 года он имел мужество восстать и против реформ в нашей армии, и против обращения с офицерами; в эмиграции был в правом секторе. Но что же делал он в 1-й Думе? Он не пошел «против течения», а поплыл по нему. Его выступления по «смертной казни», по «обращению к народу», т. е. тогда, когда был нужен голос знания и благоразумия, были плачевны; свой авторитет он клал на весы демагогии. И его погубила та же перводумская атмосфера.

Откуда же дул этот вредный политический ветер, который заслепил наших испытанных «конституционалистов»? В наиболее беспримесном виде мы найдем его на левых скамьях, в так называемой «трудовой группе». Она была подлинным героем этой Думы.

Кадеты относились к ней со снисходительным высокомерием. Когда в июне Милюков занимался образованием думского кабинета, он писал в «Речи» 18 июня, что «трудовиков» в нем не будет; «у них для этого не имеется достаточно подготовленных лиц». Он в последнем, конечно, был прав. Ошибался лишь в том, что видел подготовленных лиц у кадетов и вообще в либеральной общественности. Другим основанием для пренебрежительного отношения к трудовикам было отсутствие у них определенной программы. Это делало группу их разношерстной; в ней насчитывали 10 различных подгрупп, причем одна из наиболее многочисленных (18 человек) носила живописное название «левые кадеты»32. Такой партии программные доктринеры – кадеты – понять не могли. Но у трудовиков было больше единства, чем у кадетов с их дисциплиной; у них было единство не программы, а политического их настроения, и в нем была их несомненная сила.

Один из самых культурных трудовиков, проф. Локоть, в очень интересной книжке «Первая Дума», выпущенной в 1906 году, под свежим впечатлением пережитого, дает ключ к их пониманию.

Трудовики исходили из убеждения, будто вся страна «стихийно-революционно» настроена, даже гораздо более революционно, чем ее интеллигентская верхушка. Представляя такую страну, Дума, по их мнению, и не могла быть «государственным установлением»; она должна была просто стать органом «революционной стихии». «Народная волна была разрушительной и революционной, а потому и Дума не могла быть иной, как разрушительной и революционной», – откровенно говорит Локоть.

Этому должна была соответствовать и думская тактика. Центр тяжести при таком взгляде переносился на революцию, на «революционное настроение народных масс», а вовсе не на правильное функционирование конституционной машины. Что надо было в ней делать? «Надо усиливать революционное настроение и состояние; сорганизовать, сплачивать и дисциплинировать революционные силы стихийной волны… Такова ближайшая цель момента и задача выдвинутого историей политического органа для осуществления этой цели – Первой Государственной думы». (Локоть. Первая Дума. С. 142).

Это та тактика, которую когда-то «Освободительное Движение» применяло против Самодержавия. Разнуздавшаяся революционная стихия, именно потому, что она стихия, и после конституции шла прежним путем. Для нее все оставалось по-старому. Она хотела сначала существующий государственный порядок добить. В этом трудовики видели задачу и Государственной думы.

Трудовики были наиболее чистыми представителями этого взгляда; поэтому, по мнению Локтя, они и должны были этой Думой руководить. Думать о «созидании» в рамках не уничтоженного еще старого строя было нельзя. Надо было сначала довести до конца революцию и сбросить существующую власть. Тогда появятся и новые силы, которые создадут новый порядок, может быть очень не похожий на тот, о котором мечтали наивные разрушители. Но это созидание не было задачей трудовиков и вообще 1-й Думы. В непонимании этого, по мнению трудовиков, была коренная ошибка кадетов. Кадеты могли быть только партией будущего. «Позднее их время придет. Но в России оно пока еще для них не настало. Оно настанет тогда, когда революционная волна разольется на ряд более покойных потоков, по которым и «кадеты» сумеют плавать так, как это будет соответствовать их натуре и их классовым или групповым интересам» (Локоть. Первая Дума. С. 118).

Итак, задача трудовиков была только разрушительной: продолжается революция. Дума – орган революционной стихии. Задача ее – помогать этой стихии, бороться со всем, что мешает ее торжеству. Трудовики в этом последовательны, если принять их исходную точку, что вся страна революционно настроена. Если это настроение достаточно глубоко и сильно, то оно может власть сбросить; если такая перспектива представляется полезной для России, то нужно служить именно ей, а не «играть в конституцию».

Так и ставили свою задачу думские лидеры трудовиков. Умеренный, искренний Жилкин, журналист по профессии, школьный учитель Аникин, озлобленный третий элемент, принимавший личное участие в аграрных погромах и, наконец, Аладьин. Это любопытная фигура этого времени. Мне пришлось познакомиться с ним в 1904 году, когда я в первый раз ездил в Лондон. Мои знакомые, жившие там, Шкловский, Гольденберг рекомендовали его мне в качестве «гида» по Лондону; он его знал хорошо и был в это время свободен. Я провел с ним несколько дней. Он меня заинтересовал, как оригинальная личность. Был страстным поклонником Англии. Я увидел в нем особенную разновидность русских англоманов, «демократического англомана». Русские революционные партии он тогда зло высмеивал; стоял за постепенность реформ, за предпочтение «практических достижений» чистоте идеала, за сотрудничество, а не войну с государственной властью. Так переделало русского революционера знакомство с английской жизнью. Когда позднее я узнал из газет, что он вернулся в Россию и был выбран в Думу, я от него многого ждал. Я думал, что он будет представителем практического «левого направления», которое спустится, наконец, с облаков. Заразила ли его вредная атмосфера России, или он был просто неискренен в прежних разговорах со мной, но в его демагогических, заносчивых выступлениях в Думе я не узнал своего интересного «гида» по Лондону.

Настроение трудовой группы было, конечно, несовместимо с установлением «правового порядка». Но сила трудовиков была в том, что это настроение тогда встречало отклик повсюду. Оно было общедоступно; почти каждой душе оно было понятно и сродно. Оно было примитивным мировоззрением, для всех соблазнительным. И если говорить только о Думе, то ясно, что ни тонкая критика Гейдена, ни либеральный пафос Стаховича не могли этого настроения в ней одолеть. Они оба сами были от него слишком далеки, чтобы его понимать и с успехом оспаривать. Стахович и Гейден для своей прежней среды казались изменниками, и их там осуждали; но «Освободительное Движение» их обошло, от них отмежевалось и не им было его повернуть.

Здесь начиналась историческая ответственность кадетской партии, как таковой. Она одна могла бороться с этим настроением. Значило ли это навязывать ей задачу, которой она не хотела? Напротив, она сама всегда именно так ее понимала, и в этом была ее настоящая сила.

Ведь даже когда «Освободительное Движение» шло под отрицательным лозунгом «долой Самодержавие», кадеты им не удовольствовались и попытались написать «конституцию». Она для России совсем не годилась, но среди разрушительного разгула стихия была здоровой попыткой. Кадеты приготовили для Думы и деловые «законопроекты»; они были очень наивны, больше всего их «аграрный» проект; но это было все же созидательным делом. Кадеты понимали, что задача не в одном добивании власти; они не исключали своего участия в ней не при революции, а при Государе. Милюков потом вел даже тайные переговоры об этом. Если посмотреть более позднее время, то настроение кадетов еще более ясно. Во время войны они создали «прогрессивный блок», который был выражением именно этой идеи. И недаром после 1917 года они стали главным объектом революционного озлобления и слово «кадет» сделалось «ругательным словом». Потому не идеология их, а злополучная тактика их вождей скрыла их сущность; она подсказывала им правильные шаги только тогда, когда с ними было уже опоздано, и заставляла отталкивать благоприятные возможности, когда они им представлялись. Такую возможность они упустили, когда в октябре 1905 года Витте послал свое приглашение земцам; упустили ее и в 1-й Государственной думе.

Укрепить в России данную ей конституцию было настоящим кадетским призванием; они могли это сделать, если бы захотели. 1-я Дума собрала все, что среди них было лучшего: патриархов «Освободительного Движения», заслуженных общественных деятелей и молодые восходящие силы в науке, юриспруденции, журналистике. Имена их известны, и их слишком много, чтобы всех перечислить. Кадетская плеяда была головой выше других, горела жаждой дела; хотела насадить, а не развалить конституцию. «Мы с вами врожденные парламентарии, – с грустью говорил Кокошкин Винаверу, – а идем другой дорогой». Бесполезно высчитывать, сколько для лояльной конституционной дороги можно было бы в 1-й Думе набрать голосов. Милюков в июне («Речь», 18 июня) подсчитал, что для кадетского министерства (без трудовиков) прочное большинство (305 голосов) обеспечено. Важно не это. Кадеты могли поднять «встречное течение», увести за собой колеблющихся и беспартийных, которых было везде большинство; у них на это бы хватило талантов; для этого им только надо было остаться собой и дать настоящий бой революционной стихии за начала конституционного строя. Такая идейная борьба в Думе была достойнее их дарований и их исторической роли, чем запоздалое обличение уже признанных грехов нашего прошлого. Но вести борьбу за конституцию надо было без оглядки налево, полным голосом, а не так, как они ее повели во время аграрного обращения, когда появилась перспектива кадетского министерства.

Кадеты не вступили на лояльную дорогу, когда это могло быть спасительно, потому, что на них тяготело их недавнее прошлое.

Чтобы вести борьбу за конституцию против революционной стихии, надо было прежде всего самим «принимать» конституцию. Когда она была октроирована, можно было быть ей недовольным и ее стараться улучшить. Но лояльная партия не могла ее отрицать: она была объявлена законной властью и в законном порядке. А между тем кадетская партия после апрельского съезда, накануне первых заседаний Думы, опубликовала по поводу Основных законов такое постановление: «Партия народной свободы и ее представители в Гос. думе объявляют, что они видят в этом шаге правительства открытое и резкое нарушение прав народа, торжественно признанных за ним в Манифесте 17 октября, и заявляют, что никакие преграды, создаваемые правительством, не удержат народных избранников от исполнения задач, которые возложены на них народом».

Эта фальшивая и неискренняя фразеология есть или только «сотрясение воздуха», или означает, что кадеты не признают конституции. Как же они в этом случае могли бы ее защищать? Как они могли бы отстаивать самый принцип законности? Когда в книге 65 «Современных записок» Вишняк мне ставит в упрек, что я нахожу соблюдение официального права обязательным «не только для тех, кто его создавал, но и для тех, против кого оно было направлено», и считает это с моей стороны «недоразумением», он может быть и последователен; но только потому, что он и теперь остался «революционером» и думает, что 1906 год надо трактовать как «революцию». С этим прямолинейным воззрением и должны были бороться «кадеты». Ведь если в то время «конституции» не было, то ни о каком «правовом порядке» речи быть не могло; тогда торжествовала бы сила, и только. Тогда было бы то, что показал нам 17-й год: «правительство» спасовало перед «Советами», а пресловутое Учредительное собрание разбежалось от матросской угрозы. В этом была главная опасность этого времени, и от нее кадеты должны были защищать государство. Но это стало им не к лицу после их резолюции; это, впрочем, не мешает им теперь говорить, будто врагом конституции была власть.

Этого мало. Конституция ни для кого, кроме профессиональных политиков, не была самоцелью; она была нужна как орудие для проведения реформ, в которых нуждался народ. Преобразование России было главной задачей момента; его ждали массы. А между тем кадетская партия на январском и апрельском съездах запретила «органическую» работу, пока не будет изменена конституция. Правда, этот «запрет» был только хитрой фразой, чтобы скрыть разногласие и избегнуть раскола; под его прикрытием кадеты все же предполагали «работать». Но идейную позицию они этим сдали; политиканство интеллигентов было поставлено выше понятных для народа его интересов. Н, отложив удовлетворение интересов страны до полной конституционной победы над властью, кадеты все же обвиняли власть в том, будто это она не хотела «реформ»!

Вот какая «гипотека» революционной идеологии лежала на кадетах тогда, когда на их долю выпала обязанность защищать правовой строй в России против революционных атак. После уступки, которую Самодержавие сделало, перед ними стояла дилемма: или идти старым путем, уступившую власть добивать, как врага, который показал свою слабость; или уступку принять, сговориться с властью на конкретных задачах и их осуществлять, сопротивляясь вместе с властью дальнейшим революционным попыткам. Но нужно было выбрать определенную линию. От поведения кадетов зависело тогда направление Думы; в ней могло быть два большинства, для обеих политик. Это был тот исторический момент, когда от руководителей партии зависело ближайшее будущее.

Мы знаем, в чью пользу кадеты разрешили эту дилемму; но не менее интересно, как они ее разрешали.

Вопрос, от которого зависело все, перед партией не был даже поставлен. Он являлся предрешенным всем прошлым; поглядеть кругом себя партия не хотела. Накануне открытия Думы, рассказывает ее верный летописец Винавер, состоялось первое «объединенное заседание оппозиции», кадетов и трудовиков. Устроителями этого заседания были кадеты. Председательствовал на нем Милюков, членом Думы не бывший. «Предмет занятий был, во избежание замешательства, строго вперед определен; наперед были намечены ораторы к.-д. партии для докладов и разъяснений»33.

Было, конечно, естественно накануне официального открытия Думы собрать ее на частное совещание. Но это не было частным совещанием Думы. Это было собранием ее левого большинства. Правые группы, на которые впоследствии рассчитывал Милюков при составлении своего кабинета, на совещание не приглашались. Большинство было левое с трудовиками.

Была ли заранее установлена программа этого левого блока, формулировались ли условия, на которых он был заключен, как это было во Франции при образовании Front Populaire? Ничего подобного. Просто все осталось по-прежнему, как будто «Освободительное Движение» еще продолжалось и между кадетами и трудовиками принципиального разногласия не было.

Так прошлое владеет людьми. Во время «Освободительного Движения» либерализм вместе с революционными партиями шел против Самодержавия. 26 апреля они продолжали идти вместе, даже не поставив вопроса, не стоят ли они теперь, после введения хотя бы и несовершенной конституции, уже по разным сторонам баррикады? Вопрос не ставился, как будто со времени победы «Освободительного Движения» ничего нового не случилось.

Для масс такая политика была, быть может, понятна; их сущность – инерция, которая одинаково определяет и их покой, и их движение. Дело «руководителей» было понять, что самое прежнее направление должно заставить их перейти на другую дорогу; нельзя свою дорогу искать по «соседям» и идти только за ними. Почему же руководители пошли вместе с ними?

Больше всего потому, что у нас руководительства не было. Дело руководителей сводилось к тому, чтобы задним числом объяснить якобы необходимость того, что случилось. Гамбетта сказал в последней своей парламентской речи: «Сеlа пе s’appelle pas gouverner, cela s’appelle raconter»34 (18 июля 1882 года). А что наши руководители потом об этом «рассказывали», я уже указал во вступлении и возвращаться к этому больше не стану.

Одна любопытная подробность этого совещания 26 апреля и этого думского «блока». Внутренний смысл его освещается тем, что это большинство назвало себя «объединенною оппозицией». Почему «оппозицией»? Эта терминология не обмолвка Винавера. Она в книге его не раз повторяется. Так же выражалась в то время вся кадетская пресса. Думское «большинство» было ею превращено в «оппозицию». Когда в 3-й Думе кадеты, занимавшие узкую полосу слева, называли себя оппозицией – это было понятно. «Меньшинство» и «оппозиция» понятия родственные. Но почему в 1-й Думе большинство, которое было в ней полным хозяином, назвало себя «оппозицией»? Кадеты во всем жили психологией прошлого; это отразилось и в этом названии. При Самодержавии все, кто были против него, объединялись под общим именем «оппозиции». Тогда Струве писал: «Так как всякая оппозиция в России трактуется как Революция, то Революция стала простой оппозицией» – красивая мысль, оправданная, может быть, для определенной эпохи, но опасная при новом порядке. Но какой смысл был в этом названии для таких любителей и знатоков парламентаризма, какими были кадеты? Только тот, что, как говаривал Н.Н. Баженов, кадеты продолж'али жить «по старым учебникам». Так, вместо того, чтобы практиковать и защищать конституцию, кадеты пошли за трудовиками, за их разрушительной, революционной стихией. Свои таланты, знания и искусство кадеты стали применять к мелкой и никому не нужной задаче: революционные тенденции Думы по мере возможности облекать в конституционную видимость.

Заняв эту подчиненную роль, кадеты все-таки претендовали на лидерство в Думе. Их личные качества им на него право давали. Дума, конечно, пошла бы за ними, если бы они повели ее по своей, т. е. по конституционной дороге; на ней у кадетов соперников быть не могло. Но лидерствовать на чуждых для них путях Революции было для кадетов парадоксальной задачей. В революционной тактике трудовики были последовательнее и потому стали внушать больше доверия. Только роспуск Думы показал всем ложь трудовицкой исходной позиции. Но кадетов погубила их тактика; то большое дело, на которое именно их призвала история, оказалось им не по силам.

Таково было настроение Думы в момент ее открытия. Ясно, что немедленный конфликт между правительством и ею был неизбежен. Но можно ли утверждать, что только «злостное правительство» оказалось в нем виновато?

Глава III
Открытие Думы

День открытия Думы, 27 апреля, дал достаточно указаний, кто из двух врагов явился «нападающей стороной».

В этот день историческая власть впервые встретилась с представительством.

Встреча была обставлена очень торжественно. Еще в середине апреля Государь не пожелал объявить конституцию Манифестом и нашел, что «будет достаточно Указа Сенату». Это было мелочным проявлением его неудовольствия на то, что титул «Неограниченный» ему пришлось вычеркнуть. Но к концу апреля он поборол в себе это чувство и решил ввести открытие нового строя с наибольшим парадом.

Само по себе это не важно. Но для определения «намерений» внешняя форма не безразлична. Было сделано все, что для торжества было в распоряжении власти. Парадный прием в Зимнем дворце, тронная речь; все это было необычно: начиналась, очевидно, «новая эра». Этого впечатления создавать было не нужно, если работе Думы действительно хотели мешать.

В центре торжества была тронная речь. Кто ее написал? П.А. Столыпин говорил на приеме, будто для самого правительства она была неожиданной и Государь написал ее сам. Правда ли это – не важно. Но речь была показательна, и я приведу ее целиком.

«Всевышним Промыслом врученное Мне попечение о благе отечества побудило Меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа.

С пламенной верой в светлое будущее России Я приветствую в лице вашем тех лучших людей, которых Я повелел возлюбленным Моим подданным выбрать от себя.

Трудная и сложная работа предстоит вам. Верю, что любовь к родине, горячее желание послужить ей воодушевят и сплотят вас.

Я же буду охранять непоколебимыми установления, Мною дарованные, с твердою уверенностью, что вы отдадите все свои силы на самоотверженное служение Отечеству для выяснения нужд столь близкого Моему сердцу крестьянства, просвещения народа и развития его благосостояния, памятуя, что для духовного величия и благоденствия государства необходима не одна свобода, необходим порядок на основе права.

Да исполнятся горячие Мои желания видеть народ Мой счастливым и передать Сыну Моему в наследие государство крепкое, благоустроенное и просвещенное.

Господь да благословит труды, предстоящие Мне в единении с Государственным Советом и Государственною Думою, и да знаменуется день сей отныне днем обновления нравственного облика земли Русской, днем возрождения ее лучших сил.

Приступите с благоговением к работе, на которую Я вас призвал, и оправдайте достойно доверие Царя и народа.

Бог в помощь Мне и вам».

В этой речи, конечно, много общих мест и условностей, но кроме них было и политическое содержание, очень отрадное. Я подчеркну три главных момента.

Государь обещал «охранять непоколебимо установления им дарованные». Когда позднее стали спорить, есть ли у нас конституция, одним из доводов для отрицания ее было то, что Государь ей не присягал. Довод не только не силен, но и не точен. «Присяги» не было. Но зато в обстановке исключительно «торжественной» Государем было дано обещание новые установления «охранять». Обещание заменяло присягу. Ведь при вступлении в Думу и депутаты не присягали, а только давали «торжественное обещание» исполнять возложенные на них обязанности. Нельзя было и от Государя требовать большего. А его обещание было особенно знаменательно потому, что на апрельском совещании ряд сановников, в числе которых, к сожалению, оказался и Витте, убеждали Государя объявить, что он сохраняет за собой право единолично дополнять «Основные законы». Обещание «непоколебимо» их «охранять» явилось ответом на эти дурные советы.

Не менее важно другое. Подозревали, что, дав конституцию, Государь решил все оставить «по-старому». Тронная речь и это подозрение отвергла. Она возвещала эру коренных преобразований, «обновление нравственного облика русской земли». Было указано и существо обновления. Крестьянский вопрос, просвещение, общее благосостояние, свободы, основанный на праве порядок – вот указанные пути обновления. Речь намечала политический курс, совпадавший с давнишней программой либерализма.

Любопытная подробность, что для этих реформ Государь призывал Думу к «активности». Он не говорил по старой формуле о своих «предначертаниях», о законопроектах, которые будут внесены на утверждение Думы правительством, а выражал надежду, что Дума «выяснит нужды» крестьянства, просвещения и благосостояния. Ждал, следовательно, от Думы не только одобрения тому, что предложит правительство, а выяснения того, что «нужно стране». Это же соответствовало понятию думской законодательной инициативы.

Наконец, последняя черта этой речи. Те самые люди, которые были выбраны в Думу, по своему направлению почитались недавно «врагами государства, изменниками». Состав Думы вызвал негодование правой печати; у нее не хватало для него бранных эпитетов. А Государь приветствовал «в их лице лучших людей». Вероятно, он так не думал; он следовал конституционной «фикции». Выборы не приводят в парламент непременно лучших людей, как вотум его не всегда «воля народа», и «правда» не всегда на стороне «большинства». Но это те фикции, без которых невозможен конституционный порядок. Государь преодолел в себе «ветхого человека» и личными симпатиями жертвовал конституционной идее.

Курьезно, что он лучше понял смысл этой фикции, чем завзятые конституционалисты. Некоторые депутаты эпитет «лучшие люди» приняли за чистую монету. 8 мая Аладьин говорил: «Народ через своих лучших людей, а это не только мое мнение, но и мнение верховной власти, хочет устроить жизнь русского народа». 13 мая А.Р. Ледницкий свою речь начал словами: «Господа представители, лучшие люди страны». А на Выборгском процессе Е.Н. Кедрин, протестуя против дурных условий судебного зала, тесноты и несовершенной акустики, подчеркнул, что такому обхождению подвергаются те, кто «с высоты трона были названы лучшими людьми». Странное понимание этой вежливой фразы.

Общественность могла бы быть этой речью довольна. Ничто в ней задеть ее не могло. Но она все-таки была «разочарована». Я это настроение помню. Пресса того времени его подтверждает. Никто не хотел оценить, какие перспективы эта речь открывала. Властители дум давали обществу «ноту» по другому камертону. Милюков писал в «Речи» 28 апреля: «Ни шагу вперед правительство не решилось ступить навстречу общественному мнению – в тот день, когда малейший шаг был бы принят народом с удесятеренным вниманием и отзывчивостью… Наше правительство отличается своим уменьем пропускать благоприятные минуты. Тронная речь с большим искусством обошла все щекотливые темы». В интересной и более объективной книжке Езерский писал в 1907 году: «Правительство сделало все, что могло, чтобы рассеять иллюзии у самых неисправимых оптимистов… Интеллигенты с нетерпением ждали тронной речи. Она произвела неопределенное впечатление, несколько лучшее, чем от нее ждали. Но все-таки в общем исторический документ произвел впечатление чего-то холодного, официально любезного… Старый идеал славянофильства был окончательно разбит в тот самый момент, когда он внешне был осуществлен». Даже Винавер оказался снисходительнее, чем Езерский; но и он признавал, что «содержание тронной речи если и не внесло раздражения, то и не внушило радостных надежд».

Чего же большего, однако, общественность от речи могла ожидать? Что нужно было еще сказать, чтобы она оценила и содержание, и тон этой речи?

Общий голос находил, что в речи должно было быть упомянуто об амнистии. Непонятный упрек! Амнистия была «прерогативой» Монарха; он мог ее дать, но как он мог бы о ней только «упомянуть»? Это было бы опасно.

Русский народ, не только низы, но и верхушка, «различать» не умели. Когда Манифест 17 октября обещал в будущем дать законы на началах свободы, даже образованные юристы поняли так, что все ограничения свобод тем самым уже отменены. На этом и произошли первые «столкновения» общества с властью. Упоминание об «амнистии» было бы тоже воспринято как вошедший в силу закон, который стал бы «применяться» немедленно. Наш посол в Англии гр. Бенкендорф, наблюдая русские события глазами англичанина, привыкшего закон уважать, высказал в письме к А.П. Извольскому35 сожаление, что в тронной речи не было упомянуто об амнистии. «Pourquoi avoir meprise ou craint un mot d’amnistie dans le discours du trone?»36 Вот когда можно сказать: sancta simplicitas37. Англичане, выслушав «упоминание», стали бы дожидаться закона, а у нас бросились бы ломать двери тюрем. Упоминание стало бы провокацией, которая послужила бы одной Революции.

Но изменилось ли бы настроение нашей общественности, если Государь в тронной речи объявил бы амнистию? Была ли бы Дума за это ему благодарна? И даже: была ли бы она этому рада?

В этом возникают сомнения, когда прочитываешь стенограммы заседаний, где об амнистии говорилось. Укажу на поучительный эпизод.

3 мая в Думе происходили прения об амнистии. Многие упрашивали Думу не затягивать прений. И Родичев сделал непонятный намек: «Мы накануне опоздания с нашим адресом. Если мы не окончим его скоро, то мы можем оказаться в том положении, при котором подача адреса с амнистией окажется запоздалой… Я думаю, меня поняли, господа. (Бурный взрыв аплодисментов.)»

Дума его поняла, иначе «бурных аплодисментов» бы не было. Но сейчас это может уже быть непонятно. Необходимо пояснить. Дума боялась, что амнистия будет объявлена Государем proprio motu, по случаю Царского дня (6 мая). Дума этого не хотела; заслугу амнистии она хотела сохранить за собой и не стеснялась это открыто показывать. Какую же благодарность мог от нее ожидать Государь, если бы 27 апреля он ее предупредил!

Как бы она к этому отнеслась, можно увидеть по другому примеру. Тронная речь не упомянула титула Государя «Самодержавный». Это была уступка, которую Государь заставил себя сделать в угоду настроения Думы. Как же к ней отнеслась кадетская пресса? «Предостережение, – писал П.Н. Милюков 28 апреля, – против дальнейшего употребления слова «Самодержец», данное большинством депутатов в протоколе соединенного заседания нескольких парламентских групп, прозвучало недаром». Чтобы оценить эти гордые слова по достоинству, надо припомнить, в чем «предостережение» (?) заключалось. Парламентские группы огласили свое постановление подписать без оговорок то депутатское обещание, в котором титул «Самодержец» был сохранен; они лишь заявили, что, по их мнению, этот титул конституции не исключает. Депутаты этим постановлением решились «подчиниться» власти, и это было разумно. Но то, что Милюков называет «предостережением», на деле было капитуляцией Думы и титул «Самодержца» санкционировало. И тем не менее кадеты немедленно это вменили в заслугу себе и своему искусству; это будто бы была их победа. Так историки иногда пишут историю.

Но как противоположная сторона, т. е. общественность, в день открытия Думы повела себя относительно власти?

Посмотрим вторую часть действия, которая открылась уже в здании Государственной думы.

Открытие Думы последовало по правилам, изложенным в Указе 18 сентября 1905 года, которые новоизбранный председатель Думы слишком упрощенно назвал «законом». По этим правилам в первый день в Думе не должно было происходить ничего, кроме формального открытия ее лицом, назначенным для этого Государем, подписания членами Думы «торжественного обещания» и избрания Думою своего председателя. В этих рамках было трудно сделать политический «акт». Действующим лицом мог быть один председатель. И тем не менее несколько символических политических жестов при открытии Думы сделаны были.

Председателем, как это было известно заранее, был выбран С.А. Муромцев. За него было подано столько записок, что баллотировку шарами единогласно признали излишней. Так увенчалась карьера этого своеобразного человека. Обширная мемуарная литература о нем едва ли все исчерпала. Долгое время он жил в Москве среди нас как молодой профессор, потом как адвокат. Председатель Юридического общества, городской и земский гласный, независимый по состоянию, всегда такой же красивый и величавый, спокойный и замкнутый, всеми уважаемый издалека, но для посторонних непроницаемый. Судьбы его никто не предвидел. Политического влияния он не имел и не искал. Я слыхал от него самого, что адвокатуры он не любил, считал своим призванием профессуру, которую для него закрыло распоряжение власти, и вообще считал себя не на месте. Никто не мог представить себе, какая будущность его ожидает. После Думы он сделался легендарной фигурой; но легенда стала, в свою очередь, мешать пониманию настоящего человека. В Муромцеве было много задатков того, что председателю нужно; и в римском праве, которое он преподавал, и в адвокатуре он любил формальную сторону, процессуальное право. Любил превращать «хаос» в «космос»; составлением Наказа для Государственной думы он с большою любовью занимался еще до конституции. Я не нарушу должного к нему уважения, если скажу, что искусство его, как председателя, очень преувеличено; оно годилось только для мирного времени. Но сейчас я говорю не об этом. В это смутное время председатель Думы не мог быть только техником; он должен был быть и политическим фактором. Что же Муромцев представлял из себя как политик? Он был издавна либералом европейского типа, конституционалистом, парламентарием; в нем не было ничего похожего на революционера и демагога. Но своего собственного политического лица Муромцев даже на своем высоком посту не показал. Делал он это по убеждению; он так формулировал принцип демократии. «До решения каждый член партии должен защищать свое мнение до ожесточения; когда решено – подчиняться беспрекословно». «До ожесточения» он ничего не защищал; предоставлял это делать другим, внимательно слушая. Но зато подчинялся «беспрекословно». Без этого, может быть, он и не прошел бы в председатели Думы. Как бы то ни было, в Думе он стал большой технической силой; но политически распоряжались ею другие. Своей индивидуальности в политике он не проявил и влиянием, которое мог бы иметь, не воспользовался.

Думское «действие» этого первого дня ознаменовалось тремя эпизодами-символами.

Во-первых, речью Петрункевича об амнистии. Эта речь была неожиданностью; в собрании «объединенной оппозиции» 26 апреля она не предусматривалась и, конечно, была не нужна. Но депутаты были так взволнованы «улицей», которая вопила «амнистия», маханием платков из Крестов, мимо которых их вез пароход, что они решили немедленно «реагировать». Чтобы успокоить волнение и дать страстям какой-либо выход, изобрели беспредметную речь Петрункевича. Mise en scene удалась превосходно. Речь была короткой и сильной. Были приподняты и взволнованы все. Но она была только «символическим жестом»; практического смысла в ней не было и быть не могло. Символический же ее смысл Милюков усматривал в том, что «первое слово с думской трибуны было посвящено героям свободы» («Речь», 28 апреля). У этого символа, впрочем, была и другая сторона, не менее поучительная. Эта речь показала преобладающее значение, которое Дума придавала «жестам», предпочитая их «результатам»; показала пренебрежение и к законам, ибо правила 18 сентября, которые сам Муромцев называл именно законом, этой речи не допускали. Но, конечно, это формальное нарушение не стоило того, чтобы о нем препираться. А поскольку этот жест мог помешать другим более рискованным предложениям об амнистии, он был даже удачен.

О втором жесте можно было бы и совсем не говорить, если бы он не оказался «замечен» и «отмечен» больше, чем стоил. Для истории он останется непонятен. В стенографических отчетах он передан так:

«Председатель. Я прошу посторонних уйти с мест, назначенных для членов Государственной думы, иначе баллотировка будет невозможна. Приступим к баллотировке» и т. д.

Только и всего; в чем же здесь жест? И однако это происшествие привлекло внимание летописцев. Вот в каких торжественных выражениях говорит о нем Милюков («Речь», 28 апреля). «Поднялся Председатель и сказал свое первое слово. Это было опять то же слово твердое™, слово спокойной, уверенной в себе силы. Это говорил хозяин собрания, и он – характерная мелочь – показал настоящее место гостям, позабывшим, что они уже не хозяева, приказав им выйти из зала».

В чем же тут дело? Кому это приказали выйти из зала? Это искажение отчета – не хуже Эмской депеши – скрывало за собой очень незначительный факт; и потому интересен не факт, сколько проявленное к нему в обществе отношение. Оно сказалось не у одного Милюкова. Через несколько дней в Москве на обычном журфиксе Н.В. Давыдова я слышал от очевидцев его пересказ. Вот в чем «происшествие» заключалось. Служащие по канцелярии в этот торжественный день пришли посмотреть, как открывается Дума. Не найдя себе места на трибуне, им отведенной, они расположились в проходах. Это был беспорядок; они своим присутствием мешали голосовать, и Муромцев громким голосом «просил» их уйти с мест, назначенных для депутатов. Сконфуженные, они торопливо перешли на другие места. Эту легкую победу над канцелярскими служащими и воспевал Милюков, утверждая, будто председатель «приказал гостям выйти из зала».

Если здесь было что-либо символическое, то только удовольствие Милюкова, прессы и публики. Они печальные результаты нашего прошлого. Русская общественность была так бесправна, что обнаружила комическую радость, когда смогла, наконец, перед глазами правительства в чем-то «показать свою власть». В сущности, это было так естественно, что обращать на это внимание было смешно. В этом восхищении от «твердости», «спокойной» и «самоуверенной» силы в словах председателя, от его «приказания удалиться из зала» – вспоминается только что произведенный молодой офицер, который упивается тем, что солдаты отдают ему честь. Это не было отрадным предзнаменованием для общей работы.

Но центром действия была благодарственная речь председателя. Она имела превосходную прессу. Была превознесена до «искажения». Отмечаю эту не лишенную комизма подробность.

У Муромцева была всем известная слабость к «высокому стилю». Он один применял обращения вроде «господа Сенат», «господа Особое Присутствие» и т. д. В его вступительной речи перед Думой, как она стала передаваться печатью, была помещена такая нерусская фраза: «совершается великое». Журналисты наперебой восхищались красотой и силой этих двух слов. На деле они сказаны не были. Стенографический отчет показывал, что Муромцев выразился проще. Он сказал «совершается великое дело». Но хвалителям его это показалось малоэффективным, и они переделали эту простую фразу на более торжественный, но и менее грамотный лад.

И без ненужного исправления речь Муромцева по форме была образцовой: краткая, красивая и содержательная. Но в основе ее была заключена опасная мысль. Ее не сразу заметили, но будущее раскрыло ее настоящее содержание.

Вот что было им сказано: «Пусть наша работа совершится на основах подобающего уважения к прерогативам конституционного Монарха (гром аплодисментов) и на почве совершенного осуществления прав Государственной думы, истекающих из самой природы народного представительства. (Гром аплодисментов.)»

Эта фраза и встретившие ее «громы аплодисментов» производили хорошее впечатление. Но только наивный человек мог предположить в первой ее половине проявление «лояльности Думы» к Монарху, к его «прерогативам» и к его положению в конституции. Такого чувства наше прошлое, к сожалению, в нас не воспитало. Оно у нас было бы принято за «угодничество». «Гром аплодисментов», который встретил эти слова председателя, объясняется иначе. Муромцев после рассказывал, что ему «из сфер» дали понять, что было бы желательно, чтобы от иностранного слова «конституция» он воздержался. Это было бы такой же уступкой нерасположению Государя к этому слову, какую сделал Государь, когда для удовлетворения Думы он не произнес слова «Самодержавие», хотя прежнее вето с него было снято; депутаты уже согласились без оговорки подписать обещание с Самодержавием. Но ввиду такого намека свыше Муромцев из-за самостоятельности решил непременно слово «конституция» произнести. Гром аплодисментов приветствовал именно это. Пресса это использовала. Милюков писал 28 апреля: «Собрание, молчавшее в Зимнем дворце, разразилось рукоплесканиями по адресу конституционного Монарха. История отметит это первое выражение парламентской лояльности; деликатного и хрупкого чувства, которое можно сберечь и развить только внимательным уходом. В этом выражении дано обещание, но и постановлено условие его выполнения». Эти замысловатые слова все-таки ясны. По адресу Монарха было «молчание в Зимнем дворце». Аплодисменты были за эпитет «конституционный». Милюков говорил, что «конституционность» была условием для «лояльности Думы». Можно быть различного мнения об уместности демонстративной постановки этих условий. Но «история» не будет настолько наивной, чтобы увидеть в этом проявлении чувства «лояльности» к конституционному Государю. Предположение об этом было скоро развеяно.

Истинное значение слов председателя обнаруживается по сравнению их со второй половиною фразы, где он говорил не о Монархе, а о Думе. Было бы естественно, если бы, заявив об уважении Думы к «конституционным прерогативам» Монарха, председатель указал на необходимость полного осуществления прав, которые конституция предоставила Думе. Это было бы заявлением той лояльности Думы к «конституции», которой Дума ждала от Монарха. Если бы такое заявление было председателем сделано и вызвало бы «аплодисменты» собрания – это обнаружило бы и в нем здоровую политически атмосферу. Но этого не было сказано; а если бы сказано было, такое заявление аплодисментов не вызвало бы.

Дурной прием из «умолчания» делать произвольные выводы. Но можно ли сомневаться, что кадеты конституцию не «уважали» и «соблюдать» не собирались? Недаром председатель Думы, юрист Муромцев, говорил в своей речи не о конституционных правах Государственной думы, а о правах, истекающих будто бы из самой природы народного представительства. Конституционным законам, определявшим прерогативы Монарха, он противопоставил «естественные права народного представительства». Такова была точка зрения и апрельского кадетского съезда. Он тоже нашел тогда, что до осуществления полного народовластия ни успокоения, ни «органической» работы в Думе быть не должно. На этом состоялось примирение либеральной и революционной идеологии. По складу ума Муромцев не мог сочувствовать этому взгляду. Но здесь начиналась «политика», а в ней он шел за другими. В первый же день Муромцев символизировал будущую роль кадетов в этой Думе; революционным тенденциям Думы он в своей речи ухитрился придать благообразие «природного права».

Но эта формула была и без конкретного содержания. Права «народного представительства» определяются совсем не природой, а многими условиями, и прежде всего соотношением сил в данный момент. Говорить о «природе» народного представительства так же бесплодно, как говорить о «природе» власти Монарха. Но когда Муромцев противопоставлял «конституционные» прерогативы Монарха «природным правам народного представительства», он толкал Думу на путь явочного порядка, от которого, как председатель, должен был бы ее удержать. Его ложный шаг был, конечно, превознесен партийной прессой. «В корректных выражениях, – писал П.Н. Милюков38, – председатель сумел вполне выразить истинную мысль собрания и основную задачу всего политического положения. За его словами почувствовал амфитеатр, почувствовали ложи, почувствует сегодня и вся страна, что отныне ключ к решению задачи находится здесь в этом зале. «Гости» и «хозяева» Таврического дворца поменялись местами».

Так сам С.А. Муромцев освящал превращение Думы из «конституционного установления» в «орган «революционной стихии». Тогда это, впрочем, замечено не было. Наверху его речью остались довольны. При дворе Муромцев получил радушный прием. На ближайшем официальном торжестве был поставлен на первое место. Но иллюзия мира продолжалась недолго.

Глава IV
Ответный адрес Думы

Торжественное открытие Думы было парадом; «политика» проводилась в нем контрабандой. Первый открытый политический жест Думы заключался в принятии адреса. Он предопределил все дальнейшее. В нем Дума впервые свое лицо показала.

Адрес был делом кадетов; им принадлежала и инициатива, и выполнение. В этот момент кадеты за собой Думу вели. Их авторитет был так велик, что, когда 11 человек правого фланга адреса принять не захотели, они против него голосовать не решились и вышли из зала. Председатель при «громе аплодисментов» объявил, что адрес принят «единогласно». Кадеты были так упоены своим торжеством, что не оценили желания правых единогласия не нарушать. Милюков в «Речи» 6 мая заклеймил их такими словами: «Странная сецессия пяти членов палаты (их было 11. – В. М.), принимавших участие во всех предыдущих стадиях обсуждения, внесших в текст немало поправок и изменений и в последнюю минуту отказавшись нести солидарную ответственность за адрес, только подчеркнула изолированность этой маленькой кучки. Конечно, не из этих людей выйдет «министерство, пользующееся доверием большинства»; вчерашний поступок провел между ними и остальною палатой неизгладимую борозду». Так относились кадеты к голосу подлинной «оппозиции».

Адрес не был импровизацией; он был задуман раньше, чем была даже сказана «тронная речь». На соединенном заседании «оппозиции» 26 апреля Винавер уже докладывал его содержание. Он был составлен кадетами. Раньше обсуждения его в официальной думской комиссии из 33 человек он был изготовлен «внедумской комиссией» из 6 человек, в которую входил и Милюков. Текст его вышел из этой комиссии. Двум ее членам (оба кадеты) было и поручено составить самостоятельно два особых проекта, из которых один был одобрен как база для обсуждения. Позднее в думскую комиссию был представлен еще и трудовистский проект; комиссия его забраковала как «тягучий» и «бледный»39. Так от комиссии был предложен кадетский проект, и Набоков явился докладчиком.

Кадеты его сочинили, и они в Думе его отстояли; достигли при его голосовании единогласия. Однако, в сущности, они одни им остались довольны. Локоть писал с огорчением, что в адресе была «почтительная, в возвышенном стиле, риторика; уклончивая манера в понимании и толковании слов и намерений верховной власти»; что адрес «не отличался от адресов, с которыми недавно выступали губернские земские собрания». Он в заключение спрашивал: «Нужен ли был вообще этот адрес?»40 Социал-демократы в своем раскаянии пошли еще дальше. Они принялись уверять в своей прессе (Б-в и Дан, рабочие депутаты во 2-й Гос. думе), «будто при голосовании адреса рабочие депутаты от него уклонились». Это было неправдой. Винавер эту версию убедительно опровергает в «Конфликтах». Но она все же показывает, что социал-демократы раскаялись и кадетского удовольствия от адреса не разделяли.

Зато сами кадеты были в восторге. «Принятие Думой ответного адреса, – писал Милюков в «Речи» 6 мая, – есть акт величайшего политического значения и ночному заседанию 5–6 мая суждено остаться историческим. Никакая партийная критика не может умалить великого значения этого факта для страны, для самой Думы и для Главы государства». «Акт, который мы совершили, – вторил 8 мая в Думе кадет Новгородцев, – уже вынесен неизгладимыми чертами на страницы истории. Это – великий исторический акт, ослабить или умалить который ничто не может».

Такой взгляд на адрес у кадетов сохранился и позже. Когда в 3-й Думе, где владычествовали октябристы, обсуждался проект третьедумского адреса, Милюков от имени кадетов заявил их полную солидарность с «историческим» адресом 1-й Гос. думы. Он остался их «символом веры».

Но если адрес был делом кадетов, то позволительно спросить себя: чего они им хотели добиться? Результаты адреса, как известно, были плачевны; но как себе представляли дело его инициаторы?

Конечно, монархическая партия, каковой были кадеты, не могла не понимать, что оставить без ответа обращение Главы государства было бы просто «невежливо». На приветствие было должно «ответить», без низкопоклонства, с которым советская «общественность» обращается к Сталину, но с тем спокойным достоинством, с каким отвечает «народ» своему Государю. Адрес и понимался именно как «ответ на тронную речь»; он начинался словами: «Вашему Величеству было благоугодно в речи, обращенной к представителям народа, заявить о решимости Вашей охранять непоколебимыми установления и т. п.».

Итак, Дума лишь отвечала; то тогда возникает недоумение. Если ответ был вызван желанием быть лояльным и ответить на обращение, то где же «ответ»? К ответу можно было присоединить то, что Дума хотела; но где же самый ответ на слова Государя?

Враги Думы укоряли адрес во многом и часто слишком пристрастно. Так проф. В.И. Герье в своей книжке о 1-й Думе писал следующее:

«Даже лица, враждебные «старому порядку», были поражены тем, что в ответном адресе не было ни одного слова благодарности Монарху, осуществившему давнишние желания русского либерализма, и признавали это большой политической ошибкой».

По поводу этих укорительных слов я не могу не припомнить позднейшего эпизода. Когда 3-я Дума подносила Государю свой адрес, А.П. Гучков в прениях подчеркнул, что народное представительство своего долга благодарности Государю за дарование конституции до сих пор не исполнило и что 3-я Дума должна это сделать. Крайняя левая на это время по европейской традиции вышла из залы, но кадеты голосовали за такой адрес. Они не заметили в 3-й Думе, что, голосуя благодарность за дарование конституции, они самих себя осудили; если эта благодарность вообще была нужна, она должна была бы быть высказана раньше и ими самими.

Позволительно думать, что реформы объясняются только пользою их для государства и что для личных «благодарностей» за них почвы быть не должно. Этим можно объяснить отсутствие благодарности. Но одно дело благодарность за «конституцию», другое – благодарность за «приветствие» и «пожелания». Оставить их без ответа было все равно что не отвечать на поклон. Кадетская партия была достаточно воспитанна и культурна, чтобы это понять. И все-таки на «привет», на «призыв благословения Божия» на будущую работу Гос. думы она не ответила. Приветствие Государя осталось без отклика. «Народ безмолвствовал», как у Пушкина. Но было ли это по недостатку воспитанности или умышленно?

Мелкий эпизод дал на это ответ. 4 мая темный крестьянин Бочаров предложил прибавить в конце: «Народные представители свидетельствуют Вашему Императорскому Величеству свою верноподданническую преданность».

Стилистически такая фраза была неуклюжа; в таком виде она к адресу не подходила. Но предложение Бочарова показало тем не менее правильное ощущение пропуска. Кадетские стилисты могли бы заполнить его, если бы того захотели. Но они не хотели. Возразить Бочарову вышел докладчик Набоков. Он указал, что, обращаясь к Монарху, Дума является перед ним как «высшее законодательное учреждение»; что сам «Государь в тронной речи не называл депутатов верноподданными»; что потому Думе не надлежало бы на это указывать, что «не в этом смысле составлен адрес и не на этой почве Госуд. дума говорит с Монархом». Это характерное заявление было встречено «бурными аплодисментами». Сконфуженный Бочаров отказался от своего предложения. Ему не по плечу было с Набоковым спорить, да и спор на подобную тему был неудобен. Но весь адрес получил тогда определенное освещение. Поправка Бочарова поставила точки над i. Пропуск благодарности за привет превратился в намеренное ее опущение.

Почему такая ненужная неловкость могла получиться? И как ее могли допустить кадеты, инициаторы адреса?

Это интересный вопрос для уразумения тактики кадетов вообще. Конечно, это показывало, что в кадетах не было настоящего «монархизма», который не позволил бы им такой «демонстрации», как тот же «монархизм» не позволил Гейдену и Стаховичу к адресу присоединиться. Но кадеты не были и республиканцами и делать антимонархической демонстрации совсем не хотели; ведь они же подали мысль о необходимости адреса и склонили на это революционные партии, хотя их традициям адрес противоречил. Но раз кадеты и в адресе хотели идти в «левом блоке», они принуждены были сделать уступки. Трудовики уже упрекали адрес и за «почтительность» тона, и за наличие в нем «титулов и условностей».

Сам М.М. Ковалевский счел нужным дать двусмысленное одобрение адресу. «Я хвалю ваш адрес, – сказал он 3 мая, – за то, что он выражен в вежливых, умеренных словах». Надо было быть очень нетребовательным, чтобы радоваться тому, что в адресе Государю не было «невежливых слов». Но большего от революционеров по их настроению требовать было нельзя. И за присоединение их к адресу кадеты заплатили дорогою ценой, т. е. все-таки некоей антимонархической демонстрацией. Этот результат явился символом того, к чему приводила в широком масштабе кадетская тактика, т. е. сочетание конституционного и революционного пафоса. Оно и объясняет бесплодие этой тактики.

С этой замаскированной демонстрацией я невольно сопоставляю другую, происшедшую при открытии 2-й Думы. Когда Н.Я. Голубев открывал эту Думу, он объявил, что «Государь Император повелел передать Думе», и остановился. Министры все встали, правая часть Думы тоже. Левая и кадетский центр остались сидеть. Так как демонстрации делать тогда никто не хотел, то вышло неловко. Но передача председателем слов Государя кадетов захватила врасплох, а с этикетом они были мало знакомы. Некоторые из них, следуя примеру министров, сначала поднялись, но, видя, что другие сидят, опять опустились. Потом кадеты были сконфужены. Кадетская пресса защищала их импровизированную демонстрацию тем, будто этикет и не требовал, чтобы они поднимались; что со стороны министров это был избыток усердия, как обнажать голову перед «пустой придворной каретой»41. Однако позднее, в 3-й и 4-й Думах, в аналогичных случаях открытия Думы, поступали иначе: левые заранее уходили из зала, а кадеты при передаче слов Государя вставали. Потому во 2-й Думе эпизод был случайностью. Но в 1-й Думе адрес обсуждался несколько дней. Споры о нем проходили в комиссии, где были люди, которым были не чужды приличия. Неожиданности быть не могло. Согласившись на невежливость по отношению к Государю, кадеты от своего собственного лица отказались; лояльность к Монарху они сочли второстепенной подробностью, которой можно было пожертвовать ради исторического значения адреса. Но именно лояльность к конституционному Монарху имела бы историческое значение. Без нее в чем же оно заключалось?

* * *

Эта нелояльность была плохим предзнаменованием для укрепления конституции. Еще более зловеща была нелояльность Думы и к самой конституции. Монархия была тогда вне всякого спора; был смешон тот, кто ее не «признавал». Конституция же подвергалась оспариванию и справа, и слева, от «Союза истинно русских людей» и от «Революции». Нужно было бы, чтобы по крайней мере Дума ее защищала. Указания на решимость следовать ей и ее защищать можно было ждать от адреса Думы, тем более что Государь свою лояльность относительно конституции проявил в тронной речи: он обещал ее охранять и в лице депутатов приветствовал «лучших людей».

Дума содержания октроированной конституции не одобряла; она имела право это сказать, могла указать, в чем желательно ее изменить, могла собственным почином постараться ее исправлять. Но пока конституция законным порядком не была изменена, Дума должна была считать своим долгом ей подчиняться. Дума была создана конституцией и не могла быть выше ее. Раз Государь в тронной речи обещал ее охранять, Думе было уместно сказать, что она будет работать и улучшать конституцию на путях ею указанных. У Думы и у власти оказался бы тогда общий язык и почва для соглашения. Но Дума этого не сказала. Когда она припоминала обещание Государя ее охранять, то только затем, чтобы ему приписать обязательство «дальнейшего развития строго конституционных начал». Ни одного намека на то, что она сама будет действовать конституционным путем, ею не было сделано. Это не забывчивость и не оплошность. Это «революционная идеология». Согласно нее конституция ограничила только Монарха, а не Думу, выразительницу «воли народа». Такая идеология была опаснее, чем личная невежливость относительно Государя. Дума отказывалась занять ту позицию, на которой ей было бы легко добиваться самых радикальных своих пожеланий. Конституция, по ее мнению, не могла ограничивать ее воли. Как и ее председатель, она свои права выводила уже не из закона, а из «природы народного представительства».

О чем же Дума сказала в своем «историческом адресе»?

Главной его частью была программа думских работ, о которой Дума нашла нужным сообщить Государю, а вместе urbi et orbi42. В этом, по мнению кадетов, было главное значение адреса. «Важно, – 6 мая писал Милюков, – что то, что составляет нерв и существо освободительного движения, повторено и единогласно принято русским народным собранием как практическая программа, подлежащая немедленному осуществлению в учреждении, имеющем право осуществлять».

В этих словах большое недоразумение; адрес в этой части не мог иметь и не имел такого значения. Но позволительно прежде всего спросить: для чего было нужно сообщать Государю программу законодательных думских работ? Локоть был прав, когда писал 5 мая: «Воля народа гораздо полнее и правильнее могла быть выражена в ряде законопроектов Думы». Ведь законодательной инициативы у Думы никто не оспаривал; Государь к ней сам Думу призвал. За исключением пересмотра Основных законов – ее инициатива была неограниченна; очередной порядок дел в Думе зависел исключительно от нее. Она могла рассматривать и принимать то, что хотела, не испрашивая для этого ни разрешения, ни одобрения власти. Ведь не лояльность же, не подчеркнутое уважение Думы к Монарху заставили ее свою программу работ заранее перед ним излагать?

А с другой стороны, Дума не была всей законодательной властью; ее законодательная инициатива могла до Государя и не дойти, если бы она не была Государственным советом одобрена. Поэтому, когда Милюков писал, что Дума изложила программу, «подлежащую немедленному осуществлению в учреждении, имеющем право осуществлять», он извращал конституцию. Безусловное право Дума имела только нежелательный законопроект отвергать; право же осуществлять то, что ей было угодно, ей одной дано не было. Публицисты могут писать, что им хочется, и сознательно вводить читателей в заблуждение. Милюков мог написать, что если дело уврачевания зол русской жизни и затянется, то «важно создать убеждение, что дело будет, во всяком случае, сделано»43. Но такие словесные преувеличения привилегия прессы. Адрес же был делом ответственным и серьезным государственного учреждения; в нем «очковтирательство» было недопустимо.

Следы этого «очковтирательства» или незнания своих полномочий сказываются в терминологии этой части думского адреса. Так, например, в адресе говорится: «Дума внесет на утверждение Вашего Величества закон о народном представительстве, основанный согласно единодушно проявленной воле народа, на началах всеобщего избирательного права».

Где же в этой фразе права верхней палаты? Законопроект представляется на утверждение Государю только в том случае, если он одобрен второй палатой и подносится исключительно ее председателем (с. 113 Основных законов). Что сказала бы Дума, если бы такую же формулу употребил Государственный совет для проектов своей инициативы? А по конституции права их равны.

Этот пример не единственный. Дума «явится выразительницей стремлений всего населения в тот день, когда постановит закон об отмене смертной казни навсегда». Постановлять «закон» Дума не вправе.

Затем заявление, не считающееся уже ни с Государственным советом, ни с самим Государем, как Верховным Вождем армии: «Государственная дума озаботится укреплением в армии и флоте начал справедливости и права». Как при наличии 96-й статьи Основных законов может Дума это сделать, не выйдя за пределы своей компетенции?

Если бы так выражались на митингах или если бы это говорили темные люди – это можно было бы объяснить их конституционным невежеством. Но адрес писали первоклассные юристы, которые понимали, что делали. Такие словоупотребления были сознательным проявлением захватной политики. Дума «конституции» не признавала, считала Государственный совет подлежащим уничтожению, в себе видела и всю законодательную власть, и суверенную волю народа и это свое антиконституционное понимание явочным порядком проводила в адрес Государю. Такая тактика, конечно, на пользу конституции идти не могла.

Но если так, то зачем все-таки была изложена деловая программа? Кадеты нашли объяснение. Нм будто бы пришлось сделать это против желания потому, что тронная речь была неправильна и говорила не то, что должна была сказать. «Программу очередной деятельности Думы, – писал Милюков 3 мая, – должна бы была дать тронная речь, но для этого нужно было бы, чтобы она опиралась на министерство, пользующееся доверием страны (?). На деле министерство висит в воздухе; поэтому оно только и могло выйти к Думе с пустыми руками. Программу дает теперь сама Дума; народные представители исполняют обязанность, не исполненную министерством. Это только естественно и, конечно, желательно».

Это курьезное рассуждение; но чего в нем больше: «недоразумения» или «тактики»?

С точки зрения конституционной оно софизм; оно говорит не о конституционном, а о парламентарном порядке. Тронная речь вовсе не должна была давать программу работ. Так делается в парламентарных государствах, где отношения правительства и представительства совершенно другие. Там, где Монарх не управляет, а только царствует, он может сам прочитать тронную речь; но она остается декларацией министерства перед парламентом. Личного мнения Монарха в декларации нет. Если изменится состав парламента и кабинета, он прочитает противоположную речь. Перемена в ее содержании его не компрометирует; не он управляет. Нашей же конституцией парламентаризм отвергался. Монарх не был символической декорацией. Все управление, по Основным законам, оставалось за ним. Но и при такой конституционной системе Монарх «безответственен»; за него отвечает, а потому за него и говорит министерство; личных политических выступлений Монарх делать не должен; это было бы неконституционно. Потому министры такие выступления делают сами и от себя, если даже, по существу, они в этом только следуют указаниям и даже приказаниям Государя. Этим сохраняется фикция его безответственности. Эта конструкция менее выдержана и ее труднее усвоить; но без нее не может быть дуалистической конституции. Поэтому тронная речь, поскольку она вообще бывает, и декларация министерства в таких конституциях две вещи совершенно различные: тронная речь у нас в Думе была произнесена только один раз при открытии не очередной Думы, как таковой, а при введении всего нового строя. Наш Государь обнаружил более конституционного понимания, чем депутаты, когда в этой своей тронной речи законодательной программы не излагал, а ограничился только приветствием и общими пожеланиями. Настоящая же «правительственная» декларация появилась, но только позднее, уже 13 мая. И ее тогда правильно от себя прочло министерство. В последующих Думах, 2-й, 3-й и 4-й, эти два акта всегда различались. Личные приветственные слова Государя передавались лицом, открывающим Думу, а потому, когда половина депутатских полномочий была проверена и Дума конституировалась, правительственная декларация читалась главою правительства. Эта конституционная логика была соблюдена и в 1-й Государственной думе. Лидеры Думы обнаружили большую неопытность или бесцеремонность, когда поторопились упрекнуть правительство в том, что оно не изложило программы, и особенно когда вздумали обязанности его принять на себя. Дума себя этим поставила в ложное положение, которое, по своему обыкновению, вменила в вину не себе, а правительству.

Еще труднее понять, почему это явное смешение функций Милюков счел «полезным». Ведь Дума этим брала на себя не только неподходящую, но для нее и непосильную роль. Хотя de jure Дума в своей законодательной инициативе была не ограничена (кроме изменения Основных законов), но de facto она не могла с нею справиться. Писать законы по плечу только правительству с его аппаратом. Недаром во всех конституциях парламентская инициатива большой роли не играет; и в нашей Думе главною заботою ее должно было быть рассмотрение законопроектов правительства. Утверждение Милюкова, будто бы для дела было полезно, чтобы Дума заменяла собою правительство, есть только желание заявить, что Дума могла эту работу исполнить лучше правительства, а может быть, «явочным порядком» и захватить функции министерства. Только для этой двусмысленной цели это могло быть полезно.

1.«Последние новости», 28 и 30 мая 1937 г.
2.Право на существование (фр.). (Здесь и далее звездочкой отмечены примеч. ред.)
3.Я их начальник, значит, я следую за ними (фр.).
4.16 июня 1939 года в «Последних новостях» напечатана речь самого П.Н. Милюкова по поводу пятнадцатилетия Р. Д. О. Он говорит про себя: «Диктатором, вождем в специфическом смысле слова я не был; мы совместно вырабатывали положения, которые считали верными». Это говорилось про Р. Д. О.; но человек везде остается собой.
5.Так думал и говорил С.А. Муромцев.
6.Про кадетскую «Звездную палату» я упомянул по воспоминаниям о позднейшей думской жизни. Но Милюков говорил о том же при 1-й Думе. («Русские записки», июнь, с. 113). «Хотя Петрункевич, как патриарх, стоял над нами всеми и пользовался глубоким уважением», он «не мог нести страшно утомительной ежедневной думской работы». «На роль ответственных лиц, естественно, выделились вчерашние партийные руководители – Кокошкин, Винавер и я». И дальше об отношениях с крестьянами. «Их лидерами оказались трое левых – Аладьин, Аникин, Жилкин. Они и вели сношения с нами тремя: Кокошкин, Винавер и я».
7.Милюков меня упрекнул («Последние новости», 16 июля 1939 г.), что и после его воспоминаний я «не исправил своего прежнего взгляда на его, Милюкова, личную роль». Я не понимаю, что должен был я «исправлять»? Он мне раньше ставил в вину, будто я считаю его, лично, «главным ответственным» за действия партии. Он и теперь повторяет, будто моя критика партии «сводится к порицанию личностей». Это недоразумение с его стороны; главным «ответственным» я его не считаю. Партии за собой он не вел. Но в конце той же самой статьи он свое обвинение формулирует иначе; и мне, и проф. Персу он ставит в вину, что мы «смешали Милюкова с партией». Но как же он хочет, чтобы мы их различали? Милюков никогда не позволял себе «уклонов» от «генеральной линии» партии. Даже когда он бывал с ней не согласен, он, по обязанности лидера, действия партии восхвалял. В этом, была его сила в партии; он был всегда ее представителем. Как же может он претендовать на то, что его с партией «смешивают»? Чтобы этого смешения не было, он должен бы был, по крайней мере, теперь указать, в чем. именно он с партией был не согласен и что считает ее «ошибками». Но тогда он делал бы то самое, за что сейчас меня осуждает; да еще с той разницей, что я говорю об общих партийных ошибках, не исключая себя. А он должен бы был самого себя выгораживать. Не только лидеры, но и рядовые члены партии не могут сердиться, что они за свою партию отвечают. Это оборотная сторона того, что они от партии получили.
8.Пожалована (от фр. octroi).
9.Боюсь данайцев и дары приносящих (лат.).
10.Разумное основание, смысл (фр.).
11.«Русские записки», март 1939 г., с. 102.
12.Народный фронт (фр.).
13.Винавер. Недавнее. С. 262.
14.Букв.: из предшествующего (лат.).
15.Милюков. Три попытки. С. 25.
16.Что Государь не любил «произносить слова конституция» бесспорно и объяснимо. Но также несомненно то, что он хорошо понимал, что 17 октября им была обещана именно конституция. 19 апреля в письме к матери он не убоялся даже самого этого слова. «Передо мной был, – пишет он, – и другой путь: дарование гражданских прав населению, свобода слова, печати, собраний и союзов, неприкосновенность личности и, кроме того, обязанность получать для новых законов согласия Государственной думы, т. е. в конце концов «конституция». Из того, что он сказал это матери, не следует, что он должен был и публично употреблять это же слово.
17.Пара (фр.).
18.Клянусь, вы спасли общее дело (фр.).
19.Государственный переворот (фр.).
20.«Правитель независим от закона» (лат.).
21.Дело чести (фр.).
22.«Законодательные предположения, отклоненные большинством членов в общем собрании Государственной думы и Государственного совета, не передаются на Высочайшее усмотрение, а возвращаются подлежащему министру или главноуправляющему отдельной частью, по принадлежности, для дополнительной разработки» (положение о булыгинской Думе).
23.Шипов. Воспоминания и думы. С. 234.
24.Крыжановский С. Воспоминания. С. 183.
25.Преодоленная точка зрения (нем.).
26.Коковцев. Из моего прошлого. С. 168.
27.Даже П. Милюков признает («Русские записки», май), что в основе его тогдашней политики «лежало, несомненно, ошибочное представление о смысле отставки Витте и назначения Горемыкина».
28.Свидетелем в пользу Щегловитова оказался О. Грузенберг в своей книге «Вчера». Он привел некоторые факты, говорящие за него уже после того, как он стал министром юстиции. Но, отмечая позднейший его «моральный закат», Грузенберг находит, что в нем не было даже «постепенности», что это было «стремительным обвалом». Поскольку ценно первое наблюдение Грузенберга, постольку утверждение, что со Щегловитым, был какой-то беспричинный обвал, – произвольно. Драма Щегловитова осталась закрытой; но это не значит, что ее не было вовсе; основания для нее слишком ясны.
29.Милюков. Три попытки. С. 12.
30.Кружок общественных деятелей, о котором, я подробно говорил в первой книге. Т. II. С. 291.
31.Стенографический отчет об этом заседании за роспуском Думы напечатан не был.
32.Подсчет взят из книги Езерского «Первая Дума».
33.Винавер. Конфликты в 1-й Думе. С. 9.
34.«Это называется не править, а болтать» (фр.).
35.Is-wolsky. Au service de la Russie. Письмо 3 —16 мая 1906 г.
36.Стоило ли пренебрегать или бояться слова «амнистия» в тронной речи? (фр.)
37.Святая простота (лат.).
38.«Речь», 28 апреля 1906 г.
39.Винавер. Конфликты.
40.Локоть. Первая Дума. С. 163 и сл.
41.Так писал тогда Г. Иоллос в «Русских ведомостях».
42.Городу и миру (лат.).
43.«Речь», 3 мая.

Бесплатный фрагмент закончился.

Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
17 января 2022
Дата написания:
1939
Объем:
391 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-9524-5662-4
Правообладатель:
Центрполиграф
Формат скачивания:

Похожие книги