Читать книгу: «Иван Грозный. Книга 2. Море»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Звездные ночи, тихие, робкие…
У московских застав караульные всадники чутко прислушиваются к каждому шороху, зорко вглядываясь в темноту. В голове – тревожные мысли.
Война! Король Сигизмунд своих бродяг засылает сманивать из Москвы людей служилых («мол, все одно не победите!») – озлоблять народ против царя… Шныряют они по кабакам, по базарам; в храмы Божии, в монастыри, и туда залезают… втихомолку сеют смуту.
Известно издавна: черт бессилен, а батрак его силен!
Народ неустойчивый уже появился, бегут в Польшу, к ворогам… Дивное дело! Не бедняк бежит от помещичьего ярма, а знатные вельможи, служилые люди… Чего им-то не хватает? Чудно! И куда бегут! К кому!
Простой воин, стрелец, себе того в толк взять не может: как это так? Из своей родной земли в чужую землю убежать, да еще в неприятельскую?..
Но что бы там ни было, стрелец свое дело знает. Попадись ему вельможный беглец либо соглядатай – пощады не жди! Недаром государь-батюшка милостив к стрельцам. Спасибо ему! Да и то сказать: без столбов и забор не стоит. Как царю-то без верных слуг?!
Попробуй-ка, проберись незаметно в Москву!
В одну из таких ночей к московской заставе, хоронясь в оврагах и кустарниках, прокрадывался пришелец с берегов Балтийского моря, датчанин Керстен1 Роде. Дорогою он много всего наслушался про строгость московских обычаев, узнал и о королевских происках в Московском государстве и об изменах… Попасть в руки сторожей, не добравшись до дворца московского государя, – значит надолго засесть в темницу. Датские купцы, побывавшие в России, уверяли, будто царь благосклонен к иноземцам, особенно к мореходам, но что есть бояре и всякие чиновные люди, которые против того и пускаются на хитрости, чтобы стать между царем и его иноземными гостями. Правда или нет – осторожность не мешает.
Керстен Роде безмерно высок, худ для своего роста. Одет в короткий жупан из невиданного в Москве белого в желтых яблоках меха. Движения его плавно-неторопливы, размашисты, словно не идет он, а плывет, разбивая руками воду.
И вот этот морской бродяга, привыкший к опасностям, вдруг в испуге нырнул в кустарники.
Совсем недалеко от него, будто из камня высеченный, на громадном косматом коне грузный, страшный бородач.
Пришлось поглубже уткнуться в ельник.
Лишь бы не учуяли псы. Они в этой стране чересчур сердиты. Не раз приходилось отбиваться от них дубиною. Не любят чужих людей.
На бугре, рядом с бородачом, появились еще два всадника в больших косматых шапках, толстые, круглые, плечистые. Сколько в них силы и самоуверенности!
«Любуйся, корсар Роде! Вот бы тебе таких молодцов на море! Керстен Роде тогда стал бы королем корсаров! Перед силой корсар всегда готов преклониться. Однако… пока еще рано, даже и ради любопытства, попасть в руки этих загадочных богатырей. Ах, как хочется еще пожить и погрешить на белом свете!»
Впереди – высокий, выпирающий из сугробов вал, а на нем опутанный еловыми ветвями частокол.
Поодаль, за этою преградою, бревенчатые вышки церквей; на их остроконечных шатрах, как и повсюду в этой стране, мирно сияют освещенные луной кресты.
Московиты тоже христиане, а в Европе прославили их язычниками. А впрочем, пират, приговоренный в трех странах к смертной казни, не должен быть разборчивым. Ну что же, если и язычники? В этом ли дело? Мало ли всяких бродяг из западных стран потянулось в Москву! Убытка от того им не было. Возвращаются домой, не раскаиваясь, с толстым брюшком и деньгами. И многие из них, пожив у себя дома, опять бегут в Московию. Что-то их тянет сюда. Нашлись и такие хитрецы, – сами липнут к России, а других пугают, царя изображают каким-то чудовищем, дракону подобным… Теперь уж этому и верить не стали… Он, Керстен Роде, знает, что делает. Лишь бы до царя добраться.
«О Боже! Не причисляй меня прежде времени к лику райских праведников! Помоги смиренному скитальцу своим заступничеством, умудри его благополучно перелезть через этот проклятый вал!»
В нарядных хоромах на берегу оснеженной Неглинки, рядом с уютной церковкою преподобного Сергия, что в Пушкарях, – скрип половиц, тихий, ласковый голос. То хозяйка дома, супруга царского слуги и любимца, Василия Грязного, Феоктиста Ивановна, подымает с постели своих сенных девушек Аксинью и Ольгу. Вскочили, щурясь от огонька свечки, давай неистово чесаться. С чего это матушка Феоктиста Ивановна по дому ни свет ни заря бродит да спящих сенных девок будит?! Уж не приехал ли, спаси Бог, в хмельном виде сам батюшко Василий Григорьевич со своими товарищами, разудалыми молодчиками, – тогда берегись! Беда! Угроза девической чести. Озорники они, Бог их прости!
– Полно, глупые! Чего испужались? – Тихо приговаривая, касается хозяйка своею рукой теплого, гладкого тела то одной, то другой девушки. – Вставайте! Сердечко щемит, милые!.. Соснуть не могу… Чует оно беду, чует!.. Оденьтесь да обуйтесь, проводите меня к вещунье, к тетке Сулоихе… Пожалейте меня одинокую, мужем отринутую!.. Нет ему, чтобы посидеть дома да, как государю в своем доме порядливому, жену доброму делу поучить, постращать ее наедине, наказать, а после того и пожалеть ее, приласкать по-хорошему… Увы, не удостоил меня Господь того счастия… Горюшко-горе, и што поделать… и ума не приложу!
Заспанные, дрожащие от холода, связывая наскоро узлами свои косы, в одних рубахах, заметались Аксинья и Ольга. Накинули на себя стеганые летники и бросились в переднюю горницу, чтобы обрядить в горностаевую шубку свою хозяйку, да и самим одеться потеплее. Не лето – декабрь, и притом сердитый, морозный…
– Полно тебе, наша государыня-матушка, Феоктиста Ивановна! Не убивайся. Стерпится – слюбится. В чистом сердце Бог живет, покорится ему и Василь Григорьич… Личико твое словно яблочко, ручки беленькие, добренькая ты… Бог тебя не оставит!..
Девушки принялись наперебой утешать хозяйку:
– Что уж тут, матушка!.. Время наше лютое, мятежное. В церковь боязно ходить… Народ лихой объявился… Василь Григорьич, батюшко, царское дело справляет… Воров ловит. Ништо, цветик наш, Феоктиста Ивановна, смерть да жена – Богом сужена. Не отступится он от тебя… николи!
Феоктиста Ивановна, слушая девушек, разомлела в слезах:
– Милые вы мои!..
Крепко обняла их, поцеловала по очереди.
Где-то в углу скребется мышь. Свечка озаряет тесовые чисто вымытые стены, железные доспехи на них, бердыши, саблю.
Тихо, перешептываясь, стали прокрадываться на крыльцо.
Кошка прыгнула. Ахнули от страха, прижались к стене. Закрестились. Почудился оборотень. Пригляделись – рыжая Завируха… Видать, мышонка изловила, желтоглазая.
– Ишь ты, дура! Пошла прочь! – толкнула ее ногою Аксинья.
На воле – стужа; огромная, чуткая морозная московская ночь. Месяц небрежно раскидал зеленоватые лучи по крышам приземистых домишек, по надворным постройкам, изгородям и запорошенным кустарникам на побережье.
– Как светло, – молвила, затаив дыхание, Феоктиста Ивановна и, вспомнив, что сегодня день Варвары-великомученицы, добавила: – «Царствуй, девице, со Христом вовеки, Варвара прекрасная».
Фиолетовые искорки в саду – сколько их! Ели в серебряных кокошниках, словно не снег держат они в своих широко раскинутых подолах, а целые россыпи чудесных самоцветов.
Пар исходит от дыхания; холодок забирается под одежду…
Жутко, никого нет. К гадалке два проулка и небольшой овражек. Избенка ее, в одно окошечко, сбоченившаяся, вон там, ютится на самом краю оврага. Будто и недалеко, а страшно.
– Не вернуться ли нам домой, матушка-государыня? – прошептала Аксинья, дрожа всем телом.
– И то правда… – подтвердила Ольга, перекрестившись.
Феоктиста Ивановна тяжело вздохнула:
– Нет, родимые… Не могу!
Аксинья шепотом:
– Теперь самая пора для нечисти, для лихих людей. Целые свадебные выезды они оборачивают в волков, портят они людей, в грех вводят. А гадать грешно! Нечисть потешается, глядя на гадальщиков.
Никакие слова не помогали, Феоктиста Ивановна стояла на своем, хотя в душе и сама боялась всего: и леших, и колдунов, и греха, и наказания божьего. В самом деле, вдруг нечистая сила из-за елей либо из овина, а то из бани, выскочит… Что тогда делать? Тетка Устинья только вчера видела своими глазами жердяя… Предлинный он, и худой, и любит бродить ночью по улицам. Ходит, заглядывает в окна, греет руки в трубах домов, любит пугать людей… Он осужден на вечное шатанье по белу свету, без толку, без дела… Не столкнуться бы с ним, спаси Бог!
Так и этак – обсудили – идти!.. Феоктиста Ивановна набралась смелости, передернула плечами: «Ничего не боюсь!» – пошла первая, впереди всех.
И вдруг… свят, свят, что такое?
В ужасе вскрикнула, вцепилась в девушек. Те ахнули, уткнулись лицом ей в грудь: «Оборони, Господи!»
Улицу перебежал кто-то худой, длинный, ну, словно бес. Бежит крадучись, вприпрыжку, как будто заигрывает с ними… хочет их рассмешить… «Ах, окаянный!»
– Милые мои, видите? – прошептала Феоктиста Ивановна. – Нечистая сила… Жердяй!
Бросились с визгом обратно домой. Вбежав в сени, накрепко замкнулись, наставили мелом кресты на всех дверях. Поднялась суматоха. Конюх Ерема, долговязый парень с громадными кулачищами, и тот заорал спросонья, полез в запечье, сбил с ног Аксинью. «Ну, ты, Потап-раскоряка!» – огрызнулась девка, стукнув конюха по потной спине. Тут еще прибежала в одной рубахе старая ключница Авдотья, плюхнулась на пол, не разобрав, в чем дело. «Прочь, прочь, окаянное лихо! Не мешай Богу служить!» – причитала она.
И вот при этом-то общем испуге послышалось игривое постукивание в наружную дверь, словно камешком либо косточкой: тик-так, тик-так!
«Ой! Ой! Ой! Жердяй!»
Похолодело сердце у Феоктисты Ивановны, язык отнялся, – хочет крикнуть и не может.
Никто не тронулся с места.
Но игривое постукивание продолжалось недолго: вскоре весь дом содрогнулся от сильного стука в дверь и послышался знакомый голос.
– Господин наш, Василь Григорьич! Отворяйте! – придя в себя, крикнула хозяйка.
Старая Авдотья оказалась куда смелее молодых. Закряхтела, заворчала, а все же поднялась с пола и торопливо поплелась, прихрамывая, в прихожую.
– Ты ли это, батюшка наш Василий Григорьевич? – спросила она, подойдя к двери.
Все ясно услышали сердитый голос хозяина. Засуетились.
Отлегло у всех на сердце: «Слава тебе Господи! Не жердяй!»
Феоктиста Ивановна заторопилась навстречу мужу.
Вместе с густыми клубами ледяного холода, хлынувшими в переднюю горницу, вошел сам хозяин дома, Василий Григорьевич Грязной. Его пышные черные кудри заиндевели, усы и небольшая бородка побелели, щеки разрумянились. Цыганские озорные глаза оглядели всех насмешливо:
– Ага! Испужались? То-то!
Развязывая кушак и снимая саблю, он весело сказал:
– Гостя привел. Хотел нас обмануть… Нет, брат, шалишь! Не тут-то было. Попался голубчик.
Он указал жене рукой на длинного, худого человека, чудно одетого. Его держали за руки двое дюжих стражников. Незнакомец бормотал что-то на непонятном никому языке. Бороды нет – одни усищи. За ним, громко смеясь, вошли со двора дворянин Кусков, ближний друг Грязного, постоянно сопутствовавший ему в ночных объездах Москвы, и еще двое дворян.
– Вот, гляди, какого я зверя взял, – продолжал Грязной, обращаясь к жене. – Пропустили мы его через засеку да и облаву учинили. Мой жеребец не такой бегун, как эта образина… Выпустите его. Не держите… Спас я его. Ладно ко мне попал, а не к боярину Челяднину, а то бы сидеть ему в темнице.
Освободившись от своих провожатых, чужеземец размял руки, вытянулся, окинул ястребиным взглядом окружающих, снял шапку и холодно, пренебрежительно поклонился жене Грязного. Он еще не отдышался после бега.
– Ишь ты, как дышит, ровно лошадь, – усмехнулся Грязной. – А человек, видать, забавный… Надобно узнать, кто он. Эй, Павел! Сбегай позови толмача Алехина.
Самый молодой из спутников Грязного, одетый в стрелецкий кафтан юноша с едва пробивавшимися усиками, быстро исчез за дверью.
Василий Грязной и его друзья помолились на иконы и расселись на скамьях вдоль стены.
– Будто и не враг, не соглядатай, а харя разбойничья… по всему видать – немчин…
– Королю нетрудно и немчина подослать… Немца купить дешевле онучи… Торгуют они собой, будто распутные девки. Где богаче заплатят, туда и идут! – брезгливо проговорил Кусков, зло оглядев с головы до ног незнакомца. – Нанимаются.
– А прозвище тех людей – кнехты, по-нашему же…
Грязной произнес неудоборекомое слово.
– А вдруг, жена моя, государыня Феоктиста Ивановна, полонили мы и впрямь королевского языка?! Нам это на руку.
Феоктиста Ивановна недовольно покачала головой и вздохнула:
– Не след бы тебе, батюшка, сударь мой Василий Григорьевич, сию гадину в дом к нам приводить… Поганые они, немцы-то!.. Грешно их в избу пущать…
Грязной насупился.
– Не соромь царского слугу, глупая! Уж лучше молчи… Грешно было бы упустить сего басурмана. Служат они нашему врагу – королю Жигимонду. Али забыли мы, как за немцев лифляндских заступился он да на города наши нападал? Немалый убыток понесли мы от сего бесчестия. Изловить королевского соглядатая, что ли, грешно? И коли то грешно, принимаю сей грех на себя. Приму. Приму сполна! Царским слугам, что служат правдою царю, все одно не пировать в раю. И монахи то предсказывают, и заволжские старцы. Одни, по их словам, бояре в рай попадут. А докудова што будет – ставь вино. Немчина напоить надо, будь с ним ласкова; и ты, Кусков, глазищами не пиявь его… Пускай простаками нас считает. Царь-батюшка любит, когда иной раз иноземцы так думают. Так им весело, а нам выгодно.
Грязновские друзья оживились, стали приветливее с заморским гостем.
– Соблюдем, Феоктиста, обычай!.. Поклонимся гостям по старине. Починай с немчина…
Феоктиста Ивановна побледнела, в ужасе перекрестилась:
– Уволь, батюшка, господин мой. Боюсь! Да и срам.
– Н-ну! – грозно покосился на нее Василий, сдвинув брови. – Для виду-то. Невзаправду.
Супруги стали среди горницы.
– Бьем челом, дорогие гости! – отвесив общий поклон, нараспев сказал Грязной. – Не взыщите, коль скудным покажется вам угощенье наше. Ну-те, облобызайте супругу мою, как то нам из роду в род заповедано, коли гостей принимаем.
Гуськом стали подходить все к Феоктисте Ивановне, отвешивая ей низкий поклон, а затем, обтерев рукавом усы и бороду, прикладывались к ее губам. Отходя, тоже кланялись.
Феоктиста Ивановна знала, что ее супруг во хмелю любит озорничать, любит посмеяться над ней, и все же она никак не ожидала, чтобы он позволил лобызать ее какому-то нехристю, бродяге, – ведь грешно!
Грязной насильно подтолкнул к ней растерявшегося от неожиданности чужеземца, крикнув настойчиво: «Целуй, целуй! Не обижай нас!»
С отвращением Феоктиста Ивановна приняла поцелуй иноземца. После того вышла за дверь, плюнула, прополоскала и перекрестила рот: «Чур, чур меня!» Всплакнула.
Грязной усадил за стол чужеземца: «Бес с ним! Пускай сидит». Феоктиста Ивановна вновь вышла к столу – блещущая здоровьем московская красавица; разрумянилась от волнения и от досады на мужа. Стройная, полногрудая. Чужеземец украдкой покосился в ее сторону. Вздохнул.
– Ну, ты, матушка! – крикнул Грязной. – Потчуй гостей. Развеселись. Гостьбу блюсти – не коров пасти.
Хозяйка скрылась в дверях и тотчас же вернулась в горницу, сопровождаемая сенными девушками, которые, потупив взоры, несли на серебряных подносах вино, хлебы, рыбу, жареное мясо, грибы соленые, капусту квашеную.
Дворянин Кусков, первым получивший чарку, согласно обычаю, передал ее Грязному, тот передал жене. Она, пригубив, отдала чарку мужу. Тот залпом выпил вино.
Начался пир горой.
Уже когда свечи стали отекать, а гости хмелеть, явился толмач Михаил Алехин, дьяк Посольского приказа, длинноволосый, черный, с мясистым красным носом человек.
– Мишка! Михаил! Будь гостем! Приобщись! – крикнул Грязной, протянув ему чарку. – Испей винца зеленчатого.
Дьяк наскоро перекрестился, отвесил порывистые поклоны хозяину и гостям и, как-то легко, ловким взмахом руки опрокинув в рот чарку, обтер усы, повертел в руках чарку, вежливо улыбнулся.
– Што? Мало? – расхохотался Грязной. – Хлебни, когда так, еще!
Дьяк деловито, с угрюмым добродушием, принял от хозяина новую чарку и с тем же широким, мягким разворотом руки выпил и это вино. Опять вежливо улыбнулся и опять стал игриво вертеть в руке чарку.
– Ну, буде! – произнес Грязной. – Устреми свой взор сюды, на эту образину. Кто она, откуда, чья? Не королевский ли соглядатай? Да спроси этого сукина сына, как его звать. Распознай, разведай.
Грязной властно ткнул пальцем в сторону чужеземца, усердно жевавшего мясо.
Алехин почесал бороду, покосился на бражный стол и как-то нехотя, лениво стал опрашивать чужеземца, которому Грязной снова подлил вина.
Чужеземец привстал, приложил ладонь правой руки к груди и с пьяной улыбкой ответил на вопросы дьяка.
– Гляди, какая дылда, – усмехнулся Грязной. – Под самый потолок. Им бы ворота подпирать.
– Слушай! – кивнул ему дьяк. – Полно глумиться. Звать сего верзилу Керстен Роде… Дацкий человек… Бывалый.
Грязной и все гости оживились.
– Ну, слава Богу! – облегченно вздохнул Грязной. – А мы думали – немец. Сыты уж мы немцами, устали колотить их, окаянных, в Ливонии. Дацкий, стало быть? Батюшка-государь с дацкими милостив. А пошто пожаловал к нам?
– С человеком нашим повстречался он в Антропе2. С купцом. И сказал тот ему: царю-де надобны мореходного дела мастера. Вот детина и побрел в Москву… Мореходец он. Корсар.
Грязной вскочил с места, обнял Алехина.
– Корсар? Ну, Мишка, удружил! Напою тебя до полусмерти!.. Чай, на царском дворе токмо и разговоров што о корсарах. Спасибо купчине! Надоумил сего лыцаря. Скажи ему: завтра же доложим о нем батюшке-царю. Государь сказал – с морскими разбойниками надобно бороться разбойнику ж.
Алехин перевел слова Грязного датчанину. Тот через силу поднялся и поклонился…
– Сразу видать вора… – самодовольно произнес Грязной. – Спроси, кто у него царь. И почто покинул свою родину. От нас убегают в чужие земли токмо изменники.
В ответ на расспросы толмача Керстен сказал:
– Я сын океана. Родился на корабле и умру на корабле. Мой король скучает обо мне не меньше, чем польский и шведский… Если ваш царь меня не повесит, он полезное для себя дело сделает… Я могу быть ему верным слугой. На виселицу народ найдется и без меня. Я могу вам пригодиться.
Василий Грязной и его гости громко расхохотались. Грязной очень доволен остался ответом чужеземца. Похлопал его по плечу и снова налил ему вина.
– Отчаянная голова, видать, сей проходимец, – весело промолвил Кусков. – Обождите. Все узнаем.
– Наш государь, Иван Васильевич, обрадуется. На морях нам шведы да королевские пираты ходу не дают. Пуская послужит батюшке великому князю. Короли не гнушаются разбоем… Живут им. По всем морям ходят их разбойничьи корабли… Опять наших купцов полонили! Чего же ради нам быть голубями? Станем и мы такими же. На воров и мы будем воры.
Феоктиста Ивановна незаметно удалилась из горницы, спряталась за дверью, с дрожью прислушивалась к беседе толмача с чужеземцем. Услыхав, что у них в доме сидит «морской разбойник», она едва не упала в обморок.
Алехин угрюмо покачал головою:
– Уволь. Не хочу толмачить. Здесь не царев приказ. Наше дело – не для посмешища… Наше дело осторожное.
– Обиделся? На, на, пей! – Грязной начал усердно угощать его. – Ты, Михаил, нос не задирай! Спесь до добра не доведет. Государево дело вершим не токмо в приказах, а повсюду. И в кабаках, и за чаркой вина, и в развеселой беседе… Понимай!
Черные игривые глаза Грязного подозрительно сощурились.
– Не мне спесивиться, Василь Григорьич… Дьяк Посольского приказа я – и только. Однако уволь… толмачить не стану.
– Знаем мы вас, посольских дьяков!.. Вон Сафронов Петька умнее себя никого не знал, а што толмачил? – Гришка Жаден говорит: врал он все, говорил не то, што слышал… Обманывал. За то и в темнице сидит. А кого уж более-то балует государь, как не вас?
– Не Гришка Жаден, а Генрих Штаден! – усмехнулся Алехин.
Грязной недолюбливал дьяков Посольского приказа. Они слишком много времени отнимают у государя. Зазнаются. Постоянно с иноземцами, а многие из них и за рубежами побывали, в иных государствах, много видели, много слышали. Не чета дьякам Разрядного, Поместного или других государевых приказов… Хвальбишки!
– Ну-ка, Миша, спроси – есть у него жена? – сказал Кусков. – Ладно. Не спесивься.
Алехин покачал головою и с усмешкой задал этот вопрос Керстену Роде. Тот, мечтательно закатив глаза, торжественно произнес:
– Я люблю рвать розы, когда они цветут, а жена – увы! – растение, которое цветет только один раз.
– Батюшки! – весело воскликнул Грязной. – Он и впрямь занятный. Ивану Васильевичу будет чем позабавиться. Остер на язык… Слышите? Жена цветет один раз. Ха, ха, ха!..
Василий Грязной в припадке пьяного веселья принялся еще настойчивее спаивать своих гостей.
Да и кто же из московских добрых хозяев отпустит из своего дома гостя, не напоив его до беспамятства? А если такой сквалыга и объявится – вечный позор ему и посрамление.
Грязной особенно усердно ублажал толмача:
– Друг за друга, Бог за всех, Миша… Понял ли? – говорил он, неустанно наполняя его чарку. – Дурень ты, Мишка! – вдруг хлопнул он по спине Алехина, обтиравшего в задумчивости усы и бороду. – Не иди против нас. Помни: рука руку моет, и обе белы бывают.
Толмач, поморщившись, хмуро подставил свою чарку.
– Э-эх, Миша!.. – наполнив ее, проговорил Грязной. – Будь я царь, – боярином бы тебя сделал… Знаю: верный ты царю слуга.
– Не хочу быть боярином. Не обижай, – промычал Алехин. – Боюсь.
– Ловок, Мишка! Мою мыслю слопал. Да и сам бы я от того чину упрятался… Вон Малюта… «Выше дворянского звания, – говорит, – ничего не знаю». Не надо! Што толку в том, коли залетит ворона в царские хоромы… Все одно ворона! Ха, ха, ха!.. – Грязной расхохотался. – Полету много, а почету нет! Мы с Малютой не гонимся за боярским званием… Не надо нам его. Дело нам надобно, государево дело!.. Пожалуй, дураку дай честь – он не знает, где и сесть. Вон Прокофьев потянулся за боярами, да и расстался с амбарами…
Очнувшись, Алехин вдруг вскочил:
– Апостол Петр… изрек…
– Ну, ну, говори!.. – крикнул Грязной.
Собравшись с духом, дьяк громко провозгласил:
– Гордым Бог про… ти… вится… А смиренным дает бла-а…дать!..
Степенно опустился на скамью, мотая головой.
– Оставайся, Миша, ночевать… Ты уж, кажись, того…
– Не!.. Ночь пропью… всю ночь… а не ночую… Боюсь! Тебя боюсь!
Способные еще понимать что-нибудь рассмеялись. Толмач сидел бука букой, ни на кого не глядя, бурча себе под нос.
Грязной шепнул Кускову на ухо:
– Сукин сын! Притворяется. Хитрый боров. Что-то есть у него на уме. Скрывается. Все они, посольские, такие… Говорят не то, что думают. Даже короли иноземные то приметили. Хитрее наших посольских дьяков токмо черти.
Грязной разошелся вовсю:
– Пейте, братчики! Гулять – не устать, а дней у Бога впереди много. Обождите, не то увидите.
Феоктиста Ивановна побежала в девичью. Замахала руками на девушек, зашикала на них, велела поскорее одеться и спрятаться на чердаке.
А какие дни! Василий знает, он уверен, что в государстве наступают иные времена… Ему, Василию Грязному, верному царскому слуге, дует попутный ветер… Для многих этот бродяга, которого угощает он в своем доме наравне с друзьями, – разбойник заморский, а для него, Грязного, нужный государю человек. Надо знать и понимать, что к чему. Бояре, выпестовавшие царя на своих руках, седобородые мудрецы, хуже знают царя, чем он, дворянин Грязной, – они не могут понять Ивана Васильевича.
Вскоре кое-кто уже задремал за столом… Иные, отдуваясь, морщась, мотая головой, пытались подняться со скамьи, но, увы, напрасно! Некоторые и вовсе сползли со скамьи под стол. Дьяк Алехин поднялся, помолился на иконы, распрощался с хозяевами и, пошатываясь, побрел домой.
Крепче всех на вино оказались Грязной и датчанин. Они молча продолжали пить.
Утром, проводив гостей из дому, Феоктиста Ивановна приказала девушкам выскоблить ножами пол, вымыть его, особенно в том месте, где сидел иноземец. Святою водою побрызгала она там.
Даже образа, стоявшие на полках в массивных киотах, обложенные серебром с гривнами, с жемчугом, с камением, она с благоговеньем обтерла смоченным во святой воде полотенцем.
Чужеземец без бороды – «чур-чур, проклятая поганая латынская харя!» В Москве все с бородами, и у многих она долгая, густая, а у того нехристя голый подбородок, словно у бесов, что жгут грешников на картине Страшного суда. Феоктиста Ивановна, как и все московские люди, верила в бесов, постоянно вела с ними борьбу.
Всякое дело Феоктиста Ивановна выполняла с молитвою, в робком молчании. Постоянно ходила под опасением сказать лишнее слово. Роптание, смех, «песни бесовские» она старалась изгнать из дома. Супруг ее, Василий Григорьевич, к ее великому ужасу, то и дело нарушал благочиние, особенно во хмелю. Соседи диву давались, сколь разные люди были Грязной и его супруга.
В доме ее отца, старого стрелецкого сотника, царила монастырская тишина, изредка можно было услышать слово, да и то произносимое осторожно, без смеха, без улыбок.
«Ангелы, – внушал ей отец, – помогают только тогда во всем людям, когда дом тихий, благочестивый, и бесы в ту пору бегут от человека. Тишина давит их. Пустошные же разговоры веселят бесов».
Но хозяин дома, муж ее, Василий Грязной, постоянно доставляет радость нечестивому бесу. Так и жди, что ангелы отступятся от них, и тогда будет горе обоим! Как она будет жить дальше со своим мужем? – Об этом постоянно со страхом думала Феоктиста.
II
По дороге от Смоленска к Москве и от Москвы к Смоленску, из конца в конец, скачут на взмыленных конях гонцы. Ни морозы, ни вьюги – ничто не останавливает лихих наездников. Исполняют государев приказ.
Смоленский воевода, Михаил Яковлевич Морозов, вдруг получил от короля Сигизмунда Августа «память»: в Москву отбывает великомочное королевское посольство. Король желает мира. Это ли не событие?
В Посольской избе день и ночь скрипят гусиные перья. Духота. Народищу толпится разного уйма. Пишутся указы: «опасные» грамоты рассылаются в попутные города и села воеводам, старостам, приставам, стрелецким начальникам.
Чудеса! Король, сам напавший на Русь, поклявшийся изгнать московское войско из ливонских городов, вдруг заговорил о мире. Не он ли бесчестно липнет, как смола, к московским границам? Не он ли всем королям уши прокричал о «московской опасности?»
Кто же откажется от мира? Добро пожаловать!
Царь Иван Васильевич радостно встретил это известие.
В храме Архангела Михаила, что на Кремлевской площади, среди гробниц царственных предков, вознес он усердную молитву. Видит Бог: желал ли он войны с королем Сигизмундом! У польско-литовского короля есть изрядное пристанище на Балтийском море – Данциг. Мало ему этого. Он яростно восстает против выхода к морю Московской державы!
Английские купцы докладывали на днях Ивану Васильевичу, – Сигизмунд слишком слушает советов аламанского императора3 Максимилиана. Немцы сами не сильны вступить в единоборство с Москвою, подбивают других на войну с Россией.
Служил молебен у святого Михаила, обрадованный вестью о мирных переговорах, недужный митрополит Макарий. Через силу поднялся владыко со своего ложа, чтобы идти в церковь. Старенький, сгорбленный, прошел он в храм среди народа, поддерживаемый двумя чернецами. Молебен служил взволнованно, с жаром воздевая руки перед престолом.
По окончании молебна благословил царя, пожелав ему утвердиться не только на суше, но и на морях.
– Западное море и «дюк»4 Иван не дают спать нашим соседям! – тихо молвил ему государь. – Настала пора учинить дружбу с моим братом Жигимондом.
Митрополит, покосившись в сторону бояр, тихо сказал:
– Буде имя Господне благословенно отныне и вовеки!
Государь знает, что у митрополита нет разномыслия с царем. Макарий благословил его и на Ливонскую войну, и на «нарвское плавание»…
Царь смиренно облобызал сначала крест в дрожащей руке митрополита, а затем и самого первосвятителя.
После службы велено было созвать приставов и дьяков в рабочую палату царя.
Царь сидит за рабочим столом, склонившись над картой, привезенной ему дьяками из Кракова, с обозначением городов и сел смоленского тракта на Литву. Искусно сшитый, в талию, темно-коричневый кафтан красиво облекает стан царя. Волосы, тщательно расчесанные на пробор, густо смазаны розовым маслом. В переднем углу, перед иконами, в золотой чаше медленно тлеют купленные в Греции благовония. Приятный, бодрящий дымок сгустился под сводчатым, расписанным зеленью и киноварью, потолком. На массивной золотой цепи шестисвечное паникадило. Персидские ковры на скамьях и на полу, чистот и тепло сообщают особый уют царевой горнице. Лицо царя приветливое, добродушное.
– Порадуемся же дружбе брата моего, короля Жигимонда. Встретим желание его жить с нами в мире с подобающим русскому царю достоинством; пускай знают: держу я твердо в одной руке скипетр, в другой – меч. Приготовимся требовать и отвергать, как то укажет нам любовь к родной земле.
Иван Васильевич обвел холодным взглядом толпу своих слуг. Висковатый громко докладывал: «А идут к Москве польских людей при послах триста шестьдесят человек, а лошадей при них – пятьсот тридцать две».
Царь удивленно вздернул бровями, покачал головой.
– Ты, Григорий, не медля скачи с приставами в Смоленск к Морозову… – перебив Висковатого, сказал он Григорию Годунову, курчавому, румяному юноше, которому очень шла к лицу серебристая с синим отливом кольчуга. – Скажи, чтобы вели пристава посольскую орду неспешно. В Дорогобуже велели бы им передневать, а в Вязьме бы простоять до указа. Надобно нам тем временем здесь приготовиться. Много их. Однако не забывайте – король учинил немалую обиду мне, напав на нас бесчестно. Он же дал приют и моим холопам-изменникам. Следите, чтоб наши люди не снизились до раболепства и всуе не услуживали бы польским послам.
К столу приблизились другие любимцы царя: Григорий Ростопчин и Дружина Кречетников. Оба тоже в кольчугах, рослые бравые молодцы. На лицах написано: «За тебя, государь в огонь и в воду!» Царь выбрал для встречи королевских послов самых расторопных и красивых своих приставов.
Ростопчину и Кречетникову был дан наказ провожать послов от Смоленска к Дорогомилову. Иван Васильевич научил их, как и о чем вести тайные разговора с польскими людьми.
– Не докучая расспросами, вызнайте, ведомо ли тем людям, кои при послах, в какой мере ныне король с турецким султаном, и как с крымским царем, и как с угорским, и с дацким, свейским, и с чешским королями, и волошским, и о том обо всем говорите, как я вам приказываю. А если, буде, посольские люди что-либо спросят про Крым: в каких мерах царь и великий князь с крымским царем, отвечайте: царь и великий князь с крымским царем в дружбе и посла своего Афанасия Нагого к нему отправил. Спросят про Казань – молвите: в Казани ныне государь поставил церкви и посадил архиепископа, да и по казанским уездам государь церкви многие поставил, и многие русские люди живут в городе и по селам. А когда государь приказывает казанским людям куда по своему делу ходить, то они на государеву службу охотно, до ста тысяч ходят, и этою зимой под Полоцком многие казанские люди воевали. А если спросят про Астрахань, говорите: в Астрахани-де живут государевы воеводы; церкви многие там поставлены, и русских людей немало в Астрахани; на цареву службу астраханские люди тоже ходят. А нечто спросят про ногаев – отвечайте: ногайские мурзы государю послушны.
Царь предупреждал, чтобы пристава были особенно осторожны в разговорах с королевскими людьми о шведских и турецких делах.
– Коли спросят про свейского короля, – поучал царь, – молвите: у государя нашего свейские послы были, а о чем их челобитье – нам неведомо, малые мы люди. Спросят про турецкого посланника, с чем он пришел, отвечай, Григорий: «Яз у государя человек не близкий, и мне то почему ведать?!» И скажи им: «У государя нигде недругов нет!»
Иван Васильевич объявил приставам и посольским дьякам, чтобы литовские послы и их люди дорогою ни с кем посторонним ничего не говорили и к ним бы тоже никто не подходил. Если же будет замечено, что к ним кто-то хочет подойти и завести с ними разговор, тех людей хватать для сыска, сдавать Малюте Скуратову.
Корм и иное довольствие послам, их людям и коням приказано давать щедро, без скупости.
В пояс кланялись пристава и дьяки, слушая слова государя.
Иван Васильевич подозвал к себе пристава Григория Нагого, наказал ему торжественно встретить послов при въезде их в Дорогомилово.
Царь учил приставов и дьяков, как им держаться с послами при встречах и повседневно, что говорить, как спрашивать о здоровье короля, о здоровье самих послов, в какие подворья поместить польских гостей, кого с кем, какую охрану поставить. И еще и еще раз Иван Васильевич повторил, чтоб «с пословыми людьми на улицах и на подворьях не говорил никто: следить за тем накрепко», а потому пословым людям поить коней своих из колодцев около подворьев, а на реку коней не водить. Сказать им, что «колодезная вода лучше речной».
И вообще чтобы посольские люди от своих подворий не удалялись, среди многолюдства не шатались бы.
На дорогах, по которым проезжали послы, было, однако, не так уж безлюдно, как думали пристава и стрельцы.
Правда, тихо, недвижно стояли высокие, в белоснежных космах, прямехонькие сосны, ели и кустарники, украшенные жемчугом льдинок. В голову не могло никому прийти, что за кустарниками и деревьями прячутся люди: выжидают удобного случая приблизиться к польско-литовским послам, обменяться с ними хотя бы несколькими словами, узнать, как там, в Литве, живется отъехавшим московским приказным, – честит ли их король, жалует ли их казною и землями и нет ли тайных пересылок из Польши от тех служилых людей к боярам и дворянам московским.
На дорогу, около Можайска, выскочили из леса четверо, подкрались к важному, усатому заиндевелому пану, ехавшему в возке, прицепились с расспросами, а тот не понял, в чем дело, да и навел на них пистолет. Думал: разбойники!
А какие же это разбойники?! Обыкновенные дьяки: двое Колыметов, Кайсаров да Нефедов. Любопытство мучило, покоя людям не давало: как, мол, там живут перебежчики-то в Польше?! Нет ли каких пересылок?
Слух о приезде в Москву польско-литовского посольства нарушил душевный покой не у одних этих дьяков, но и у князей и бояр и у всякого иного звания служилых людей. Кто повыше, познатнее, того мучила мысль: выдаст король или нет отъехавших от царя в Литву московских князей и бояр? Спаси Бог, если выдаст! Тогда Ивану Васильевичу станет известно многое, чего он и знать не должен. А коли узнает, не сносить тогда головы кое-кому из ближних бояр. Эти мысли нагоняли уныние, заставляли задумываться о судьбе семей, делать тайные распоряжения домашним на случай, «если»… Кто помельче, раскидывал умом, какие выгоды могут быть от измены. Что может она сулить малому чину? Колыметы, Кайсаров, Нефедов и другие, им подобные, дьяческого и подьяческого чина, из кожи лезли, горя желанием узнать обо всем этом поподробнее… Им очень хотелось, чтобы между царем и польским королем никакого мира не было, но чтобы раздор между Москвою и Польшею продолжался. Они рассуждали: «Пускай Польша и Литва побьют царские войска. Пускай они отнимут у царя Ливонию. Сигизмунд Август не признает его царем, и не надо! Бог с ним! Пускай остается „великим князем“. Кому нужен его царский титул? Честолюбец! Хорошо, что хоть нашлась сила, которая может унизить его. В Московском государстве ползают перед ним на коленях, превозносят его до небес, а в Литве смеются над ним. Так и надо! Хоть бы краем уха послушать, как его там честят! Кажись, все бы отдал за это».
Злые, полные ненависти к царю, мысли и чувства одолевали этих людей. Особенно тех, кто возвысился при Сильвестре и Адашеве и унизился после них и кого тайно и явно поддерживал двоюродный брат царя, князь Владимир Андреевич Старицкий. Недобрые мысли роились и в головах людей, обиженных службою, местническими счетами.
Так и не удалось в лесу Колыметам, Кайсарову и Нефедову пристроиться к посольским людям и поговорить с ними. Пристава бдительно выполняли царский наказ. До самой Москвы ползали дьяки по сугробам, хоронились за кустарниками, четырех коней попусту уходили в гоньбе за послами в объезд.
А в Доромилове уже поздно!..
Нагой да еще четверо царских приставов, а с ними Василий и Григорий Грязные, обскакали все кругом, вплотную оцепили стрелецкою стражею посольских обоз. Заяц – и тот не проскочил бы.
Неудачливые четыре дьяка видели, как послы выходили из саней и слышали речь к ним Нагого:
– Божией милостью, великий государь, царь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел вам поклониться и велел вас о здоровье спросить: здоровы ли дорогою ехали? Великий государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел нам у вас быть и подворье указать!
Каждое слово было на счету у Нагого. Произнес эту речь, а дальше будто воды в рот набрал. Молча, деловито повел послов на подворья, не ожидая ответа их на свое приветствие.
– Погожий ясный день шестого декабря обрадовал пристава Григория Нагого. Москва показалась ему краше яблочка наливного. Пускай полюбуются польские гости русскою столицей!
Красное лучистое солнце покрыло густым румянцем Кремль; просветлели самые глухие проулки между узорчатыми хоромами дворцов и храмами, оживляя глянцевые следы полозьев на крепком белоснежном насте. Купола и кресты церквей горели алым цветом, словно приветствуя наступление высокознаменательного дня переговоров о мире. Война утомила народ. Все радовались приезду польских послов.
Нагой с приставом Олферьевым готовили им пышную встречу.
Оба они удостоились великой чести находиться при послах и обо всем докладывать лично самому государю. Они всегда думали, что для верного царского слуги добрая слава дороже богатства, ибо хорошую, заслуженную славу ничто не поколеблет. Несмотря на морозный день, у обоих приставов исподние рубахи были мокры от пота – хлопот не оберешься, а главное – глаза да глаза! Лиходеи не спят, чуть зазевался – что-нибудь и предадут литовским людям, а тех ведь вон сколько! Говорили – триста шестьдесят, а прибыло триста девяносто четыре, да, кроме того, немалое число купцов и мещан; другой и гроша не стоит, а глядит рублем. И за всеми ухаживай, всех оберегай, всех ублажай. Царев приказ. Чужого-де не хай, своего не хвали. Кто больше царя-то должен ненавидеть Сигизмунда? Но все знают, как скрытен, непроницаем царь. Государь ни одним словом не выдаст себя, даже перед своими людьми. Желает доброго мира с Польшею и Литвою, вот и все!
Пристава держат ухо востро, ухаживая за польскими людьми, следя за каждым своим словом, ибо «от искры пожар бывает». Да не только польских, но и своих приказных людей и кремлевских обывателей не лишне было остерегаться. Лезут, болтуны, с расспросами: кто и што? А какое им дело? Ради чего спрос? Царский слуга Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов велел записывать выспрашивателей, беречься их болтливости – дело государево! Иной боярин либо дьяк смирен-смирен, а палец в рот не клади. Так уж, видно, Богом положено: дружи, да камень за пазухой держи, чтобы впросак не попасть, особенно после того, как неверные царские слуги утекать за рубеж стали.
Пристав Нагой попросил Василия Грязного пошире расчистить от народа площадь перед дворцом и церковью Михаила Архангела. Конные и пешие стрельцы в новеньких красных теплых охабнях с секирами в руках начали теснить кремлевских обывателей, не обращая внимания на их ропот и ругань, сам Грязной так и напирает конем на людей.
Но вот наступила тишина.
Послышался отдаленный топот множества конских копыт. То послы со своею свитою двинулись к царскому дворцу.
Впереди всех на громадных, стройных аргамаках, в золотой сбруе, гарцевали одетые в нарядные теплые кафтаны, с позументом и меховой опушкой, царские пристава Нагой и Олферьев, грозным взглядом окидывая толпу кремлевских зевак.
За ними в один ряд стройно следовали королевские послы: Юрий Хоткевич, Григорий Волович и Михаил Гарабурда. У всех одинаковые белые кони, обряженные в богатую сбрую. Красиво развевались на конских головах султаны из разноцветных перьев.
Хоткевич, ловко сидевший в седле осанистый пан, с улыбкой кланялся направо и налево толпе жителей. Все три посла были одеты в серые венгерки с черными поперечными шнурами на груди. Через одно плечо наискось ниспадали опушенные белым мехом накидки из малинового бархата. Большие серебряные шпоры блестели на каблуках. Оружия при послах не было.
Вслед за послами, немного поодаль, нестройною толпою двигались верхами посольские люди всех возрастов и званий, одетые пестро, богато…
Иван Васильевич, окруженный ближними боярами, дожидался послов на троне в Брусяной избе5.
Навстречу послам вышли ясельничий6 Петр Зайцев, строгий, богатырского сложения седовласый старец; глава Посольского приказа и «печатник»7, грузный волосатый толстяк Иван Михайлович Висковатый да дьяк Посольского приказа Яков Григорьев. В сопровождении их послы, почтительно склонив головы, вошли в Брусяную избу, а за ними последовали и королевские дворяне.
К трону подвел их обладатель самого почетного придворного звания – окольничьего – высокий, статный, Афанасий Андреевич Бутурлин.
Низко поклонились послы царю.
Юрий Хоткевич громким голосом в глубокой тишине прокричал государю поклон короля Сигизмунда Августа.
Царь неторопливо приподнялся, держа в одной руке скипетр, в другой – державу, как-то сразу вытянулся во весь свой громадный рост и замер на месте, сверкнув широко раскрытыми глазами.
– Брат мой Жигимонд Август здоров ли? – спросил он, глядя сверху вниз на послов.
Хоткевич ответил по-русски:
– Божиею милостью, мы поехали от своего государя, а он был здоров.
Иван Васильевич приветливо кивнул головой, допустив послов к своей руке. Послы подали ему королевскую грамоту. Царь тут же передал ее своему самому приближенному дьяку Андрею Васильеву.
Хоткевич, Волович и Гарабурда по очереди доложили царю то, о чем им было наказано их королем. Иван Васильевич, внимательно выслушав, спросил, все ли они сказали. Тогда Хоткевич подал царю письменный посольский доклад. Не читая, царь передал и его тому же дьяку Васильеву, стоявшему около трона.
Послов усадили на приготовленные для них места.
Один из дьяков принялся громко выкрикивать по списку имена посольских дворян, удостоенных лобызания царской руки.
Когда церемония окончилась, царь сказал:
– Юрий, Григорий, Михайла, будьте при нас, у стола!
Послы встали и низко поклонились.
Дьяк прокричал имена польско-литовских дворян, приглашенных к царскому столу.
Обед состоялся в Набережной избе, в простой обстановке.
Во время трапезы царь тихо, как бы между прочим, сказал Хоткевичу:
– Лифляндская земля – извечная вотчина князей русских и ни в которых перемирных грамотах за братом нашим не писана… а Нарва – старинный русский город Ругодив… Берем свое, а не чужое.
Дьяк Висковатый в то же время нашептывал в ухо охмелевшему Гарабурде:
– Лифляндская земля – вотчина нашего государя, ибо в лето шесть тысяч пятьсот тридцать восьмое прародитель его, великий государь Юрий Владимирович8, самодержец Киевской и всея Руси и многим землям государь, ходил на тоё землю ратью и пленил ее, и в свое имя град Юрьев поставил, и тоё землю взял на себя, и от тех мест и до сих пор та земля русскому царству принадлежит.
Хоткевич слушал царя с растерянной улыбкой, молча.
Гарабурда тоже не противоречил Висковатому.
А поодаль от царева места гудел в ухо пану Воловичу преданнейший царю слуга Бутурлин:
– Государь будет требовать, чтобы выдал король изменников-перебежчиков… без того не может быть и перемирной грамоты… Изменники всяких стран – враги мира и дружбы между государями.
Пенилось вино. Играли гусельники. Хмелели паны и их слуги, а слово «Нарва» то тут, то там вдруг проскальзывало в хмельных речах ближних к царю бояр и воевод и звучало оно грозно, каленым острием касаясь слуха польских панов.
…Много дней совещались польско-литовские послы с московскими посольскими людьми и ни к чему не пришли. Для передачи королю Сигизмунду была вручена грамота, в которой царь требовал «не вмешиваться Польше в государевы прибалтийские дела»; далее он требовал признания польско-литовским королем за Иваном Васильевичем царского титула, затем выдачи ему перебежчиков-изменников, чтобы совершить им строгий допрос и наказать их. Царь требовал также запрещения польским пиратам нападать на торговые суда, уходившие в море из Нарвы, и иноземные корабли, шедшие в Нарву.
По окончании бесед с послами Иван Васильевич с грустью сказал своим посольским дьякам:
– Надежи немного на короля. Коль он из рук панов власть получил и умом их живет да императора немецкого слушает, какой же он есть владыка в своем государстве? Государю надлежит быть независимым… Никаким королям он верить, а тем паче унижаться перед ними не должен. Своя страна ему ближе жены и детей его…
Послухи Малюты Скуратова вызнали тайно у посольских слуг, будто Сигизмунд хитрит – на тайном совете с немецкими князьями в Вильне будто бы он поклялся положить конец «нарвскому плаванию» и пиратов он не только не сократит, а умножит.
Однако государь после отъезда послов сказал боярам:
– А все же Нарва была и будет нашей. Так предуказано нам самим Богом и завещано предками! Не в наши-то времена, так в иные, но… будет!
III
В сводчатом овале горницы, именуемой «угловой», сумрачно.
Вокруг лампады колышется сотканное из зеленоватых нитей воздушное кружево; серебряные цепи ниспадают с потолка струйками изумрудной капели.
Минута сурового молчанья, того молчанья, когда мысли значительнее, крупнее слов.
Два мужественных, неподвижных лица освещены отблеском лампады. То царь Иван Васильевич и только что прибывший из Пскова князь Андрей Михайлович Курбский.
– Уставать я стал, князь, уставать! – тихо говорил царь. – Литовские послы утомили. Много дней сходились мы, но, когда правды нет в сердце, слова пусты… Король лукавит. Пошто держит он у себя моих холопов, изменников? На что ему Тимоха Тетерин, Телятьев, Павшин? Чего ради держит он подлых иуд?! Выходит, они ему друзья, а царь нет?! Стало быть, на языке у него мир, а в сердце война. Требовал я выдачи изменников не ради казни, но чтоб испытать дружбу Жигимонда… Кабы он был мне друг и брат, не променял бы он меня на моих неверных слуг! Ныне мне открылось его коварство… И я знаю, куда наши кони ступят.
Курбский недоверчиво покачал головою.
– Так ли? Молва идет, что-де Жигимонд томит в железах, в подземелье, тех твоих неверных слуг и обиды им чинит великие, пытки лютые…
– От кого слыхал ты? – тихо спросил, разглядывая перстень на своем пальце, Иван Васильевич.
– Странник один, чернец, побывал у нас во Пскове.
– Схватить бы надобно такого!.. Лжет он!.. Взяли вы его?
– Архипастыри псковские его приютили. В Новгород будто бы ушел…
Иван Васильевич промолчал.
– Я пытался его схватить, да святые отца не дали… – немного помолчав, как бы оправдываясь, произнес Курбский.
– Святые отцы живут небесами… А воевода повинен жить землею. Митрополит Даниил писал о жизни: «Вся – паутина, вся дым, и трава, и цвет травный, и сень, и сон…» Бывают дни, князь, поддаюсь и я той скорби… Поп Сильвестр внушал мне: «Житие-де сие прелестное, яко сон, мимо грядет…» Но царю ли быть слабым? Нет, князь, жизнь – не сон! Проспать жизнь медведю и тому не дано… А царю и его воеводам – и вовсе… «Яко сон», «Яко сон»… Пустошные слова!..
Царь с усмешкой махнул рукой.
– Великий государь! Сильвестру недаром жизнь чудилась сном. Незнатный, малый человек, он стал первым вельможею у царя. Это ли не сон?! Столь чудесная перемена, государь, казалась ему сном. Не будем судить его! Не будем поминать ни Сильвестра, ни Адашева. Скажу нелицеприятно: твоя государева мудрость, твоя царская прозорливость не без пользы приблизили к тебе обоих; честно послужили они тебе, государь, в иные времена… Боюсь греха осуждать их в угождение тебе, как то делают льстецы!
– Ты говоришь: не будем поминать… А я говорю: помянем усопшего Алексея… Бог ему судья! – громко, с сердцем, произнес Иван Васильевич и быстро поднялся с своего места, а за ним и Курбский. Царь прочитал вслух молитву. Оба усердно помолились об умершем в дерптской тюрьме бывшем царском советнике Алексее Адашеве.
– Глупый да малый могут думать, будто хотел я зла Алексею! Я не хотел того, но иного исхода Господь не указал мне.
Царь нахмурился, молча сел в кресло.
Курбский тоже сел в кресло, хмурый, задумчивый.
– Ну, что же ты приуныл, Андрей Михайлович?
– Дозволь, государь, молвить слово.
– Говори.
– У каждого правителя, у военачальника и даже у холопа – свои пути в жизни. Не суждено, батюшка Иван Васильевич, всем людям быть по едину образу. Можно ли за то их осуждать и казнить? Звезды блестящие, небесные светила, и те разным движением обращаются, и не сам ли творец мира определил им так?
Внимательно вслушивался царь в каждое слово князя Курбского. После недолгой разлуки с князем теперь царю были не только не под душе суждения его, Курбского, но и показались они ему какими-то устарелыми, нудными. Да разве он – царь всея Руси – судит и казнит своих слуг за то, что они инако мыслят? Курбский лучше кого-либо должен знать, что нет. Нет! Не за это царь положил опалу и на Сильвестра и на Адашева. Князь Курбский, опытный воевода, знает, что ливонский город Ринген был взят немцами на глазах у стоявших сложа руки воевод-князей Михаила Репнина и Дмитрия Курлятева. Защитники города были истреблены немцами на глазах у царских воевод. Как это назвать?! Курбский понимал, что повинны в падении Рингена Репнин и Курлятев, а когда он, царь, положил на них опалу, тот же Курбский заступился за них. Царь внял его голосу и простил неверных воевод. Так было! И после того князь учит царя, что не надо-де казнить инакомыслящих?
Курбский умеет говорить умно и красиво. Царь это знает. Он речист, любит, чтобы его слушали и восхваляли. Друзья, товарищи славословят его за красноречие. Но можно ли тешиться царю красноречием своего слуги, когда говорят пушки и звенят мечи! Сам он, царь, любит говорить, любит и слушать, но не того ждет от воевод государь ныне, когда царству угрожают четыре державы. Вот и теперь: «разные пути небесных блещущих светил…» Что это? У московского царя один путь – путь к морю! И все его воеводы, и холопы, и весь народ должны идти этим же путем.
– Звезды блестящие не всуе блестят. Они радуют взор не токмо царя, но и черносошника-бедняка, и злосчастного бродяги, и всякой твари… – закончил свою речь Курбский.
– Знаю, князь, словоохотлив ты, однако не всех радуют блестящие звезды, не радуют они ночного татя. Вору небесные светила не нужны… И скипетродержатели не по сердцу худым людям. Не всем во здравие моя власть… Ворам и предателям она в тягость, а царству на пользу. Не так ли? – стряхнув сбившиеся на лоб волосы, тихо рассмеялся царь.
– Истинно, государь-батюшка Иван Васильевич!.. Воры света боятся… а царство твое единою властью крепко!
– Изменники тоже света боятся… Не так ли?
– Да. Изменники тоже… – добавил Курбский. – Нет худшего греха, нежели измена своему государю и своей отчизне!
– Коли так, слушай, князь! Лифляндия – моя, и скорее государь ваш в гроб сойдет, нежели отдаст литовскому либо свейскому королю ту приморскую землю. Ставлю я тебя воеводою над нашим прадедовским городом, славным Юрьевом. Он – сердце земель лифляндских. Токмо я да ты достойны быть воеводами в том граде. Кому доверю его, кроме тебя? Одному тебе, князь. Из Юрьева мы будем грозить всем врагам на западе. Ты видишь, как верю я тебе, ради твоей прямоты.
Курбский приподнялся и низко поклонился.
– Спасибо, великий государь! Мудростью увиты все дела твои. Крест целую тебе, отец наш, клянусь до гроба служить тебе верою и правдой!
Иван Васильевич в раздумье тихо сказал:
– Эх, князь, как мы с тобой славно Казань воевали! Помню тебя… бесстрашного. Спасибо! Да наградит твое потомство Господь вечною славою за твою верность царю и за службу. С такими воеводами, как ты, Бог поможет нам одолеть врагов. Царство без преданных царю слуг, как чаша без вина. Никогда не гневался я на твои смелые речи и никогда я не возносился гордынею, будто я один, без добрых слуг, обойдусь.
Указав Курбскому на кресло, Иван Васильевич продолжал:
– Дело у меня великое задумано. Сам хочу вести войско в Ливонию… летом… Голову сложу на полях брани, но моря не уступлю… Далекие предки наши ходили по морям и вплоть до Царьграда… Издревле наш народ любил мореходство. Вспомни Олеговы, Святославовы ладьи! Славно справились князья с морскими пустынями. Так нам ли отстать от тех наших предков?
Царь поведал Курбскому о своих переговорах с послами короля Сигизмунда и о тайных своих замыслах: как и куда поведет он свои полки, и о том, что задумано им на севере Эстляндии, близ Ревеля, и на западе, где уже хозяйничают гетманы литовские.
Сильный удар Иван Васильевич готовил нанести Польше со стороны Смоленска, чтобы отвлечь королевские войска от Риги. Сам же намеревался внезапно двинуться против Риги. Он назвал имена тех князей, кому он доверяет, кто будет ему помощниками в походе, и тех, в ком сомневается. Упомянул воевод, которые будут старшими в русском войске, и тех, коих он намерен отозвать в Москву. Рассказал и о привозе в Россию нужных военных изделий через Студеное море, о пристани, сооруженной в Архангельске, и о том, что сделано на Пушечном дворе.
– Ледяное море верно служит нам… Хвала благости Всевышнего! В студеных просторах мы – хозяева! Оттуда мы возьмем корабленников и на Западное море.
Царь порывисто поднялся с своего места.
Он говорил о том, что польские пираты мешают нарвскому плаванию, но что он, царь, на разбойников тоже пустит разбойника… Нашелся такой, которому ведомы все повадки иноземных пиратов. В Европе морской разбой в почете. Особенно в Англии, Испании и Голландии. Короли не гнушаются услугами пиратов.
Курбский, почтительно склонившись, с затаенным дыханием слушал его то громкий, басистый, то тихий, усмешливый голос, а порою и злобный шепот, если речь шла о неприятельских странах. Лицо царя преображалось; могучим размахом руки указывал он в сторону окон, выходящих на запад, когда начинал говорить о предстоящих боях, о славных подвигах, к которым он готовил свое войско.
Царь больше всего был уверен в своем пушечном наряде. Курбскому он приказал побывать на потешных полях у пушкарей. Пускай полюбуется, какие железные чудища отлили московские, ярославские и устюженские литцы-пушкари. Царь велел Курбскому все это держать в тайне.
– Кому не ведомо, батюшка Иван Васильевич, колико печешься ты, государь, о наряде, да и лучшего, что есть в пушках, добиваешься… Добро, государь! Многая польза от того убийственного стреляния учинилась. Великую славу ты обрел, государь, огневою осадою Казани, Нарвы и Дерпта!
Князь хорошо знал, чем угодить царю. Ничто так не радовало Ивана Васильевича, как хвалебные слова о пушечном деле. Вот и теперь… Лицо его сразу повеселело. Он порывисто поднялся с кресла и, потирая руки, принялся быстро ходить по палате, большой, взволнованный.
– Передай там, в Юрьеве, князю Прозоровскому Михаилу. Осмотрел бы он весь свой крепостной наряд, прочистил бы его, ладно ли он к боям готов! Зелья да ядер посылаю вам до трехсот саней. Берегите пуще глаза! От вражеского хищения хороните! Есть изменники и среди моих холопов… Страшитесь их!
Курбский принялся горячо расхваливать своего помощника и зятя, князя Прозоровского. Он назвал его храбрым, преданнейшим царю воеводою.
– Найдется ли, государь, у тебя еще другой такой воевода, сердце коего горело бы столь буйной ненавистью к немцам, как у того князя!
– Люб он мне, Прозоровский. Добро, князь! Брать с него крестоцеловальной записи в неотъезде, как с других, не стану. Передай ему поклон царя. Ты и он – да будете примером чести и верности престолу в столь трудное для нас время. Станем, князь, перед иконами и помолимся о благополучии нашего царства. Тревожные дни наступают!
Опустились на колени – царь и князь Курбский.
Иван Васильевич громко сказал:
– Тебе, убо, сотворим молитву, Господи, молитву мою, понеже Авраам не увиде нас, Исаак не разуме нас, а Израиль не позна нас. Но ты, Господи, Отец наш еси, к тебе прибегаем и милости просим – мир даждь нам! Просвение лицо твое на нас и помилуй нас! Отторги длань врагов от пределов царствия сего! Спаси нас!
Курбский усердно бил лбом о ковер государевой палаты.
Оба высокие, статные, царь и князь Курбский, поднявшись, крепко обнялись и облобызались.
– Андрей! – ласково произнес царь, провожая князя из палаты. – Опять приказываю: держи в тайне мои слова против Жигимонда. Не открывай никому. Даже и князю Прозоровскому. На тайне государево дело могучо!
– Клянусь, государь! Памятью предков своих клянусь тебе в верности!
– Человеку болтливому, – продолжал Иван Васильевич, – молчание есть тягостнейшая скорбь. «Наложи дверь и замки на уста свои, – писал Иисус Сирах, – растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, – пускай взвешивают твое каждое слово!»
– Истинно, батюшка государь! Птица поет – сама себя выдает. Так говорил мой в Бозе почивший родитель, так думаю и я. Могу ли я поступать во вред своему государю?
– Ну, храни тебя Бог!
Иван Васильевич некоторое время стоял неподвижно, прислушиваясь к ровным, твердым, постепенно затихающим шагам князя. Потом помолился и отправился на половину царицы Марии Темрюковны.
Лунный свет пробивался сквозь слюдяные окна длинного темного коридора, бледной, воздушной кисеей ложась на лики апостолов «Тайной вечери», коей украшена была высокая сводчатая стена.
Царь остановился около самого большого окна, оглянулся на стену: «Где Иуда?! Вот он… тянется ко Христу…»
Порывисто отвернулся Иван Васильевич и стал смотреть в окно.
На дворе светло. Полнолуние. Пирамидальные шатры над крыльцами и лестницами и плоские крыши внутри дворцовых галерей и переходов – все освещено.
Три года как скончалась блаженной памяти царица Анастасия Романовна, но каждый раз, когда царь ночью проходит этим коридором, она вновь перед ним, словно живая. Вот и теперь… Ах, лучше не думать!
Отчетливо видны раздутые в боках, похожие на кувшины колонки, на которых покоятся золоченые шатры крылец. Около больших бревенчатых кладовых, среди сугробов, по протоптанной дорожке пустынного двора неторопливо шагают взад и вперед неуклюжие в своих медвежьих тулупах караульные стрельцы.
«Анастасия в ту пору посылала им по чарке вина… – вдруг вспомнил царь Иван. – Жалела!»
Опять?!
Нет! Не надо думать! «Курбский сказал: звезды блестящие, светила небесные – и те разным движением обращаются. Зачем он это сказал? Какие-то свои мысли бродят у него в голове? От былой ясности и следа не осталось. Мутные мысли!»
Иван Васильевич пригнулся, стал вглядываться в небесные знаки, как бы проверяя слова Курбского.
Итальянец-астролог болтал, будто в небе есть овцы, и львы, и медведица… Анастасия не верила ему, смеялась!..
Опять «она»! Опять!.. Вот она стоит в белом, смотрит на него, своего супруга… Она!.. Она!..
Царь схватился за голову: «Господи! Душно!» Прислонился к косяку окна: «Уйди! Не мучай!..» Нет! Нет! Это не она – это ангел в белом одеянии… на стене… у входа в палату… Но глаза? Это ее глаза!
Дрожащими губами пытается царь шептать молитву: «Упокой душу…»
Анастастия! Она приходит к нему по ночам, не хочет расстаться с ним навсегда, она ходит за ним повсюду, она – в звездах, в снегах, в лазури небес, в церковном песнопении, в иконах, в книгах… А вон тот шатер, под которым, скрываясь от солнца, она сыпала на крыльцо голубям зерна. Разве не она указала розмыслам и богомазам, как украсить те шатры?
Курбский? Да. Она не любила Курбского. Почему же она не верила ему? «Анастасия! Что ты видишь, что чуешь ты в нем своим сердцем голубиным, – царица?»
Иван Васильевич выпрямился. Страшно! Даже наедине с самим собою страшно видеть царя жалким, слабым!
Прочь наваждение! Прочь! «Тайную вечерю» на стене надо закрыть занавесью.
Утром надо созвать воевод. Да, надо, надо! Сигизмунд не дал благоприятного ответа, не выдает изменников. Бог ему судья. Царское войско уже село на коней.
То, чему суждено случиться впереди, – ведомо токмо Курбскому, Висковатому, братьям царицы Михаилу и Мастрюку, Челяднину, Басманову Алексею и Малюте Скуратову.
Надо торопиться снарядить новое посольство в Данию и отправить торговых людей за море. Пускай король Фредерик не вмешивается… Пообещать ему остров Эзель… Довольно с него!
Никто не должен мешать Москве! Великие обиды нанесены русскому царю Сигизмундом и немцами; обиды требуют возмездия. Бог того ждет от царя!
– Анастасия! Помолись перед престолом Творца о святой Руси!.. – шепчет царь, робко, спиной удаляясь от окна.
В царицыной опочивальне тихо. Божница прикрыта пологом. Мария позаботилась! Иван Васильевич улыбнулся…
Осторожно, на носках приблизился к ложу супруги, прислушался к ее дыханию. Царица прекрасна. Пышные черные косы, мягкие, как шелк, обвивали ее стан, будто шарфы. Тонка, подвижна, словно горная козочка. Глаза – вишенки.
Мария не похожа на русских женщин. Ей чужды покорливость, смирение, слепая подчиненность супругу. Домострой не для нее. В нежных, томных глазах ее наивная уверенность в своей красоте, избалованность, привычка к поколонению. Этого не могут, да и не хотят скрыть густые бархатные ресницы. Она требовательна и капризна; каждый вечер завешивает пологом иконы, ожидая ласк царя. Она постоянно недовольна тем, что он, Иван Васильевич, мало бывает с ней. Да, сегодня он ушел, не дослушав до конца ее упреки. Он не в силах был возражать ей, – так властно сверкал ее взгляд, так гневно и вместе страстно звучал ее голос. Ему хотелось схватить ее, сжать в крепких, горячих объятьях… Блеск ее прекрасных глаз привел его в крайнее возбуждение… Страсть, неукротимая, бешеная, ударила в голову. Можно все забыть! И то, что ты царь, что ты муж, супруг, а не бесчестный любовник, тайно прокравшийся к чужому очагу. Смуглое, подвижное тело ее притягивало к себе… Оно создано для ласк и греха… Оно – стихия, безумие…
Но Иван Васильевич подавил охватившие его чувства и, молча выслушав жену, вышел из опочивальни. Надо было видеться с Курбским. Назначив время для встречи, царь должен быть верен своему слову. Тем не менее он чувствовал себя теперь провинившимся перед царицей.
– Прости! – прошептал он, припав губами к ее теплой, пышной груди. – Мария! Бог послал мне тебя, чтоб успокоить мою душу… Ты – дар пресветлый… небесный подарок царю… Бог видит мои страдания.
Царица открыла глаза, погладила его по голове, прошептав:
– Не говори о Боге. Ложись!.. Сокол мой… Жду тебя!
Крепко поцеловала его в щеку.
– Ты – царь? Ты мой.. Зачем ушел? Зачем обидел? Худо так! Скушно мне. Я тебя почти не вижу…
– Посольский приказ… Литва… Дьяки уезжают… – оправдываясь, ласково произнес он, зная, что царица ненавидит Курбского, а потому и не поминая его имени.
– Не надо никого!.. Прогони их всех. Убей! Ну их! Ты, ты один!.. Ты – мой! Останься!..
– Останусь! – с кроткой решимостью в голосе сказал Иван Васильевич. – Злая ты, Мария. Злая, – рассмеялся он, готовясь ко сну. – И чудная! Тебе не к лицу тяжелые мантии царицы. Кошка!.. Загрызешь меня?
– Зачем обижаешь?
– Не обижаю, государыня!.. Нет. Русский царь взял тебя в царицы, ибо достойнее не нашел украшения своему трону… Только в той солнечной стране нашлась достойная.
И в ту минуту, когда он прильнул к ее груди, вдруг в голову ударило: «Анастасия!»
Невольный вздох, вырвавшийся у него, смутил Марию.
– Государь! Вздыхаешь?!
Прошептав молитву, Иван Васильевич лег в постель.
– Нет, ты не злая! – дрожа всем телом, сказал он. – Мои враги, неверники, клевещут на тебя… В ту ночь, завтра, ты пошлешь в чарках вино нашим сторожам, которые оберегают нас… возьмешь лукошко с зерном и станешь с крыльца кормить голубей… На паперти, в соборе, оделяй нищих лептою из своей казны… Таков наш обычай. Будь доброй!..
– Ну их всех!.. – крепко прижавшись к мужу, по-мальчишески крикнула Мария. – Не хочу их!.. Одного… тебя одного хочу!.. Забудь Москву! Люби меня, одну меня!
Она обвила руками шею царя и с силою притянула его лицо к себе.
– Задушишь, – прошептал Иван Васильевич, покрывая ее лицо поцелуями.
А караульные стрельцы и не чуяли, что за ними следил сам царь…
– Гляди, штой-то там! Будто дрова развалились?.. – указал копьем в сторону дровяника один из них.
– Так то и было, – лениво зевнув, ответил другой.
– Кто же то сделал? – сердито спросил третий.
– Эх ты, дурило!.. Вот разобью тебе рыло, да и скажу, што так было… – рассердился его товарищ.
– Буде. Угомонись!
– Ну, а чего ж ты пристал? Чай, мы с тобой дров у царя не воровали…
– На нашей душе греха нет. То верно.
– Спаси Бог! Мы с тобой не бояре. Нам бегать от царя неча. Слыхал?
– Не. А што?
– Будто Сильвестра-попа из монастыря дальше угнали.
– Куды?
– Закудыкал! На Студеное море… В Соловки… Бояре, слыхать, того более осерчали… К королю бегут…
– Бедняги мы, братец, с тобой, а гони меня теперича в какое хошь царство, силом тащи – не пойду. Ни за што. Истинный Бог! Нечего мне там делать!
– То-то и оно: правда светлее солнца.
– Што и говорить! Все одно – беги не беги, а от правды никуда не денешься. Завали ее золотом, затопчи ее в грязь, – она все наружу выйдет.
– Государь наш батюшка лют стал, гневен… Исхудал…
– Адашевские, вишь, прихлебатели изводят.
– Бог их знает! Кто их там разберет! Они на царя, царь на них, тока нашему-то брату не легче.
– И што боярам надобно?
– Все царями хотят быть… Скушно!
– Видать, уж такой у них норов. А норов, как говорится, – не клетка, его не переставить. Вот и бегут. Позавчерась Антон Богданов, да Карачаров, да Марк Сарыгозин утекли в Польшу, а ныне, гляди, Верейские князья да Белозерские… Беды!
– Одначе морозит. Бывало, винца выносили… Теперь уж нет… Эх, эх! Скушно!
– Снежку бы!.. Он согревает.
– Господня воля… может, и пойдет. А што приставов-то везде понагнали, страх! Ни конному, ни пешему проходу нет… Хватают кого попало, да все не тех… Грех один!
– Тут-ко человека едва не изрубили на засеке, а он будто царский же гонец. Беда!
– Мало ль народу похватали зря да и пытке предали…
– Теперь у царя новых усердных слуг много… Вон Малюта кого хочешь порешит… Сгубит – и не узнает никто: где, и когда, и кого… Просто! Тайный человек у царя. Перелобанил уже немало вельмож.
– В таких статьях люди напролом идут – голов не жалеют. Чья возьмет.
– А ты думаешь – чья возьмет?
Наступило молчание.
– Бог каждому путь указует. Народа токмо жаль! Измучились люди. Война разорила.
– Дай Бог нам терпенья!.. Страшно, коль подкосимся. Страшно. Пропадет Москва. Тяжко, брат, на душе, тяжко! Народ терпит… Ждет все… чего-то ждет…
– Так уж Бог создал: у каждого званья своя мысля… И-их, Господи! Дождаться бы светлых деньков… Видать, так и умрем… Измучили мужика, уж и смерть не страшит его.
IV
Царский постельничий, бравый молодчик Вешняков, обнажившись по пояс, стоял утром на дворцовом крыльце и усердно растирал себе снегом грудь, шею, руки, чтобы прийти в себя после вчерашнего.
Всю ночь пировали большой пир у царя. Уйма выпито, горы всего поедено, – а теперь тяжесть в голове. Да и во всем теле противная какая-то ломота. Под утро разошлись. Еще не все и разошлись-то! Кое-кто и сдвинуться с места не смог, остался заночевать на царевом дворе.
– Эй ты, друг, где ты? – слыхал за своей спиной приветливый оклик Вешняков.
Вздрогнул. Оглянулся. Тяжело грохая сапогами, кто-то спускается вниз по лестнице.
– Ба! Малюта, чего не спишь?
– Эй, брат! Позавидуешь тебе, – рассмеялся Малюта. – Дай-ка и я. – Перекрестившись, он снял с себя кафтан и рубаху. – Гоже, гоже!
– Холодно! Зуб на зуб, Григорь Лукьяныч, не попадает… – бормотал Вешняков, напяливая на себя рубаху. – Видать, старость приходит…
– Не лукавь, парень. Будешь лукавить – черт задавит… – погрозился на него пальцем Малюта, прищурив мутные с похмелья глаза.
– Полно, Лукьяныч… Кабы я кривил душой – у царя-батюшки в слугах не был бы… Три десятка уже на свете прожил, немало…
– Оно так. Ну, ладно, иди, иди, не остынь, мотри, застудиться недолго.
Громко отдуваясь, начал растирать себя снегом бородатый, лобастый Малюта. Его волосатая грудь стала красной, могучие мускулы вздулись от напряжения. Сложения он был крепкого – невысок ростом, плотный, плечистый. Лицо скуластое, монгольское: при улыбке серые глаза, прикрытые чуть заметными ресницами, скрывались в складках кожи; в едва заметных щелках остро чернели зрачки.
Малюта имел привычку, насторожившись, втягивать шею в плечи, подаваться лицом вперед, словно обнюхивая воздух…
На царев двор въехали дровни, окруженные всадниками, во главе которых гарцевали Василий и Григорий Грязные.
Проворным движением Малюта надел рубаху, накинул кафтан, поспешно заглянул в сани.
– Ба! Василий! Кого это тебе Господь Бог послал?
Грязной важно, сверху вниз, взглянул на Малюту, усмехнулся:
– Орел мух не ловит. Везу царю знатный подарок.
Малюта с любопытством осмотрел со всех сторон дюжего детину, старавшегося укрыть лицо в тулупе. Виден был только длинный красный нос.
– Гляди, сколь сух и нелеп.
– Не человек, а колокольня.
– Сказывай, кто?
– Ладно, узнаешь… Иноземец… Тайное дело… государево.
– Веди покудова в подклеть… Там тепло… Пущай обогреется, – произнес Малюта, с деловым видом еще раз осмотрев незнакомца, отвернулся, брезгливо плюнул: «Господи, што же это такое?»
– Не плюй, Малюта, любопытный это человек.
Неторопливо, вразвалку стал подниматься Малюта по лестнице во дворец.
Вешняков сидел в своей горнице и тянул из чаши теплое сусло.
– Милости просим! Помогай! – приветливо улыбнулся он, указывая на скамью около себя.
– Благодарствую!.. Помолюсь сначала.
Малюта помолился, сел, чинно принял из руки Вешнякова чашу с суслом.
– Приволок царю гостинец наш друг, Василий Григорьевич…
– Знаю. И царю ведомо. Дацкий мореход.
– Видать, не худо у нас, – идут к нам? Шлитте, Крузе, Таубе, Штаден… Со всех сторон, стервецы, тянутся.
– Отщепенцы. Королям своим плохо служили.
– Ой, не верю! Не верю, штоб за свой труд человек угодил в хомут. Неспроста, ой, неспроста лезут к нам!.. Своему королю плохо служили, а чужому будут служить лучше? Время не такое, штоб всем верить. Бешеное время! Все короли когти выпустили, людишек своих засылают в иные страны… Поживы ищут. Словно псы голодные, по кусочкам разрывают землю Божию.
Малюта задумчиво погладил своей большой, веснушчатой рукой лоб. Вздохнул.
– Чего уж тут иноземцы? Своим ныне веры не стало. Вона дьяк Самойла… Што старая лиса, – мордой землю втихомолку рыл, а хвостом заметал… Из царевой казны деньги царевым ворогам пересылал, за рубеж… Опальным людям, изменникам помогал… Есть такое слово: не всяк спит, кто храпит. Не верь никому, друже! Я никому не верю.
– Страшно так-то! Бывал я во всех походах с государем Иваном Васильевичем. Видел много разных людей, и будто…
Вешняков вдруг замолчал.
Малюта нахмурился.
– Што «будто»? – сердито переспросил он.
– Будто не приходилось видеть злоумышления…
– Перекрестись! Што ты? Того и не думай, и не говори. Бывал и я в царевых походах, но злых людей немало видывал в войске. А ныне и вовсе. Вон дьяк Самойла показал, будто деньги своровали у него лихие люди… А пойманный нами на засеке чернец под пыткою покаялся, что-де пятьсот ефимков, найденных у него, получены от Самойлы, штоб передать их в Вильне беглому боярину Повале Митриеву… Вот и думай!.. Чудом и царя-то Бог уберег, – враги-бояре, знать, убоялись всенародства… Рука не поднялась… А заговор был. Сам знаешь.
Послышался стук в дверь.
Вошел Василий Грязной.
– Мир сиденью вашему!
– Бог спасет, Василь Григорьич!.. Аль замерз?
– Когда батюшка государь примет нас?
– Сказывал батюшка государь: сидел бы ты и дожидался. Хлебни сусло! Теплое, душу греет, сердце радует. Да уж и то сказать: света Божьего не видит государь: либо послов принимает, либо грамоты королям отписывает…
– Редку неделю не гостит и на Пушечном, – сказал Малюта.
– И скоро ль у нас война кончится?.. – вздохнул Вешняков.
– Не нашего ума то дело, – угрюмо хлопнул ладонью по столу Малюта. – Не вздыхай. Государю от вздыхальщиков и без тебя проходу нет.
– Деревня опустела, обеднела, – продолжал Вешняков. – В середу был я в Мазилове, спрашиваю одного старика: «Как дела, дед?», – а он зубы оскалил, смеется: «Живем хорошо, колос от колосу – не слыхать голосу; копна от копны – три дня езды!» Передал я царю его слова.
– Ну, а царь што?
– Винит приказы. Плохо-де вотчинам дозор чинят. Землю-де мало боронят, не радеют о хлебе бояре…
– А бояре болтают невесть что про царя. Винят его: людей, мол, не жалеет… – вставил свое слово и Василий Грязной. – Народ-де заморил…
– Слыхал и я тоже, будто этак, – сказал Вешняков. – Войне наперекор идут. Мешают.
– Войне помешать – стало быть, Русь потерять… Того и нужно Жигимонду, того он и добивается… Кто не уразумел сего, – горе тому! Лучше бы он не родился на белый свет. А который уразумел, да идет против – того на плаху… голову рубить! – стукнув кулаком по столу, прорычал Малюта.
И Вешняков и Грязной, взглянув на него, испугались его звериных щелок-глаз… Стиснутые скулами, откуда-то издалека, словно прицеливаясь, смотрели глаза Малюты. Подавшееся вперед лицо покрылось бледностью, челюсти застучали, как в лихорадке. Он вскочил со скамьи и, отвернувшись от собеседников, стал молча глядеть в окно, поводя носом, как бы обнюхивая воздух и к чему-то прислушиваясь.
Вешняков и Грязной в страхе переглянулись.
Керстен Роде предстал перед царем.
Иван Васильевич до этого окропил «святой водой» ту горницу, в которой он тайно принимал бродягу-чужестранца, закрыл занавесками иконы, что бывало при совершении самых грешных дел.
Корсара сопровождали Грязной, Малюта и толмач Михаил Алехин.
Керстен Роде не привык унижаться. Соблюдая изысканную учтивость, Роде любил втайне рассматривать королей и всяких земных владык как своих данников. Самого себя мнил он королем из королей, владыкою человеческих жизней и полновластным хозяином чужого добра. При взгляде на какого-либо короля или вельможу ему было небезынтересно, сколько он, Керстен Роде, мог бы получить выкупа за оную персону, кабы она попала ему в руки.
Царь с усмешливым недоумением осмотрел корсара с ног до головы. Ему понравился бравый, могучий вид морского разбойника.
Толмач по приказу Ивана Васильевича спросил Керстена Роде, кто он.
– Кто я, где родился, кто мой отец – не ведаю. Знаю одно: морская бездна – мать моя; море – мои кости, мое сердце, мое тело, моя кровь, и думается мне, что море станет и моей могилой. Если мирно дышит ветер и волны тихо перешептываются – я постоянно слышу одно и то же: «Когда же ты, Керстен, наконец послужишь и морскому царю?»
Ответ корсара понравился Ивану Васильевичу. Он рассмеялся, переглянувшись с Малютой, которому Керстен также пришелся по душе.
– Спроси его, пошто бежал он в Москву.
Толмач перевел вопрос царя. Корсар низко поклонился, приложив ладонь правой руки к сердцу.
Своею заморскою учтивостью Керстен, обтянутый в черный бархат, с золотым ожерельем на шее, с руками в драгоценных перстнях, с золотой серьгой в виде полумесяца в правом ухе, напомнил царю иностранных именитых гостей, посещавших Москву. И показалось Ивану Васильевичу смешным, что разбойник с виду мало чем отличается от них.
Ответ корсара был кроток и почтителен:
– Прежде морского царя хочу послужить его величеству московскому государю.
Царь, совсем повеселевший, велел спросить корсара: не был ли он в родстве с каким-нибудь королевским домом.
Керстен ответил:
– Да, был, ваше величество.
Иван Васильевич расхохотался. Малюта и Грязной зажали рты рукой, чтобы тоже не расхохотаться в присутствии царя.
– Пускай поведает о том, как то было, – кивнул царь толмачу.
– На далеком, горячем море есть остров. Там люди черные, эфиопы… С ними я подружился, и король их почел великою честью для себя иметь такого благородного зятя, как я… Морские бури разлучили меня с моей королевой… Увы, великий государь, больше уже мне не суждено вернуться в то царство! И королевич эфиопский так и не увидит своего отца.
Иван Васильевич, слегка улыбаясь, со вниманием выслушал рассказ Керстена и шепнул на ухо Грязному, чтобы поместили его на Посольском дворе в особой палате и держали бы с почетом, не как обыкновенного иноземца, да присматривали бы: не было бы опасности его жизни от ворогов царевых. Да и за самим корсаром присмотреть не лишне.
– Беру тебя на свою, государеву, службу. Но должен ты крест целовать в верности московскому царю и грамоту цареву выполнять совестливо.
Алехин перевел ему слова Ивана Васильевича.
Керстен Роде низко поклонился.
Царь сказал:
– Мои корабли по пути в аглицкое и другие государства терпят постоянные обиды от польских, свейских и аламанских пиратов. Те разбойники грабят неповинных, вольных купцов из многих христианских государств, убивают, и корабли их и все товары в полон берут, и злодейским способом мучают, и убытки им и нашему царскому величеству причиняют многие. Того ради будь нашим корабленником, защитником наших и дружественных нам иноземных мореплавателей. Будешь ли? Тебе ведомы разбойничьи повадки, и ты сумеешь побить тех пиратов.
Керстен Роде, подняв правую руку, поклялся, что он принимает как ниспосланный ему самим Вседержителем дар служение на море такому великому и славному государю. Весь мир почитает московского великого князя Ивана Васильевича, ибо он прямой наследник достохвальных римских кесарей.
Василий Грязной чуть было не прищелкнул языком от восторга: «Ах, мошенник! Твои речи да Богу в уши! Сам Николай-угодник не угодил бы царю лучше этого морского разбойника!»
Иван Васильевич с видимым удовольствием и царственно снисходительной улыбкой выслушал речь Керстена Роде, допустив его даже облобызать свою царскую руку.
– Василий, накажи Басманову – отписал бы он с Висковатым жалованную грамоту сему корабленнику и чтобы допрежь того явился ко мне для совета.
Грязной стал на колени, поклонился царю.
В сопровождении Грязного, толмача Алехина корсар удалился из царевой палаты.
После его ухода царь велел поскорее принести кувшин для омовения рук и тщательно вымыл ту руку, которую облобызал корсар.
Малюту Иван Васильевич оставил в палате.
– Ну, Григорий Лукьяныч, что молвишь?
– Твоя воля священна, государь!.. – поклонившись, ответил Малюта. – Однако не могу о том промолчать, батюшка Иван Васильевич, не надежен он, да и все немцы, што льнут к нам, скрытую корысть имеют, и не верю я им.
– Не верю и я им, Лукьяныч. Но государю не столь прискорбно терпеть обман от чужеземцев, сколь от своих вельмож. Подбери-ка корабленнику надежных людей. Не худо бы со Студеного моря своих мореходов ему в помощь дать. Они бы нашу снасть оберегали и были бы нашим глазом при нем. Пушкарей поставить вельми искусных в стрелянии. Да следи, чтобы все в тайне было. Не болтали бы о кораблях и об атамане… Пускай Жигимонд ничего не знает о том. Королева Елизавета имеет своих корсаров, испанский король також, и свейский, и аламанский, – почто нам в загоне быть? Позаботься там…
– Слушаю, великий государь!..
На следующий день Малюта держал тайный совет со своим другом боярином Алексеем Даниловичем Басмановым, прославившимся под стенами Казани, Нарвы и Полоцка.
Дело предстояло решить нелегкое.
Царь всему миру объявил:
– Море мы отвоевали. Оно наше, и Нарвы никому не отдадим. Плавали мы по морям с древних пор, будем плавать и впредь.
Надо поставить на корабли таких людей, которые бы смогли богатырствовать на море, оружием защищать суда как свои, так и чужеземные, ведущие торговлю с Москвой. Эти люди должны быть преданными своему государю, отважными, ловкими в бою, хорошими матросами и пушкарями.
Керстен Роде обещал найти в Нарве нужных людей из чужеземцев, привычных к плаванию на море, но царь пожелал, чтобы на московских кораблях было побольше его подданных.
Хлопот было много.
Иван Михайлович Висковатый и Алехин составили на имя Керстена Роде обширную грамоту. Московский великий князь и царь всея Руси Иван Васильевич жаловал «дацкого» морехода Керстена Роде «атаманской» властью над московскими кораблями; в грамоте были перечислены те обиды и утеснения, что претерпело «нарвское плавание» от литовских, немецких и свейских каперов на Балтийском море.
В этой грамоте говорилось:
«…Наше царское приказание атаману Керстен Роде и его товарищам и помощникам силою врагов взять, поймать, убить или в полоне держать, а их корабли огнем и мечом сыскать, зацеплять и истреблять, согласно нашего царского величества грамоты… А нашим воеводам и всяким приказным людям и иным всяким, кто бы ни был, того нашего атамана Керстена Роде и его скиперов-товарищей и помощников в наши пристанища, где ни буди, – на море и на земле, – в береженье и чести держать, запасу или что и надобно, без зацепки, как торг подымет, продать и не обидеть».
Царь Иван велел написать, что Керстен Роде отныне не разбойник и не вор, а его, царского величества, слуга, доверенный человек, взятый на службу царем не для «морского разбоя», но для доброго береженья послов и торговых людей, «кои из заморских городов в Нарву плывут и из нее уплывают в свою землю».
Снарядить и оснастись корабли для Керстена Роде велено было боярину Лыкову. Человек бывалый, Лыков изъездил Европу из конца в конец. Воеводе нарвскому, а также строителю пристанищ Шастунову наказано было присмотр за отправкою кораблей иметь.
Висковатый посетил Курбского накануне его отъезда в Дерпт.
Андрей Михайлович подробно расспросил его о переговорах царя с польско-литовскими послами. Он от души смеялся над упорством Ивана Васильевича, сотни раз повторявшего, что «Лифляндская земля – извечная вотчина его прародителей, русских князей». Курбскому казалось «несусветным чудачеством» и требование его о признании королем Сигизмундом за ним царского титула.
– Великий князь он, а не царь, – холодно произнес Курбский. – Чего ради возвеличиваться, да и от других требовать, чтобы возвеличивали?! Сигизмунд горд и политичен.
Мужественное, открытое лицо Курбского, по природе слегка насмешливое, покрылось пятнами от волненья, когда Висковатый рассказал, как настойчиво требует царь выдачи отъехавших в Литву бояр, князей и дьяков.
– Ну, а что Макарий?
Висковатый с улыбкой развел руками:
– Што великий князь, то и Макарий. Нету уж ноне тех иерархов… Подмял под себя святую церковь наш великий князь. Макарий! Жмется он, как истый иосифлянин, к князю… Прав Вассиан: холопами стали попы. Будто ты его, Андрей Михайлович, не знаешь! Неспроста он возвел на соборе в святые великого князя Александра Ярославича… Царь того князя своим прямым прародителем почитает… И ныне повсюду его образа красуются… Черный народ той лживой иконе молится…
Курбский с улыбкой покачал головой:
– Невскому князю и я молюсь. Храбрый воин; спас он нашу матушку Русь!.. Знатно бил он лифляндских князей… И народ за то его почитает. Головы неповинным он не усекал. Землю оборонял не ради честолюбия, не ради алчности и причуд. Гордынею своею не красовался… Поистине, святой князь!..
При этих словах Курбский набожно перекрестился.
Висковатый не стал спорить, он перевел разговор на другое.
– Дожили мы с тобою, Андрей Михайлович, – наш царь-государь даже с разбойниками дружбу свел, между нами будь сказано.
Висковатый под большим секретом рассказал князю о появившемся при царском дворе корсаре и о том, что Иван Васильевич тайно снаряжает ему караван кораблей. Каково доверие?! Своих воевод таким доверием не обрекал.
– Дивлюсь я, сколь неразборчив великий князь в людях! – пожал плечами Курбский. – Обождем, как на сию разбойную затею взглянет литовский король. Ведете переговоры о мире, а сами корабли готовите для нападения?.. Худое дело задумано. Все короли всполошатся, коли узнают. Уронит наш великий князь свой сан и свое имя, погубит родину.
При расставаньи толстяк Висковатый, широко раскинув руки, крепко прижался своим теплым, пухлым подбородком к щеке князя Курбского.
– Ладно, Иван Михайлович, потерпим. Свара будет еще великая. Апостол Павел говорит: «Духа не угашайте! Буква убивает, а дух животворит!» Царские законы – буква, а наше недовольство – дух живой. Князья не сдаются столь позорно, как того ждет царь. Уеду я в Дерпт, не сложив оружия… Нет! Борьба продолжается… И вы не будьте ягнятами… духа не угашайте!
На глазах у Висковатого выступили слезы.
– Крепимся, князь… Держимся надеждою…
– Надежды мало… Нужны дела… Пока меч у вас в руках, вы – сила! Прискорбно смуте радоваться, да нет у нас иного исхода.
– Да, нужны дела!.. – тихо повторил слова князя Висковатый. – Бог поможет нам… Хоша, не скрою, мудростью Господь Ивана Васильевича не обидел… и царскою твердостью тоже… Не ошибиться бы…
Курбский промолчал.
Иван Васильевич поднялся с своего ложа ранее обыкновенного, затемно. Из головы не выходила мысль о болезни митрополита. Еще один старый друг на смертном одре.
Сбросив с себя одеяло, царь сунул ноги в теплые обшитые сафьяном туфли, накинул на плечи пестрый, подбитый мехом халат, подошел к двери и крикнул постельничьего.
Вошел Вешняков, зажег свечи.
– Пускай уведомят преподобного отца – буду у него в полдень.
Вешняков стал готовить умывание.
Иван Васильевич скинул халат, снял рубашку по пояс, склонился над большой умывальной чашей. Вешняков помог царю, обильно поливая из кувшина его широкую спину, шею и голову. Царь умывался подолгу и с большим усердием, часто смотрелся в большое зеркало, с видимым удовольствием похлопывая себя по могучей волосатой груди.
– Худ становлюсь я! Что скажешь?! Глянь на меня!
Вешняков поднял робкий взгляд на царя. Постельничий знал, что Иван Васильевич мнителен, сильно заботится о своем здоровье. То и дело он выписывает из-за границы лекарей. Вот и теперь около него появился чужеземец-лекарь по имени Бомелий. Знахари тоже постоянные гости во дворце.
– Ну!.. – нетерпеливо толкнул его царь.
Молодое, обрамленное русою кудрявою бородкою лицо Вешнякова разрумянилось. Что сказать?! На слова он был не находчив и не речист, зато быстро и деловито выполнял все приказания царя.
– Бог щедр к земным владыкам, великий государь! Его постоянное благоволение простирается над твоей царской милостью. И глаз подданных твоих радуется, видя твое, государево, здоровье, – произнес он на память слова, которые некогда подслушал у митрополита Макария.
Иван Васильевич остался доволен ответом постельничьего.
После его ухода он, уже совсем одевшийся, подошел к зеркалу и, взлохматив бороду, увидел в ней несколько седых волос. Покачал головою. Надобно бы выдернуть, да грешно! Тщательно расчесав волосы на голове и бороду, опустился в кресло.
Настроение Ивана Васильевича изменилось.
«Старость? Рано! Три десятка с четырьмя годами прожил на свете, а сделано мало. Ничего не сделано. Ливония так и не завоевана. Нет. Неправда! Молодость прошла не зря. Бога гневить грешно».
Глубокое раздумье овладело царем.
Затеяно большое дело. Воеводы стараются угодить ему, царю, но лучше, если бы они думали о войне то же, что думает царь. Усердствует Морозов, усердствует Лыков, из кожи оба лезут, чтобы доказать свое доброхотство. Не отстают от них и Воротынский с Шереметевым, но что там у них в голове? Он, царь, хорошо знает, что не то… не то!.. Страшно! Море… море!.. Когда же их головы склонятся перед твоими водами? Курбский смелее, правдивее. Нельзя ни с кем его сравнить… Горд он, с норовом, хитер, неуступчив порою, но он-то уж понимает, чего хочет царь. Увы!.. Он понимает, что море еще сильнее поднимет власть царя, еще выше вознесет над миром Московскую державу и еще более ослабит княжескую гордыню на Руси… Ни один город на Руси тогда не сможет сравняться с Москвой. Он понимает…
Иван Васильевич задумался. Мелькнула удивительная мысль: хорошо ли, что Курбский понимает, чего добивается он, царь? Ведь и Курбский вначале был против войны с Ливонией, потом пошел на попятную. Принялся с большим ожесточением, честно бить ливонских рыцарей… Но… как мог он, гордец, примириться с уступкой царю, и от чистого ли сердца то?
Одно за другим возникали в голове царя сомнения.
Почему поведение воевод никогда не было таким смиренным, как в последнее время? Не худой ли то признак? Не кроется ли под этим какого-либо умысла?..
Иван Васильевич на днях сказал Малюте, что больше всего теперь он, государь, боится «смиренных» бояр и князей.
Малюта некоторое время медлил с ответом, что-то обдумывал, и вдруг сказал:
– Кто в злобе скрытен, тот обладает оружием сильнейшим, великий государь! Истинно!
– Стало быть, они сильнее меня, ибо я не могу скрывать своей злобы.
– Они сильнее тебя, батюшка Иван Васильевич, – угрюмо ответил Малюта.
– Но мы должны сделать их слабее меня.
– Бог поможет нам в этом, государь.
– А из людей многие ли помогут?..
– Многие… весь народ…
– Народ? – Царь испытующе посмотрел на Малюту. – Народ мне помогает на полях битвы… но в оном деле народ слеп, темен… Григорий, скажи: много ли ты знаешь людей, которые помогут мне быть сильнее моих вельмож?..
– Знаю…
– Много их?..
– Много… За них я ручаюсь, государь… Они ждут! – сжав кулаки, втянув голову в плечи и раздувая ноздри, проговорил Малюта. – Жилы вытянем из твоих недругов!
Царь обнял его.
После этого началась тайная беседа о порубежных областных воеводах. Царь и Малюта перебирали имена воевод, вспоминали их прошлые заслуги и вины, их друзей…
– Негоже им засиживаться на одном месте, – сказал Малюта. – Пображничали, поблудили и с места долой, в другой уезд либо на другой рубеж…
Теперь, наедине с самим собою, царь вспоминал во всех мелочах ту беседу с Малютой. Одно упустил он из виду: в каких мерах те воеводы к князю Курбскому? Малюте надобно дать наказ: пускай разведает…
Совсем недавно приблизил он к себе Малюту, этого незнатного дворянина, но уже проникся к нему полным доверием. Мало того, этот крепкий, расторопный, бессердечный человек стал необходимым ему, как его, царев, глаз, как неторопливый, но в то же время беспрекословный исполнитель воли царской. Его неторопливость не есть нерасторопность. Она – и не отсутствие холопьего усердия. Она помогла Ивану Васильевичу распознать в Малюте человека степенного, делового, не слепого исполнителя его приказаний, а гордого, молчаливого, нелицеприятного в государственных делах слугу, ярого сторонника среднего и мелкого дворянства.
Иван Васильевич в своих людях любил доблесть и воинскую отвагу, и не раз в походах он любовался безумной храбростью дворянина Григория Лукьяныча Скуратова-Бельского, никогда не дорожившего своею жизнью и не знавшего пощады ко врагам, жестоко каравшего их.
Государю любо видеть страшную ненависть и неутолимую злобу, которые загораются в глазах Малюты при одном упоминании о ливонских рыцарях. Бояре не имеют такого кровного ожесточения против немцев, хотя и воевали с ними и побивали их в боях. А некоторые из них втайне желают и неуспеха в этой войне. Для дворянина Бельского немецкие рыцари – лютые враги. Да и бояре тоже. Еще бы! Бояре презирают худородность дворян, приближенных ныне ко двору! Малюта самолюбив… Это хорошо! С ним спокойно. Это – новый человек при дворе.
Иван Васильевич вдруг удивился сам на себя: почему он так долго размышляет о Малюте? Не потому ли, что теперь ему, царю, нужны люди, люди особенные, новые, такие, каких, может быть, не имел ни один из великих князей, до него живших?
Иван Васильевич с лукавой улыбкой подумал: «Царю нужны всякие люди – нужен Курбский, нужен и Малюта… А Курбскому не нужен Малюта, и Малюте не нужен Курбский… И кто-то из них один другого съест!.. Это должно случиться, но кто?»
В приходе Варвары-великомученицы ютился окруженный невысоким тесовым забором неказистый бревенчатый домик. И на дворе и снаружи жилище говорило о неряшливости его обитателей. Трудно ли прибить болтающуюся на одном гвозде доску у забора? Ничего не стоит поправить и покосившиеся ворота. Редко кто-либо из московских жителей спокойно взирал бы на облитую помоями мерзлую кучу мусора у самого крыльца. В Москве не в почете подобные непорядливые и нерачительные хозяева.
Чей же это дом? Что за люди живут в нем?
Дом этот дьяка Посольского приказа Ивана Ивановича Колымета.
Вот и сам хозяин появился на крыльце, сбегал за угол, вышел, застегиваясь, плюнул, пошел обратно в дом. Штаны сзади рваные, валенки худые.
В небольшой горнице бражничают четверо его друзей. Один – его племянник Михайла Яковлевич Колымет, тоже слуга Посольского приказа, другой – Гаврило Кайсаров, дьяк Поместного приказа, третий – слуга князя Курбского, Вася Шибанов, четвертый – дворянин, подьячий Нефедов, служивший некогда писарем у бывшего царского советника Сильвестра.
– Уф! Холодно, – потирая руки, сказал Иван Иванович, вернувшись со двора в горницу. – Дай-ка погреюсь!
И, присев на корточках около печурки, стал продолжать прерванный до того разговор:
– Не нужны, видать, мы стали… Отслужили свое… к послам не подпускают… В черном теле держат… Кто тут супротив нас – и в ум не возьму, но вижу: чести нам нет!
– Какая уж тут честь, коль нечего есть!.. Бедность нас с тобой, дядюшка, одолела… – отозвался Михайла Яковлевич.
– Когда около литовских послов в прошлые времена терлись, известно, доходишко был… лепта была, а ноне у нас с тобой в Посольском одна лебеда… С кого возьмешь? С немца? Возьмет кто-нибудь, да не мы. Есть покрупнее щуки… Им надо!
– Будто у вас запасец не накоплен? – робко спросил Вася Шибанов, молодой, румяный паренек с едва заметным пушком на губе.
Иван Иванович поводил языком под верхней губой (его постоянная привычка, когда он что-нибудь обдумывал), вздохнул, погладил ладонью себя по груди и сказал с ядовитой усмешкой:
– Кабы, как говорится, был снежок, скатили бы и комок! На кой бы мне леший в те поры Москва? Сто лет Ивану Васильевичу прослужишь, а толку из того никакого!.. Денежки – што голубушки: где обживутся, там и живут… Чай, Григорий Малюта не пожалуется… Гляди, как живет. Не дом, а благодать!.. О Басманове и говорить неча… Васька Грязной, что конь без узды… по вину и по девкам! Шурья государевы, Темрюки Черкасские, Щелкаловы, Мстиславские, Захарьины – вот кто живет! А в Посольском приказе вон и Годуновы появились: Григорий, Никита и Михаил… А наше дело што!
– Ты бы, сударь Иван Иванович, к моему князю на службу пошел, к Андрею Михайловичу? – голосом, в котором слышалось сочувствие, спросил Шибанов.
Черный, с взъерошенными волосами, головастый, какой-то весь щетинистый, грязный, Колымет насторожился:
– Ась?!!
Сделал вид, что не расслышал.
Шибанов повторил свой вопрос и добавил:
– Государь посылает князя старшим воеводою в Дерпт.
– В Дерпт? – оживился Иван Иванович.
– Да, в Ливонию…
Дядя с племянником переглянулись. На полном, упитанном лице молодого Колымета появилась радостная улыбка.
– Добро. Пора бы царьку давно до того додуматься! – сказал он. – Кабы Висковатый отпустил, то чего бы нам не пойти к князю на службу… Плохо ли! Наскучила неудачливая жизнь в Москве. Другим, видно, пришла пора сытные места уступить, – новым!.. А нам прозябание, а может, и темница… Адашевские мы, сильвестровские писаря…
– Висковатый отпустит… Его самого, князь говорит, оттирают от посольских дел, – знающе заметил Шибанов. – Он подбирает князю людей на службу… Писемский будто метит на его место.
Оживился и Гаврило Кайсаров.
– В Поместном приказе и мне не житье… И я бы пошел. Плохо стало и в нашем деле. Худородных испоместить – все одно што из пустой чаши щи хлебнуть… Дохода нет. Занедужил я от той скудости, тоска гложет по ночам – все думаю и размышляю: как буду жить?! Попроси, голубчик, князя и за меня… Челяднин отпустит, коли челом буду бить. А там, думается, народ пуганый, завоеванный… нет в нем той строптивости, што у наших дворян. Жить, думается, там можно?
– Не ведаю, какой народ там, а порадеть пред князем за вас порадею… – ответил Шибанов.
– Изопьем же чашу! – воскликнул Иван Иванович.
– За здоровье князя Андрея Михайловича!
– Да уж заодно и за милостивца нашего, князя Владимира Андреевича Старицкого!.. – провозгласил хмельной Кайсаров.
– Тише, дурень! Обалдел? – испуганно стукнул его по спине Колымет. – Спаси Бог, услышит! Што знаешь – держи за зубами. Не забегай вперед.
– Эх, брат Иван! Уж до чего тяжело. Когда же?
– Молчи! – прошипел на него Колымет. – Болтлив ты!
Кайсаров зажал себе рот ладонью. Накануне только он продал немцу Штадену список с тайной грамоты Посольского приказа голландскому послу о датском мореходе, поступившем к царю на службу. А списал ту грамоту воровски у того же самого Колымета, когда тот беспробудно спал после одной пирушки. Вдруг резнула мысль: не выдал бы Штаден! Болтают, что человек он лихой и в доверие к царю всяким способом влезает. Бывает такое, что через донос люди возвышаются. На что бы лучше теперь же убраться из Москвы в Литву… Чего ждать прихода Сигизмундова сюда?! Пожалуй, еще и убраться из Москвы не успеешь, как тебя самого сцапают. Глупцы – заговорщики-бояре, что таятся здесь!
– Князя Курбского я, как отца родного, люблю, – произнес он после некоторого молчания. – Велик он! И умен, и дороден, и воинской доблестью украшен – всем взял! Скажи-ка ему, Вася, – мол, спит и видит Кайсаров, как бы ему к тебе, князю, на службу перейти!
– На кого же опричь-то надеяться нам с тобой, Миша, в проклятой вотчине тирана московского? – сквозь пьяные слезы воскликнул дремавший дотоле подьячий Нефедов. – На кого? Двадцать лет я в подьячих хожу… Сильвестр – и тот не удостоил меня своей милостью… Князь меня хорошо знает… Ох, Господи!
– Буде хныкать! – поморщившись, посмотрел в его сторону Шибанов. – Стало быть, не за што было… Стало быть, не заслужил…
Нефедов гадко обругал Шибанова и снова стал дремать.
– Такие люди есть… – продолжал Шибанов. – Им все давай, а они ничего… И все им мало, и все они всем завидуют, у всех добро считают: кто што имеет, кто чем богат… В чужих руках ломоть велик, а как нам достанется – мало покажется. Не люблю таких!.. Не двадцать, а сто лет такой просидит в приказе и постоянно будет нищ и незнатен.
– Ладно, Вася, не мудрствуй! Молод еще ты Бог с ним! Это он так, спьяну… – похлопав по плечу Шибанова, засмеялся Иван Ивановича. – Человек он хороший. Всякие, Вася, люди бывают. Князь его знает.
– Иван Васильевич, батюшка наш государь, полюбил моего князя Андрея Михайловича, как родного. За што? За верную, непорочную службу, за усердие в делах царевых… Царь видит, кто и чего стоит… – не унимался Шибанов.
– Полно, Василий! – угрюмо возразил ему Иван Колымет. – Не верь государевой дружбе! Близ царя – близ смерти! Видал ли ты его? Молод ты еще, дите, разбираться в наших делах.
– Нет, близко царя я не видывал…
– То-то и есть. Всего три десятка с четырьмя годов ему, а зверь-зверем! Вот каков он! Глаза большие, насквозь глядят в человека… Пиявит! Ласковости никакой! Морщины… нос огромадный, крючком, будто у ястреба… Зубы волчьи – большие, белые… С таким страшно в одной горнице сидеть, а ты толкуешь о дружбе…
– Андрей Михайлович говорит о царе, будто он лицом зело лепый… И статен, и голосом сладкозвучен… «Всем бы хорош наш батюшка царь, – говорит Андрей Михайлович, – токмо властию прельстился, бояр ни во что ставит и князей перед всем народом унизил… Не к добру то!»
– А што ж и я тебе говорю! Разве народу жизнь при таком?.. – приблизившись своим лицом вплотную к лицу Шибанова, прошептал Колымет. – Не верти! Твой князь не такой, как ты думаешь. Полно тебе морочить нас. Не скрывай. Не любит он царя. Да и за што его любить?
– Народу от его лютости – гибель! – прорычал из угла Гаврило Кайсаров. – А Курбский – наш! Наш князь!
Василий Шибанов поднялся с места, красный, возбужденный.
– Грех порочить государя! Уймитесь! Народ его, батюшку, любит… Народ за него Богу молится, да не по внушению приставов, а по влечению сердца… Да и песни про царя сложены добрые, сердечные… Народ все обижают: и бояре, и князья, и того больше дворяне, пристава, волостели, целовальники… И князя моего не порочьте! Не надо. Прямой он.
– Он прямой, но токмо не с царем. Не любит он новин, – то я знаю, – недовольным голосом сказал Иван Колымет. – Ты, Вася, мало знаешь.
– Истинно так!.. Когда царь ввел в суды «излюбленных старост», кто больше всех ворчал тогда?! Твой князь да матушка Владимира Андреевича – Евфросиния.
Колымет весело рассмеялся. Захихикали и остальные его гости.
– Не знаю… – растерянно произнес Шибанов. – Малый человек я. Недавно и на службе у князя.
Шибанов встал, поклонился всем:
– Бог вам в помощь!.. Прощайте! А князю Андрею Михайловичу я о вас доложу. Он не откажет.
После его ухода Колымет и Кайсаров, потирая руки, весело рассмеялись:
– Как малое дите – Вася! Сам Курбский хорошо знает, што нам с ним по дороге!.. И просить за нас нечего. Дело и без того решенное. Эх, Вася, Вася! Птенец! Простофиля ты!
– Послушал бы, как «честит» царя Курбский в хоромах Владимира Андреевича. Он тоже был против наследования Дмитрием-царевичем престола в дни болезни царя… И с Вассианом Патрикеевым не он ли был в согласии? Вчера князь Андрей прямо от царя ходил тайком к Владимиру Андреевичу под видом монаха…
– Э-эх, кабы Иван Васильевич Богу душу отдал, да на престол Владимира Андреевича бы возвести – вот бы жизнь-то у нас получилась! – закатив мечтательно глаза, произнес Кайсаров. – В те поры и батюшка Сильвестр в вельможах бы остался, и Адашев…
– И Колычевы бы власть великую имели, а теперь Никиту на войне кто-то из своих же убил, а других – кого в темницу, кого казнили… Курбский поклялся вчера отомстить за них, – шепотом на ухо Кайсарову сказал Иван Колымет. – Обождите, еще все изменится… все повернется не туда, куда царь тянет… Есть тайное дело у меня. Всех его злодеев, льстецов и прихлебателей мы еще на плаху потащим… Сам я возьму в руки топор и головы начну им рубить… Вот как!.. Обождите.
Иван Колымет заставил поклясться Кайсарова и Нефедова, что они сохранят в тайне все, о чем он им скажет. Оба поклялись Богом, что будут хранить его слова в глубокой тайне.
Колымет сообщил шепотом: как ни охраняли пристава польско-литовских послов, а все же пан Вишневецкий, родственник бежавшего в Литву воеводы, удосужился передать ему кисет с деньгами для раздачи государевым служилым людям,имеющим мысль бежать в Литву, да и на Курбского он же намекал, чтоб те люди придерживались его. А один из них, Козлов, перешедший в польское подданство, из наших же, – он тоже был в посольстве, – и вовсе о выдаче королю нашего царя речь вел. Как токмо сам царь в поход пойдет… никто помехи чинить не будет, и Челяднин тоже. Люди свои. А царь, как слышно, собирается сам вести войско в Ливонию… Выждем год-два, а дождемся… Спасибо королевскому великому посольству – большое дело сделали!
В дверь постучали.
Колымет испуганно перекрестился: кто там? Вошел стрелецкий десятник Меркурий Невклюдов. Помолившись на иконы, он поздоровался со всеми.
– Давно не видались… Мороз, гляди, загнал?
– Нет, Иван Иванович, не мороз, а тоска-кручина.
– Што такое, дружок?
– Нелегко мне опальных в пыточную избу таскать… Душа болит. Воин я, да током сердце мое слабое… Жаль мне всех!.. Глазыньки бы мои не глядели на лютость царскую!..
– Ладно. Садись. Вот… пей!..
– Бог спасет, Иван Иванович. Благодарствую! За твое здоровьице и за упокой Григория Лукьяныча!
– Вот еще дьявол появился! Откуда наш царек Малюту выкопал? – спросил Кайсаров.
– Басманов будто во дворец его ввел… – ответил Колымет.
– Сукин сын! Какой страх на всех нагнал. Собаки – и те притихли… боятся лаять… хвосты поджали.
– Обожди, еще хуже будет, – угрюмо сказал стрелец Невклюдов. – Слыхал я – особый полк государь собирает… из дворян-головорезов… Клятвы с них будут брать, штоб от отца и матери отрекались… Окромя царя, никого штоб не признавали…
– Неужто правда? – в страхе воскликнул Колымет и Кайсаров.
– Правда.
V
Поздно вечером освободился от работы в литейной яме на Пушечном дворе пушкарь Андрей Чохов. Вышел на волю, вобрал в себя всей грудью свежий воздух. Так хорошо кругом! Словно ему, именно ему, мигнула вон та маленькая звездочка, что высоко-высоко в небе над оснеженным Кремлем. Да что говорить! Где найдешь, в какой стране, город лучше Москвы?! А Кремль? Его три белые стены – словно волнистые ступени, устланные зеленоватым, изумрудным ковром – полосами лунного света, и восходят те ступени вверх, к золоченым главам соборов, и дальше к небу.
Андрей помолился на сияющий в вышине крест и айда на усадьбу Печатного двора! Там маленький бревенчатый домик, а в том домике она, Охима. Двадцать семь лет! Такому дородному, веселому парню, как он, Андрей, не грешно иметь и зазнобу… Не первый ведь день той любви. Правда, был долго в разлуке, в походах, но любовь побеждает года…
Ночь хоть ветрена, но месячна, идти легко, легко и весело. Перешел Неглинку-реку и на холм взобрался. Вот она, диковинная хоромина Печатного двора, и расписные ворота его. Татарин-воротник – друг. Пропустил без ворчанья. «Селям алейкум!» – «Алейкум селям!»
Пробрался по сугробам в дальний угол двора к заветному домику.
– Холодно. Уф! – сказал Андрей, остановившись на пороге и отряхивая с себя снег. – Вот уж истинно: пришел Федул – ветер подул! Не серчай, что поздно.
– Буде, Федулище! Где пропадаешь? – усмехнулась Охима.
– Сёдни день святого Федула, к тому и говорю. Не серчай. Об эту пору постоянно ветры дуют. Старики пророчат: к урожаю-де. Врут или правда – не ведаю.
– Да ты садись. Полно болтать.
– Постой, – отстранил он ее. – Не торопись. Дай Богу помолиться. Видать, понапрасну тебя крестили. Была ты язычницею, ею и осталась.
Помолившись, Андрей смиренно опустил голову.
– Добрый вечер, сударыня!
Охима встала со скамьи и низко поклонилась Андрею.
Облобызались.
– Ох, матушка моя, великие дела у нас творятся… – располагаясь за столом, произнес Андрей. – Любовь – любовью, а дело свое требует.
– А ты нынче чего запоздал?
– То-то и оно. Работа!.. Хоть ночуй на Пушечном. Большое государево дело.
– Какое?
Андрей наклонился к ней:
– Молчи. Никому не говори. Государева тайна.
И совсем шепотом добавил:
– Пушки для кораблей куем, новые, широкодульные…
– Для кораблей?!
– Чего же ты удивляешься? Нарву, чай, брали не ради того, чтобы в воду глядеть. Плавать надо. Слыхала, поди: топят наши корабли… Вон к твоему же хозяину, к Ивану Федорову, станки из Дании везли заморские, а немецкие либо литовские разбойники потопили их. Пушки нам надобны малые, но убоистые… Нынче у нас на дворе сам батюшка государь Иван Васильевич был. Доброю похвалою нас пожаловал… Чего же ты сидишь? Аль нечем угостить, аль гость не люб тебе?
Ой, юница-молодица,
Подавай живой водицы!
Охима с улыбкой засуетилась, слушая парня. Поставила кувшин с брагой да чашу с грибами солеными, другую с капустой квашеной, чеснок накрошила, хлеба нарезала.
– У нас с тобой истинно княжеский пир, – сказал Андрей, потирая от удовольствия руки, и зачастил вполголоса:
Рябой кот блины пек,
Косой заяц нанес яиц,
Вывел детей – косых чертей…
Охима обняла парня, крепко поцеловала, раскраснелась:
– Ах ты, мой бубень-бубенок! Все бы тебе прибаутошничать.
К пиршеству приступили с молитвою. За стол сели чинно. Наливая третью чарку, Андрей, совсем повеселевший, играя глазами, тихо запел:
Как по сеням, сеничкам,
По частым переходичкам,
Тут и ходила-гуляла
Молодая боярыня,
Приходила, пригуляла
Ко кроваточке лисовою,
Ко перинушке пуховою…
На этот раз хмель быстро ударил в голову Андрею. Охима крепкую брагу сберегла для него. Свою чашу она только пригубила, поднимала так, для вида. Он это заметил, но ничего не сказал, хотелось самому побольше в этот вечер выпить. На Пушечном дворе ведь и в самом деле большой праздник – царь похвалил работу пушкарей-литцов; по гривне приказал выдать им. На душе весело. Пускай на воле мороз, зимняя погода! Пускай бесы воют в трубе да наметают сугробы поперек дороги. Здесь уютно. Охима ласковая, глаза ее блестят, сверкают; до самого сердца проникает их полный любви взор, а в печурке тлеют красные угольки. Тепло. Хорошо.
И опять Андрей заговорил о войне.
– Видать, самим Богом так указано. И до Ивана Васильевича воевали, и теперь воюем. Русь крепка, неподатлива. Своего никому не уступит! Э-эх, Охимушка, дорогая, люблю тебя! Никому не отдам!..
Андрей ударил кулаком по столу:
– Слыхала? Телятьев, сукин сын! Порочил меня, батожьем сек, сгубить хотел, а ныне царю изменил… Ускакал, будто заяц, в Литву… Наш брат, как был на Пушечном, так на нем и сидит, а бояре все с него утекли… Словно их корова слизнула.
Охима толкнула его:
– Буде. Што нам бояре? Есть они или нет – нам о них заботы мало. Прижмись покрепче!
– Врешь! – сердито крикнул Андрей. – Не забыл я, как меня, заместо Пушечного, плотничать послали… Кто?! Телятьев! Царь шлет в литейные ямы, а боярин гонит мост уделывать. Не забыл я, как он бродягу Кречета подкупил, штоб меня в лесу убить… За што? Што я – пушкарем был исправным, пожалован царским словом ласковым…
– Чего старину поминать?.. Да и царь-государь тебя не забыл, обиды учинял тебе немалые…
Андрей уставился с хмельной улыбкой на Охиму:
– Баба ты, баба! Царь один, а бояр сотни… Царь, коли прогневается, – тебе один ответ, а коли сотня бояр пройдется палкой по твоей спине, тогда уж лучше царь, нежели стая бояр! Тоже… спина-то человечья, не каменная.
Охима грустно вздохнула:
– Ваш Бог злой, несправедливый.
Андрей погрозился на нее пальцем:
– У нас с тобой теперь один Бог… Не забывай!
Охима покачала головой. На лице ее выступили красные пятна. В голосе ее слышалось волненье:
– Меня крестили, но я от мордовского Чам-Паса не отреклась… У меня два Бога…
Андрей насупился:
– Полно. Двум Богам не молись. Либо нашему, либо Чам-Пасу… Ну, говори! Какого Бога избираешь?
Охима с улыбкой тихо сказала:
– Твоего. Потому что он – твой.
Андрею почему-то стало жаль Охиму. Он погладил ее по плечу ласково.
– Ладно. Молись Чам-Пасу, все одно ты наша, русская… Многие народы у нас и разные веры, а воюют все одно вместе… И на Пушечном дворе есть и татары и мордва, а работают с нами заодно. И все одно ты меня полюбила больше своего жениха Алтыша… Даром что он мордвин, а я русский…
Андрей вспомнил, как бывший жених Охимы, мордовский наездник Алтыш Вешкотин, вернувшись с войны из Ливонии, сказал ей, вынув из ножен саблю:
– Я или он?
Охима бесстрашно ответила:
– Он.
Сабля вывалилась из рук Алтыша.
– Прощай! – сказал он, и больше его уже не видала Охима.
Андрей подвинулся к ней и тихо, вкрадчиво заговорил:
– Люблю я тебя, то ты знаешь… И ни на кого я тебя не променяю. Так вот слушай. Боярин Басманов вчера сказал мне: «Ты добрый пушкарь, и пошлем мы тебя на тех кораблях в чужие страны…» Охима, Охимушка, не плачь, коли на корабль меня посадят. Жив буду – вернусь. Богу не угожу, то хоть людей удивлю. Чего нахмурилась? Посмотрю, какие там пушкари! Свой глаз – алмаз, чужой – стекло. Ливонских пушкарей видел: похвальбой богаты, а делом бедны. Погляжу на иных…
Охима прикинулась спокойной, будто ее не тронули слова Андрея, отвела его руки в стороны.
– Уймись, – сказала она небрежно. – Чего красуешься?
– Пять кораблей снаряжает царь… Наши пушки ставят на них… Будем с морскими разбойниками воевать… Топить их будем!..
– Не болтай! – дернула она его за рукав. – Не хвались. Доброе дело само себя похвалит.
Андрей замолчал, сел за стол, опустив голову на руки, тяжело вздохнул.
– Эк-кое времечко, – тихо произнес он. – Дай-ка еще браги!
– Нету больше… Што было – выпил.
– М-да… Не хочется мне тебя покидать…
– Милый, желанный… Не уезжай! – прижалась она к его могучей груди.
– Милая… желанная и ты!.. – отстранил ее и снимая с нее бусы, шепчет Андрей.
Бусы отложены далеко в сторону.
Уже косы ее распущены, и голос уже не тот…
– Велик день, красна заря, как сошлись мы с тобой тогда на Волге… И чудесен путь, по которому шли мы с тобой в сей светлорусский град, чтоб увидеть государя батюшку… – говорил тихо с восторгом пушкарь в то время, как Охима прикрывала шелковым лоскутом икону. – Время идет, будто хлопья снега; летят и месяцы… Но любовь к тебе все крепче и крепче, моя ненаглядная!..
– Пускай была бы жизнь наша, как тихая река… Хочу с тобой быть всегда.
– Эх ты, ягодка моя!.. Не бывает река всегда тихою. И туманы, и ветры, и грозы беспокоят ее… Хоть бы виделись нам сны узорные, и за то благодарение Богу. Быль наша котлу жаркому подобна… Огонь… Чад… Паленый дух… Шипит… Бурлит!..
– Молчи! Ты не на Пушечном дворе. Что за огонь?!
– Ладно, лебедушка… Молчу.
– Коли так, думай об одном: не светел ли месяц светит? А?
Андрей рассмеялся.
– Ах ты, цветик мой, царская дочь! Трень-трень, гусельцы!
– Давно бы так… Глупый! Не пущу я тебя никуда! Мой ты! Не выпущу!..
Василий Грязной начисто раскрыл свою душу перед братом Григорием.
Караульная изба в Котлах. Ночь, мороз, тоска, а он жалобно, не своим голосом, бубнит:
– Полюбилась она мне с давних пор… И ни еда, ни питье не идут в горло… Не угощай меня, брат, не томи… Хушь бы руки мне наложить на себя, разнесчастного…
Григорий старше Василия на семь лет. Степенный, черноглазый бородач. Ему смешно слушать эти речи брата.
– Эх, молодчик! К лицу ли тебе, царскому слуге, нюни распускать. Добывай счастье своей рукой…
– Да как же так? Венчанный ведь я на Феоктисте, Бог ее прости!.. Не люба она мне. Не хочу я ее. Засушит она меня.
– Ну, какая тут беда. Мало ль ныне чудес между венчанными… Возьми да и напусти на нее потворенную бабу9… Пущай на грех ее, Феоктисту, наведет… А посля того – в монастырь ее… грехи замаливать.
– Эх, брат! – тяжело вздохнул Василий, растрепав свои черные как смоль кудри.
– Ну, чего вздыхаешь? Аль не дело я говорю?
– Это одно. А другое того хуже…
Григорий с удивлением посмотрел на брата.
– Ну, чего еще хуже? Аль перед царем провинился?
– Не угадал, братец… Пропала моя головушка!
– Да ну, не тяни, сказывай, што еще у тебя? – всполошился Григорий.
Немного помолчав, совершенно раскиснувший, Василий робко промолвил:
– Та, о которой страдаю я, из головы у меня не выходит… монахиня она…
– Ого!.. – задумчиво протянул Григорий. – Дело суматошное… Худо, брат, худо. Опять блажить начал.
– То-то и оно! Не избыть мне моего горя-гореванного… Видать, уж конец мне пришел…
– Буде, щипаный ус! Негоже. Небось горе – не море: выпьешь до дна, охнешь, да не издохнешь… Тебе еще жить да гулять, да грешить вдосталь на роду написано.
– Так што же мне делать? Научи!
– Беда – ум родит… Вывертывайся сам, а я помогу…
Василий оживился, вскочил с места, крепко сжал рукоять сабли.
– Давно бы так, – добродушно ухмыльнулся брат. – Далеко ль та монахиня? Да и кто она?
– Не догадался? Григорьюшка, братец, подумай-ка! Может, вспомнишь? Я тебе сказывал о ней.
– Не колычевская ли блудница?
Василий побелел от гнева.
– Нет, Григорий! Она – святая, подобная ангелу. Не изрыгай хулу, не видя ее. Не блудница она…
Щеки его покрылись густым румянцем.
– Она ни в чем не повинна, не охотою ушла она и в монастырь, а заточил ее царь-государь батюшка.
– Не беда. Государю батюшке не до нее. Война!
– Ну, так присоветуй же мне, што теперь делать?
Григорий задумался. После продолжительного молчанья он спросил:
– Далече ли тот монастырь?..
– В глухих раменях10 Устюженской земли…
– Эге! Далече, – покачал головою Григорий. – Путь, как говорится, мерила старуха клюкой, да и махнула рукой… А выручать надо. За грехи свои на том свете распокаемся… А докудова поблудим малость.
– Говори же скорее… чего придумал? – нетерпеливо, вскочив с места, в отчаянье крикнул Василий.
– Скоро сказка, братец мой, сказывается, да не скоро дело делается… Садись-ка лучше да слушай… Не торопись. Исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель переломишь.
Василий сделал над собой усилие, притих. Стал терпеливо ожидать. Черные цыганские глаза его с крупными белками, опушенные густыми ресницами, вопросительно остановились на лице брата.
– Есть у меня тут один… Изловили мы татя11… – медленно начал Григорий. – Молодец хоть куда. А у него еще молодцов с десяток… Разбойнички один к одному. Ведь тебе из Москвы не уехать незаметно… Может государь спохватиться да Малюта… Теперь ведь он твой начальник. А эти молодцы вот как у меня в руках!
Григорий энергично выбросил вперед обе руки с крепко сжатыми кулаками.
– Вот они здесь у меня. У немца они, у Штадена, сокрыты в сарае.
– Ну, ну, слушаю!.. – шептал взволнованный Василий.
– Они поскачут в ту обитель, ограбят ее и увезут твою зазнобу… А допрежь того ты удали от себя Феоктисту… Пока ты сего не совершишь, отправлять молодцов мне не рука. Я держу их под замком. Они уже помогали мне в иных делах. Глядя у меня: язык за зубами, не болтай! Виду не показывай, что тоскуешь… Станет все по-твоему, а государю-батюшке подлинно не до нас… С Литвой свара. Да и братец его, Юрий Васильевич, помре. Митрополит тоже на ладан дышит. Не до нас ему.
– Ладно, братец. Благодарю. Бог спасет! Сам хитрец-дьяк Висковатый того не придумал бы, что ты, братец, мне присоветовал… Прощай, сяду на коня. В объезд!..
Братья облобызались.
Василий, зло сжимая рукоять сабли, вышел из избы бодрою, размашистой походкой. На душе сразу полегчало… Григорий весело рассмеялся ему вслед: «Дело будет!»
VI
В приемных покоях митрополита Макария людно, но тихо. Собравшиеся здесь игумены, монахи, белое духовенство, дьяконы, пономари и просвирни перешептываются о том, что митрополиту стало хуже. Недуг усиливается.
Предвидя скорую кончину митрополита, духовные лица тайно судили, всяк по-своему, об умирающем архипастыре.
Одним, уединившись в сторонке, обвиняли митрополита в том, что он, якобы честолюбия ради и по робости духа, потворствовал царю, не наставлял его «на путь правды и добра, как Сильвестр и Адашев». Ведь Макарий стал около царя с тринадцатилетнего возраста его. «Хитрец он, – говорили они, – руки умывал, подобно Пилату, видя жестокость государя, и тем его портил».
Другие, наоборот, восхваляли митрополита, говоря о его мудрой кротости и справедливости, называя его «тихим деятелем, его же любит Бог». Они отвергали обвинения, возводимые на Макария, в честолюбии, напоминая о том, что сам митрополит много раз отказывался от своего сана, прося царя отпустить его в монастырь, чтобы провести остаток жизни «в молчальном уединении».
Они напоминали и о том, что мудрейший из старцев, Максим Грек, восхвалял «христолепную тихость, кротость и книжную ученость» болящего первосвятителя.
Третьи указывали на преклонный возраст Макария. Может ли немощный восьмидесятилетний старец обуздать объятого страстями буйного, грозного царя? Благо, что он никогда не льстил царю и не унижался перед ним. Сан митрополита держал с честью двадцать один год. Прежде бывшие митрополиты не могли продержаться на первосвятительском месте и двух лет.
Духовенство собралось для встречи царя с подобающей торжественностью.
Немногим из московского духовенства выпало счастье удостоиться чести лицезреть в этот день Ивана Васильевича.
На иеромонаха Димитрия Толмача было возложено блюсти чин этой встречи. Толмач ранее слыл помощником Максима Грека, мужа ученейшего и своей мудростью привлекшего к себе внимание великих князей Ивана Третьего и Василия Ивановича. После великокняжеской опалы, павшей на Максима Грека, Димитрий Толмач был бесстрашно взят митрополитом Макарием к себе на подворье. В благодарность Толмач посвятил митрополиту своей перевод Псалтыря Брюно, епископа Вюрцбургского, за что Макарий его щедро одарил.
По пути следования государя от дворца до митрополичьего подворья Грязной расставил самых видных стрельцов с секирами. Они стояли в ожидании царя, будто вкопанные, – строгие, неподвижные великаны.
Пригревало полуденное солнце. Золоченые купола кремлевских церквей пламенели в вышине, похожие на громадные светильники, уходящие языками огней в голубую высь…
По сторонам устланной коврами дорожки, где должен был следовать государь, стояли с непокрытыми головами кремлевские жители, вышедшие из домов поклониться царю.
Иван Васильевич, опираясь на длинный посох, появился на красном крыльце дворца, окруженный рындами и боярами.
На нем бархатная, широкая, опушенная соболями шуба, бобровая шапка, осыпанная драгоценными каменьями и жемчугом.
Ступал он тихо, медленно, в задумчивости. Иногда останавливался. Внимание его на минуту привлекла стая белоснежных голубей, которая закружилась, взлетела высоко над собором Успенья. В стороне, на кремлевском дворе, царь увидел толпу ратников. Они волокли на плечах бревна. Остановился, покачал головой, видимо чем-то недовольный, двинулся дальше по дорожке к собору. Провожавшие его вельможи подобострастно замедлили шаг, боясь забежать вперед. Они не спускали глаз с высокой фигуры царя, робко поглядывали на его шею, слегка прикрытую подстриженными скобою волосами. Шея сильная, жилистая, говорит об упрямстве и властности. Такая шея может склониться только перед Богом.
Остановившись около митрополичьего подворья, Иван Васильевич оглядел с недовольным видом толпу своих провожатых. Бояре низко поклонились ему.
В это время, распевая псалмы, навстречу государю вышли архипастыри в полном облачении; впереди всех с крестом в руке выделялся игумен Чудова монастыря, старец Левкий, снискавший особое расположение царя.
Приняв благословение от Левкия, Иван Васильевич, в сопровождении духовенства, направился в покои митрополита Макария. Митрополит принял государя, лежа в постели. После взаимных приветствий царь и митрополит пожелали остаться одни.
– Стар я, государь мой, батюшка… Стар и немощен. Видать, уже и с ложа не подняться мне. И молитва не помогает. Давно жажду повидаться с тобой, батюшка Иван Васильевич. И лекари твои не помогли… Видать, Господу Богу угодно прибрать меня… Пожил я… устал… Прощай! Совесть моя спокойна. Молитвою послужил родине. Не страшусь предстать пред Всевышним.
Иван Васильевич сел около митрополита, участливо посмотрел в его исхудалое, морщинистое лицо.
– Многоценная жизнь твоя, – тихо произнес он, – во благо царю и всей земли нашей! Твоя паства, как цветы от солнечного огревания, растет и множится. И счастье и страдания твои меркнут перед тем, что содеяно тобою. А мои дела ничтожны перед теми страданиями, что выпали на мою долю. Сделанное вчера сегодня разрушается, и кем? Моими же людьми. Что сделаю завтра – не могу верить в незыблемость того. Твои дела всем видны и никогда не забудутся!.. Своими писаниями ты говоришь с веками.
Царь встал, прошелся из угла в угол по келье. В глазах его – тревога, подозрительность.
– Ангелы восхваляют имя твое, ты добр и милостив. Ради тебя, святой отец, снял я опалу с бояр… Простил Ивана Кубенского, князя Петра Шуйского, князя Александра Горбатого, Федора Воронцова, Димитрия Палецкого и других. Их было немало. Простил я и Семена и его сына Никиту, то бишь князей Лобановых-Ростовских. Оба они были пойманы на явной измене. Я по слову твоему помиловал их.
– Помню, Иван Васильевич, помню, родной наш государь… Бог спасет тебя, батюшка!
– Увы, отец мой! Ведомо мне – князи те тайно сносятся и ныне с Литвою. Готовят гибель мне и посрамление нашему царству…
– Слыхал я и такое, Иван Васильевич… Правда ли? Не изветы ли их врагов?
Царь задумался. Видно было, как подергивается его плечо. Митрополит знал, что это обозначает сильнейшее волнение у царя.
– Клеветники есть… Проклятие им! Запутали. Ни один владыка не уберегся от увития сих ядовитых змей… Где сила, власть – там и клеветники! Не раз пытались они оклеветать и тебя, но я оттолкнул их от себя, жестоко наказал… И трудно, святой отец, отделить клевету от правды. Этим многие пользуются. Но могу ли я быть глухим к доказчикам? Что ты скажешь мне, святой отец, о дворянине Скуратове-Бельском, о Малюте?
Макарий слабо улыбнулся и тихо проговорил:
– Знаю я его… Мой богомолец. Благословил я его на службу тебе, государь… Упрям он, жесток, но предан тебе.
– То и я мыслю. За воинское дородство приблизил я его к себе. Он – недруг мятежникам, правду молвил, преосвященный отец наш.
– Сила Святого Духа буди над вами!.. Пришли, государь, его ко мне ради смертного моего поучения. Блажен муж, еже печется о своем отечестве. Смягчить его сердце хотел бы я перед кончиною.
– Скажи мне, святитель, не есть ли грех в том, что восхотел я на службу свою царскую посадить чужеземца, латинской веры, душегуба морского, дацкого разбойника, коему поручить задумал я бережение наших судов в Западном море?
– Трудами чужеземцев не гнушались… древние пророки и цари. Вспомним Давида и Иисуса Навина… И да благословен будет путь твоих кораблей, ибо, то ко благу нашего царства.
Оба перекрестились.
– Друкарей12 и рухлядь всякую словолитную из-за моря умыслил я к нам вызволить. А в душе для чужеземцев я и сам чужеземец. Опора нам – свои, русские люди.
Митрополит через силу приподнял голову с подушки. Пристально остановил на лице царя свои впавшие от худобы глаза. Задыхающимся, больным, старческим голосом тихо, с остановками рассказал: первопечатник Иван Федоров заканчивает «Апостол», но чем ближе к концу его работа, тем больше врагов становится у Печатного двора. Уже не раз пытались неведомые люди поджечь его. И на Федорова было ночное нападение подле Неглинки-реки.
Выслушав до конца жалобы Макария, царь гневно произнес:
– Крамола и здесь!.. Злодеи не ведают, что творят. В угоду то и зарубежным врагам. Не от разделения ли и несогласия, не от гордости ли и самочиния распалось Израильское царство? Коли поймаем поджигателей, медведями я затравлю их.
Он с горечью поведал митрополиту о кознях своих врагов: не идут в открытую, а действуют исподтишка, подпольно, пуская в ход обман, лесть, лицемерие. И сила их велика. По городу и государству ходят всякие слухи, суды и пересуды о войне. Иван Васильевич вспомнил митрополита Даниила. Во времена княжения Ивана Третьего Даниил жестоко осуждал «зазирателей, завистников, наругателей и клеветников».
«Какую хощеши милость приобрести, – говорил Даниил, – иже зря некиих в течение жития сего настоящего осуждаешь, клевещешь и поносишь и других на это наводишь, яко лукавый бес?»
С негодованием передал царь митрополиту гадкие сплетни о нем самом; о том, будто он, царь, предается содомскому греху с Федором Басмановым. О царице также всякую небылицу болтают враги царского дома. А ему, царю, ведомо: сплетники те из знатных, древних родов, и он, царь, признается – трудно ему бороться с клеветниками. Тайный враг страшнее явного.
Митрополит, слабо улыбнувшись, сказал: и про него непотребное болтают люди, предают хуле и его, святителя. Даже в глаза ему говорили, будто он не митрополит, не святитель, Богом избранный, а царский холоп, бесчестный угодник и ласкатель. И «Степенную книгу» написал будто бы неправедно, возведя на незаслуженную степень родословную Ивана Васильевича; и святых канонизировал в угоду московскому великому князю; Александра Невского якобы причислил к лику святых единственно ради того, что он предок Ивана Васильевича, како и великие князья московские; и печатное дело завел в угоду царю, «хотящему властвовать едиными печатными законами повсеместно и единым молением во всех селах и городах по его, царским, печатным богослужебным книгам…»
Великое, доброе дело ставится ему, Макарию, в укор!
Иван Васильевич слушал митрополита, гневно сдвинув брови, дрожа от негодования.
Он ясно представляет себе, какая угроза нависла над всеми его делами… А по лицу его ближайшего помощника и друга – митрополита – видно, что недолго осталось ему жить. Смерть стоит за его плечами.
– Нет, нет! – как бы про себя сказал царь и, обратившись к Макарию, произнес: – Новый лекарь объявился у меня знатный… Немчин из Голландии, Елисей Бомелий… Пришлю к тебе… Ты должен жить. Не покидай меня. Не умирай!
Иван Васильевич вдруг стал на колени, припав губами к холодной, морщинистой руке митрополита.
И, как бы спохватившись, добавил:
– Благослови!
Порывисто склонил голову.
Макарий, застонав, снова приподнялся и трясущейся рукой, со слезами на глазах, перекрестил Ивана Васильевича. Царь взял худую, морщинистую руку митрополита и крепко прижал ее к своим губам…
Вышел царь от митрополита гневный, мрачный Бояре, рынды, монахи в страхе склонили свои головы перед ним.
Накануне отъезда в Дерпт Курбский собрал у себя своих друзей. За столом, уставленным кувшинами браги и меда, разгорелись горячие споры, перешедшие в пререкания.
Курбский много говорил о тихости и покорливости бояр, напуганных казнями, упрекал своих друзей в бездеятельности. Он осуждал упорное молчание Боярской думы, по его мнению, бездеятельной.
Казначей, боярин Фуников, попробовал возражать Курбскому:
– Не порочь нашей Думы, князь, не виновна она. Коли тиран изведал крови, то уж его так и тянет к ней… Его не остановишь! Дума в загоне!
Презрительно сощурив глаза, выслушал его Курбский и вдруг сердито крикнул:
– Умолкни, боярин! Легче мне было бы язвы сносить в ушах своих, нежели слышать такие речи. Дума в загоне! Побойся Бога.
Сутулый, рыжий, с блестящей от масла, расчесанной на пробор головой, Фуников имел жалкий, пришибленный вид. Гнев Курбского устрашил его. Да и остальные бояре и воеводы притихли, с робостью поглядывая на князя.
– Кровь за кровь – вот мой закон. Вы забыли, что лишил он князей власти, земли, чести, принизил древние, освященные церковью и ратной славой княжеские роды… Он вам головы рубит, а вы по старому, мудрому обычаю и отъехать из государства не можете!.. И уж от Думы отрекаетесь! Не так ли говорю я?
Лицо Курбского исказилось злобою, сделалось страшным.
Тяжело переводя дыхание, он продолжал:
– Он изведал кровь… А когда же мы изведаем его крови? Вы, князья, бояре, воеводы! Пошто вы держите меч в ножнах? Было время, когда вся сила ратная воевала лифляндские земли, а царь перекопский шел к Москве. Вы упустили то время, а ныне плачете. Плачьте же! Проливайте слезы о том, чего не вернешь!
– Обожди, князь, дай мне слово молвить, – замахал на него обеими руками старик, архиепископ новгородский Пимен, только что прибывший из Новгорода якобы для того, чтобы навестить болящего митрополита Макария.
– Говори, – кивнул ему Курбский, продолжая стоять, тяжело дыша и окидывая всех недобрым взглядом.
– Новгородские священнослужители, воинские люди, торговые гости, дьяки, подьячие и весь наш народ крепко стоят на своем… Не нужен им московский царь!.. Не признаем мы его… Не худо было бы московским вельможам придерживаться батюшки Великого Новгорода, а не вилять хвостом туда и сюда. Кто древнее: мы или Москва?
Лицо Курбского просветлело.
– Истинно молвил, преподобный отец! Нам, князьям, боярам и всем московским служилым людям, прибыльнее стать на дороге тирану заедино… плотною стеною, но не помогать ему душить древний Новоград. Москва – неразумное дитя перед Новоградом.
Архиепископ Пимен шепнул соседям, будто новгородские торговые люди уже ведут тайный сговор с литовским королем, чтобы ему отдать Новгород и Псков. И то будет на пользу Русской земле и во вред царю Ивану.
Курбский назвал имя некоего Козлова. Хвалил его за расторопность; он-де ловко обманул царя Ивана, будучи посланным к королю Сигизмунду, – остался у короля на службе. Ныне этот Козлов ищет друзей среди московской знати. А чтоб иметь связь с ним, надобно незаметно ни для кого сходиться у давнишнего друга его, Курбского, у Ивана Мошнинского, что живет под Москвою в селе Крылатском.
Гнев Курбского после слов архиепископа Пимена смягчился. Пимен сразу раскрыл главную тайну сегодняшнего сборища.
– Буде хныкать, – строго произнес Курбский. – Пора и за дело взяться. Лихое лихому, а доброе доброму… Доколе жив великий князь и его пагубные ласкатели, – жизнь родовитых князей и их семей в опасности. Положим сему конец!.. Уезжаю я в Дерпт, а вы не теряйте времени… сжимайте кольцо ненависти своей вокруг московского князя и его двора… Из Лифляндии явлюсь я к вам со всею своею ратью. Помните: митрополит Макарий на смертном одре… Схороним же вместе с ним и царскую корону. Новгород изберите своим родным гнездом. Кого же нам поставить во главе сего святого заговора?
Раздались голоса:
– Князя Владимира Андреевича! Кого же иного?
Курбский поморщился:
– Добрый он человек, да несмел, робок… и не надежен… Не тверд он!
С удивлением взглянули на него бояре.
– Не надежен? – воскликнуло несколько голосов.
– М-да… – раздумчиво повторил Курбский. – Не надежен. Я так думаю: у сего дела должен стать достойнейший из всех нас, боярин Иван Петрович Челяднин-Федоров…
Курбского поддержало несколько голосов.
Сам Челяднин, грузный высокий боярин, погладил свою широкую бороду, задумался, храня молчание, хотя к нему были обращены взгляды всех присутствующих.
– Иван Петрович, друг, отзовись! – толкнул его в бок боярин Бельский.
Очнувшись от раздумья, Челяднин тяжело вздохнул.
– Ненадежный народ ныне появился и среди бояр… Эх-эх-эх! Дожили! Сами на себя ножи точим. Как людям верить-то? Около святых и то черти водятся. Так и во Святом Писании свидетельствовано.
– Мы все поклянемся тебе в верности! – сказал Курбский. – Не так ли? Клянемся?!
Со всех сторон понеслись голоса: «Клянемся! Слово перед святым крестом дадим! Клянемся, батюшка Иван Петрович!»
– Мне жизни своей не жаль. Пожил ни много ни мало шесть десятков лет с небольшим, можно и в домовину. И не о том я… Дороже жизни мне честь! Иван Васильевич не обижает меня, честит, жалует: обижаться на него не могу. Однако продавать себя царю не желаю. Прав Андрей Михайлович – недалеко то время, когда все у нас возьмут…
– И жизнь отымут! – крикнул Курбский.
– И жизнь отымут, как отымают наши наследственные уделы… Кто такую власть дал московским великим князьям, чтобы в грязь топтать княжеские роды? Никто не давал. Разбойным промыслом завладели!
– Истинно! Похитили они власть обманом и коварством, – снова подал свой голос Курбский.
– Верно ты молвил, Андрей Михайлович, безмолвствует Боярская дума, не к месту, не ко времени притихла… Растет и множится своеволие Ивана Васильевича… Не в меру разошелся царек. На што нам война? Што нам море? Буде, побаловали. Што накрошил, то сам и выхлебывай!..
– Золотые слова, князь! – воскликнул с усмешкой Фуников.
Челяднин обвел хмурым взглядом окружающих.
– Первым боярином и судьей посадил меня царь на Москве, но што я буду делать, коли не лежит у меня душа к похитителю нашего державства?.. Все, што делает он, не по душе мне…
Курбский оживился, голос его прозвучал восторженно:
– Мудрое слово сказал: «державство»! Мы на Руси должны править, наша держава! Мы князья, мы большие воеводы, бояре, а ни земли, ни рати, ни судов своих не имеем… Нашего ничего нет. Все его! Законно ли так? Справедливо ли? И меня он недавно лобзал, обнимал. Иудины ласки! Сладкими речами обволакивал он меня… Добивался измены старине. Не поддался я тому соблазну… Нет!
– Обманщик он! – рявкнул Челяднин. – Сегодня поставит первым воеводою, а завтра казнит!.. Подальше от его добродетели.
– Проклятие! – послышалось со всех сторон.
Глаза у всех разгорелись, волнение охватило даже спокойного, покладистого Фуникова. Репнин, топнув ногой, крикнул в исступлении:
– Перекопского хана позвать. Выдать хану кровопивца. Смерть убивцу!
Курбский зашикал на него:
– Тише, не шуми, дядя Михаил! Хан будет!.. В Москву придет… Тише! Литовские люди мне весточку передали через Колымета Ваню. Хан давно ножи на Ивана точит.
Сразу настала тишина. Испуг появился в глазах некоторых бояр. Страшились московские вельможи татарских набегов. Татары обращали в пепел и боярские вотчины, делали нищими богатых, а то и жен и детей в полон уводили.
– Ладно ли будет так-то?.. – покачав головою, возразил Челяднин. – Не прогадать бы?
Курбский внимательно осмотрел своих гостей. Остановив взгляд на архиепископе Пимене, спросил его:
– Преподобный отец, благословишь ли на то дело?
– Нет. Негоже то. Единоборство с христианскими князьями, коли к тому нужда явится, в честном бою не зазорно, а штоб неверных татар, язычников наводить на своих же – не могу то дело благословить, князь!
Воцарилось тяжелое, неловкое молчание. Курбский не ожидал такого ответа от новгородского владыки. Ведь он думал, что Пимен его поддержит.
– То же думаю и я… Наводить нехристей на Русь – грешно и бессовестно!.. Надо нам подумать, нельзя ли без чужеземцев согнать с престола Ивашку, заковать его в железа и отправить в заточение? Мы против царя, но не против Руси! На вечные времена заточить!.. – поддакнул Фуников.
Курбский покачал головою:
– Нет. Не мыслю о боярской смелости, коль помощи от короля не будет… Сила царя велика, он окружил себя собаками, кои обнюхивают каждого честного человека… Бояре не дружны, о том говорил я… своей силы нет у нас. Без короля не сломить нам тирана… Не сломить! Он хитер и решителен.
Курбский пренебрежительно махнул рукой:
– Куда нам! Только король, вместе с… ханом!
Понурив головы, в раздумье, слушали его бояре.
Поднялся со скамьи Челяднин.
– Что там спорить? Добро! Принимаю на себя… Клянусь вам, братья, честно послужить родному делу.
Низко поклонившись, Челяднин снова сел.
Курбский мягко, на носках, подошел к нему, крепко обнял его и поцеловал.
– Господь Бог видит правду… Вседержитель на нашей стороне. Велика его святая воля.
И, обратившись к боярам, сказал:
– А мы разве не сила? Поглядите: кто здесь! Вот Михаил Воротынский. Муж крепкий, мужественный, в полкоустроениях зело искусный. Народ его любит. Что воздал ему за службу царь? Ссылку!.. Опалу, неведомо за што, неведомо про што… О, князь! Слезы проливали ратные люди, когда услыхали о таковой несправедливости…
Воротынский улыбнулся, вздохнул и тихо промолвил:
– Ну что же! Бог ему судья! Забудем об этом. А как мы с Владимиром Андреевичем? Чью сторону он примет? Ты, князь Андрей, знаешь ли?
– Нашу! – с твердою уверенностью произнес Курбский. – Был я у него. Когда все пойдут – и он пойдет…
– Правильно молвил князь… Нашу, нашу! – подтвердил Мстиславский. – Тоскует и он.
– Эх-эх, друзья, а как жить-то хочется! Глянем на мир – все движется, все радуется; в Польше у вельмож – праздники изо дня в день, а у нас? – покачал головою Курбский.
– А у нас – покойнички. Синодиками об убиенных все монастыри засыпали… – громко произнес архиепископ Пимен. – Что ни день, то список…
– Душа русская пустынею стала, по которой бродит лев рыкающий… скучает о крови… – подал свой голос молчавший угрюмо князь Михаил Репнин, свирепый, ощетинившийся вид которого привел в ужас сидевшего рядом с ним Фуникова.
– Коли ты уедешь, князь, как мы будем тут знать о тебе и ты о нас?.. Кого мы изберем из малых людей, штоб гонцами нашими быть и вести к нам и до тебя доносить? – спросил Челяднин Курбского.
– С Висковатым сговоритесь… Пускай гоняет по посольским делам Гаврилу Кайсарова да Колымета, а я буду засылать своего стрелецкого десятника Меркурия Невклюдова… То люди верные, надежные.
– В которое время ожидать нам весточку о твоем докончательном сговоре с королем? – продолжал задавать Курбскому вопросы Челяднин.
Все с настороженным вниманием прислушивались к ответам Курбского.
– Скоро… не пройдет и сорока дней от кончины митрополита Макария, как прискачет к вам гонец с моим словом… Во Пскове стану я твердой ногой…
– Псковичи и новгородцы с тобою, князь, в огонь и воду! – торжественно заявил Пимен. – Однако и Москве надобно помене думать о земном благоденствии, о чревоугодии и месте близ трона. О душе подумайте, московские бояре, не пощадите себя во имя правды! Вот мой сказ.
– Передай, преподобный отец, новгородцам и псковичам: будем добиваться правды, не жалея себя и детей своих, – ответил Пимену Челяднин. – Всюду будет наша рука: и в приказах и в воеводствах… Увянут в ней законы великого князя… Все пойдет наперекор ему. А коли он и в самом деле поведет в Лифляндскую землю войско, схватим его там и отдадим королевским людям.
– Этого подарочка – увы! – давно ждет король. Он сумеет отблагодарить вас за это… – усмехнулся Курбский. – Иван Васильевич и мне говорил, будто сам собирается идти на войну в ливонские земли… море отвоевывать… Море! Ему нужно море, и во имя сего проливает он моря крови!..
– Морского разбойника себе в товарищи взял…
– Васька Грязной приволок супостата.
– Схожая братия…
– Вору и слава воровская!
– Корабли водить будет в аглицкую землю.
– Порешить бы и его! – промычал Репнин. – Найти бы такого молодца, штоб придушил его где-нибудь…
– Колымет его знает… Пускай подговорить кого-нибудь… Отравить бы хорошо, – сказал Курбский. – Море королю – нам суша. Хватит нам своей воды. Через короля мы со всеми царствами сойдемся и по суху… Будешь жить в мире с соседями, весь свет объедешь и со всеми дружбу заведешь: с аглицкими, и с дацкими, и с немецкими людьми, и с франками… без моря!
– Да будет так! – оживился Пимен. – Без своих морей новгородцы весь свет объехали, и везде нас знают и любят и золотом платят за наши товары… Москве, сколь ни прыгай, не перепрыгнуть Новгорода-батюшки… Не посрамить древности!
– Море – бездельная выдумка. Обойдемся и без него.
Сказав это, Челяднин поднялся и, подойдя к Курбскому, обнял его.
– Ну, прощай!.. Храни тебя Бог! Надо расходиться: не подсмотрел бы Малюта со своими поскребцами. Помни, князь, свою клятву… Погибать, так вместе.
– Прощай, добрый боярин, дай Бог нам снова свидеться уже хозяевами на своих землях!
– Дай Бог!
Дьяки Посольского приказа приметили, что царь Иван Васильевич в последнее время стал чаще прежнего собирать их у себя во дворце. Беседы его были теперь какие-то особенные, не похожие на прежние. Раньше начинал он прямо с дела, отдавал приказы, посылал дьяков, диктовал грамоты иноземным государям. Теперь долго молча осматривал каждого дьяка, задавал вопросы, что этот дьяк думает о Жигимонде, о хане крымском, об Эрике, о Фредерике датском. Его интересовало, как смотрят дьяки на Перссона13 свейского, прославившегося на весь мир своими лютыми казнями, да и что говорят о том на иноземных подворьях.
А к чему это? К чему такие вопросы?
Однажды царь, указав пальцем на изображение своего деда и тяжело вздохнув, сказал:
– Никто не слыхал о больших делах его, но подвиги его – суть деяния истинного властителя; при своей великости они совершались невидимо, а Москва стала видимой всему миру. Разновластие князей, владычество татар, кичливость рода Гедиминова, двурушие Новгорода – все, в тихости, с Божьей помощью, одолел он. Не торопился, но был впереди всех. Державу свою поднял высокою рукою, и мне ли умалить ту высоту? Могу ли я отступиться от дедовских дел? Денно и нощно молю Господа Бога, чтобы мне быть достойным хранителем дедовских заветов. Я хочу заставить моих людей держать крестное целование грозно и честно, по старине.
Дьяки притихли, стояли ни живы ни мертвы, боясь пошевелиться. А царь вдруг спросил Ивана Колымета:
– Не слыхал ли ты, что болтают на немецком дворе о недуге митрополита?
Колымет смутился, челюсти его задрожали:
– Нет, великий государь, не пришлось слышать.
– Ну, а как ты? – царь указал на другого Колымета, на Михаила Яковлевича.
– Також не ведаю, батюшка-государь, – едва слышно ответил он.
Иван Васильевич, пристально вглядываясь в их лица, молча покачал головою.
Робость нашла на дьяков. Сегодня утром всей Москве стало известно, что прошлою ночью еще два десятка служилых, боярами ставленных людей брошено в пыточную избу. А ведь люди-то те были друзьями многих посольских дьяков. У Писемского часто бывал Юшка Сомов, бывший адашевский дьяк, мало того, приходилось за ним ухаживать, льстить ему, водкою поить. У Никифора Соловья Кузьма Гвоздев, ближний к Колычевым, сватом был, в монастырь к Сергию преподобному вместе ездили. Иван и Михаил Колыметы у Сильвестра на побегушках были – его похлебцы, а теперь… Страшно подумать. О, Курбский! Тебе бы тут быть, да посмотреть, да помучиться! На тебе весь служилый люд держался. Тоже и Микита Сущев, первейшим другом Сильвестра был, а дворянин, оружейник, Нефедов и вовсе полгода толкался на усадьбе у Адашева. Да и мало ли кто у кого бывал и кто с кем виделся? А многие даже и детей крестить считали за счастье с ныне опальными государевыми вельможами. А если, бывало, бражничать кто-нибудь из них позовет, так после этого плевать на всех меньших людей хотелось! Господи, Господи, прости ты нас, грешных! Кто не любит под бочком у вельможи пригреться, да этою близостью повеличаться, да и выгоду из того извлечь?!
Пот выступил на лицах приказных дьяков. А царь все говорит и говорит – и будто не слова, а булыжники на голову сыплются.
Вдруг Иван Васильевич грозно воскликнул:
– Что же вы притихли? Аль не любы вам мои речи?!
Дьяки вздрогнули.
– Любы!.. Любы!.. Любы, пресветлый государь! Любы!.. – нестройно, испуганными голосами, наперерыв закричали дьяки, и все как один стали на колени, сделав земные поклоны.
Брови Ивана Васильевича гневно сдвинулись.
– Смотрите! Вы думаете, царь простачок и ничего не знает? Ошиблись! Помилосердствуйте. Уделите кроху ума и государю! – Язвительная улыбка мелькнула на лице царя. – Всех переберу, докудова зло не измету! Наш извечный враг король Жигимонд далеко от нас… но я вижу его, собаку, как он бегает в ваши подворотни, хвостом вертит и скулит, смущает вас. Мечом не мог одолеть нас – изменою захотел развалить наше царство… Но Бог никогда не забывал Русской земли… Всевышний по вся дни помогал нам, видя скорби наши.
Долго и гневно говорил царь. Изо всех его слов, к которым с жадным любопытством прислушивались дьяки, становилось ясно, что Иван Васильевич задумал великий поход на своих же, на приказных и воинских служилых людей. И у кого была какая-либо тайна, тот холодел от страха, слушая царя.
Юшка Сомов, косоглазый, хитрый адашевский гонец и друг, которому сам Адашев дал кличку «вьюн», решил завтра же оседлать коня, якобы по государевой надобности, на самом же деле, чтобы ускакать в Литву. Там теперь друзей много – скучно не будет!
Оружейник, дворянин Нефедов, давно лелеял мысль скрыться из Москвы вместе со своим верным слугою. Многие дела сотворил Нефедов во зло государю. Известно стало от бежавшего боярина Телятьева, пересылку которого ему передали приезжавшие в Москву польско-литовские люди, что польские паны с радостью примут его; они нуждаются в хороших оружейниках. Да и кое-что мог бы он, Нефедов, поведать королю о слабостях царского оружейного дела и о новшествах, вводимых Иваном Васильевичем в войско.
«Подсеку твою гордыню, батюшка царек, подсеку секирою острою, и ахнуть ты не успеешь!» – злобно думал Нефедов, с умилительной улыбкой кланяясь царю в ноги.
Один из самых приближенных царских дьяков, дворянин Никифор Соловей, тайно доносивший царю на многих бояр, клевеща на честных и обеляя ненадежных, старинный друг озлобленного на царя рода Колычевых, по-собачьи услужливо глядел в глаза царю, выражая всем видом свою готовность привести в исполнение любую меру против неверных бояр.
Царь, видя смирение своих холопов, лежавших у его ног, смягчился:
– Буде я кого из вас обидел, за грехи мои Богу отвечу, за пролитую кровь молиться стану… Неправедной казни избегаю. Да минует и вас змея коварной измены! Да сгинет чудище, коему продали свою душу бежавшие к королю мои холопы! Да растопчет копыто конское их иудино племя, и меч расплаты опустится на их головы! Всуе хлопочут мои неверники, цепляясь за старое. Как старику невозможно вернуть юности, так невозможно и нам с вами воскресить в государстве ушедшее в древность… Развалины прошлого не соблазнят того, кто построил новые чертоги, более светлые, более крепкие, лучше защищенные от ветров и гроз… – сказал царь Иван Васильевич с насмешливой улыбкой. – Токмо безумец может думать о возврате протекшей жизни… Господь Бог дал нам молитвы поминовения, и этот дар принесем в воздаяние праху былой жизни, былых витязей… Бог дал нам многие таланты – и не для того ли даны они нам, чтобы мы добивались лучшего? С Божьей помощью, други, ступим смело по новой дороге в предбудущие времена… Аминь!
Братья Щелкаловы, Андрей и Василий, и многие другие любимцы государя были спокойны, держались просто, не глядели с подобострастием на царя.
Так начался этот день Посольского приказа, день составления грамоты датскому королю Фредерику о том, кому и какими городами и землями владеть у Западного моря.
Было удивительно всем, что Иван Васильевич после такой горячей, взволнованной беседы мог легко перейти к деловым занятиям и спокойно начать разговор об иноземных делах.
Царь приказал дьякам опять и опять напомнить «приятелю и суседу» своему «Фредерику, королю дацкому», что Ливонию он считает своею исконною вотчиной, а если Москва что и берет в Ливонии, то это она берет свое, ей одной принадлежащее. И что московский государь всегда готов быть «союзником и доброхотом Дацкого куролевства«.
К тому же он велел написать, что-де «наше царство столь широко и безмерно долго, однакож от всех стран есть заперто к торгованию. От севера нас опоясывает Студеное море и пустые земли. От востока и полудни окружают дивии народы, с которыми никоего торгования быть не может. Торгование азовское и черноморское, кое бы наикорыстнее было, то держат крымцы. И тако нам остаются токмо три от страхов слободна торговища: по суху Новгород и Псков, а на воде Ледовое пристание, но от того выгоды мало, к тому и путь есть неизмерно предалек и трудовен».
Иван Васильевич сказал, прослушав письмо к королю Фредерику:
– На берегах Балтийского моря два прямых государя – я и Фредерик. Свейский Эрик гнется то туда, то сюда. Скудоумен, задорен, непостоянен. Искал союза со мной, а ныне милуется с послами Жигимонда. Союза ищет с ним против Москвы. А кто же ему поверит? Малые робята знают, – спит и видит Эрик, как бы ему вытеснить из Лифляндии Польшу…
Писемский, умный, уважаемый царем дьяк Посольского приказа, побывавший во многих странах Европы, слушая Ивана Васильевича, недоумевал: на что надеется царь? Стоит ли продолжать борьбу за Балтийское море? Три сильные державы пытаются разодрать по частям Ливонию, их полки уже идут вкупе против царя; Польша и Швеция готовы поднять все державы на Москву. Дьяку Писемскому, как бывалому послу, хорошо известно, какое возмущение поднялось во всей Европе при известиях о победах царя Ивана в Ливонии. Тяжелые грозовые тучи надвинулись на Русь, а государь словно бы этого и не замечает. Упрямо, без устали, пробивается на запад.
Ведь уже часть Эстонии захвачена Швецией; остров Эзель стал под покровительство Дании; Лифляндия, вместе с Ригой, добровольно сдана магистрами польско-литовскому королю. Курляндия тоже подпала под его власть. Польское правительство, жадно вцепившись в эти земли, прибегло к хитрости – провозгласило над ними суверенную власть германского императора. Стало быть, и германские князья держат сторону Польши и Литвы.
Что делать? Не помутился ли рассудок у любимого им, Писемским, государя?
Правда, панская власть, отторгнув громадные участки ливонских земель, как будто стала потише. Швеция тоже делает вид, что согласна прекратить распрю с Москвой. Правда, Польша и Швеция при всем том находятся меж собой во враждебных отношениях. Принужденное их содружество зиждется на том, что они никогда не забывают своего соседства с московским царем. Каждая по-своему мешает плавать русским по морю. Свирепствуют их каперы, грабя и уводя в полон московские корабли, да и те, что плывут в Москву, иноземные, тоже.
Оба правительства заявляют, что они не имеют никакой власти над морскими разбойниками, – они будто «сами страдают от них».
В сундуках Посольского приказа есть литовские грамоты, в которых король требует возвращения обратно Ливонии, Феллина, Дерпта, Нарвы и других завоеванных царем городов.
Царь и слышать об этом не желает. Он приглядывается к войне Швеции с Данией и говорит о своем намерении заключить военный союз с Англией. Он смотрит бодро вперед, тогда как бояре и многие дьяки тяжело вздыхают, в горестном раздумье покачивают головами: «Пошло царь залез в эту кашу?» Многие из них тайно уверяют, что Иван Васильевич «в своем пристрастии к дружбе с Англией» завел Россию в тупик, из которого и выхода теперь нет. Челяднин вслух сказал однажды: прав-де Курбский, советовавший царю заключить союз с Литвой, отказавшись от Нарвы.
И вот теперь: зачем пишется это послание дацкому королю? Дальше в лес – больше дров.
Царь Иван, как бы угадывая мысли Писемского, хлопнул его по плечу, весело рассмеявшись:
– Грызутся они там из-за нас… Нарвское плавание королю дацкому и Любеку – выгода! Любек торговлишкой обогащается, а дацкий Фредерик пошлиной… Обирает в проливе Зунде купчишек, везущих товары мимо него… Август Саксонский – и тот против Эрика пошел. Не мешайте-де той торговле… Не чините помехи плывущим в Нарву! Вот почему будем держаться Дании. Мне не Англия и не Дания дороги, – дорога Нарва, наша Нарва!
Царь упрям. Никого не слушает.
Польские и литовские паны тоже упрямы и воинственны. Они не уступят. Они не верят царю. Они опасаются его.
Совсем недавно литовский гетман Хоткевич пытался вторгнуться в пределы Московского государства, однако был наголову разбит Курбским. В начале сего 1563 года большое московское войско, предводимое самим царем, осадило и взяло приступом крепость Полоцк, а передовые русские отряды и вовсе подошли к Вильне, к самой столице Литвы.
Польша поняла, какую силу представляет собой ее сосед.
Эрик Шведский тоже не унимается, хотя вид пытается казать миролюбивый.
Рассердившись на Данию и Любек, а кстати и на Августа Саксонского, он написал германскому императору жалобу на них… В ней он грозил императору, что-де великая опасность для всех христианских государей от торговых сношений ганзейцев с русскими… Он жаловался и на французского и испанского королей, поддерживавших «нарвское плавание». Эти короли тоже требовали свободного плавания по Балтийскому морю.
Обо всем этом знал дьяк Писемский и ничего не ждал хорошего от всеевропейской распри из-за «нарвского плавания».
Того и гляди германский император поднимет крестовый поход против Москвы.
И все рухнет… Вся надежда на торговлю с Нарвой!
При слабом свете лампады низко склонился над листом бумаги седой как лунь протопоп Феофан. По воле болящего митрополита писал он для «Четий-Миней» о том, как семьдесят двух человек русских мирных жителей замучили ливонские немцы.
«Мы скоро преставимся, и аз предвижу свой конец, – говорил Феофану тихим, болезненным голосом Макарий, – но пусть наши дети и внуки знают о мучениях, коим подвергли их предков те злохищные немцы в Юрьеве-городе!..»
А случилось это при великом князе Иване Третьем. Рыцари, обозлившись на священника Исидора, настоятеля церкви святого Николая в русской слободе города Юрьева, набросились на него во время крестного хода, сначала избили его, затем раздели и вместе с женщинами и детьми спустили в день Богоявления под лед, в прорубь. Ни мольбы, ни вопли матерей, ни детский плач – ничто не подействовало на немецких рыцарей…
Кто-то постучал.
Протопоп вздрогнул. Отворил дверь.
Старец Зосима, один из старых друзей его. Теперь он поборник иного толка, исповедует уставы заволжских старцев, нестяжателей.
Помолился Зосима на иконы, поклонился Феофану и с тихой укоризной в голосе молвил:
– Паки и паки молю тебя, старче, не прельщайся славою царского пса!..
Покачал головою протопоп и ответил, тяжело вздохнув:
– Пошто жить, понеже лицо отвернешь от родины своей, в келью уткнешься, яко мышь в норе, и света Божьего не видишь?
Зосима, старик с острой седой бородой до пояса, засмеялся, оскалив большие белые зубы:
– Осифлянин, молись, а злых дел берегись! Бог видит, кто куда идет. Вы народ обманываете. Царю угождаете. Но правду от людей утаишь, от Бога нет. Бог один, а живых царей много… Мотри, старче, берегись!.. Бог виноватых найдет!
Феофан нахмурился и, не оборачивая головы к Зосиме, сказал недовольно:
– Полно лаять! Наш Государь есть Богом венчанный помазанник, чтоб править ему, как на то будет воля Господня. Осударь наш батюшка за всех нас страдалец и ответчик, а нам ли судить дела его?
– Государь ваш сцапал в единую длань не токмо дела земные, но и небесные. Он хощет пригнуть к стопам своим и церковь Божию, а вы, несчастные, в том ему угождаете. Достойно ли то? Покойный старец Вассиан перед кончиной проклял всех вас, осифлян!.. Праведник прозорливец напророчил гибель царскому роду… Опомнись, протопоп!
Зосима стал говорить о том, что царь лют, несправедлив, что Бог от него отступился и бесы влезли в царские чертоги, что Вассиана, главу заволжских старцев-нестяжателей, почитают такие князья, как Андрей Михайлович Курбский, Челяднин и другие.
– Пошто к лику святителей сопричислили вы усопших князей и мнихов, кои деспоту московскому угодны?.. Пошто восхваляете вы их в своих новописанных лжеучителем Макарием книгах? Пошто иконы угодников иных княжеств похитили и заковали в золото московских иконостасов? Или вы почитаете Москву святее всех городов на Руси?
В сумраке мрачной кельи Зосима, с блестящими глазами, источавшими злобу и ненависть, размахивая длинными сухими руками, выглядел зловещим привидением, явившимся искушать его, Феофана, именно в ту минуту, когда он, выполняя волю своего умирающего наставника и друга митрополита Макария, торопился писать, чтобы успеть…
Протопоп отложил свое писание в сторону и грузно поднялся со скамьи.
– Перестань лаять! – гневно сверкнув глазами, крикнул он. – Еретик! Ступай прочь!
– На-ко тебе! – затрясся в злобном смехе Зосима. – Не любо слушать правду, царская ехидна, ласкатель проклятый!
Схватив свой посох, протопоп с силой ударил им старца Зосиму.
– Вот тебе, василиск адов! Вот тебе. Не мели, чего не след!.. Царь – наш спаситель!
Старец сначала оцепенел от боли и неожиданности, потом и сам замахнулся посохом.
В это время дверь отворилась, и в келью вошли монахи с секирами, сторожа митрополичьего подворья.
– В железа его! – крикнул Феофан, указав на Зосиму. – В темницу!
Дюжие чернецы накинулись на старца, поволокли его вон из кельи на митрополичий дворик.
Здесь уже бодрствовали монастырские кузнецы, черные, косматые. Неторопливо, с шутками и прибаутками, принялись они за работу. Крепко заковали ноги старца в кандалы.
– Проклятие вам! Слуги сатаны! Про-о-кля-а-а-тие!
Протопоп сказал что-то на ухо начальнику стражи, громадного роста пухлощекому монаху с секирой в руке. Тот кивнул головой. Стража на руках понесла отчаянно барахтавшегося старца.
Сквозь крохотное оконце пробиваются слабые лучи дневного света. Они падают на лицо царя Ивана и Марии Темрюковны. Только царская чета да конюший Данилка Чулков находятся здесь, где накануне совершилось замечательное событие: грузинские князья поставили здесь подаренного царице кабардинского коня. Вот он! Черные, прекрасные глаза царицы смотрят с восхищением на живой, подвижный стан, на беспокойно насторожившиеся глаза и уши коня, на его золотистую гриву и шелковую спину. Конь горячо дышит, не стоит спокойно на месте. Он готов вырваться из своего стойла, он никак не может примириться после горных просторов с этой полутемною каморкой конюшни.
Царица слышит – Иван Васильевич дотронулся до нее, тихо зовет ее обратно во дворец, но трудно ей оторвать взгляд от красавца-коня. Ей вспомнились цветущие зеленые долины, убеленные снегами гребни гор, над которыми царят небесные светила и орлы; вспомнились бесстрашные всадники, скачущие над бездонными пропастями, спеша с бранного поля к своим мирным аулам, где их ждут уют и ласка… Ей страстно захотелось и самой, вот теперь, сейчас, как встарь, скакать на коне, скакать навстречу ветру, навстречу солнцу, хочется забыть, что ты – царица, забыть дворец и придворный почет, который утомляет, связывает, обезличивает… Долой стражу, эту скучную молчаливую толпу телохранителей, которые мало чем отличаются от тюремщиков!.. Душа просит свободы, простора, того, чем пользуется самый последний горный пастух и что недоступно ей, царице, повелительнице!..
– Государыня, очнись!.. – засмеялся Иван Васильевич. – Твой конь… Охрана надежная…
– А коли мой он, государь, – сказала Мария Темрюковна, – так дозволь мне сесть на него и скакать по государеву двору.
– Может ли то быть? – вскинув брови, в удивлении пожал плечами царь. – Не зазорно ли царице на виду у холопов скакать на коне, подобно казаку либо татарину?
– Сгони пока с государева твоего двора всю челядь… Не обижай меня, дозволь!..
В ее глазах нежная грусть и мольба, и не мог никак государь сдержаться, чтобы вдруг не обнять ее и не облобызать… Потом, вспомнив, что они не одни, что поодаль стоит конюший, он зло поглядел в его сторону, громко крикнув на него: «Пошел, боров! Кликни Федьку Басманова. Чтоб бежал сюда!»
Конюший исчез.
Царские аргамачьи конюшни, где стояли государева седла аргамаки, жеребцы и мерины, находились у Боровицких кремлевских ворот. Здесь же была и «санниковая конюшня», в которой помещались санники, каретные и колымажные возники14.
В летнюю пору большую часть коней отводили в Остожье, на государев Остоженный двор; там и гоняли их на богатые травою москворецкие луга под Новодевичьим монастырем, а теперь кони стояли в кремлевских конюшнях.
Иван Васильевич молча любовался своею супругой, ее возбужденным лицом с раскрасневшимися щеками, горящими восхищенно глазами.
– Ты что, батюшка государь, так на меня смотришь?
– Смелая ты!.. Услада моя… Не приключилось бы беды?
– Полно, государь… С малых лет на конях. Не боюсь коня… ничего не боюсь!.. – Она с задорной усмешкой посмотрела на царя.
Ивану Васильевичу очень нравился неправильный выговор плохо знавшей русский язык царицы Марии. К ней это очень шло.
Вернулся Данилка Чулков с Федором Басмановым.
– Федька! Возьми стрельцов, разгони дворню с государева двора да пошли татар, чтоб коня сего отвели во двор, – приказал царь.
Высокий красивый юноша, Федор Басманов, низко поклонился сначала Ивану Васильевичу, а затем царице и быстро скрылся в дверях конюшни.
– Вот какие у меня молодчики! – тихо сказал царь, кивнув вслед Басманову.
Боярин Фуников и князь Репнин, выйдя из храма Успения и увидев двух дьяков, которые, сгорбившись и растопырив руки, прильнули лицом к ограде государева двора, остановились.
– Пойдем заглянем и мы, – прошептал Фуников.
– Противно!.. Бок о бок с худородными, – недовольно пробурчал Репнин.
– Апосля отплюнемся… – дернул его за рукав Фуников.
– Ну да ладно, – махнул рукой Репнин. – Все одно уж опозорены.
Как и те два дьяка, прильнули и они к ограде и стали вглядываться в щель между досок.
Они увидели то, что и во сне им никогда не могло присниться, а если бы и приснилось, то они с испуга начали бы так кричать, что всех бы домашних своих уродами сделали.
А тут и кричать-то нельзя, потому что совсем недалеко у забора стоял сам государь.
– С нами крестная сила! – прошептали оба.
Прямо на них бешено неслась лошадь, а на ней верхом сидела царица. Волосы ее развевались по ветру, глаза сверкали, она громко гикала, размахивая кнутом. На самой короткий, подбитый мехом кафтанец, какой-то рудо-желтый чешуйчатый кушак шамохейский, чоботы турские, тоже желтые, бусурманские, и шальвары стеганые бусурманские… Срам!
– Гляди! – зашелестел в ухе Репнина шепот боярина Фуникова. – Ведьма! Настоящая ведьма!
– Бусурманка проклятая, испугала как! – тяжело отдуваясь, проворчал Репнин.
– Гляди, князь… Сам-то осклабился, ровно бес…
– Он и есть бес!.. В преисподней бы им обоим…
– Ой, какой грех! Баба в татарских портках… Петрович, успокой… сердце холодеет.
– Челяднину надобно поведать. Пущай смутит церковную братию.
– Гляди, Михаил Петрович, лошадь совсем загнала… Едва дышит конь…
– Баба кого хошь загонит, особливо такая… Та была хороша, а эта еще лучше!
– Остановилась… Конь весь в мыле… Царь снимает ее… Тьфу ты пропасть! Господи Боже мой! Грех-то какой… в портках…
– Бес не ест, не пьет, а пакости делает… У нас ему простора много…
– Снял. Держит ее на руках… Силища-то какая! Оба смеются… Она, будто не супруга, а девка блудная, сама виснет на нем… Господи, до чего дожили!
– М-да, царек… бодучий!.. Куды тут. Што и говорить: рогом – козел, а родом – осел. Не то еще увидим…
– Ах ты, мать твою!.. Согрешишь, ей-Богу!.. Стерва!.. Гляди, и лошадь в морду лобызает… Сперва царя, потом лошадь… Што ж это такое!
Репнин зло рассмеялся:
– Так ему, глупцу, и надо… Одна честь с жеребцом!.. Правильно!
Вдруг позади раздался грубый голос:
– Эй вы, други! Негоже так-то!.. Отойди от ограды!..
Оглянулись – Малюта! «Штоб тебя пиявка ужалила!»
Сидя на коне, Малюта низко поклонился боярам.
– Не узнал… Винюсь! – сказал он с особою, пугавшей всех почтительностью.
Как это не узнать? Боярина сразу по шапке видать. Но разве осмелишься сказать Малюте, что он кривит душой? Князь Михайла Репнин уж на что прямой человек, и тот ничего не нашелся сказать в ответ на Малютины усмешливые слова.
Поклонились бояре и заторопились к своим колымагам, ожидавшим на площади.
А Малюта поскакал к воротам государева двора. Здесь он проверил стражу: все ли на своих местах и хорошо ли «оружны».
Тайным крытым ходом царь и царица проследовали во дворец.
VII
Василий Грязной стал тяготиться своей супругою Феоктистой Ивановной. Теперь, когда он так приближен к царю, когда пирует с ним за одним столом да еще вдобавок попал в большие начальники – сотником на Пушечном дворе, – теперь будто Феоктиста Ивановна уже ему и не пара. На все-де свое время! Добро, думал он, что она набожна, строго постничает, пускай целомудренна и покорлива, пускай будет она хотя бы святой праведницей, все одно – не то… не то!.. А главное, никакой любви к ней нет. Прощай! Довольно пожили. В монастырь тебе, голубица, пора, грехи мужнины замаливать.
И людей-то как-то стыдно, что такая простая, обыкновенная женщина – супруга знатного дворянина. Ни слова путного от нее не услышишь, ни ласки бойкой не увидишь, проста, нет в ней и гордости, как у боярынь, и игривости в глазах, чтобы мужу было удовольствие… Ну, разве можно ее сравнить с боярыней Агриппиной? При великой скромности Агриппина умеет грешить, умеет и замаливать свои грехи. Грех и молитва рядышком живут.
С такими мыслями он поздно вечером подъехал в возке к своему дому. Отдал вожжи конюху, а сам побежал по лесенке к себе в дом.
Дверь отворила, как всегда, Аксинья. В темноте наскоро лобызнул ее, она вздохнула: «Иссушил ты меня!» Ответил шепотом: «Желай по силам, тянись по достаткам. Побаловались, и ладно». Оттолкнул, вошел в прихожую, снял теплый охабень, обругал Ерему-конюха, неожиданно вылезшего из темноты:
– Ты у меня мотри, около девок не блуди! Засеку до смерти.
Ерема удивленно разинул рот – никакого блуда у него и на уме не было. Он просто украдкой дремал в углу.
Помолившись, Грязной нехотя ответил на поклон вышедшей навстречу жены.
– Чего это ты такая румяная?
– Будто всегда я такая, батюшка Василь Григорьич, – смиренно ответила Феоктиста Ивановна.
– То-то и дело, што не всегда, – заметил он, подозрительно оглядывая ее с ног до головы.
– Да што ж это с тобою, государь мой? – готова была расплакаться она.
– Правды хочу, чести, ан этого и не вижу…
Феоктиста Ивановна окончательно растерялась.
– Бог тебе судья, Василь Григорьич!.. Все не так, все не по тебе… Уж, кажись, худчее меня никого и на свете нет…
– Жена! – гневно вытаращив глаза, крикнул Грязной. – Не подобает бабе мужа поучать! Отвечай: пошто детей не рожаешь? Коли жена склонна ко благому житию, она плодовита есть, а коли жена подобна сухой смоковнице, стало быть, она неплодна и место ее единственно лишь во святой обители…
Феоктиста Ивановна сидела у стены на скамье, потрясенная словами мужа. Обида была так велика, что она не могла и слова молвить.
– Супружескую тяготу, – продолжал Грязной, видя ее смущение, – я, подобно древнему праведнику, несу с терпеньем, без роптанья. Коли нет у нас доброй любви с тобой, не согласнее ли тебе удалиться в монастырь, украсившись иноческим саном?
Этого Феоктиста Ивановна не могла стерпеть. Собралась с силами и храбро сказала:
– Наскучила я тебе, так отпусти… уйду… Бог с тобой!.. Живи без меня, как хочешь.
Василий Григорьевич оторопел. Никогда раньше он не слыхивал таких дерзких речей от своей супруги. А теперь она стояла у стены, побледневшая, гневная, непокорная, вызывающе вытянувшись… «Господи помилуй! Что это с ней?» У него вдруг мелькнуло: «Какая, однако, у Феоктисты красивая, высокая грудь!»
– Не испугалась я! – крикнула она громко и дерзко.
Вот тебе и на! Грязной сразу осел. Теперь он был вконец озадачен. Сидел, как пришибленный, стараясь не встречаться взглядом с женой.
«Что с ней? – продолжал он про себя удивляться. – этак она меня и прихлопнуть может… Ночью… Во сне. Моим же мечом, а то и шестопером!»
– Иль тебе приглянулась другая? – с невиданной доселе яростью и злорадством продолжала Феоктиста. – Иль тебе захотелось бросить меня? Ну што ж. Бросай! Я и сама уйду. Не цвету я в твоих хоромах, мучаюсь!
«Ой, ой, ой! – всполошился озадаченный необычным видом жены Василий. – Вот тебе и монастырь! Ах ты, змея подколодная! Ах ты, ведьма! Ишь ты, расходилась».
– Феоктистушка! – начал было он, притворившись ласковым.
– Молчи, слуга сатаны! – пронзительно взвизгнула она.
Ее трудно было узнать. Какой-то новой, чужой показалась она и наблюдавшим за ней через щель в двери дворовым. У Аксиньи-девки мурашки по телу забегали: уж не из-за нее ли ссора?
И вдруг страшный крик огласил дом Грязных. Рыданья вырвались из груди Феоктисты Ивановны. Девушки в страхе убежали, попрятались по углам. Василий вскочил, растерявшийся, испуганный. Он попробовал было подойти к жене, но она его больно пнула ногой.
Грязной, наскоро одевшись, выбежал в сени.
– Эй! Ерема, седлай коня! – зычно гаркнул он.
Коренастый, широкоплечий, с виду вялый, медлительный, стоял перед Иваном Васильевичем Малюта. Разговор шел о Курбском. Царь, получив из Юрьева уведомление о прибытии туда князя Андрея Михайловича, расхваливал князя за его светлый ум и благородство.
– Наши бояре и князи – круглые, как есть, невежды и не только подписом руки крестоцеловальной грамоты не мощны украсить, да и молитвы Господней прочитать не горазды. Честолюбия ради враждуют меж собой, местами считаются, дабы ближе к царю сесть, но не велика слава государя, коли ближние к нему бояре темны и достойны места не в Боярской думе, но подлинно в кротовой норе… Курбский Андрей зело начитан и воинской доблестью украшен с юных лет… Ты, Григорий Лукьяныч, смел, правдив, но кто ты и давно ли тебя царь в свои палаты ввел? Позорящего ничего о князе не говори… и не слушай, что завистники и нечестивцы болтают. Князь – мой друг! Знаю, своенравен он, горд, но царю – верный слуга.
Малюта слушал Ивана Васильевича, глядя исподлобья. Царь не убедил его. Он, Малюта, остается при своем.
– Воля твоя, государь, однако дозволь и малому слуге твоему иметь суждение смелое, нелицеприятное… Не быв в знатности, не привык я скрывать свои мысли и говорить только такое, что было бы по душе моему государю. Совесть моя не терпит утайки, ибо ближнего места я у трона не ищу и вотчин не добиваюсь…
– Один старец в Троицкой обители сказал мне… – перебил Малюту царь. – М-да… Он сказал мне: «Обрубая сухие сучья на дереве, не посеки самого дерева». Много думал я над теми бесхитростными словами. Не сгубил ли я нужных мне холопов? Мало знаю я своих людей… Бог ведает, не надрубил ли я уж и самого дерева? Страшусь! Знайте меру и вы, чтоб, ради угождения царю, не причинить ему своим усердием зла. Замечаю, Григорий: нашлись у меня и новые слуги, своекорыстнее, чем старые холопы, стали зазнаваться, волю забирать более положенного.
Пристальный взгляд царя не смутил Малюты.
– Твое справедливое упрямство и жесточь расположили мое сердце к тебе. Но и в лютости держись меры. Свирепость палача я могу добыть на деньги, за кусок хлеба, а слугу разумного, христиански-справедливого, не своекорыстного, а единственно блага желающего царю ищу я с давних пор… Ошибусь в тебе, нет ли – увижу в будущих днях. А Курбский служит мне давно. Не он ли разбил магистровых рыцарей под Вейсенштейном и Феллином и взял самого магистра в плен? Не он ли бил под Витебском Литву, огню и мечу предал многие села в Литве? А кто изряднее Курбского наказывал крымцев?!
Малюта продолжал глядеть с недоверием, слушая царя, а когда тот закончил, с гордой настойчивостью, поклонившись, сказал:
– В судьи не гожусь я, государь, но ежели бы Господь Бог и мой земной владыка дали мне власть карающую, осудил бы я того князя Курбского прежде, нежели учинит он зло родной земле.
Иван Васильевич удивленно вскинул бровями. На лбу его собрались морщины, в глазах сверкнуло неудовольствие.
– Опомнись, Малюта!.. Судьей над столь родовитым и доблестным князем может быть только ваш государь, а никто из его холопей. И ты, Лукьяныч, смири норов свой и впредь службою не по чину перед своим царем не красуйся… Зазнайство – наибольшая опасность для холопа.
Царь прошелся по палате и на ходу сказал, как будто разговаривая сам с собою:
– Герцог свейский Иоганн растерзал раскаленными клещами свейского наместника в Гельмете Ягана Арца. Якобы Ари тайно служил мне, изменил герцогу. А я и не знал никогда того человека и дел никоих не имел с ним! Зря того Арца сгубили!
Малюта опустился перед царем на одно колено.
– Прости, государь! Видит Бог – не ради себялюбия, но ради пользы царства твоего говорю я. Царская милость, на лукавстве раба возросшая, столь же непрочна, как бы тяжелый камень на тонкую дратву положенный. Лукавство в единый миг может раскрыться перед очами государя. Мое слово государю я вражеской кровью омываю. В другой раз прошу прощения, коли не по чину слово молвил. Но верь, государь, пощады твоим недругам от меня никогда не будет, кто бы они ни были.
Иван Васильевич улыбнулся.
– Встань! Впредь не досаждай мне докучливыми изветами… Недостойно то седеющий бороды твоей.
После беседы с Малютой, войдя в покои царицы, Иван Васильевич устало опустился в большое обитое узорчатым шелком кресло.
Царица Мария, с распущенными до пояса черными косами, сидела за прялкой в шелковом розовом сарафане, плотно облегавшем ее стройный величавый стан. Она быстро поднялась и низко поклонилась царю.
– Вспомнил меня, государь? Бог спасет тебя!
Иван Васильевич улыбнулся.
– Добро! Ты гневаешься? Молви ж, чего ты хочешь от царя.
Мария Темрюковна замялась, с трудом подыскивая нужное слово. Она не знала многих русских слов, хотя ее каждодневно учили русскому языку двое посольских дьяков.
Иван Васильевич порывисто встал с кресла и нежно обнял жену.
– Царица! – тихо сказал он, прильнув к ее теплой, пахнущей розовым маслом шее. – Поехать бы нам с тобой с Божьего благословенья к твоим родичам, в горы, к теплому морю… Крепость я приказал поставить там, чтобы защищать горскую землю от турок и крымского хана. Та земля отныне будет наша. Твоих братьев Темрюков поставлю начальниками над войском… Там светить нам будет горное солнце, там теплые ветры обласкают мою душу. Я стану сильнее и оттуда учну править моей землей. Мария, найду ли я там верных людей?
Лицо Марии Темрюковны осветилось восторгом; она указала рукой на большой серебряный отцовский кинжал, украшавший стену над ее постелью.
– Заколи меня, буде неправду говорю. Там…
И торопливо, взволнованным голосом, она, подыскивая русские слова, мешая их с горскими, стала рассказывать, как прекрасна ее страна, какой честный и храбрый народ там, как хорошо им будет обоим; там живут ее родители; их дворец будет досягаем только для облаков и горных орлов; в темнеющих небесах царь увидит, как рождаются беспечные звезды, о которых в горах поют песни, называя их «цветами любви». Там не надо никого казнить, а надо любить. Он, царь, в золотом дворце на вершине горы будет петь свои любимые стихиры, играть на своих любимых гуслях, а она, царица, будет слушать его. А по утрам на гранитной скале она будет возносить молитвы Всевышнему о продлении царю жизни на долгие годы…
Иван Васильевич с грустной улыбкой слушал горячие, торопливые слова жены. Он усадил ее рядом с собой и, прижавшись щекой к ее голове, жадно впитывал в себя каждое ее слово.
– Здесь горе, обида, измена… Плохо здесь!
Слово «измена» Мария Темрюковна сказала с особым ударением.
– Там мой отец, мои братья, мой народ… Ой, ой, заколют изменников они и бросят вниз… глубоко… туда… в пропасть… Там острые камни… Острые! Горный поток унесет изменников…
Царь нежно поцеловал ее.
– Гоже слушать тебя, моя царица!
Поднявшись, Иван Васильевич тяжело вздохнул.
– Ты вздыхаешь? Тебе скушно… Анастасия!.. Опять? – спросила царица, змейкой обвилась вокруг мужа, в черных глазах – жгучий блеск ревности.
– Не о том мои думы… Еще двое бояр да с ними дьяки тайно из Москвы отъехали… Послал вдогонку Суровцева с казаками, и те все скрылись: «не хотим-де мы служить царю Ивану и по той же дороге к польскому королю уйдем!» Леснику они то сказали. Пытали мы лесника, а он поклялся, будто ничего, опричь тех слов, не слыхивал от Суровцева… Кому верить? Малюта говорит: никому не надо верить! И Курбского он оговаривает… Курбского!..
– Что я знаю? Не знаю никого… Никто мне не люб, батюшка государь!.. Уедем в горы, к отцу!
Иван Васильевич горько усмехнулся:
– Что же будет с моим царством, с Москвой, коли и царь утечет? Каков бы жребий мой ни был – нет мне дороги на сторону! Терпеть до конца – мой удел.
Мария Темрюковна нахмурилась; на переносице обозначились черточки недовольства, глаза ее метнули строгий взгляд в сторону царя.
– Они убьют тебя… отравят…
– Что Бог даст… Мария, но мне ли Москву бросить? А Русь? Большая она. Многоязычная. Беспокойная. О Русь!..
После недолгого молчания добавил:
– И молодая… и еще глупая!.. Вчера, – сказывали пристава, – девки бесстыдно оголились и дацким послам срамные места казали… Пристава захватили их, пытали. Пошло срамились перед чужеземцами? А они ответили: «Што, мол, за диковина? Пущай смотрят нехристи, а в другой раз не поедут к нам…» Послы своему королю расскажут, а я мню союз с ним учинить… Велел я девок тех в пыточную избу забрать да батожьем посечь, чтобы государеву землю не соромили. С дацкими послами о море крестоцеловальную грамоту хочу вчинить, а они кажут… Море надобно, пойми, государыня!.. Дацкий король воюет со свейским. Стало быть, мне с ним в дружбе быть. Подобно польскому и свейскому королям, настало и мне время своего корсара пустить в море. Хочу в мире жить с дацкими людьми. Вникни, государыня. С востока мы, с запада Фредерик свейских каперов учнет теснить… да и королевских тоже…
Мария Темрюковна еще крепче обняла его.
Иван Васильевич отстранил ее руки, продолжая говорить как бы про себя:
– В тисках был я с малых лет… Не волен я и ныне в себе. Да и жить не умею… Что есть жизнь – не ведаю. Править царством учусь… А ныне вот и митрополит занемог… Церковь осиротеет. По ночам, во сне, я вижу, как на меня смотрит множество глаз… Темно… Ночь… Вы все спите… А я отгоняю от себя эти глаза… За ними тьма… Русь! Меня зовет земля!.. Что боярину можно, то негоже царю… Страшно, Мария!
Иван Васильевич схватился за голову.
– Нет!.. Прости, Господи! Не ропщу я… Макарий умирает!.. Брат Юрий преставился. Кругом покойники. Помолимся, Мария.
Оба опустились на колени.
– Спаси нас!.. – едва слышно прошептал царь. Молодое, мужественное лицо его вдруг покрылось морщинами, постарело…
Своей рукой он сжал руку стоявшей с ним рядом царицы.
– Ой! – съежилась она. – Рука – лед!..
Злая улыбка скользнула по губам царя.
– Бойтесь меня, – прошептал он.
VIII
Наливки – ранее глухой, безлюдный уголок Москвы – в последние два-три года стали совсем уже не таким глухим уголком, как в былое время. Правда, эта часть яузского побережья все еще была густо покрыта деревьями и кустарниками, но уже повсюду в чаще протянулись частоколы да изгороди, и стоило углубиться подальше в рощу, как можно было увидеть не одну и не две затейливые новостройки.
Здесь же находился и обширный постоялый двор, воздвигнутый датскими купцами для приезжавших из Дании в Москву торговых людей. С тех пор как Нарва стала вновь русской, в Наливках одно за другим вырастали иноземные подворья. Оттого и окрестили эту местность – Иноземная слобода.
В «дацкой избе» проживал приставленный к датчанам дьяк-толмач Илья Гусев.
Гусев чувствовал себя в этом доме полным хозяином и принимал гостеприимно, толстотрапезно приезжавших из разных слобод иноземных и своих, московских, друзей. Питейная услада привлекала сюда людей различных вер и национальностей.
Место тихое, невидное, занесенное снегом так, что и самая изба давала о себе знать только крышею с трубой да выглядывавшими из сугробов слюдяными оконцами. Кому из начальства была бы охота сюда забиваться? Никто никогда сюда и не заглядывал, кроме гусевских приятелей-питух.
Гусев бывал в Пруссии и Дании, целый год прожил в Копенгагене и научился говорить по-датски и по-немецки. В Посольском приказе значился как «муж государственный, ко многому зело способный, но в хмельном неустойчивый и по этой причине к посольской работе не всегда пригодный».
Гусев и сам не расположен был к исполнению более важных дипломатических поручений. Лучше того места, на котором он теперь находился, ему трудно было и придумать. Забыли? Ну и слава Богу, что забыли! К лучшему! Время-то какое. Тише едешь – дальше будешь.
Среди его друзей было несколько немцев: вестфалец Генрих Штаден, уроженец Померании Альберт Шлихтинг, толмач, немецкий юрист, богослов Каспар Виттенберг, купец Генрих Штальбрудер и поступившие на службу к царю ливонские немцы Иоганн Таубе и Эларт Крузе. Все эти немцы любили посещать «дацкую избу», в которой постоянно бывали и голландцы, друзья московского купца Степана Твердикова. Всех их тянуло сюда хлебосольство Гусева и возможность вести веселую беседу с московитами на своем родном языке. Много ли таких-то в Москве?
В этот вьюжный, обильный снегопадом день в «дацкую избу» забрели Таубе, Крузе, Штаден и другие немцы. Закутанные в меховые плащи, в сапогах из меха, они грузно ввалились в переднюю горницу гусевского жилища, обдав вышедшего им навстречу дьяка Гусева холодом и мокрым снегом.
Сняв с себя меховые кафтаны, выданные им из царевой казны, немцы бурно приветствовали гостеприимного дьяка. Низкорослый, простоватый на вид, с реденькой бородкой, он напоминал простодушно улыбавшегося русского мужичка, еще не старого, пухлого, румяного. Неторопливо, отвешивая до пояса поклоны, приветствовал гостей на немецком языке.
В следующей горнице немцы увидели стоявшего у стены до уродливости высокого, хмуро, исподлобья глянувшего на них иностранца. О том, что он иностранец, нетрудно было догадаться по его одежде и по выбритому лицу. Его большая с львиной гривой голова почти касалась потолка, ноги были упруго расставлены, а руки заложены за спину. Создавалось впечатление, будто бы этот великан поддерживает своею головою потолок.
Немцы с особым уважением поклонились ему, ибо что может быть в их глазах почетнее силы?! Сильный всегда выигрывает. Штаден и его друзья были в этом твердо убеждены.
Гусев познакомил великана-иностранца с немцами, назвав его «украшением западных и северных морей, славным атаманом Керстеном Роде». Хитро улыбаясь, дьяк следил за выражением лиц у своих гостей.
Он знал, как ревнивы были немцы к иностранцам, приезжавшим в Москву из других западных стран. Немецкие купцы с особым усердием старались склонить своего императора на союз с московским царем.
Гусев указал каждому из них место за столом.
Появилось и вино – два больших кувшина, – а к нему мясо, рыба и другие кушанья. Все это приносил стрелец, карауливший датскую избу.
Висковатый и дьяк Андрей Васильев, ведавшие Посольским приказом, не жалели денег на угощение чужестранцев в «дацкой избе», поскольку Илья Гусев кое-что выведывал у хмельных своих гостей и доносил о том Посольскому приказу. На днях Гусев извлек из кармана пьяного немца Сенг Вейта письмо в Вену, к императору, а в том письме было сказано, что «около одной деревни есть соляные варницы, у города, „Новая Россия“ называемого: недалече же от того места соленое озеро находится и оттуда весьма довольно твердой соли достают и варят, так что россияне и малейшего недостатка в соли не имеют. Есть еще и другие соляные заводы недалече от Нова-города. Мнение о том, что в сих местах соли нет, – несправедливое, и через Нарву можно было бы ее во множестве вывозить, о чем и докладываю вашему величеству».
За доставку этого письма Посольскому приказу Висковатый передал Гусеву цареву благодарность…
Гусев стал усердно угощать немцев и Керстена Роде, наливая до краев объемистые чарки и подвигая каждому блюда с едою. Сам он закусывал только хлебом да чесноком по случаю рождественского поста.
Генрих Штальбрудер подтрунивал над постничеством Гусева. Вздумал было высмеять поклонение иконам, сославшись на пятую главу «Второзакония» и на послание Павла к коринфянам о том, чтобы люди «не делали себе кумиров». Однако Виттенберг его остановил, сказав, что каждому человеку дорога вера его отцов и смеяться над иконами не велика доблесть.
Сам дьяк хранил полное молчание, не выдавая своего гнева. Посольская работа приучила его скрывать свои истинные мысли и чувства. Этим исскусством он вполне владел.
Вестфалец, шустрый, молодой Генрих Штаден, заговорил о жестокостях, творимых вторгнувшимися в Лифляндию финнами. На его глазах они казнили обвиненного в измене графа Иоганна Арца, шведского наместника в Гельмете. Палачи растерзали его раскаленными докрасна щипцами.
– Было темно… огни костров… привязанный к столбу человек… – говорил тихо, опасливо оглядываясь по сторонам, Штаден. – Палачи, словно бесы, ловко прыгали вокруг Арца, вырывая из него куски мяса раскаленными клещами… Мне казалось, что я нахожусь в аду… на том свете… Большой выдумщик финляндский герцог Иоанн! Арца считали тайным слугою вашего царя.
Гусев качал головою, удивленно расширив глаза и приговаривая: «Может ли то быть?!»
Генрих Штаден рассказал кое-что и о себе.
Его скитания заинтересовали слушателей. Он попал в Ливонию в то время, когда разгорелась жестокая междоусобная борьба двух братьев: шведского короля Эрика XIV и Иоанна, герцога финляндского… По его словам, трудно было ему, бедному немецкому человеку, заниматься торговлей на базарах в Ливонии. Его ограбили дочиста ландскнехты шведского короля. Мало того, ему, Генриху, пришлось посидеть в тюрьме. Выйдя на свободу и насмотревшись на ливонские «порядки», Штаден решил бежать в Московское государство. Так ему советовали латыши, которые расхваливали русских людей и бранили ливонских рыцарей, угнетавших латышский народ.
Штаден сказал, что он еще у себя на родине слышал о воинских успехах московского царя, о богатстве русских городов, о гостеприимстве московитов.
Генрих возвел глаза к небу, как бы благодаря Бога за то, что он помог ему, бедному немцу, добраться до Москвы. Теперь он толмачит в Посольском приказе. Штаден сказал, что это великая честь для него.
Никто не заметил скользнувшей по лицу Штальбрудера иронической усмешки при последних словах Штадена. Штальбрудер знал и еще кое-что о Генрихе Штадене, о чем тот умолчал. Ведомо было ему, что этот же самый Штаден вместе с польскими солдатами участвовал в набегах на порубежные русские города и села, жег и грабил их, как и другие, и разве не за то попал он в тюрьму, что слишком много присвоил себе русского добра? Но об этом должен знать только он, немец Штальбрудер. Да и мало ли тайн имеется у каждого из чужестранцев, попавших сюда!
Штаден сумел всех рассмешить, описывая свои приключения.
Не смеялся один Роде.
Генрих хорошо знал вельмож, окружавших германского императора Фердинанда. Он высмеивал императорского советника графа Гарраха и его друзей, представлявших себе московского царя в образе медведя, питающегося человеческим мясом. Они уверяют, что царь Иван живет в берлоге, что он людоед и окружен хищниками, которым чуждо все человеческое. Царь не ляжет спать, не убив кого-нибудь из своих подчиненных. Всех пленных ливонских девушек он свел в свое логовище и там их насилует и убивает. То делают и его приближенные. Вельможи императора всячески стараются восстановить европейские государства против Москвы.
Рассказывая об этом, Штаден смешно гримасничал, то и дело вскакивал с места, взъерошивал свои рыжие волосы и сам первый заливался хохотом.
Граф Гаррах, по словам Штадена, запугал померанского, саксонского, бранденбургского курфюрстов. Август Саксонский теперь по ночам не спит, вскакивает в страхе с ложа, молится Богу, чтобы он отвратил «московскую опасность» от немецких государств. Но он малодушен, этот герцог. Он старается идти по стопам Дании, с королевским домом которой он связан родственными узами. Дания ищет дружбы с Россией, и Август поневоле придерживается того же. Его трудно понять.
Речь Штадена неожиданно прервал Керстен Роде. Увесисто ударил он по столу кулаком, так что кувшины и блюда на столе подпрыгнули.
– Болтайте о немцах, Данию не трогайте!.. Что вы понимаете о Дании? Бог обидел Данию, сделав ее соседкою немцев. Вот все, что я имею сказать!
Роде побагровел от гнева, налил себе вина и залпом выпил.
Наступило молчание. Запахло скандалом. Немцы с вымученными улыбками переглянулись. Гусев насторожился, сказал примирительно:
– Наш государь батюшка добр и приветлив ко всем чужестранцам. Ежели ему правдою и честью служат, никакой обиды тем людям не бывает, царь их кормовыми деньгами и поместьями одаривает; коли прямит душою ему чужеземец, он того своими милостями не оставляет, ублажает по-царски и на обзаведенье деньги дает. Нет в мире таких народов, коих Иван Васильевич без вины отвергал бы… Дружбой русский царь не гнушается… Немало у нас на службе немцев, есть и аглицкие, и угры, и литовцы, и датчане, и многие другие, их же Иван Васильевич по заслугам честит и награждает. Нам, русским, запрещено открывать кабаки, – чужеземцам можно. И от таможенных пошлин чужеземцы освобождены. Идя встречь иноземцам, государь требует и к себе уважения и покорности. Надо помнить, что вы находитесь не у себя дома, а у нас, в государевом царстве. Коли Иван Васильевич взял на службу тебя, Генрих, то сделал это для пользы царства нашего. То же самое и с ним. – Гусев указал в сторону Роде. – И все вы должны жить дружно, а посему наполним до краев сосуды вином и выпьем за здоровье мудрого государя батюшки Ивана Васильевича!
Все с особой торопливостью потянулись к своим чаркам и быстро осушили их.
Однако успокоить корсара оказалось не так-то легко. Он поднялся во весь свой необыкновенный рост и тихо густым басом произнес:
– Кто запретил немцам плавать в Нарву с военными товарами, закупленными в чужих странах московским царем? Ваш император. Вспомните его указ. Вы!.. вы… мешаете плаванию по Балтийскому морю! Вы, немцы, первые насажали пиратов в балтийских водах… Шведские и польские разбойники творят бесчиние с легкой руки ваших немецких властелинов… Вот, глядите!
Роде протянул сжатый кулак над столом.
– Этой рукой я сверну голову любому, кто будет мешать царю плавать по морю! Море не только польское, шведское, но и датское, и русское!.. Вот как! Три короля приговорили меня к смертной казни. Так пускай их будет десять – меня это не смутит. Буду бороться с бесчинствами их пиратов, как подлинный, Богом помазанный король корсаров.
Роде был страшен. Лицо его, с большим шрамом на щеке, стало красным, глаза горели ожесточением, сильные белые зубы сверкали, словно у зверя, и весь стан его, слегка сутулый, был наклонен в каком-то зловещем напряжении, будто Роде готовился прыгнуть на сидевших против него немцев.
– Я датчанин, но не пощажу я и датских каперов, коли они мне попадутся. Отправлю и их к чертовой бабушке на морское дно!
Опять выступил со своею плавною, спокойной речью невозмутимый дьяк.
– Правду сказываешь, благородный человек, – произнес он, размеренно, в такт словам, делая движение правой рукой, – указ германского императора, два года назад изданный, сильно огорчил нашего государя. После того указа лютое учинилось каперство на море, но что поделаешь: Бог судья немецкому владыке и его вельможам! Однако повинны ли в том деле честные немецкие люди, перешедшие на службу к нашему царю и сидящие за этим столом?
– Нейн! Ми не повинен! Немецкий кюпец разорен от той указ, – грустно покачал головою Штальбрудер. – Не один кюпец, но и простой человек, ремесленник, им нет работа. В германских город голодно, трудно жить. Герои, подобные полковник Юрий Францбек, и те уходят в Москву, для службы царю…
Штаден сорвался с места, воскликнув:
– А Фромгольц Ган? А Франциск Черри? А Фридрих Штейн? Много, много наших здесь, в Москве… И все они осуждают тот указ!
Роде ядовито улыбнулся:
– Бродяг в Германии немало… Видел сам.
– Нечего кивать на Германию – весь запад кишмя кишит бродягами… – обиженно отозвался молчаливый Каспар Виттенберг. – А отчего? Постоянные войны разорили народ, упали ремесла, упала торговля… Вот отчего!
– В Дании бродягами хоть пруд пруди! – засмеялся Штаден, довольный тем, что против Роде ввязались в разговор и другие.
– Бог милостив, – торопливо подливая гостям вино, примирительно произнес Гусев, – царь людьми не обижен… Всякого дела мастеров посылает ему Господь из-за моря: и оружейников, и корабленников… Ну что ж! Милости просим. Жалуйте! Матушка Москва не обедняет. За Яузой в слободах, на Болвановке и у нас, в Наливках, всюду добрые иноземцы расселились, в полном совете с царевой властью…
– Русский царь слишком добр!.. – мрачно улыбнулся Роде. – И неосторожен.
– Не нам судить, – холодно заметил Гусев.
– Наш император тоже добр… – вспыхнув от досады «на этого назойливого дылду-датчанина», с гордостью произнес Виттенберг.
Штаден обратился к Керстену Роде с вопросом, кто он и по какой надобности приехал в Россию.
Немедленно вступил в беседу дьяк Гусев:
– Не в обиду будь сказано, о том один царь батюшка ведает. Чужеземцу не след допытываться… Всяк сверчок знай свой шесток! Пей!
Датчанин, окинув надменным взглядом немцев, процедил сквозь зубы:
– Скоро в Германии узнают, кто я, зачем пришел в Москву.
Вино давало себя знать.
В речах немцев зазвучал задор. Они начали смеяться над датчанами, что, мол, они плохие вояки. Их дело стада пасти, овец стричь… Шведы их бьют, и поделом. Датчане не умеют и плавать, и воевать на море… Шведский корабль в Балтике «Марс» осаждали все датские корабли и все-таки не могли осилить его.
Керстен Роде сначала угрюмо сопел, слушая немцев, а затем вдруг поднялся и, сжав кулаки, обрушился на Штадена, едва не опрокинув стол. Штаден увернулся, выскочил из горницы за дверь. Дьяк Гусев стал на дороге, стараясь успокоить датчанина, который, однако, успел сбить со скамьи на пол Штальбрудера и Виттенберга.
Немцы спрятались в переднюю горницу, со страхом следя за Керстеном через щель в двери. «Чудовище!» – шептал перепуганный Штаден.
Илья Гусев с трудом усадил датчанина обратно на скамью.
– Полно, дружок… – приговаривал он. – По-нашему так: языком мели, а рукам воли не давай. В Москве есть на каждого своя управа, коль к тому нужда явится… Уж кому немцы так назлобили, как англичанам, а до драки у них все ж дело не доходило. Христос с тобой, дядя!.. Ишь, силища какая! Есть у меня друг, пушкарь один… Молодой парень, Андрей Чохов, вот бы тебе с ним побороться. Кто из вас кого!.. Надо бы свести вас… Право! Голиаф какой объявился! Нам свою силу тут не показывай. Сами с усами.
Роде нескоро успокоился. Сел за стол. Сбил три сулеи на пол. Опустив голову на руки, задумался, взволнованно покашливая. Немцы тихо, на носках, вернулись в горницу, косясь исподлобья на датчанина. Они не ожидали такой решительности с его стороны. Через несколько минут вернулся и Штаден. Как ни в чем не бывало уселся он за стол, проговорив:
– На дворе темно… Вьюга!.. Трудно привыкнуть немцу к московской зиме. Невозможно.
– Декабрь… Чего же другого ждать? – произнес Гусев, стараясь затушевать происшедшее. – Какая уж это зима – без холодов! Мороз людям на пользу. Кровь разбивает.
Роде, не глядя ни на кого, налил себе вина. Поднял чарку и нарочито громко крикнул:
– За датского его величество короля!.. Я жду. Ну! Наливайте, коли вам дорога жизнь.
Немцы робко переглянулись, встали, подняли чарки и нерешительно, дрожащими руками налили себе вина.
– Ну, – рычал Роде.
– Ничего… ничего… Ну! Изопьем винца-леденца! Чего лучше? – заюлил Гусев, поспешно наполнив свою чарку вином.
Немцы торопливо выпили. Последним – Роде, искоса следивший за немцами.
После того Штальбрудер, покачиваясь, оглядел всех мутными, хмельными глазами и, подняв свою чарку, сказал неуверенно:
– За римского кесаря, немецкого императора!..
Немцы подняли свои чарки.
Роде не шевельнулся, зло плюнул в угол.
Илья Гусев толкнул его:
– А ты что же? За твоего, небось, пили.
– Какой он кесарь? – махнув небрежно рукой, усмехнулся Роде. – Римских кесарей теперь нет! За здоровье покойников не пью!
Немцы повторили свой тост.
В это время дверь распахнулась и на пороге показался Василий Грязной, в снегу, с саблей через плечо.
– Выплесните вино! – крикнул он. – Долой! Встаньте все. Слушайте. Скончался отец наш духовный, батюшка митрополит Макарий.
Опустив головы, выслушали эту весь все находившиеся в избе.
– А теперь, – прервал молчание Грязной, – нам надлежит выпить по чарке за его святую душу!
– От человек! – со слезящимися от удовольствия глазами воскликнул Штаден. – Люблю!
Все оживились, торопливо наполнив свои чарки.
– Ты, Генрих! – обратился Грязной к Штадену. – Разворачивай корчму, буду гостем твоим до смерти! Государь разрешил.
Штаден низко поклонился Грязному.
Указав рукой на Керстена, Грязной сказал:
– Поздравьте его! Первым человеком он в нашем царстве будет. Давай выпьем с тобой за нашего милостивца государя!
Грязной налил себе и корсару вина. Оба выпили и облобызались.
Немцы с завистью в глазах следили за этою сценой.
– Уважайте его, почитайте, как первого государева слугу!
Гусев переводил датчанину слова Грязного.
Роде низко, с достоинством, поклонился, приложив ладонь правой руки к сердцу.
– Рад служить величайшему из европейских властелинов!.. Датчанин свое слово выполнит с честью! Скажите вашему великому государю, что я готов умереть за него! Клянусь в этом!
Керстен поднял правую руку вверх.
– Мы тебе и так верим… Не клянись! Давай изопьем еще раз… Теперь за благо твоего дела!
Немцы были молчаливыми свидетелями этого непонятного им разговора между Грязным и Керстеном Роде, которые вели себя так, как будто они одни в этой горнице. Штаден сразу возненавидел датчанина. А теперь ему и вовсе было обидно, что Грязной изобразил его в глазах Керстена каким-то шинкарем, а с ним, с Роде, говорит о загадочных важных государственных делах. Немцы переглядывались в злобной молчаливости.
«Подожди, рассчитаемся!» – мысленно бросил угрозу Керстену с трудом сдерживавший свою ярость Генрих Штаден.
IX
Дворянин Иван Григорьевич Воронов был одним из тех слуг государевых, которые честны, усердны, способны ко всякому мастерству и знанию и в то же время пребывают в неизвестности, остаются незамеченными. Они за каждое дело берутся с увлечением и усердием. Так и с ним было. Он – то дьяк Посольского приказа, овладевающий двумя языками, выполняющий за границей поручения государя, то рядовой приказный дьяк, то строитель пристанищ, то пушкарь, то судостроитель, то простой гонец из Разряда.
Во времена Сильвестра и Адашева Воронов выше приказного подьячего в чинах не поднимался, – не давали ходу; зуб против него имел Адашев. А за что? Хотел Воронов пользу государю же принести. Написал челобитную о новом виде корабля, способного легко и безопасно ходить и по рекам и по морям. Да спроста, помимо Сильвестра и Адашева, ахнул челобитьем прямо к царю, в ноги ему на Красном крыльце поклонился, в его царские руки подал свое писание. Осерчал тогда крепко на него Алексей Адашев, едва в темницу не бросил. За великую обиду для себя посчитал он челобитье помимо него. А ведь он, Воронов, так восхищался им же, Адашевым! Всегда считал его хорошим человеком.
И только после ухода от власти Сильвестра и Адашева вздохнул полной грудью Иван Григорьевич.
Кому горе приключилось от той перемены в государстве, а кому и радость. Ему, дьяку Воронову, и другим таким людям – радость.
Большого ума были царские советники Сильвестр и Адашев и ко благу государства весьма рачительны, а простой вещи не поняли, что не ради наград, не ради царских милостей и себялюбия голову ломал день и ночь над своим потешным кораблем подьячий Иван Воронов, но для пользы русского царства.
Иван Григорьевич еще молод, ему всего тридцать пять лет. Румяный, здоровый. Ну что ж! Молодость – не грех, старость – не смех, а государь молодыми не пренебрегает, дела им большие дает. Вон Борис Федорович Годунов – и родом незнатен, и совсем зеленый юноша, давно ли рындою был, – а ныне в Поместный приказ царем посажен дела вершить важные. Царь не боится молодых, не обходит новых людей!
Сильвестр, Адашев и их друзья недолюбливали тех, кого государь помимо них брал на службу. Иван Васильевич – смелый на людей, даже на иноземных.
Что ни день – чье-нибудь новое имя у всех на устах. Особенно много народа понадобилось государю для нарвского морского плавания. И то сказать: новое дело – море на западе, и люди здесь нужны новые.
В Посольском приказе Иван Григорьевич слышал, будто царь даже морского разбойника, самого страшного пирата, к себе на службу взял, не побоялся.
Дьяк Колымет встретил на улице Воронова и сказал, смеясь:
– Ты, как и я, трудишься, усердствуешь, а толку никакого! Никто не видит наших трудов. Вот и ныне на самое трудное дело тебя посылают, а добра и тут не жди. Один позор: на разбойника будешь работать… корабли ему строить!.. Вон возьми Кускова, – уж сотником стал да за одним столом с царем пирует… А кто он такой? Простой дворянин он, как и мы с тобой. Нет уж! Видать, так и помрем мы с тобой, не солоно хлебавши… Правды нет. Она, матушка, истомилась, злу покорилась…
Воронов пожал плечами.
– Каждому свое счастье, – сказал он с добродушной улыбкой, – а работать надо! Как без работы-то? Грешно!
На том и разошлись. Надо было торопиться в Земскую избу.
По наказу государя вызвал к себе Воронова боярин Бельский. Человек строгий, мало говорит. У государя в числе приближенных бояр. Удивительно! Колымет наперед знал, что надо ему, Воронову, ехать в Нарву, готовить к весне корабли. Дело тайное. Откуда он узнал?! Леса будто бы наготовили видимо-невидимо в Иван-городе. Боярский сын Шастунов уже там, и боярский сын воевода Лыков тоже.
– Царь, милостивец наш батюшка, Иван Васильевич, не забыл тебя, – сказал боярин Бельский, – возлагает на тебя ту важную работу, храни ее в тайне. Яви свою любовь и прилежание к государю и родине, чтобы досада учинилась от твоей пригожей работы иноземным мастерам-розмыслам15. Пускай не думают иноземцы, будто русский человек Богом забыт и не умудрен корабельному делу. Государь Иван Васильевич терпит великий ущерб своему царскому дородству, когда его люди в чем-либо уступают иноземчишкам. «Мы не боимся чужих сил, пользуемся, коли во благо, – говорит наш батюшка государь. – Чужеземную мудрость не отвергаем, коли надобно… А полонить чужеземной премудрости нас не придется… Кабы то случилось, то и государство наше не было бы столь могуче!» Да благословит тебя Господь Бог на то доброе, великое дело! Парень ты смышленый. Собирайся, и айда в Иван-город!
Поклонился низко, до самой земли, Иван Григорьевич боярину Бельскому и быстрехонько собрался в путь-дорогу. Перед выездом Богу помолился у Николы-Сапожок. Иконку, благословение матушки своей, захватил с собой.
Боярин Бельский человек сорок плотников и кузнецов насажал в сани. С этим обозом в крепком кожаном возке должен был ехать и Воронов.
Наказ таков: на постоялых дворах не задерживаться, лошадей поить и кормить во благовремении, чтобы силу имели и в Иван-город путь без промедления совершили. До весны осталось немного. О ходе работ под Нарвой доносить ему, боярину Бельскому, понедельно посылая для того особых гонцов в Москву. За хорошую работу всем людям Нарвского пристанища награда будет, а за худую работу гнев государев ляжет.
Плотники и кузнецы подобрались молодец к молодцу. Многие из них – опытные мастера по части корабельного строя, это те, что в Поморье на работах были и с английскими мореходцами на Студеном море сдружились. Всех их в Москву из Архангельска свезли. Каждый хорошо известен боярину Бельскому. Время такое: человек, знающий мастерство, – государю находка! Хороши мастера-чужестранцы, что на службе у царя, слов нет, однако, как ни одаривай их, какими милостями не осыпай, все они чужие люди, наемники.
С пилами, с топорами, отулупившись, затянувшись кушаками, деловито разместились рабочие во многих розвальнях. Лица суровые, раскраснелись на морозе; брови, ресницы, бороды покрылись инеем.
Помолились: «Господи, благослови! В добрый путь!»
Под свист, галдеж возниц снялись с места; заскрипели полозья, и длинный, пестрый обоз медленно пополз из Сокольничьей рощи в поля, провожаемый суровым взглядом гарцевавшего на коне седобородого боярина Бельского.
Утро тридцать первого декабря было тихое, пасмурное. Непохоже на зиму. Накануне вьюжило, теперь моросил дождь. Дороги почернели, распустились. С крыши потекло. Голуби, как всегда, весело копошились в навозе на кремлевской площади против Вознесенского монастыря.
Молодые послушницы щедрыми пригоршнями бросали им зерно, разомлев, разрумянившись от оттепели. Стремянная стрелецкая стража с секирами за спиною, лукаво косясь в их сторону, объезжала кремлевские улицы. Тоскливо, уныло тянулся однообразный похоронный благовест со всех кремлевских и посадских церквей.
Москва была оповещена глашатаями о кончине смиренного первосвятителя, блаженной памяти митрополита всероссийского Макария.
В доме двоюродного брата царя, князя Владимира Андреевича Старицкого, сошлись его друзья, бояре и дьяки, чтобы помянуть почившего святителя. Увы, ни на лицах собравшихся, ни в речах их не было скорби.
Напротив, в отдельных словах кое-кого, холодных, сухих, послышалась скрытая неприязнь к почившему иерарху.
Иван Петрович Челяднин, развалившись в кожаном кресле, ранее принадлежавшем ушедшей в монастырь матери князя Старицкого Евфросинии, и перекрестившись, сказал с явным равнодушием:
– Ну что ж! Стало быть, уж так Господу Богу угодно. Да оно и к лучшему. Греха меньше будет. – Откинув на затылок свои пышные, курчавые, с проседью, волосы, вздохнул: – Бог его знает!.. Не каждого человека поймешь… Кем был покойный батюшка митрополит? Господь Бог ведает!.. Не пойму я что-то.
Воевода Морозов встал со скамьи, заложил руки за спину. Высокого роста, с крупными чертами лица, выражавшими упрямство, решительность и некоторую надменность, он всегда внушал служилым людям смешанное с робостью уважение к нему. И теперь все находившиеся в княжеской палате невольно притихли, угодливо обратив в его сторону лица.
– Великий князь – прямой ученик митрополита… Нужно ли тут прилагать льстивое извитие словес?.. Не могу аз помянуть его со смирением и скорбию… Увольте! Не заслужил он того!
Морозов напомнил о бывшем при отце царя, великом князе Василии Ивановиче, митрополите Данииле. Не он ли, зазывая северского князя Василия Шемячича в Москву, клялся «на образ Пречистые Богородицы, да на чудотворцев, да на свою душу», что Шемячич будет неприкосновенен, коли приедет в Москву, что великий князь ему никакой досады не учинит, а когда Василий Иванович бросил прибывшего в Москву Шемячича в темницу, митрополит Даниил ничего не сделал, чтобы освободить князя. Он заведомо обманул несчастного Шемячича. В угоду царю не погнушался преступить клятвы перед Богом. А развод Василия Ивановича с Соломониею Сабуровой? Восточные патриархи, выше стоящие над московским митрополитом, отказали великому князю в разрешении развода, почитая то великим грехом, нарушением христианских уставов. А митрополит Даниил, вопреки неблагословению восточных патриархов, сам благословил развод великого князя наперекор учению евангелия и всем церковным уставам. Покойный Макарий восхвалял Даниила за это, почитал его как своего учителя…
– Да… – мрачно насупившись, охрипшим от волнения голосом произнес Морозов. – Митрополит безжалостно, насильно постриг супругу великого князя Соломонию в монашество. И потом благословил новый брак великого князя с иноземкою Еленою Глинскою, да и сам венчал их… Мы этого не забыли, хоша и давно то минуло… Стало быть, царь выше Бога для наших митрополитов?!
– Иосифляне!.. Все они таковы… Все они отвернулись от истины евангельской ради угождения прихоти тиранов… – возмущенно воскликнул тоненьким голосом дьяк Поместного приказа Путило Михайлович, маленький, седой, курносый толстяк.
Ему дружно поддакнули князья Шаховской и Ушатый, дьяки Колыметы.
Боярин Никита Романович Одоевский медленно, с вдумчивыми остановками, поглаживая тощую седую бороденку, тихо, грустно проговорил:
– Рушится вера!.. Нет у вас праведников!.. У всех на глазах истребил государь Данилу Адашева с малолетним, ни в чем не повинным сыном; загубил Иван Васильевич и сродников Адашева три души – Сатиных; погубил Ваню Шишкина, родича Адашева… Где же был наш первосвятитель? Молча взирал он на беззаконное мучительство. Или очи его запорошило, или разум его оледенел, или за рубежом отечества он находился? Молчал митрополит, молчала с ним вся православная церковь!.. Царь наступил на горло нашим каноникам… Митрополит и тут равнодушно взирал на ужасную судьбу своих собратьев, на посрамление Божиих пастырей.
– Проклятие! – рявкнул басистый, неуклюжий Иван Булгаков, государственный казначей. Соседи дернули его за рукав: «Не у места проклятие». Он оглянулся на них хмельными глазами, с отчаянием махнул рукой: «Все одно!» Матерно ругнулся.
Его горячность напугала всех. Хозяин дома, Владимир Андреевич, даже привскочил на месте, словно ужаленный; встревоженным взглядом окинул своих гостей, поманил к себе пальцем своего верного слугу, стрелецкого десятника Невклюдова, шепнул ему на ухо, чтоб проверил стражу у входов.
Стройный, услужливый стрелецкий десятник быстро удалился из горницы.
Князь Горбатый-Шуйский, бледный, тонкий, сухой человек, вполголоса намекнул на нелюбовь польского короля и католических каноников к Макарию. Говорил он не торопясь, вкрадчиво, повертывая лицо то в ту, то в другую сторону.
– Того ради… – сказал он с ядовитой усмешкой. – Мы не в убытке… Королевские люди на нашей стороне. Плакать нам не о чем… Покойный угождал царю, льстил ему… Ну, и Бог с ним! Мы тут ни при чем. Добро, хоть царь не забывал пастыря… По взятии Полоцка Иван Васильевич не нам честь воздал, а ему, Макарию!.. Михайла Темрюка, князя Черкасского, послал к Макарию. «Твоими-де, богомолец, молитвами Бог отдал нам Полоцк…» Серебряный позолоченный крест с алмазами ему послал… А мы кровь проливали!.. Ночи не спали!.. Это ему ни к чему. Э-эх, да што говорить! Студено на душе. Студено!
Иван Булгаков не унимался, ему хотелось еще что-то сказать, его одергивали соседи-дьяки.
– Полно вам!.. – оттолкнул он их. – Что тут разглагольствовать? Ласкатели – те же злодеи! Лукавый дед был Макарий… Туда ему и дорога, прости Господи!.. Лукавец… Хитрец!.. Пора бы и царьку сдохнуть…
В это время вернулся Невклюдов, шепнул что-то на ухо Владимиру Андреевичу… Тот поднялся, бледный, растерянный, замахал на всех руками:
– Молчите. Нас подслушивают… Малютины похлебцы!
– Как же нам теперь быть? – прошептал Челяднин.
Все окружили его плотным кольцом в напряженном ожидании дальнейших его слов.
– Как же нам теперь быть? – повторил он. – Князь Андрей Михайлович советовал… – Челяднин закашлялся.
– Что советовал? – шепотом спросил Владимир Андреевич.
– Ну… как бы тебе сказать, чтоб ты понял? Тогда ты не был с нами… Он советовал – голос нам свой поднять…
– И дело совершить! – перебил его Михаил Репнин хриплым от злости голосом, сжав волосатые кулаки. – Да! Совершить! Во время похорон.
Все оглянулись на него.
– Чего глаза таращите? Да, дело!.. Буде болтать… Противно слушать ваше нытье!.. Пора!
Репнин с отвращением плюнул на пол.
Владимир Андреевич слегка побледнел и, едва дыша, промолвил:
– Страшно! Что вы говорите? Опомнитесь!
– А коли тебя на плаху потащат, тогда не страшно? – огрызнулся Репнин, сверкнув налитыми кровью глазами.
– Того так и жди, – сказал Горбатый-Шуйский.
– Кажный вечер я жду… вот… вот… – тяжело вздохнул Турунтай-Пронский. – Уж и с детками простился, в вотчину их отправил…
– Ох, ох, милый!.. И я тоже… – махнул с отчаяньем рукой, горько улыбнувшись, Фуников.
– В монастырь уйду!.. Давно уж думаю о том… – тяжело вздохнул раскосый князь Щенятьев, перекрестившись.
– Княжеский род в опасности! Бояре в опале!.. Недолговечна Русь, коли нас не будет…
После этих слов Челяднин кивнул головою Владимиру Андреевичу:
– Что скажешь, князь? Что присоветуешь? Тебя мы хотели бы царем… В дни болезни царя Ивана мы уже присягали тебе…
С убитым, растерянным видом Владимир Андреевич тихо ответил:
– Воля ваша! Видит Бог, не стремлюсь я к власти. Не хочу силою похитить ее у брата своего.
Вступился Михаил Репнин:
– Полно тебе, Владимир Андреевич, не криви душой… Кто не хочет власти? А уж тебе-то и грех бы говорить… Мало срубили головушек за тебя, да и еще срубят!.. А чем ты заплатишь нам за эти головы? Отказом. Негоже так-то!..
Челяднин остановил Репнина:
– Не тяни его насильно в цари!.. Пускай князь сам подумает. Нам будет конец – и ему тоже.
– Некогда думать! – сразу крикнуло несколько голосов. – Надобно скорее.. Курбский ждет… Смерть митрополита…
Челяднин с улыбкой покачал головой:
– Не горячитесь, бояре! Горячностью дело сгубите. И другое нам говорил Курбский: коли со смертью митрополита дело не выйдет, так бы в походе… Иван Васильевич собирается сам с войском идти в Ливонию… Тебя, Репнин, он хочет взять с собою, и тебя, Турунтай, тож… Двинуться он хочет к Риге, а по дороге Юрьев… князь Андрей Михайлович… а в соседстве Псков и Новоград… Чуете, бояре? Кольцом окружим его!
Тяжелый вздох многих князей и бояр был ему ответом.
– Что ж молчите?
– Скорее бы! До лета скоро ли! Душа истомилась… – перекрестившись, простонал Щенятьев.
– Много нас падет до той поры… – скорбно покачал головою родственник Курбского, князь Львов Федор.
– Э-эх, бояре! бояре! Доколе же протянется истома та? Доколе будете вы холопствовать? – закричал, а не заговорил волосатый, злой, давясь слюною, Михаил Репнин. – И ты, Иван Петрович! Плохо ты наш наказ выполняешь… Сам ты качаешься, словно былинка от ветра… Веди нас во дворец!.. Я возьму своих людей… Ты своих… Вот на похоронах митрополита… и порешим! Все приведем своих молодцов… Не успеет ахнуть, как мы…
После слов Репнина наступила тишина. Владимир Андреевич сидел, опустив голову, тихонько поколачивая кончиком своего посоха по острому носку сафьянового сапога. Челяднин задумчиво потирал лоб. Остальные хмуро, исподлобья косились друг на друга, словно желая узнать по лицам, как встречены слова Репнина.
Заговорил Колымет Иван:
– Прошу прощенья, коли не по чину что скажу!
– Дерзай! – ободряюще кивнул ему Челяднин.
– Князья и бояре, аз, как малый чин, однако приближенный к Курбскому, прошу вашу милость выслушать меня!.. В недалеком времени еду я в Юрьев. И думается, было бы наиболее удобно летом… Князь так же думал, а в нынешние дни не предвидится удачи… Опасался Андрей Михайлович, как бы не сорваться да в пропасть всем не упасть… Тогда, говорил он нам, и вовсе погибнет надежда…
– Не рука нам вперед забегать!.. Семь раз отмерь, один отрежь! Так я думаю, друзья мои… – решительно заявил Челяднин. – Надо повременить.
Владимир Андреевич оживился.
– И я за то же! – твердо произнес он.
– А коли и ты за то же, нам и сам Бог велел, – обрадованно воскликнул Фуников. – Мы пока можем и без того…
– Можем и без того трон подрезать… в приказах и на полях брани… – докончил его слова Турунтай.
Среди бояр началось волненье. Всем захотелось поскорее освободиться от власти Ивана Васильевича, однако решиться на его убийство не хватало духу…
В конце концов порешили «отложить до лета, до царева похода к Риге».
Челяднин, по окончании боярского совета, обтирая на лице и шее пот, сказал:
– Сам Бог надоумил нас дело то отложить… Чует мое сердце – не ошиблись.
Погруженный в глубокий мрак Успенский собор пуст.
Четыре инока, с большими восковыми свечами в руках, опустив долу глаза, окаменелые, неподвижные, окружили гроб первосвятителя.
У изголовья покойного – сам грозный царь. Бледный, слегка колеблющийся свет падает на его лицо – оно хмурое, мрачное, на челе собрались морщины.
Инокам слышно неровное, прерывистое дыхание царя. Иван Васильевича наклонился, пристально вглядывается в застывшие черты воскового исхудалого лица митрополита. В них царь видит выражение мудрого спокойствия праведника, выполнившего свой земной долг перед родиной, перед царем, перед людьми.
Иван Васильевич видит в них и славное прошлое своих юных лет, счастливых походов, венчания на царство.
Прав ли он, царь, добиваясь для родины благ, столь чуждых и неприемлемых его ближним боярам, восстающим на него, всяко осуждающим его, строящим козни против него?
Едва ли не самым близким человеком, хорошо понявшим царя всея Руси в его делах, страстях и мытарствах, был покойный митрополит. И не с его ли благословения он, Иван Васильевич, предпринимал каждое большое и малое дело?
«Пускай люди злохотящие, лицемерные порочат память твою, святой отец, говоря: как мало ты добра сотворил во имя благоденствия святой праведной церкви, пускай судят о тебе якобы о безвольном и умывающем руки верховном пастыре, – ты навсегда останешься в памяти царя как его духовный, мудрый отец и верный друг».
«Не ты ли благословил высокоправедную, достойную чести предков войну с злохищными ливонскими немцами?«
«Никогда не забудутся твои слова, которые сказаны были тобою в напутствие походу к морю!»
Снова звучат они в ушах государя:
«Пределы твои – в сердце морей; строители усовершили красоту твою; из синарских кипарисов устроили все мосты твои; брали с Ливана кедр, чтобы сделать мачты; из дубов васанских делали весла тебе; скамьи из букового дерева с оправою из слоновой кости с островов Хиттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса и служили стягом твоим; жители Сидона и Арвады стали гребцами у тебя; фарсистские корабли стали караванами в твоей торговле, а ты сделался богатым и славным среди морей; от вопля кормчих твоих содрогнутся государства и в сетовании своем поднимут плачевную песнь о себе. Аминь!»
А кто дал совет бракосочетаться с Анастасией Романовной? Как сейчас, видит Иван Васильевич свое венчание здесь же, в этом храме. Он помнит цветы, которыми боярыни убрали большую палату во дворце. Анастасия выглядела девочкой; она сидела, стыдливо потупив глаза, и на губах у нее была совсем детская улыбка… Митрополит, глядя на нее, говорил тихим, ласковым голосом: «Муж должен любить свою жену, а жена должна слушаться своего мужа, ибо как крест – глава церкви, так царь – глава царице и прочим всем».
«Анастасия! Разве я не любил тебя? Анастасия! Сколько радостных дней было в те поры! Как часто святой отец благословлял твою доброту и ум! Где же лучше-то царь найдет советчицу? Теперь Макарий там же, где и ты!»
«Анастасия!.. Макарий!.. Молитесь… Молитесь перед престолом Всевышнего обо мне, несчастном!»
Слезы? Иноки стараются не видеть лица государя.
Со всею глубиною скорби властелина, теряющего преданного ему друга и соратника, Иван Васильевич чувствует эту незаполнимую, неутешную утрату, как будто вместе с Макарием умерла часть его самого, откололся громадный кусок его духовной силы… Страшно чувствовать, будто ты стал меньше, слабее, и это в то время, когда вражеские силы растут, объединяются, наползают со всех сторон… Церковь осиротела. Но еще сильнее осиротел государь. Церковь не всегда склонна поддерживать царя, нередко она стоит в стороне – в своей духовной отрешенности, в своей молитвенной замкнутости, – и что будет после Макария, кто заменит его? Не явится ли эта смерть источником еще горшей судьбы государства?..
Иноки видят, как царь наклоняется над гробом и целует в лоб покойного митрополита… Царь шепчет что-то. Что? Расслышать невозможно, – кажется, клятву.
X
– Эх-ма, жизнь ты наша!
Андрей, появившийся в горнице Охимы, с сердцем бросил свой малахай в угол.
Истинно, не так живи, как хочется, а как Бог укажет. То ли дело с тобою бы, в твоей избе, пожить в мирном доме. Э-эх, Охимушка! Будто вчерась только я увидел, какая ты красавица, какая зорюшка алая на ланитах твоих!..
Охима, в крепком объятии Андрея, заглядывала со счастливой улыбкой ему в лицо: давно уж так горячо, так любовно не ласкал он ее. Но чуяло сердце, что неспроста это!
Утомившись ласкою, исчерпав все нежные слова, какие у него были, Андрей сел на скамью и разгладил на прямой пробор волосы.
– В Нарву, видать, придется ехать. К морю!
– В Нарву? – озадаченно переспросила Охима. – Пошло?
– Нарва ныне стала в почете. Едут туда и едут, и розмыслы, и корабленники, и воеводы, и попы, и дьяки, и стрельцы. Господи, все туда едут!.. Государь батюшка Западного моря добивается навечно.
– Ах, Андрюша! Грешно будто бы царя осуждать, да невмоготу уж мне стало. Пошто нам-то море? Мало ли крови пролито из-за него!
– Лебедка, лебедушка моя, серебряно перо! В моей ли то воле?
– Не хочу я, штоб ты покинул меня!..
– Да и я не хочу, сказал уж!
– Ну и оставайся! Чего ж ты?
– Тогда мне голову срубят… У нас недолго. Того ли ты добиваешься? Чудно!
– А мы убежим, давай… убежим!
– Куды?
– Куды бояре бегут… В Литву!
Андрей вскочил, испуганно зажал ей рот.
– Уймись! Дура! Ой, глупая! Ишь, чего сморозила! – взглянул он с опаской в оконце. – Ноне везде послухи… Везде тайно кроются уши государевы… Тараканы – и те прислушиваются, гляди, усами шевелят. Сказала тоже… Смешная! Да разве мы бояре?!
Охима оттолкнула Андрея, обиженно:
– Пускай уж лучше голову мне отсекут, коли так!
Андрей укоризненно посмотрел на нее.
– Баба ты, баба! Подумала бы лучше: чего ради мы воевали, ради чего кровушки реки пролили? Неужто для того, штоб все снова отдать немцам?! Подумай! Легко ли мне-то с тобой разлучаться? Глупая! А все же…
Охима заплакала.
Андрей молчал, не зная, что сказать в утешенье.
Так прошло несколько минут.
Вдруг раздался стук в дверь. Андрей насторожился. Отворил.
Печатник Иван Федоров.
Охима быстро поднялась. Оба, Андрей и она, низко, в пояс, поклонились ему.
Помолившись на икону, Иван Федоров сказал:
– Мир беседе вашей, добрые люди! Садитесь, покалякаем.
Андрей и Охима дождались, когда он сел на скамью под образа, сели и сами, почтительно потупив глаза.
– На дворе мокро… Будто и не зима… Теплый туман… Знать, к урожаю. Знать, Господь Бог сжалился над нашей грешной землей. Все в его святой воле.
И, обратившись к Андрею, спросил:
– Ну, как, пушкарь, дела?.. Слыхал я: суматошно там у вас… в слободе?
Андрей тихо ответил:
– Государь батюшка Иван Васильевич изволил побывать на Пушечном. Новые ковали мы пушки, легкие, малые. Тайное дело. Работаем!.. С ног сбиваемся! Беда!
Иван Федоров одобрительно покачал головой, слушая пушкаря, затем, понизив голос, тихо спросил:
– Слышал я, будто боярина Самойлова государь изгнал с Пушечного… Так ли?
Андрей, опасливо озираясь по сторонам, прошептал:
– Разгневался государь на него, а за што – не ведаем… Много уж у нас сгинуло людей. Не первый он.
Иван Федоров задумался.
– М-да, трудненько государю батюшке!.. Не чаял он, что так-то обернется. Да к тому же и батюшку митрополита схоронили. Не набивался смиренный первосвятитель в советники к царю, а человеком был нужным и ему и всем нам… Враги Печатного двора ликуют, и Бог весть, что будет дальше! Поджигателей на днях Григорий Грязной похватал в пустыре… Будто сжечь нас задумали… Скрыли мы то от государя, и без того ему тяготы немало… Будущее темными тучами окутано… Волнами бедствий захлестывает… Что станет – Бог ведает!
Иван Федоров с волнением в голосе рассказал о том, как он удостоился в прошлую субботу бить челом государю. Доложил ему о том, что близится к концу печатание долгожданных «Деяний и посланий апостолов».
Иван Васильевич благодарил его, Ивана Федорова.
– «Благое то, угодное Богу дело, – сказал он, – ибо доставит оно христианам, в замену бездельных, неверных и богохульных писаний, исправную печатную книгу. В ней мы дадим народу единый закон Божий и единую службу церковную… Пускай ополчатся строптивые грамотеи, корысть кои имели от списывания книг, пускай с ними заодно суеверы, изумленные новиною, пускай!… Сумею я управиться и с ними, как с Божьей помощью, управляюсь с изменниками…»
Повторив слова царя, Иван Федоров задумчиво произнес:
– Но едва ли удастся батюшке государю защитить нас, печатников! У него и без того дела много, а враги наши не спят. Не будем же мы ходить и жаловаться всяк раз его царской милости. Он высоко – мы низко. А злоехидные гады ползают на низах. Они там властвуют. В иных делах гады сильнее царей. Мне страшно, чада мои! Боюсь, не сдобровать мне и помощнику моему Петру Тимофеевичу Мстиславцу. Съедят нас!
Андрей хорошо понимал Ивана Федорова. Ему, как отмеченному царской милостью пушкарю, нередко приходилось испытывать то же самое. Зависть и недоброжелательство преследовали его на каждом шагу. Не выделяйся!
Иван Федоров поднялся, степенно помолился на икону, поклонился сначала Андрею, затем Охиме. Они ответили ему тем же.
После его ухода Андрей обнял Охиму и крепко-крепко ее поцеловал. Она была такая нежная, ласковая, теплая, что трудно было удержаться от новых, еще более страстных ласк. Ее черные, бедовые глаза, с капризными слезинками на бахроме ресниц, ее сильные и вместе с тем подвижные плечи, высокая грудь, все, все так хорошо знакомое, дававшее столько уюта и счастья, – все это заставило Андрея забыть и Пушечный двор, и царя, и Нарву…
– Милая!.. – шептал, задыхаясь от волнения, Андрей. – Не надо думать!.. Я с тобой! Глупая! Твой, твой я!.. Слышу!.. Сердечко дрожит! Полно! Не горюй! Убаюкай меня!.. Забудем все на свете.
Охима все забыла!
Андрею слышен ее несвязный шепот: «Солнце крадет росу, как твоя улыбка сушит мои слезы!» Девушка чувствует любовь Андрея. Он ей принадлежит. Бесстыдница! Ой, какие слова она шепчет ему в ухо! Да, она не отпустит его и тогда, когда в ее горницу через оконце проникнут бледные полосы, предвестницы рассвета… Никто и не должен слышать тех слов! Пускай будет вечная ночь! Никого и ничего ей не надо!
Угловая дворцовая башня.
Горница в ней; кирпичные стены сплошь обиты кизилбашскими коврами. За маленьким круглым столом – Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов. Вокруг башни пустынно, внизу переходы, охраняемые стрельцами, и нежилые покои – пыточное место по крамольным делам.
Лицо Малюты веселое. В слюдяную глазницу виден большой желтый круг солнца, затуманенного предвесенней сыростью. Вчера таяло – сегодня с утра подморозило. Февраль, видимо, не будет таким лютым, каким был декабрь.
Григорий Лукьяныч помолился на икону, раскрыл свиток, врученный ему накануне царем.
Просматривая его, с усмешкой покачал головою.
– Они же! – проговорил он. – Вздыхальщики.
Писано самим царем со слов одному государю известного человека. Уже пять лет, – по словам царя, – как он завербован лично самим Иваном Васильевичем в соглядатаи.
Опять боярин Иван Петрович Челяднин, а с ним его неизменный друг Турунтай-Пронский, едва ли не самый кичливый из князей и бояр. Без Ростовского тоже дело не обошлось. А Репнин? Когда же, борода, угомонится?! Фуников… Этот и туда и сюда – не поймешь, какому он Богу молится. И снова пристал к ним Михаил Яковлевич Морозов. Жаль человека! Государь Иван Васильевич хочет уберечь его от греха, любит он этого воеводу, хочет угнать его из Москвы вторым воеводой в Юрьев-Дерпт. И все самые доверенные царские дьяки. Сколько раз царь предупреждал Ивана Михайловича Висковатого, чтоб подальше держаться от дружбы с князем Старицким. В чинах его повышал, государственную печать ему доверил. Ведь был же он когда-то против князя Владимира Андреевича, а теперь стакался с ним. Склонен царю наперекор идти. Чего ему надо? Все у него есть. И дом богатейший в Китай-городе, и казны в сундуках немало, и почетом окружен как никто, а вот поди ж ты!.. Не прямит царю, с недругами его якшается! Дьяки Поместного приказа за ним тянутся, Василий Степанович и Путило Михайлович. Как же! Он заступник их и покровитель! Да Андрей Васильев из Посольского приказа… Тоже его воспитанник. А казначей Иван Булгаков? Чего этому пьянице надо?
Все они уверены, будто Ивану Васильевичу неизвестно, как они собираются то у князя Владимира Андреевича, то у Турунтая-Пронского, то у святоши Щенятьева и противу войны восстают! Вишь и море на западе – пустая забава царя, и народ и деньги царь якобы безрассудно расточает. Казначей Иван Булгаков даже государственную тайну перед друзьями открывал о расходах на снаряжение кораблей… А на поминках по митрополиту у князя Старицкого тот же Иван Булгаков во хмелю говорил, что-де царь немало бросает золота на подкуп немецких сановников и не жалеет будто бы казны на морскую торговлю, от которой один убыток. И даже будто бы государь разбойниками заморскими не гнушается. Дешево ли будут стоить корабли, кои царь снаряжает для дацкого корсара Керстена Роде? Жаль, что не все пришлось подслушать в тот день, его, Малютиным, людям.
Князь Владимир Андреевич постоянно жалуется боярам на несправедливость Ивана Васильевича, заточившего его матушку Евфросинию в монастырь. И это известно!
– Изобидел брат Иван неповинную душу моей матушки, – жалуется всем Владимир Андреевич. – Бог его покарает за это!
Висковатый постоянно в глаза восхваляет мудрость государя, извлекающего-де пользу государству от сношений с Англиею через Нарву. На дому у Владимира Андреевича тот же Висковатый говорил обратное: «Довольно, дескать, и Студеного моря, пошто нам лезть на запад?!»
Малюта покачал головою, читая эти строки. «Баламутная борода!» Лицо его побагровело.
Уж кому-кому, как не Висковатому, знать, что Иван Васильевич никогда не отказывался от Поморья, никогда и в мыслях у него не было сменить Студеное море на Западное. Напротив, царь приказал там построить судоверфь и пристанище для морских судов. Он всегда говорит: «Нам надобно и то и другое море». Лучше всех это знает именно Висковатый. Клевещет на государя с умыслом, нечестно.
Турунтай и того чище. Болтал, будучи во хмелю:
– Нашему царю-де государю заморские немцы стали дороже русских людей! Лишил его Господь Бог разума: помешался батюшка Иван Васильевич на море… на морской водице…
И говорили после того бояре и дьяки, что Иван Васильевич и лекарям-знахарям русским не доверяет, а верит одному супостату Бомелию, и охрану набрал из черкасских, горских людей и иноземцев, и поваров держит нерусских, и жену-то взял иноземку, горскую княжну черкасскую. Откачнулся, мол, государь от всего русского. А про татар и говорить нечего – первые люди они стали у него. И они за него горой!
Послы польско-литовского короля успели перешепнуться кое с кем из приказных дьяков. Подозрение имеется и на дьяков Колыметов. Писульки будоражных беглых бояр из Литвы перехвачены Малютиными людьми. Немец Генрих Штаден вытащил у дьяка Колымета из-за пазухи письмо к Турунтаю от боярина Липатова, убежавшего в Литву. Польский король сманивает московских воевод к себе. Зараза коснулась многих приказных людей.
Малюта задумался: мудрены дела! Как теперь ему быть? Царь сказал: «Казнить сих людей успеем, надо потерпеть… Чую другое я… Пускай живут и работают, а мы выведать должны: нет ли у них забот похуже. Ты, Григорий Лукьяныч, подумай, что нам сделать, чтобы кого на чистую воду вывести, кого на путь праведный наставить без опалы, без кровопролития».
Малюта со злобою плюнул, свертывая царский «столбец»16.
– С Божьей помощью надобно сей вертеп разметать. Во всем тут таится яд Курбского… Везде его рука… Пригрел царь змею у своего сердца.
Немца Генриха Штадена Малюта уже одарил и деньгами и грамотой на открытие шинка. Гнусный человек, хуже собаки, но полезный царю. От таких сторониться не след. Государь одно постоянно твердит: «Доброму делу не токмо хорошие, но и худые люди пользу приносят».
Сыск – нелегкая статья! Государь знает это. Мышь лесную легче изловить ночью, нежели матерого изменника днем. Тяжело! Домашний вор опаснее вора стороннего.
Он, Малютка, много раз отказывался от разбора тайных, сыскных дел. Ему любо ратное дело, конный копейный бой на полях сражения. Лучше умереть, сойдясь в поединке с врагом, в бою, нежели быть заколотым из-за угла каким-нибудь шелудивым наемным убийцей. Однако надо делать не то, что тебе по душе, но что прикажет царь. Малюта привык к порядку. Он, Малюта, не знатен родом, не высок чином, и гордится он только преданностью своему государю.
XI
Об Иване Васильевиче в Москве говорили как о «непоседе» и «торопыге».
Давно ли Нарва стала русской гаванью, а царь уже вздумал стать полным хозяином на Балтийском море.
И велика ли прибыль будет от того плавания?
Рассуждали дьяки: забыл он, какое несчастье постигло лет семь назад русских купцов в Швеции. Триста человек с товарами и деньгами были захвачены королем Густавом Вазой. Ограбили, оскорбили честных русских торговых мужиков, а потом ни с чем и отпустили домой.
В зарубежных государствах не считается грехом причинить ущерб московскому купцу. Нет ему той чести, как другим купцам!
Будто уж там какие-то другие люди, особой милостью Господней отмеченные. Высокомерие непостижимое! А посмотрели бывалые русские люди на их торг – и противно стало! Рассказывали: на иного взглянешь – картина, а разглядишь – скотина! Сам поет, сам слушает, сам себя хвалит!
Ограбленные в Швеции триста купцов пострадали не от разбойников, а от самого короля и его вельмож. Вот и думай, как хочешь! Стоит ли с такими соседями дело иметь?!
Русские торговые люди неспроста начали остерегаться плавания за рубежи.
А царь спит и видит, чтобы приумножить толпу купцов, торгующих с иноземными странами. Разбойники на море навели страх на них, теперь же – на разбойников и у царя нашелся разбойник. Надобно снова посылать корабли на торг за море.
Вот и сегодня. Во дворце должен состояться прием гостей – торговых людей московских. Прослышав об этом, бояре и прочие знатные люди переполошились. Опять новости! Давно уже бояре стали смотреть на купцов как на недругов вотчинного быта, оспаривающих у вотчинников первенство на городских рынках. Низкие, подлые осмеливаются «лезть в люди». Недаром-де монастыри считают купцов «порождением ехидны», своим появлением на свет мешающим монастырской торговле.
Иван Васильевич твердит одно и то же: «Море без торговых людей пусто и незачем оно без них, заморские государи не спят, не гнушаются посылкою своих торговых людей в Москву и прочие страны».
В Московское государство иноземные гости ездят во множестве и повсеместно и возвращаются к себе на родину с богатым торгом, а московские купцы, не то что новгородские, – дальше своих базаров носа не показывают! Самолюбие Ивана Васильевича, самолюбие московского царя, страдает от этого неравенства. И многие ли из московских вельмож понимают, какой убыток от того Московскому царству?! Москва должна стать выше всех городов!
Вот они, эти гости – люди, составляющие «гостиную сотню»17. Стали у трона, сопровождаемые боярином Бельским, дьяками Висковатым и Андреем Васильевым и именитым пермским гостем Яковом Строгановым.
Иван Васильевич в бархатном желтом, отделанном золотой тесьмой и драгоценными каменьями платье. На голове – корона, убранная алмазами. В одной руке – скипетр, в другой – держава. Он неподвижно сидит на высоком золоченом троне, словно неживой. Рядом, немного пониже, – царевич Иван, худощавый мальчик с голубыми, сверкающими любопытством глазами. Царевич в красном бархатном платье. Оно тоже унизано драгоценными каменьями и жемчугом. На голове – опушенная мехом маленькая шапочка с золотым донышком.
По обе стороны царского трона – юные рынды в белоснежных, обшитых золотым позументом кафтанах стоят с секирами в руках. Несколько бояр и дьяков поодаль почтительно окружают трон.
Челяднин, посматривая исподлобья на пышную обстановку приема и на торговых мужиков, с недоумением кусал себе губы. «К чему сия торжественность? Чудо! Не стоят подлые люди такого величавого приема!»
Ивану Васильевичу, напротив, казалось: не слишком ли ошибся он, принимая гостей в Малой палате и без духовенства? Толпа купцов внушала ему странное чувство, похожее на страх.
Накануне он много думал об этих людях.
Они – большая сила! Надо показать им величие царской власти. Царь, самодержец выше всего, он – всемогущий властелин, он богат и славен, как никто в мире.
Купцы стоят смиренно на коленях, с умилением, робко поднимая взгляд на царя, но он не верит их смирению. «Притворяются», – мелькнуло у него в уме.
Яков Строганов, грузный, черный, как цыган, с большим красным мясистым носом, – борода с проседью, – стоит, низко опустив голову, впереди всех. За ним в ряд: рыжий, бойкий молодец Трифон Коробейников; черноглазый, плечистый детина Юрий Грек; почтенный пожилой человек с смеющимися глазками, с острой седенькой бородкой – купец Иван Тимофеев; за ним – сутулый, длиннобородый Тимофей Смывалов и ранее известный царю, знакомый с заграницей, Степан Твердиков и, наконец, благообразный старец Федор Погорелов, прославившийся крупной, смелой морской торговлей с англичанами на Студеном море.
Иван Васильевич внимательно приглядывался к каждому в отдельности. Он подметил: сутулый бородач Тимофей Смывалов, закатывая глаза к нему, вздыхает, жует губами, вертит большими пальцами, словно бы его насильно заставили стоять тут, перед троном. Это не понравилось царю: очень хотелось бы знать, о чем думает этот косматый дед. Царя покоробило, когда он подметил,что Юрий Грек исподтишка кусает ноготь, а курносый Степан Твердиков как будто к чему-то принюхивается, косится на что-то в угол. Что он там увидал? Старец, купец Погорелов, морщит лоб, шепчет про себя, словно его мучает нетерпение и он ждет не дождется, когда ему удастся исчезнуть из государева дворца.
Все это и еще кое-что, подмеченное царем, наводило его на неожиданные, новые мысли. Ивану Васильевичу пришло вдруг в голову, что он мало знает своих подданных, он привычен только к повседневному кругу придворных бояр, дворян, воевод… И, может быть, совсем рядом с ним, совсем около него, зреет, наливается силою толпа чуждых ему, чуждых его вельможам дерзких людей, которые скоро дадут себя знать и ему, царю, и всем его вельможным холопам… Дворец, вельможи, приказные… это не все!
Иван Васильевич круто повернулся в сторону Висковатого и слегка кивнул ему головой.
Висковатый сухо прокричал:
– Торговые московские люди! Царь и великий князь, наш батюшка Иван Васильевич столь милостив к вам, что невозбранно удостоил вас собрать в свои царственные Богом хранимые покои, чтоб направить разум ваш на дела, угодные Хранителю царствия нашего, Всевышнему Создателю, и на благо великого государя и царя всея Руси Ивана Васильевича.
Речь самого царя была немногословной:
– Все старо по-старому в нашем торговом промысле, – сказал он, окинув суровым взглядом купцов. – Силен ли наш гость? Нам нужны соли, краски и олово голанские, медь и железо из Антропи. А где оное?.. Кто из вас доставил то нам? Никто. Пускай все то будет.
Дальше снова загремел голос Висковатого, провозгласившего, что отныне государь милостиво разрешает и самим московским торговым людям плавать по Западному морю в заморские земли для доброго торга и согласия, под охраною царевой морской стражи – мореходов. Отныне торговым людям опасаться морского разбоя не следует. На цареву службу принят атаман, который сумеет покарать польских, немецких, свейских и иных каперов.
Висковатый далее объявил: в какую страну именно и куда надлежит отправиться, будет указано в посольском государевом приказе особо.
Робко переглядываясь, тяжело отдуваясь, быстро поднялись купцы с пола по знаку боярина Бельского. Вспотели, бедняги, побагровели от напряжения. Ноги отекли, словно чужие. Невольно полезли мысли в голову: «Вот уж истинно: пришла честь – сумей ее снесть!» Нелегко в государевых хоромах гостем быть. Диву давались втайне купцы, глядя на неподвижно застывших у трона рынд. Спаси, Господи, и помилуй! Ну, а ежели их укусит, не дай Бог, какая-нибудь муха либо блоха, так, значит, и стой, не дыши? Э-эх, скорее бы отсюда выбраться! Да и сам царь-то сидит и не дышит, словно заколдованный, и мальчонка-царевич не шевелится. Чудеса! Царем, видать, тоже нелегко быть: в одной руке шар, в другой жезл, тяжелые, надо полагать, из золота!
Смущенные, озадаченные купцы обратили на себя внимание царя. Усмехнувшись, он шепнул что-то царевичу. Тот засмеялся. Видя это, улыбнулись от всей души и купцы. Их обрадовало, что царь и царевич «ожили», «стали на людей похожи».
Бельский, озабоченный, деловой, подошел к купцам, шепотом велел земно поклониться Ивану Васильевичу и, пятясь задом, удалиться из палаты.
Якову Строганову сказано было, чтобы он остался. С ним Иван Васильевич изволит учинить беседу иную, и притом после обеденной трапезы, в своей царевой рабочей горнице.
Царь и царевич поднялись со своих мест. Все присутствующие низко поклонились царю.
Челяднин и его друзья из бояр терпеливо ждали окончания приема торговых людей. Посольский дьяк Андрей Щелкалов слышал, как Челяднин с Висковатым тихо переговаривались, выражая сомнение о пользе торговли через Западное море. Студеное море уже оплавали русские гости и поморские иноки. Многие иноземцы тоже находят, что «для того-де, чтобы торговля с Московским государством шла успешно, желательно, чтобы она шла целиком через Архангельск».
«Сам государь, – говорили, усмешливо улыбаясь, бояре, – многие караваны со своими мехами, пенькой, льном и мылом посылает на архангельские базары, чтобы обменять их там на шелковые ткани, бархаты, парчи, атласы, сукна и на другие товары…»
Приближение Малюты Скуратова прервало этот разговор. Щелкалов хмуро сдвинул брови, бросив недружелюбный взгляд в сторону бояр.
Неторопливо, переваливаясь с ноги на ногу, прошел Малюта при полном молчании бояр.
Строганова, по приказу государя, угостили обильным обедом из сорока блюд. Трапезой ведал боярин Бельский. Изрядно было выпито. Языки развязались. Исподтишка ехидничали Семен Ростовский с Турунтаем: «Вот до чего дожили – с торговыми мужиками бояре бражничают!»
– Перед концом света, знать… – с мрачным видом процедил сквозь зубы Михаил Репнин.
Вино непослушно. С разумом не ладит. Хмель шумит – ум молчит. Надо бы хмельному боярину где и воздержаться, смиренно воспринимая «священную влагу», да нет!.. Недаром бес с рогами да с хвостом, а никто его не видит. Наслушались Малютины послухи немало о царе, о московской торговле, о гостях… Недовольство вылилось все-таки наружу. Осудили бояре государя за его сегодняшний прием купцов, за столь обидное, не по чину, угощение холопствующего перед царем Яшки Строганова во дворце.
Все это завтра будет известно царю, да еще к тому же будет прибавлено послухами кое-что от себя, – иначе сказка не складна. Иван Васильевич любопытен и простых доносов недолюбливает, – кляуза «в оправе» доходчивее.
Государь принял Строганова после повечерия. Перед этим усердно молился на коленях, прося Господа Бога не судить его, царя, за посылку русских людей в латинские, еретические страны. Ожесточенно ударяя перстами себя в лоб, говорил он с презрением об иноземцах, обратившись к иконам: «На кой они мне?!» Да! Не о себе он печется, но о царстве своем, чтобы не осилили его «нечестивые агаряне», обитающие по берегам морей и океанов. Так неужели же станет грехом, коли корабли его подданных поплывут в те земли и люди его скажут там московское, доброе, христианское слово?! Пускай голос Москвы прозвучит над морями! Там, в королевских странах, неправедно клевещут на Русь, пугают ею народы, отвращают разум честных иноплеменников от признания Руси равноправным царством с прочими; московские корабли будут вестниками правды, глашатаями могущества Московской державы!
О том Иван Васильевич и повел беседу со Строгановым, который стоя отвечал на вопросы царя. Кроме Строганова, в покоях присутствовал боярин Бельский; к нему царь более других питал доверие.
Строганову было сказано, что ему, государю, доподлинно ведомо, сколь обширную скупку русских товаров на севере ведут иноземные купцы.
Как ни кичатся иноземцы своею мудростью, а кожи лучше русских людей никто не выделывает. Набрасываются на них приезжие иностранные торговцы, особенно немецкие да голландские купцы. И нигде нет таких красильных веществ для тканей, как в Московском царстве. «Не всуе их увозят за рубежи; да мастера иноземные учатся в Москве нашему крашению тканей и кож тоже не попусту», – с горделивой улыбкой сказал царь.
– И тем обычаем, – продолжал он, – у русских гостей хлеб изо рта они вырывают. Не спят. Построили амбары и жилища в Холмогорах, в Вологде и Ярославле, на Вычегде поставили железоделательный завод. В самой Москве на Варварке, воздвигли себе усадьбу. Стало быть, им у нас не худо. Невелика корысть царству, коли московские гости будут сидеть у очага и попусту хулить чужестранцев, обзывая их «ворами и супостатами». Прибытка от сего мало государю. Посуду надобно спускать на воду, свозить в Нарву товары и, помолясь Богу, двинуться в дальний морской путь. Взираю с гордостью на иноков Печенгского монастыря, – молвил Иван Васильевич: – на утлых ладьях дерзают они плыть в чужедальные края. Ведомо мне: приходили они в ладьях с рыбой, рыбьим жиром и прочими товарами в дацкую крепость Вардегуз, что на норвежскому берегу…
Лицо царя просветлело.
– Иноки, смиренные богомольцы, не погнушались мирским делом; церкви оно доходно и государю полезно… Так неужто наших гостей не умудрил Господь Бог на морское плавание? Вы, Строгановы, мною не обижены. Жалованными грамотами не однажды награждены. И ныне государь ждет от вас верной и полезной службы.
Иван Васильевич сказал, что вологодскими купцами ему подана челобитная на заехавших в Вологду голландских купцов, которые не столько продают своих товаров, сколько покупают.
«Твоя, государева, весчая18 перекупная пошлина на той торговле тебе, государь, не сбирается… ибо иноземцы градских государевых никаких податей не платят и тяглых служб не служат».
Так писали вологжане.
Строганов внимательно слушал молодого, любимого им государя. Иван Васильевич действительно оказал большую милость строгановскому гостиному роду, сделав Строгановых полными хозяевами камских и приуральских земель. Правда, царь велел им поставить «собою» (на свои деньги) укрепленные городки со стражею, засеки с казаками, но это не в тягость Строгановым. Немало воинской силы «из охочих людей, стрельцов и казаков» собрали они в своих городках, чтобы охранять государевы земли и «войною ходити и воевать черемису, остяков, вотяков и ногай, которые государю изменили».
– И того ради, – продолжал Иван Васильевич, – должны вы, столь знатные и казною богатые торговые люди, к морю иметь доброе пристрастие. Жду от вас десять сотен всадников, чтобы стали они под царевы стяги на ливонских землях…
Строганов стоял в недоумении. Набрать десять сотен казаков и послать их завоевывать чужое Западное море! Об этом никогда не думал Строганов. И в голову никогда не могло прийти ему такой мысли. Кабы Студеное море – другое дело, а Западное – ни к чему оно им, пермякам Строгановым.
Дал слово собрать и послать казаков «без волокиты».
«Надо помогать! Авось и эта служба не пройдет даром. Богу на свечу, царю на подать, а себе на пропитание. Много ли купцу надо?» – размышлял Строганов с улыбкой, возвращаясь в кибитке из дворца на монастырское подворье в Замоскворечье.
Зря, что ли, Иван Васильевич разрешил им, Строгановым, держать свое войско и не только иметь снаряд огнестрельный, но и пушки с пушкарями?!
Даром, что ли, царь-государь запретил пермским наместникам и тиунам судить их, Строгановых?! Один царь – их суд! Как же не угождать государю?!
А торговля в течение двадцати лет без пошлины солью и рыбой! Разве это не клад купцам Строгановым? И не стоит ли одно это пятидесяти сотен всадников?! А царь просит только десять сотен.
Что отбилось от строгановских рук? Царь обязал Строгановых «не делать руд», а если где-нибудь и удалось бы им найти серебряную, или медную, или оловянную руду, то чтобы они немедленно извещали государя.
При воспоминании об этом тяжело вздохнул Яков, откинулся на спину в своей обитой мехом кибитке, перебираясь по льду на ту сторону Москвы-реки. Ну, что ж теперь делать! Такая уж судьба купецкая: прибыль с убылью живут! Купец – что стрелец: попал – так попал, а не попал – так заряд пропал. А насчет морской торговли надо подумать. С братом Григорием вместе обмозговать ту статью, чтобы и царю не думалось о нерадивости Строгановых, да чтоб и самим в убытке не остаться. Без ума торговать – только деньги терять!
Иван Васильевич, отпустив из своей рабочей горницы купца Строганова, весело произнес:
– Этот Яков однажды, когда его приказчика наместник посадил в острог, сказал о наших законах, что они словно паутина: шмель проскочит, а муха застрянет.
Царь громко расхохотался. Засмеялись и Бельский с Висковатым.
– Истинно так! – укоризненно покачал головою царь.
XII
Немецкий ландскнехт Генрих Штаден – лисьи глаза, вьюн и пролаза – не из таких, чтобы попусту бродить по чужой земле. Ландскнехт даже во сне видит поживу. И на что ему мушкет, коли есть случай поживиться иным способом? Штаден обзавелся корчмой. Нигде так хорошо не было ему, как в Москве. Царю нужны люди бывалые, расторопные, знающие хорошо заморские мастерства, а ради этого царь покровительствует чужеземцам и разрешает им такое, чего не дозволяет своим подданным. Корчмы держать можно только иностранцам. Корчмы! Спасибо московскому владыке! Генрих Штаден не останется в долгу!..
Василий Грязной и его брат Григорий назвали себя «отцами крестными» немца Штадена. Это они добились в приказах, чтобы он стал корчмарем; это они добились и того, чтобы он попал на службу в иноземный полк.
За это Генрих даром поит вином своих благодетелей; у хмельных гуляк подслушивает «супротивные речи», ведет тайный сыск в пользу государя.
Мало того – приходит однажды к Штадену его друг, Фромгольц Ган, вместе с которым он пробрался в Россию, и говорит:
– Для московских Господ великая радость, когда иноземец принимает их веру. Что ты думаешь по этому поводу?
За чаркой вина решили подать челобитную, чтобы окрестили: выгода!
Там, на родине, в Вестфалии, ведь ждут его, Генриха, с хорошей добычей: отец его, Вальтер Старший, да мать, да брат Вальтер Младший, да Генрих, да Марта!.. Ради этого любую веру примешь на время!
«Подождите еще немного, мои родные! Дело только начал. Барыш предвидится немалый. Дай Бог здоровья московиту Ивану Васильевичу. Упаси Боже, коли враги-бояре изведут его! Тогда все дела у тебя, Генрих, вверх дном пойдут. Помогай царю!»
Генрих Штаден, конечно, далек от мысли вмешиваться в «семейные дела» русских правителей. В сущности и он был бы совсем не прочь полюбоваться, «как бояре вздернут на дыбу царя». Важно только, чтобы при нем царь был жив. А там… когда он, Генрих, уедет в Германию, к своим родным, «пускай будет междоусобица в Московской земле. Можно даже помочь этому».
На днях удалось подслушать у бывшего царского опекуна, ближайшего к Ивану Васильевичу боярина Бельского, что осуждает государя родной дядя его – Василий Михайлович Глинский… Он говорил, что-де «Иван Васильевич зело лют стал и непослушен, и оттого великая поруха царству будет, а моря ему, Ивану Васильевичу, не мощно удержать!»
Слова Глинского уже переданы Грязному. Свара будет! «Э-эх, сюда бы теперь братьев Вальтера да Генриха! Вот бы весело было всем троим в Москве! Есть над чем посмеяться! Смешной народ – русские! Среди них немец, если он не глуп, может свой век прожить совсем безбедно. Надо только быть немножко подальновиднее». Так тешил себя мыслями Штаден.
Он, Штаден, знает, что Василий Грязной взял у него деньги, и знает, для кого: для царского постельничьего Вешнякова. Разве не лестно это? Ходят «люди» Вяземского, «люди» Басмановых, ходят дьяки Земского приказа, пьют вино, берут деньги… а за вино не платят и деньги не возвращают, но разве от этого обеднеет Штаден? Смешно! Наоборот, в корчме делается день ото дня все люднее и доход от нее увеличивается не по дням, а по часам…
Скучно одному? Так разве нельзя свою жизнь сделать веселее?!
На днях Штаден с одним бродягою-кнехтом отправил на родину письмо, а в нем писал:
«Когда болела великая княгиня Анастасия Романовна, великий князь послал в Лифляндию, в Дерпт, за некоей вдовой Катериной Шиллинг. Ее везли на Москву в золоченой карете. Великий князь надеялся, что она поможет великой княгине. Он щедро одарил платьем эту женщину и сказал ей: „Если ты поможешь моей царице, мы пожалуем тебя на всю твою жизнь половиной доходов с Юрьевского уезда в Лифляндии“.
Великая княгиня говорила: «Ты же можешь помочь мне! Помоги же!» Она умерла, и женщина эта была обратно отвезена в Лифляндию…
Генрих в письме родителям должен был признаться, что дочь Катерины Шиллинг, Гертруда, обворожила его своею добротою, стройным, пышным станом и умением обходиться с ним, с Генрихом. Царь Иван Васильевич не прогневался на Катерину Шиллинг, одарил ее великими подарками, хотя ей и не удалось вылечить царицу. Царь великодушен.
Судьба сжалилась над бедным Генрихом. Катерина Шиллинг снова в Москве, а с нею и ее дочь Гертруда. Им очень понравилось здесь.
«Увы, мои дорогие родители и дорогие братья! Ваш Генрих открылся этой девушке в своей нежной любви!»
Письмо к родителям было наполнено самыми кроткими, чистыми признаниями. Разве можно милых родителей, добрых христиан, верующих протестантов, огорошить вестью о том, что и мать и дочь… («Пресвятая Дева, прости мне, одинокому скитальцу Генриху, прегрешения вольные и невольные!»)
По приказу Ивана Васильевича немецкой лекарке отвели «особый» двор на Болвановке, где она и занималась теперь своим заморским знахарством.
Дом был небольшой, но теплый, уютный. В горницах чистота и порядок. А главное, и мать и дочь приветливы, просты, гостеприимны. Генрих Штаден чувствовал себя у них лучше, чем дома, особенно, когда сама Катерина Шиллинг уходила к соседям, тоже ливонским немцам. По его собственному признанию, он несравненно хуже чувствовал себя, когда уходила к соседям ее дочь, Гертруда, и ему приходилось развлекать мамашу.
Однако можно ли требовать у немецкого Бога, чтобы все было хорошо?! Немецкий Бог расчетлив и знает меру человеческим удовольствиям. Немецкий Бог снисходителен только там, где немцу удается поживиться за счет других людей.
В день своего рождения Штаден закрыл шинок ранее обыкновенного. У Шиллингов в доме оставалась одна мамаша.
Штадена всегда пробирала дрожь, когда при его появлении в доме Шиллингов на него надвигалась пышная громада хозяйки дома. К тому же от нее всегда пахло какими-то едкими лекарственными снадобьями, от которых тошнило.
И теперь он стоял перед ней, маленький, неловко улыбающийся, с трудом скрывая свое неудовольствие. О, эта большая голова! О, эта прическа, напоминающая морские валы! Сильно выпуклые, шарообразные щеки и толстые губы сверкали малиновой краской и сластолюбием.
«Ради тебя, прелестная Гертруда, я готов на всякие жертвы!» – каждый раз одно и то же думал в этих случаях Генрих Штаден.
Неумеренные объятия со стороны фрау Шиллинг и нудные ласки с его стороны.
Усевшись на скрипнувшую под ее тяжестью скамью, Катерина грустно вздохнула:
– Мой друг Генрих, в этой стране так холодно, что трудно любить, как бы хотелось!
Штаден, смиренно опустив глаза, тоже вздохнул:
– Это – страна наживы, а не любви, фрау! Обладать Московией, во имя священного чувства любви, пожелаем нашему императору. На Московию посматривает жадно целая стая королей и герцогов. Нет того года, чтоб у них душа не страдала о московском добре.
Катерина удивленно пожала плечами:
– Зачем ты мне говоришь об императоре?
Штадену хотелось по возможности отдалить час любовной ласки. Он решил поведать ей одну из своих немецких тайн.
– Задумал я, фрау Катерин, когда вернусь на родину, подать всепресветлейшему, вельможнейшему римскому императору…
Штаден прошептал ей дальнейшее на ухо:
– …всеподданнейшее и всепокорнейшее прошение о том, каким образом Русскую землю обратить в немецкую провинцию…
Шиллинг вскочила со скамьи, громко вскрикнув и в ужасе оглядываясь по сторонам. От ее тяжелых ног, казалось, содрогнулся весь дом.
– Бог с вами, Генрих!.. Вы погубите всех нас! Молчите! Он так много хорошего сделал для меня и моей дочери! Он добр к иноземцам!.. Великодушен.
– Наш император к нам будет еще более добр, если мы поможем ему…
Штаден, воспользовавшись произведенной его словами суматохой, прикинулся до последней степени напуганным, ошеломленным словами Катерины.
Она не унималась. Она схватила его за ворот.
– Так, значит, это правда?!
– Что правда? Зачем вы меня душите? Умерьте любовный пыл!
– Так это вы, значит, хотели отравить датского матроса?..
– Какого матроса?
– Керстена Роде.
– Молчите! Безумная! Вы же немка!
Теперь уже Генрих Штаден и в самом деле испугался до смерти… Он побледнел и потянулся, чтобы зажать ей рот своей рукой…
Она с силой отбросила его. Он ткнулся лицом в подушки.
– Я думала, что вы честный человек… – тихо, со слезами на глазах проговорила она, засучивая рукава.
– Молчите или вам грозит смерть! Не я, так другие убьют вас! Кто вам сказал это?
– Эберфельд!.. Вы, кажется, думаете, что я дура?!
– Болтун он!.. Пьяница.. Развратник! Обкаркал на всю Москву нашу тайну!
Штаден не ожидал такого оборота дела. Неужели Эберфельд способен на такое предательство?!
– Послушайте, фрау Катерин, вы не дура, вы немка, вы дочь того народа, на которого напал дикий варвар, Московит… Надо ли мне просить вас, чтобы вы молчали? Надо ли…
– Не надо! Отвечайте,правда ли это? – прошипела разъяренная фрау.
– Правда. Керстен Роде, бродяга, датчанин, поступает на службу к Московиту. Он будет топить немецкие и литовские корабли. За его смерть нам обещаны литовским королем большие деньги… Вот я вам все сказал… Не сердись на меня, Катерин! И молчи! Не то смерть будет тебе, и мне, и многим боярам! В заговоре против корсара много людей…
– Но кто же вам передаст королевские деньги?
– Имена их не назову. Два московских дьяка. Да и зачем вам?! Деньги верные. Можно будет уделить и вам.
– Мне не жаль московитов, Генрих, но этот матрос… Он такой большой, сильный… Сохраните ему жизнь! Зачем вам литовские деньги? Вы и так богаты. Если же вы поднимете руку на этого красавца, берегитесь – все открою царю!
Штаден от души расхохотался, услыхав эти слова:
– Кра-са-вца! Ха-ха-ха! Я охотно уступлю свое место этому датчанину… Я даже могу вас познакомить с ним… Пускай поблудит еще немного перед смертью.
– Мой Бог! – с жаром всплеснула руками Катерина. – О, это было бы для меня благодеянием с вашей стороны! Какое счастье!
– А с меня была бы снята одна из тяжелых обязанностей в отношении вас, фрау.
Он и она застыли в радостном объятии: сговорились! Роде будет жить.
В это время в дом вошла Гертруда.
Она в смущении остановилась на пороге при виде объятий матери. (Для нее это не было новостью.)
– Я думала, что вы уже ушли, – сказала она Штадену.
– Да, Гертруда, я ухожу… Завтра я опять приду к вам…
– А после того Генрих к нам будет приходить только через день… – весело произнесла мать.
Гертруда проводила Генриха в сени, шепнув:
– Не понимаю!.. Что случилось?!
– Послезавтра вам станет все ясно, фрейлен…
По дороге к себе домой Штаден мысленно ругал Эберфельда: «Ах, болтун, болтун! А еще немец!» Как же так он решился выдать этой ливонской жабе тайну его, Генриха Штадена? Правда, и она немка, и она ненавидит русских, но она баба… дура… кровопийца!.. Легко сказать – целых три месяца уж она его терзает своей гнусной любовью! Если бы не Гертруда, никогда бы его и нога-то не была в ее доме! Надо во что бы то ни стало временно сохранить жизнь подлецу Роде и свести его с этой ливонской скалой! Пускай!..
На улицах было безлюдно, чему весьма обрадовался Штаден. Не хотелось ему ни с кем встречаться. В душе остался неприятный осадок. Вот так день рождения!
«Да и сам я… тоже – болтун! На кой бес понадобилось мне рассказывать ей про свои замысли против русских?»
Генрих Штаден теперь горько раскаивался в этом. Думал, что это пройдет так, незаметно, а вышло совсем не так просто. Да если теперь и сдохнет разбойник Роде, эта бешеная корова, чего доброго, донесет, из мести, царю на него, на Штадена! Бабы в подобных случаях голову теряют… Пускай бродяга поживет! Черт с ним! Пускай разобьет свой дурацкий лоб об эту бочку! Об эту ливонскую тумбу!
«Надо быть осторожным!» – твердо решил Штаден, подходя к своему дому.
«В немце должны быть две души, когда он находится на службе у московитского царя, – размышлял Штаден. – В Московии надо как можно больше угождать царю и его любимым вельможам, славословить их на всех перекрестках, а о литовских, польских, ливонских и прочих посулах пока забыть. Ругать надо шведов, Польшу! Пока!.. Пускай даже у московских голубей не будет никаких неприязненных чувств к немцам!..»
Прав Сенг Вейт, когда говорит, что «величайшего наказания заслуживают те государственные люди, которые столь неразумны и слепы, что не видят великой пользы для империи от сношений с русскими…»
С такими мыслями вошел к себе в жилище Генрих Штаден и нашел на своей постели спящего Эберфельда.
В ярости, с негодованием он надавал ему тумаков. Он дрожал весь от злости при виде проснувшегося товарища.
– Ты с ума сошел, ослиная голова! – крикнул на него Штаден. – Зачем ты проболтался, что мы хотим отправить в ад датского корсара?
– Кому? – почесываясь, зевая, спросил тот.
– Ливонской жабе… Катерине Шиллинг! Забыл разве?
Эберфельд поднялся с постели и, протирая глаза, глуповато улыбнулся:
– Она просила меня тайком от тебя привести его к ней… Пивом угощала меня. Я обиделся за тебя. Я сказал ей, что он тебя оскорбил тогда… в тот вечер у дьяка Гусева. И мы за это хотим отправить его к чертям в ад! Она заревела. Вот и все! Глупая баба!
Штаден, обессилев от злобы и растерянности, опустился на скамью.
– А я открыл ей истинную причину. Я – глупец! Что наделал?.. Ты… Ты!.. Один ты виноват!
Эберфельд обозлился, плюнул и ушел из дома.
Долго лежал на постели в тяжелом раздумье Штаден.
И вдруг вспомнил Григория Грязного, в пьяном виде рассказавшего ему, Генриху, о желании своего брата Василия избавиться от жены. Григорий Грязной намекал и на то, что есть у Василия зазноба на стороне, какая-то инокиня, бывшая боярыня… Она в монастыре, недалеко от Устюжны-Железнопольской… Он говорил, что умыслил тайно увезти ее из монастыря, но не находит головорезов для этого тайного дела.
Вот оно что! Надо помочь Грязному. В случае беды Грязной окажет поддержку ему, Штадену. Найти людей для сего дела, чтоб отослать их в Устюженские леса, нетрудно. В корчме всякий народ толчется. Есть молодцы, головорезы. Им доставит удовольствие похитить ту инокиню. Генрих Штаден должен помочь Василию Грязному, а Грязной в случае беды выручит его, Штадена. «Не унывай, Генрих! Бог не обидел московского царя: способные отвратить его гнев от любого человека, а тем более от иноземца при царском дворе найдут. Есть люди и у Генриха Штадена. Они могут совершить любое злодеяние. О! Штаден, владелец корчмы, всех привлекающей к себе, способной поглотить любое московское чадо своей ненасытной, хмельной глоткой, – всесилен».
«Помолившись Богу,можешь спокойно заснуть, добрый, честный ландскнехт». У русских есть хорошая пословица: «Утро вечера мудреней». Ты родился под счастливой звездой – тебе суждено выполнить великую миссию своего императора, Богом хранимого цезаря!»
– Спокойной ночи, гер Штаден, – с самодовольной улыбкой сказал немец вслух, укладываясь спать. – Лишь бы не приснилась фрау Катерина. Сохрани Бог!
XIII
Не всем молодым побегам суждено стать большими деревьями, не всем и «новым людям» суждено стать угодными, полезными государю помощниками.
В бурях, в зимних стужах, в лесных пожарах растут молодые деревца, и немало их гибнет. Оставшиеся вырастают крепкими, прямыми, под стать самому старому дубу. Добро и на том!
Такие мысли мелькали в голове царя Ивана Васильевича, когда он верхом на коне объезжал ряды своего недавно обновленного молодого полка «тысячников». Каждого из этих людей знал он в лицо, – не первый год присматривается к московским и иных уездов дворянам.
Они стоят вытянувшись, смирнехонько, провожая глазами царственного всадника. В их глазах послушанье, готовность по первому слову государя ринуться в огонь и в воду. Многие из них уже бились на глазах царя и под Казанью и под Полоцком, где одержаны были великие победы. Они явили себя храбрыми воинами, не жалевшими своей жизни.
Многие из них были усланы им, царем, и в иные земли. В Англию плавал Федор Писемский; в Данию – князь Ромодановский и дворянин Петр Совин. В Горские Черкасы «у черкасских князей дочерей смотрети» ездил Федор Векшерин; в те же горские края на Кавказ царем были не раз посылаемы Иван Федцов и Никита Голохвостов. К турецкому султану ездил послом Иван Новосильцев.
Да и многие другие «тысячники» славно послужили царю и родине, будучи в послах.
Мог ли царь не полюбить их?! Мог ли он оставить без внимания их усердие, их молодое удальство, их бешеную смелость, их ратную дерзость?!
В Москве говорили втихомолку, будто Иван Васильевич хочет набрать себе таких молодцов до шести тысяч. А зачем – никто того не знает.
Бояре дивуются затее царя, не могу спокойно смотреть на его привязанность к новым этим людям, молодым, почти не знавшим тихой, мирной жизни теремов.
Бояре не раз говорили царю, что неладно так-то: молодость-де подобна ветру, и нельзя положиться на полк из худородных либо вовсе безродных посадских и уездных молодых дворян, на детей боярских, на «робят земских и подьяческих», ибо нет у них должного понятия о чести, нет у них и твердых уставов домовитости, как у боярства и княжеских детей.
В глазах своих вельмож, сопровождавших его, Иван Васильевич видел холод и презрение.
Снежная площадь перед царским дворцом наполнилась народом. Из кремлевских улочек и проулков в изобилии хлынул на площадь кремлевский обыватель. Пристава и стремянная стража оттеснили толпу от места царского смотра, щелкая бичами.
Князья и бояре в накинутых на плечи пышных златотканых шубах, из-под которых выглядывали теплые стеганые кафтаны, гарцевали, важные, надутые, на тонконогих скакунах поодаль от царя.
Здесь были: князь Владимир Андреевич Старицкий, Шереметевы, Мстиславский, Бельский, Воротынский, Воронцов, Данилов, Челяднин и многие другие всадники княжеского и боярского родов.
Им было непонятно: зачем царю вдруг понадобился этот смотр?
В последнее время, что царь ни делал, все было неожиданно, все вдруг, а подготовлялось, видимо, царем много раньше втайне, ни для кого, кроме немногих его теперешних слуг, неведомо.
В Новом полку стояли на конях же Василий Грязной, Басманов Федор, князья Черкасские Михаил и Мастрюк Темрюковичи – братья царицы, и другие, вновь приближенные царем люди.
Многие ратники вооружены мушкетами и пищалями.
Под звуки труб и грохот набатов19 войско быстро двинулось по площади в обход царя и бояр.
Впереди на конях Басманов Алексей, князь Вяземский и Малюта Скуратов-Бельский.
Царь внимательно, испытующим взглядом осматривал каждого из проходивших мимо воинов.
Вот стройный, румяный, чернокудрый юноша – любимец царя Борис Годунов, и другой такой же молодец Богдан Яковлевич Бельский. Шагают твердо, красиво, с достоинством.
Вот бойкий, молодой Одоевский Никита, тоже любимец царя. Он княжеского рода. С ним рядом Осип Ильин, «зело способный к грамоте» юноша. А это – князек Хворостинин Митька – один из любимых царем воевод, с ними Новосильцев Лука, Григорий, Никита и Дмитрий Годуновы. Тут же Иван Семенов – отчаянная голова из дьяческих сынов, а с ним Холопов Андрейка – стрелецкий сын… и многие другие.
Татарский князек Семеон Бек-Булатович и с ним еще несколько молодых татарских князей ловко прогарцевали мимо царя.
О каждом у царя свое мнение. На каждого из них у него особые надежды. Нелегкое дело угадать, кто наиболее к чему способен, кто наиболее предан царю и стоек в житейских бурях, чья душа менее подвержена сомненьям, кто останется прямым, крепким под напором страстей честолюбия, гордыни, своекорыстия. А главное: кто из них способен променять отца, мать, жену и чад своих на государя.
Царь никогда не испытывал такой тоски по верным, преданным ему слугам, как теперь. Может ли он сберечь молодую поросль от ветров, дующих с польско-литовской стороны? И многие ли устоят перед слабостями своекорыстия, себялюбия? Многие ли не пддадуться искушению своеволия, воровства и властолюбия? Плаха одинаково беспощадна будет как к старым, так и к молодым.
Проходившие мимо царя его отборные воины искоса видели неподвижный, пронизывающий взгляд царя и приметили, что царь то и дело с сердцем дергает за узду спокойно стоявшего на месте коня.
Этот смотр особенно встревожил пожилых, седобородых вельмож. Поступки царя день ото дня становились для них все более загадочными и страшными, круто идущими наперекор стародавним устоям. Вместо уюта теремов – смотровые площади, потешные стрельбища, поля сражений… Отдохнуть бы! А тут совсем иначе: жизнь все суетливее и суетливее становится…
Можно ли так жить дальше?
Царь Иван вдруг обернул коня в сторону бояр и сказал громко, с усмешкой:
– Вижу! Притомились? Бог спасет! Благодарствую!.. С миром! Отдыхайте.
Вельможи, расходясь по домам, продолжали недоумевать: «Чего ради царь устроил сию потеху?! Как видится, неспроста».
Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов-Плещеев-Бельский, родич прославившегося своим бесстрашием во времена татарского ига святого митрополита Алексея, жил в небольшом, опрятном домике. Богатством жилище его не блистало, но во всем видна была заботливая рука домовитого хозяина. На широком дворе: житница, сушила, погреба, ледники, клети, подклети, сенницы, конюшня, поваренная изба. Все это было полно запасов. На крюках в сараях мясо, солонина, языки, развешанные в образцовом порядке. На погребицах сыры, яйца, лук, чеснок, «всякий запас естомый», соленая и свежая капуста с собственных огородов, репа, рыжики, квасы, воды брусничные, меды всякие, до которых хозяин дома был большой охотник.
В этот масленичный день Григорий Лукьяныч, устав от пыточных дел, вдруг задумал позабавиться лопатою на дворе.
Накануне была сильная вьюга, занесло снегом даже стоявшие под навесом сани и дровни.
Из дома то и дело выходила жена Малюты Прасковья Афанасьевна, недовольная его затеей; наконец она потеряла терпение:
– Полно, Григорий Лукьяныч, не к лицу тебе, батюшка! Чего еще придумал? Не дворянское то дело.
Малюта сердито махнул ей рукой, чтобы уходила.
– Домом жить – не развеся уши ходить, матушка, – хмуро проговорил он, обведя строгим взглядом своих дворовых людей.
Услышав его голос, заржали лошади на конюшне. За ними подняли возню, хрюкая и взвизгивая, свиньи, а там всполошились гуси, утки…
Вся эта живность хорошо знала своего хозяина, который не только днем, но и ночью, со свечой, в сопровождении хозяйки, обходил конюшню, хлева и птичник. Малюта привык к ночной жизни. От света он постоянно жмурился.
Вдруг он бросил лопату, широко перекрестился, толкнул в грудь подвернувшегося по дороге ключника Корнея и пошел к себе в дом.
Воздух не особенно морозный, крепкий; дышится легко, пахнет сеном из сенницы, небо ясное, синее; на крыше, вылетев из чердака, расселась стая голубей.
– Эй, девки, побросайте голубям зерна! – крикнул в сени Григорий Лукьяныч. Еще раз по-хозяйски сердито осмотрел двор и вошел в дом.
Жена и дочь Мария, подросток, красавица, похожая больше на мать, нежели на отца, худощавая, стройная, тонкие черные брови серпом, красиво изогнутая шея и простые, серые, добрые глаза, – обе встали.
Лицо Малюты прояснилось при взгляде на стол, убранный пирогами, лепешками, рыбными телесами, икрой всякой и прочими любимыми им кушаньями. Помолился на иконы, поклонился почтительно стоявшим у стены жене и дочери, сел за стол под иконами, в переднем углу. Сели после того и его домочадцы.
– Подавала ли нищим сёдни? – спросил Григорий Лукьяныч, оглядывая стол.
– Подавала, батюшка, подавала.
– По вся дни надлежит помнить о бедных, – все еще не приступая к трапезе, сказал он. – «Приодежь дрожащего от зимы излишнею своею ризою, протяни руку скитающемуся, введи его в хоромы, согрей, накорми. Дай мокнущему сухо место, дрожащему теплость! Насыщаяся питием, помяни воду пиющего…» И, погладив Марию по голове, ласково улыбнулся ей:
– Так, милая дочка, не забывай Святое Писание…
Он прикоснулся к пище. За ним последовали и мать с дочерью. Малюта не питал особого пристрастия к хмельному, предпочитая вину меды и квасы.
За столом заговорил о царе. Приказал при упоминании имени Ивана Васильевича встать и помолиться на иконы.
– Дай Бог здоровья нашему батюшке государю на многие годы. Им все держится. С тою молитвою вставайте с ложа и с тою же молитвою отходите ко сну. Народ – тело, а царь – голова. Так-то!
– Молимся, батюшка, по вся дни молимся…
– Не почитающий государя – бездушное тело. Лучше грозный царь, нежели боярская тарабарщина… Натерпелись от безначалия при матушке великой княгине Елене… Боже упаси нас от смут многобоярщины!.. Увы, у нас еще и по сию пору царские милости через боярское сито сеются… Бушуют они, тайно бушуют, часа своего ждут. Не напрасно ли? Бог сохранит Ивана Васильевича! Да и мы постоим за него… Пускай велика их силища – ничего, справимся! Жизни своей не пожалею, а постою за правду!
Жена и дочь Мария не первый раз слышат такие речи Григория Лукьяныча о царе и боярах. Они хорошо знают, как он привязан к царю, как высоко ставит он Ивана Васильевича надо всеми людьми не только Московского государства, но и «выше всех живущих в пределах света». Мало того, он внушает это и всем друзьям своим. Подолгу беседует об этом с постоянным гостем своим, Борисом Федоровичем Годуновым: «Москва – град священный, токмо в нем народится царь земли, царь вселенной, царь добра…» Не так ли учили преподобные старцы – первосвятитель Даниил и покойный митрополит Макарий?
Затем, обратившись к жене, Малюта спросил:
– Сшили ли рубаху Борису? Ну! Покажите.
Прасковья Афанасьевна сходила в свою светлицу и вынесла оттуда расшитую гладью рубаху.
Малюта залюбовался ею.
– Мария, не твоя ли работа?
Маша потупила глаза. Щеки ее зарделись румянцем.
– Гоже, гоже, – деловито похвалил он. – Годунов достойный отрок. Бог не обидел его благим разумом. Не всуе государь полюбил его… И ты, дочь, блюди ревность к рукоделию и вежеству, не будь немощною, ленивою девкой. Бездельники – бесу на радость… Все худое – от безделья. Горазд Борис своим усердием в работе… Неудержим в государевых делах. Горяч!
Молча, с почтительным вниманием, слушала Григория Лукьяныча его дочь. Малюта зачастую расхваливал Марию на стороне, «зело кроткую, в Священных Писаниях искусную и к пению божественному навыкшую, крепкую постницу и молитвенницу».
Что может быть привлекательнее в отроковице?
Дочь Малюты была большою искусницею в прядении и вышивании на пяльцах.
Налюбовавшись ее рукоделиями, Григорий Лукьяныч поднялся из-за стола, помолился, поклонился «малым поклоном» сначала жене, потом дочери. Они ответили ему почтительно «большим поклоном».
В это время в сенях послышались чьи-то голоса. Малюта на ходу выпил ковш квасу и быстро вышел из горницы, а вернувшись, озабоченно сказал:
– Гонец государев!.. Еду во дворец. Собирайте меня!..
На дворе любимый Малютою конюх Нечай уже приготовил ему возок…
Помолился на иконы и вышел Малюта во двор, к возку.
Ночью было ветрено и подморозило.
Белее и приглаженнее стало кругом. Ближайший к Печатному двору сад – настоящий хрустальный дворец. Про такой дворец сказывал сказку однажды Охиме Иван Федоров.
Выглянуло солнышко, блеснули ледяные веточки. Сегодня каждая уцелевшая от осени сухая былинка на оттаявшем краю оврага, каждый стебелек густого прутняка на задворье, каждое корявое деревцо под окном Охимы – нарядные-пренарядные: в кружеве, в лебяжьем пуху, в серебре да алмазах… Овраг, что лежит у подножья каменных стен Печатного двора, похож на широкую чашу, в которой, вместо браги, пьянящее влюбленную душу Охимы тепло солнечного света…
На репейниках птички, словно цветы. Перелетают с ветки на ветку. Иногда пышно нахохлятся, спрячут головки в крылышки.
Лицо Охимы разрумянилось от мороза, осветилось улыбкой.
Охима с любопытством следила за маленькими, шустрыми нарядными птичками.
Веселое щебетание птичек; небо чисто; Москва – золотисто-бревенчатая, вся в теремах, в островерхих колокольнях; легкий, пахнущий накиданным близ сарая сеном воздух. Птичьи голоса будто говорят: «Скоро, скоро весна. Прощай, зимушка-зима!»
И в душе вера в жизнь счастливую, вечную, не знающую ни страха, ни горя…
О, если бы это и впрямь были цветы! Она сорвала бы один из них и подарила бы Андрею. Боярин с Пушечного двора не хочет отпускать его в Нарву… Глупый Андрей! Чего он злится на этого боярина? Опять он задумал идти с челобитьем к царю.
«Не пущу я его. Не пущу к царю! Пускай остается в Москве. Неспокойный он… Пошто ему море? Спасибо доброму боярину, спасибо, что отменил царев приказ».
Порхают щеглы с ветки на ветку около Охимы. Крылья желтоватые с черными и белыми крапинками, головка ярко-красная, затылочек черный, грудка и брюшко белое… Вот бы поймать и расцеловать!
Сегодня праздник на Печатном дворе.
Вчера была служба в приходе св. Николая. Иван Федоров и Мстиславец усердно благодарили Бога за то, что умудрил он их закончить благополучную работу над книгой «Деяния и послания апостолов».
Молились все в Печатной палате. И она, Охима, тоже.
Первая своя, русская, печатная книга!
Сказал Иван Федоров, когда закончил печатание последней страницы:
– Слава тебе, Господи! Да воссияет свет разума!
После обеда, вчера же, государь принимал у себя в палатах Ивана Федорова и Петра Тимофеева Мстиславца. Милостиво допустил обоих к своей царской руке, наградил их благодарностью и вручил им по иконе святого князя Александра Невского в золотой оправе, да грамоты получили они через дьяка от великого князя и царя всея Руси.
Об одном грустили друкари: покойный батюшка митрополит Макарий не дожил до «Апостола». Немало приложил он труда к сему делу. Если бы не он, враги помешали бы.
Иван Федоров после приема у царя вчера сказал:
– Отныне врагов у меня станет еще больше. Много видел я озлобления и до сего от начальников, священнослужителей, вельмож и злых людей. Многие зависти, многие ереси они умышляли, хотяще благое дело во зло обратить и Божие дело вконец погубить.
Раздумывая об этом, Охима вдруг увидела, что ворота распахнулись и двор наполнился толпою стрельцов. Одетые в красные, долгополые теплые кафтаны, перетянутые кушаками, стройные бородачи с секирами и саблями наголо вытянулись в два ряда от ворот до подъезда Печатной палаты.
Во двор с шумом въехал царский возок, белый, обшитый златоткаными узорами. Его окружали всадники, среди которых выделялся начальник государевой стражи, одетый в отличие от всех остальных в черный, с одним рядом золотых пуговиц на груди, охабень, – Малюта Скуратов.
Охима в страхе бросилась к себе в избу. За ней помчался один из стрельцов. Он схватил ее: «Чья?»
Узнав, что она холопка Печатного двора, стрелец выпустил ее из рук, строго сказав: «Батюшка государь! На колени!»
Охима опустилась на колени.
Она видела, как из возка, поддерживаемый каким-то боярином, вышел царь Иван Васильевич в светло-голубой бархатной с соболем шубе. Молодое, обрамленное небольшою бородкою лицо его было приветливым. Царь с ласковой улыбкой осмотрел выбежавших ему навстречу и ставших на колени печатников.
Потом Охима видела, как царь указал посохом на Ивана Федорова, и тот быстро поднялся, стал слушать царя, который ему что-то сказал.
Иван Федоров, поклонившись, пошел, сопровождая царя, впереди всех внутрь Печатной палаты.
На звоннице Николая Гастунского бойко затрезвонили колокола.
В глухой, обложенной камнем башне государевой Постельной казны чернец Никифор целую ночь метался в страхе: как и что скажет он завтра царю о книге «Азя-ибу-имах-лукат»20. Уже с месяц, как государь «тое книгу в казнах своих искати велел», но «доискатися ее нигде не могли«. Уже и толмача, знающего арабский язык, привели на государев двор, а книги так он, Никифор, и не добыл. О морях будто в той книге много писано. Государь загорелся весь от радости, когда услыхал о том.
На днях только Иван Васильевич похвалил его, Никифора, что-де с легкой его, Никифоровой, руки получена рукописная книга словенского перевода «Синтагмы Матвея Властаря». Сам епископ романский Макарий переписал ее по поручению своего молдавашского господаря Александра, пославшего царю Ивану дружескую приветственную грамоту.
В последние дни царская книгохранильница пополнилась Библией, беседами святого Иоанна Златоустого на евангелие Матфея, переведенными иноком Селиваном под рукою Максима Грека, житием преподобного Антония Печерского, греческим переводом деяний Флорентийского собора в бархатных досках21 и многими «сербскими книгами»..
Несколько сот рукописей на словенском, греческом, латинском и древнееврейском языках бережно хранились в дубовых шкафах и окованных железом сундуках.
Но «Азя-ибу-имах-лукат» не сумел он, Никифор, достать. Полжизни бы отдал он за эту книгу, лишь бы нашлась. Сколько приехало в последнее время греков с православного Востока! Не далее как вчера пришли десять старцев со Святой горы, из монастыря святого Пантелеймона, принесли царю в дар Толковый Псалтирь на греческом языке. Но и у них нужной царю арабской книги не оказалось. Жаловались они на «великие скудости книжные» в их землях. И он, Никифор, удивил этих старцев, показав собрание греческих книг в хранилище московского государя.
Чернец – царский книгохранитель – с гордостью вспомнил о том, что еще Максим Грек при великом князе Василии, отце царя Ивана, «во многоразмышленном удивлении бысть о толиком множестве бесчисленного трудолюбного собрания и с клятвою изрече пред благочестивым государем, ибо и в Грецех толикое множество книг не сподобихся видети…»
Царь Иван Васильевич гневом страшным потрясен был, когда ему десять старцев рассказали, что по взятии Константинополя турками греки увезли свои книги в Рим, а там латыняне перевели их на свой язык, а самые книги, по словам старцев, «все огнем сожгома».
Нередко во дворец к царю ходил проживавший в Москве лютеранский пастор Илия. Он и поведал царю о той злосчастной, нигде не находимой книге «Азя-ибу-имах-лукат». И за что его Иван Васильевич таким почетом окружил?! Болтун, супостат, лютеранский поп-проходимец. Легко ему было говорить о той книге, – лучше бы он нашел ее да царю принес. А Ивану Васильевичу только скажи! Теперь он мучает всех, а его, Никифора, гляди, и батогами велит бить «за нерадивость»! Хитрый немец, как лиса, залез в доверие к государю. Так и вьется, словно рыба-вьюн. Да правда ли, что в той эфиопской книге о морях много писано и о мореходах? Может, и врет немец, а царь требует. В последнее время он любит читать книги о мореплавании. Недавно другого пастора этот лютеранин привел… какого-то Шеффера… Тот ему тоже наговорил разные «чюдесы» про заморские страны, про райских птиц, про корабли… Охаживают государя в угоду его слабостям…
Как ни стараются «печатник» Висковатый и казначей, боярин Фуников, огородить царя от иноземцев, – нет тебе! Лезут, словно бесы. Один пастор взялся переводить «Ливиевы гистории» и «Цицеронову книгу», другой – «Светониевы гистории о царях». Особенно угодил царю один католический поп, переведя на русский язык «Тацитовы гистории», «Книгу римских законов» и «Кодекс конституций императора Феодосия».
Иван Васильевич любил слушать чтение комедий Аристофана и «Энеиду» Вергилия.
Все эти рукописи писаны были на тонком пергаменте в золоченых досках. А присланы по просьбе царя германским императором.
«Господи! Господи! – Чернец Никифор перекрестился. – Обо всем передумаешь, все вспомнишь, когда тебе не спится, а все же: где найти эту проклятую эфиопскую книгу? Гнать надо в шею всех этих непрошеных советчиков. И без них бы книги перевели. Что, у Москвы своих толмачей нет? Есть! Да еще какие!
Вон дьяк Гусев не хуже немцев перевел «Пиндаровы стихи» и «Гелиотропы». Царь, когда читает эту книгу, отплевывается. Уж очень она бесстыдная, греховная. Однако он берет ее в свои покои часто. И царице не раз, говорят, читал. И смеялся над царицыным смущением».
«Буде тебе, инок Никифор, кости людям перемывать! Подумай-ка лучше: что ты теперь скажешь царю об эфиопской книге?» Вот уже утро брезжит, заря занимается; уже через узенькие башенные окна осветило золотые корешки книг; мыши угомонились в подполье; загудели колокола.
Чернец опустился на колени. Принялся добить лбом деревянный пол. «Господи, отврати гнев батюшки государя от смиренного инока Никифора!»
В ту минуту, когда чернец, совершенно раскиснув, в неподвижности уткнулся лбом в шершавый пол и читал про себя молитву, в книгохранильницу вошел кто-то. Никифор сердито рванулся с места, вскочил, оглянулся: «Боже мой! Батюшка Иван Васильевич!»
Чернец пал ниц перед царем.
– Богомольный ты, видать… Добро! У Бога милости много.
– Господом Богом да пресветлым государем земля наша держится и человеки щасливы!.. – пролепетал Никифор. (Чернец знал, как польстить царю.)
Иван Васильевич рассмеялся.
– Мудро изрек. Не попусту, голова, сидишь у моих книг.
Иван Васильевич осмотрелся по сторонам. Первые лучи солнца легли на его лицо. Царь зажмурился, сказав:
– К весне, видать, время идет. Господь Бог милостив к нам.
Перекрестился.
– Вставай! Негоже чернецу-книжнику, будто щенку, перед царем пластаться. Дай принесенную мне в дар книгу каноников польских.
Никифор быстро отыскал ее в одном из шкафов. С глубоким поклоном подал царю.
Иван Васильевич сел на скамью, прочитал вслух по-польски начало книги и покачал головою:
– Блудословие! И здесь еллинское блудословие!.. Много соткано лжи о прошлых временах. Пишут страсти о покойниках и славословят живых. Всю старовечность русскую охаяли! Легкодумы! В непочитании предков ржавеют сердца, оголяется разум.
Царь усмехнулся.
– Придут времена: и царя Ивана будут… Ладно! Чего глаза таращишь? Сию книжицу я унесу с собой… Ну, а эфиопскую премудрость раздобыл ли?
Чернец упал на колена:
– Помилуй, великий государь! У того грека, что указал мне Висковатый, книги той не было.
Иван Васильевич нахмурился:
– Не давал ли ты слова мне, будто найдешь?..
– Давал, великий государь, прошу прощения!
В воздухе мелькнул посох царя. Сильный удар пришелся по самой спине чернеца.
– Коли не можешь, молчи! Всуе не болтай. Не угодничай! Книжица та нужна мне…
– Винюсь, батюшка наш, государь Иван Васильевич!
– Как часто слышу я: «винюсь» да «винюсь»!.. Вину сотворить легче, нежели служить царю правдою. Не был я рабом, но научился через вас ненавидеть ложь, бояться обмана. Кабы я был рабом после того, как я царь, а ты бы стал царем – смиреннее, правдивее, честнее меня ты бы не нашел раба!.. Давши слово, держись его безотступно. Да не будь легковерен. Не верь попусту.
Никифор со слезами в глазах слушал Ивана Васильевича, оборвав свой жалобный лепет.
Царь взял с собою книгу и, хмурый, недовольный, вышел из помещения Постельной казны.
XIV
В штаденовской корчме разливанное море. Не пьет только громадный пес, примостивший в углу, близ стойки хозяина, да голый человек с деревянным крестом на груди. Глаза у пса слезливо-презрительные, весь он – кожа да кости; дрожит, жмется к голому, словно выталкивает его из корчмы. Голый грязен, волосат; лицо, распухшее от пьянства; глаз почти не видно; временами пес облизывает плечо голому, заглядывает ему в лицо. На них никто не обращает внимания, разве только плюнут или выплеснут недопитое в их угол.
Землянка, выложенная внутри бревнами, и есть корчма. Снаружи большой бугор снега, а на верхушке его кол с зеленой тряпкой. Вместо трубы дыра. Невысокий плетень вокруг.
При слабом свете глиняной плошки, у длинного дощатого стола, бушуют хмельные питухи. Пьяный, потерявший образ человеческий, стрелецкий десятник Меркурий Невклюдов, стоя во весь рост и подняв чашу, восклицал:
– Что ти принесем, веселая корчма? Каждый человек различные дары тебе приносит со усердием своего сердца: поп и дьякон – скуфьи и шапки-однорядки… Чернецы – рясы, клобуки, свитки, все вещи келейные… Пушкари, стрельцы и сабельники саблю себе на шею готовят!..
Из мрака вдруг протянулась рука, дернула стрельца за полу кафтана.
– Буде! – рявкнул грубый, сиплый голос.
Стрелец лениво повернул голову:
– Ты кто?
– Наш нос не любит спрос… Не кивай, не моргай, – лучше вина подай!
– Живешь-то где? – не унимался стрелец.
– Против неба, на земле, в непокрытой улице. Вот где! Помилуй, дядя, не бранись, коли не по нраву пришелся.
– Вора помиловать – доброго погубить, – вот мой тебе сказ! – огрызнулся стрелец.
Во всех углах послышалось гнусное хихиканье.
– Молчи, стрельче! В убытке не будешь. Знаю я вас… Лапти растеряли, по дворам искали, было шесть – нашли семь.
Взрыв хохота. Невидимым во мраке, но в изобилии набившимся в кабак питухам весьма понравились слова смельчака. Заинтересовались. Потребовали: «Выйди, человек, к свету, покажись».
Стали разглядывать: коренаст, бородат, глаза воровские, шрам на щеке; назвался бездомным странником, не знающим родства.
Никто ему не поверил, от этого стало еще веселее.
– Хлебни за князя Андрея Курбского!
Стрелец сунул свою чашу бездомному. Тот помолился, потом выпил, затряс бородой от удовольствия.
– Бог спасет, добрый воин. За кого ни пить, лишь бы пить. Я не задумчив, мал чином… Вон бояре… были, были и волком завыли, а князь Курбский орел у нас!
И вдруг, злорадно оскалив зубы, выпучив белки, прошептал стрельцу на ухо:
– Наш брат вором зовется, а кто боле бояр крадет? Вчерась еще троим головы смахнули. Слыхал ли?
Стрелец протер глаза, с удивлением посмотрел на него, погрозил кулаком:
– Мотри. Чужой бедой сыт не будешь!..
Из-за стойки послышался голос Генриха Штадена:
– Чужой беда?! Люблю слушать умной речь!
– Сиди, немчин! Ты знай – монеты считай, а мы пропивай. Токмо тем и дышим, што знать ничего не знаем и ведать не ведаем…
Штаден вздохнул с притворной обидой:
– Не понимаю! Русский слово не всякий понимаю…
Кто-то из угла тихо, с усмешкой сказал:
– Где ему корысть, – он живо поймет, а где нет корысти, там он не понимает. Знаем мы его. Ушами прядет да хвостом вертит, а говори да оглядывайся… Сволочь!
Штаден прикинулся, будто не слышит, а сам подумал: «Стрелец Невклюдов… десятник. Не забыть бы. Пускай еще что-нибудь скажет. Да не мешает его напоить да к себе зазвать».
– И-их, Господи! И когда только война кончится… – вздохнул громко, с чувством, хмельной стрелец.
– Измучила война всех… Польза – воробьиный клюв! – поддакнул Штаден.
– Што народу-то сморили… Господь ведает… А моря все не видать!.. – усмехнулся Невклюдов, приняв от Штадена большую кружку браги.
– И не увидим!.. – многозначительно покачал головою Штаден.
– Все во власти Божией и государевой, – вдруг тоненьким, слащавым голоском нараспев произнес голый, подобрав под себя ноги. – Обесхлебился народ. Обесхлебился!
– Ты уж там, лежебока, помалкивай, не гунди! – крикнул ему в ответ Невклюдов. – Вина, што ли, захотел?.. Н-на. Лакай, дьявол.
Голый проворно вскочил. Выхватив чашу с вином из рук стрельца, стал жадно пить.
– Фу! Дух какой от тя чижолый…
– Ба! Да что же это такое?
Сидевшие вблизи него питухи зашевелились, зажали носы. Пес тоже встрепенулся, став на ноги, недовольно фыркая, отошел в сторону.
– Сами видите, братчики, живу честно, как малое дите. Прожил век ни за холщовый мех… Будто во сне… Меня не опасайтесь. Глядите на меня – весь тут!
– Было б на что глядеть. Отойди, кобель убогий! Фу, фу!
Снаружи донесся шум. Послышался властный окрик, затем что-то щелкнуло, будто удар бича, и внезапно дверь распахнулась.
Василий и Григорий Грязные.
В руках кнуты.
– Эй вы, гости любищи – толстые ваши губищи! – крикнул Григорий оглушительно. – Вылезайте на белый свет!
Питухи всполошились, вскочили; с грохотом повалили скамьи. Первым вылез наружу голый, за ним пес, набросившийся с лаем на Грязных. Сильный удар кнута заставил пса, поджав хвост, с визгом отбежать прочь. На голого Василий Грязной брезгливо плюнул, ловко хлестнув его кнутом по заду. Голый подпрыгнул, а затем заплакал, дрожа всем телом…
Стрельца Невклюдова Штаден быстро спрятал в чулан.
– А-а! – в удивлении воскликнул Василий Грязной, увидев бездомного. – Вот он где мне попался. Стой, увертыш!
И схватил за руку бездомного.
– Помнишь ли меня?
– Не ведаю… быдто не видывал.
– Врешь, песий хвост, врешь! Ты разбойник и вор, а звать тебя Василий Кречет.
Штаден вступился за него:
– Нам слуга. Наш он. Не тронь!
– Вор тебе слуга.
Штаден деловито подмигнул Грязному и, взяв Кречета за руку, ласково сказал:
– Не бойся… Мой гость будешь… Мой гость!
Кречет нехотя пошел вслед за Штаденом, который шепнул Василию Грязному на ухо: «О нем я тебе говорил».
Штаден запер дверь на засов. Зажег две толстых свечи. Усадил с поклонами за стол своих знатных гостей.
Кречет стал, прижавшись к стене спиною.
– Добро, коль так! Што ж, садись… вина дам, – приветливо кивнул ему Василий Грязной. – Сердце не камень. Человек жалью живет. Рассказывай, где был, што видел?
Кречет стыдливо опустил глаза.
– Много ли душ на белом свете загубил? – спросил насмешливо Григорий Грязной. – Ну! Не скрывай.
– Един Бог без греха, – смиренно ответил Кречет, все еще не поднимая глаз.
В это время Штаден что-то шепнул Василию Грязному.
– Знай, лукавая душа, дело до тебя есть, – сказал тот, выслушав немца.
– Рад служить вашей милости, Василь Григорьич. Што прикажете, то и будет. У меня легкая рука.
Кречет поднялся со скамьи, выпрямился.
– Услужи, услужи мне, дружок, а я тебя от плахи спасу… По делу тебе бы давно надо голову усечь, а вот ты еще жив, да еще в мои слуги норовишь попасть. Выходит: не по нашему хотенью, а по Божьему веленью… Благодари Бога!
– Известно, батюшка Василь Григорьич, Бог найдет и в люди выведет… – заискивающе улыбнулся Кречет.
– Раньше веку не умрешь, – рассмеялся Григорий Грязной, не сводя испытующих глаз с Кречета.
– Так вот, молодчик, слушай!.. Выполнишь мой наказ – награду получишь, одарю по-царски; не выполнишь – сам на себя пеняй.
– Бояться несчастья – и счастья не видать, Василь Григорьич! Послужу, как то угодно вашей милости.
– Добро. Слушай. Найди с десяток таких же, как ты, бродяг и айда в дорогу…
– В каку сторону? – встрепенулся Кречет.
– Молчи. Слушай! Скачи с ними в Устюженскую землю. Есть там монастырь, недалече от Устюжны. Бабий монастырь, и есть там монахиня, игуменья, от роду боярыня Колычева… Посхимилась она. Ныне же имя ее Олимпиада.
Немного подумав, Василий строго и резко произнес:
– Привезешь ее сюда!.. Тайно. Чтоб никто не видел. В возке. Остановишься, не доехав до Москвы; там станешь, где тебе укажет некий монах, што с тобою же поедет. Из Москвы выезжай ночью. Коней и сабли дадут в Засечной избе за Сокольничьей рощей. Туда же и обратно пристанешь. А мы тебя поджидать будем.
– Завтра ввечеру… – добавил Григорий Грязной. – Скажешь засечному десятнику слово: «Устюжна!» Гляди, не проболтайся. Со дна моря достану тебя в те поры… и шкуру с живого сдеру.
Кречет перекрестился.
– Спаси Бог, ваша милость. Рад услужить. По такому делу с малых лет! Уж все одно в аду сидеть.
«Берегитесь! Нет епископа – нет короля!» – так сказал один из французских епископов королю Франциску Первому.
После кончины Макария крепко задумался над этими словами царь Иван Васильевич. Много рассказов слыхал он от дьяков Посольского приказа об этом короле, еще больше того слыхал о его самовластии и премудрости. Пускай о нем говорят обиженные им вельможи, что «король франков теперь стал королем рабов!» Королевскую власть он возвеличил. Одно мысленно осуждал Иван Васильевич – придуманный королем Франциском «королевский совет». Невольно приходили на память Сильвестр, Адашев и другие.
«От сего и происходят ныне губительные смуты у франков», – думал Иван Васильевич.
Однако и государю московскому надлежит не медля поставить иерарха на первосвятительское место.
Трудные дни громоздились один на другой, вырастали в непреодолимые горы. Временами он, царь всея Руси, чувствовал себя задавленным этими жуткими громадами.
Несчастья следовали одно за другим: только что схоронил сына, царевича Василия, внезапно умершее дитя царицы Марии; затем Макарий. Кто дальше?
Иван Васильевич подолгу простаивал у себя в моленной, коленопреклоненный перед иконами, мучимый сомнениями, терзаемый неутешною печалью.
«Господи! Не надломилось ли сердце мое, и не омрачились ли гордынею очи мои, и не входил ли аз в недосягаемое для меня?! Усмотри, успокой душу мою, как душу дитяти, отнятого от груди матери! Но можно ли, Господи, то почесть гордынею, коли жаждою горит душа царя, благохотящего, любящего свою землю?»
Только что вышел медленною походкой в раздумье из царских покоев Никита Романович, брат покойной царицы Анастастии. Гадали с ним, кого поставить митрополитом.
– Не позволю, чтоб с первосвятительского трона сеяли семена вассиановского суемудрия. Не время церковной распре. О ней помышляют мои недоброхоты. Бегают по монастырям, сбивают игуменов с толку.
Никита Романович взял на себя смелость сказать, что митрополита выбирает собор епископов; неуместно царю вмешиваться в это дело.
Иван Васильевич хмуро улыбнулся.
– Не Господь ли Бог дал мне власть? Не его ли милостию сижу я на троне?! – Царь нервно захлопал ладонями по локотникам кресла. – Преподобный Иосиф из Волоколамского монастыря сказал: «Царь естеством подобен есть всем человекам, властию же подобен высшему Богу…« Так и будет, Никита!
Покраснел до ушей государев шурин от неловкости, а затем, опустив глаза, кротко произнес:
– Истинно! Премудрость Божия во всех делах твоих, государь!
Царь укоризненно покачал головою:
– Пора бы тебе знать, что ставленники монастырские и боярские не на пользу святой церкви. Намучилась она с ними: и унижена была, и беспризорна, и раздираема. Один тянет к себе, другой к себе, и невесть кого слушать епископам, игуменам и попам. Оттого великие нестроения пошли на Руси. Патриарх далече, за морем, а царь Богом посажен до смерти на великой Москве… Он и решит.
Никита Романович, посидев еще немного, низко поклонился Ивану Васильевичу, пожелав доброго здоровья при расставанье. Он унес с собою из царского покоя великую тайну: государь назвал имя своего духовника, чина невысокого – благовещенского протопопа Андрея – близкого и покорного царю пастыря иосифлянского толка.
Именно протопоп Андрей, по приказу митрополита Макария, составил «Книгу степенную царского родословства», а в ней высоко поднято и красно сказано об исконных правах на царский престол его, Ивана Васильевича.
Протопоп доказал, что истинный наследник «царя Владимира» именно он – «Богом утвержденный скипетродержатель, царь всея Руси Иван Васильевич».
О московском княжеском доме Андрей написал: «Сад доброраслен и красен листвием и благоцветущ, многоплоден и зрел, и благоухания исполнен». Все это очень пришлось по душе Ивану Васильевичу. Степенная книга – грозная книга! В ней говорится: «Да примут месть и да престанет дерзость в Русской земле помышляющих злое на самодержавных, дабы и прочие не навыкают убивать государей на Руси, но со страхом повинуются величию царства начальников Русской державы».
Царь в беседе с Никитой Романовичем высказал желание восстановить для московского митрополита белый клобук с рясами и херувимом, как то было в древности у святых митрополитов московских Петра и Алексея.
– Чего ради святители новгородские носят белые клобуки? – сердито сказал он. – Нигде в писаниях того нет, чтоб та честь надлежала единственно новгородским святителям. Москва моложе Новгорода, но в ней царь-державоносец… Она ближе Богу. Она знатнее Новгорода.
И о печати для московского митрополита Иван Васильевич говорил, что собор епископов должен установить митрополиту печатание красным воском, как то есть у новгородских архиепископов, и чтоб на одной стороне печати было изображение Богоматери с младенцем, а на другой рука благословляющая, с именем митрополита.
– Московский митрополит должен быть выше новгородского.
Никита Романович, выходя из дворца и усевшись в свой возок, озабоченно вздыхал, опасаясь, что вмешательство царя в церковные дела озлобит еще сильнее боярскую и монастырскую знать.
После ухода Никиты Романовича царь стал рассматривать поданный ему сегодня тайный список людей, замеченных Малютою в пристрастных суждениях об избрании митрополита.
В корчме немчина Штадена стрелецкий десятник Невклюдов говорил, что-де «от собора того нечего ждать, окромя душевредства и бесконечной погибели», а иноков называл «непогребенные мертвецы», ибо все одно им «аминь». Дьяк Нефедов из Посольского приказа, он же оружейник, старинный друг изменника боярина Телятьева, посещавший некогда и Сильвестра, под хмельком говорил, что «царю-де надлежит царство держати с боярами да с князьями, а не с иноками и попами. Как того царь похочет, так и на соборе явится, и ждать доброго избрания богомольцам неча». Малюта говорил об этом дьяке, будто бывший конюх Нефедова Василий Кречет показал, что «оный Нефедов задумал бежать в Литву к тому изменнику, иуде Телятьеву».
А вот донос князя Афанасия Вяземского на нижегородского воеводу князя Антония Михайловича Ряполовского, наместника в Нижнем Новгороде. Чистая небывальщина. Ему, царю, доподлинно ведомо – честнее и прямее Ряполовского не найдешь воевод. И, вместо того чтобы рубить ему голову по доносу Вяземского, он должен наградить его. Изрядно рыбы для войска с Волги посылает. В посольском плавании в Данию был верен и честен. Дворецким надо его поставить, а не голову рубить. Собака Вяземский! Клевещет. И царю хорошо известно – почему. Малюта доказал. На родных сестрах оба князя женаты. Не поделили землю, что у Балахны. Но хоть Вяземский по злобе и солгал, хоть и собака он, а держать его при себе не мешает: собаки нужны!
Голову же отрубить придется приказчику, что своровал из обоза того нижегородского пять пудов судака. Раб лукавый и ленивый нанес тем самым ущерб цареву войску, бьющему немцев в Ливонской земле.
Много и других доношений лежало на столе, и все прочитал Иван Васильевич со вниманием и холодным спокойствием.
Потом принялся на свет рассматривать чернила. Новые, свои чернила, четкие, яркие – блестят!
Стрелецкой слободы, Васильева приказа, дьяк Жуков Ефимка сам их составил, а Малюта купил их два кувшина, по одному алтыну за кувшин. Иноземные чернила, что привез дьяк Сомов из Неметции, куда хуже.
А дьяка Нефедова, чтоб не болтал и порухи государеву делу не чинил да не переметнулся бы к Литве, надо взять под стражу и накрепко заковать «в железа». За стрелецким десятником присмотр учинить: чьей стороны держится, кого поскребцов22 имеет…
– Сами для себя плети вьют, – убирая доношения Малюты в кованный серебром сундук, проворчал царь.
«Дьяка Жукова, что чернила составил, не худо бы одарить…»
Усердно помолившись, Иван Васильевич, большой, суровый, опираясь на длинный, из слоновой кости посох, пошел на половину царицы. Весь день не пришлось с ней видеться. Бояре из Разрядного приказа о воинских делах докладывали. Многое не согласуется с доношением его, царевых, малых людей. В угрюмом раздумье покачивая головой, Иван Васильевич подошел к царицыным покоям.
Царь сидел, перебирая четки, в кресле, около него находился Малюта. Шел допрос князя Владимира Андреевича. Князь стоял перед царем, униженно опустив голову. Глаза его были мутные, усталые. Худое, желтое лицо говорило о пережитых страданиях.
– Чего же ты хочешь от меня? – спросил Иван Васильевич, вдруг откинувшись на спинку кресла. Лицо его было спокойным, насмешливым. – Ну что ж, отвечай! Спрашивает тебя царь, а не брат твой Ванюха… Я – царь, а ты царский холоп… Ну!
Старицкий поднял голову, с невинной улыбкой развел руками:
– Не ведаю, государь, – чего для пытаешь?.. Хочу я, чтоб здравствовал ты многие годы. Вот и все. Хочу, чтоб в царстве твоем ладно все было.
Царь взглянул на Малюту.
– Эх, Лукьяныч, и тут я провинился. Попусту обеспокоил князя… Гляди, гостьбе в твоем доме помешал, Владимир? Гостеприимен ты!
– У меня гостей не бывает. Живу, будто под схимою, одиноко, с тех пор, как ты, государь, безвинно удалил в монастырь мою матушку.
– С ней было веселее – знаю. И гостей бывало в те поры много больше. И то знаю. Ну, чего же, однако, ты от меня хочешь?
Окончательно растерявшийся князь ответил тихо:
– Ничего.
Иван Васильевич недоверчиво покачал головою:
– Может быть, удел прирезать? Будто так уж ничего ты и не хочешь?
– Повторяю, государь: хочу, чтобы ты здравствовал многие годы, и больше ничего… Покарай меня Бог, коли лгу. Устал я.
– Тяжело тебе, князь, вижу. Как не устать! Иные тайны тяжелее жерновов. Тянут книзу, в землю тянут, окаянные, а скинуть их сил не хватает… Вот твоя матушка и в Новодевичьем монастыре, во святой обители, и то не может расстаться с тою тяжестью…
И, указав на Малюту, царь проговорил:
– Прости, братец, что некий дворянин, простой холоп, рядом с царем стоит да слушает твои неверные речи; ну, коли царь не гнушается его держать с собою рядом, то и ты не будь в обиде… Не гневи Бога!.. Обидчивы стали вы. Знатность не на пользу вам. Голову кружит.
Старицкий тяжело вздохнул; на худых щеках его выступил румянец.
– Увы, государь, ко всему привычны стали мы. Знать, так Богу угодно.
– Кто «мы»? – вкрадчиво спросил царь, слегка наклонившись.
– Мы, русские люди, – после некоторого раздумья произнес князь Владимир. – Притерпелись. Всего насмотрелись!
– А я знаю, кто «вы» и чего «вы» хотите. Верь, братец, мне: не того хотите вы, чего хотят русские люди.
– Великий государь! Самим Богом ты поставлен над нами: тебе ли не знать? Ты все ведаешь, все знаешь… Не всем только верь!
– И не один царь то знает, о чем хочу я тебе напомнить, а дело известное. Как же тут не верить?
– В том прошу тебя, брат, напомни…
– Ужели забыл ты вечер, когда преставился первосвятитель? Кто у тебя был? Кто порицал покойного, как бы лицемера и льстеца государева?
– Не помню… – смутившись от неожиданности, тихо ответил князь Старицкий.
– Много ли было гостей у тебя? Один? Двое?
– Будто бы двое…
– Кто же?
– Ростовский… Больше никого не помню.
– Стало быть, один князь Семен осуждал? Чудно! Чем, чем же не угодил вам покойный митрополит?
– Мы молились об упокоении его души…
Царь с лукавой улыбкой посмотрел на Малюту.
– Кто же «мы»? Князь Семен и ты? Благо и на том. Вы – набожные… Доброе дело! Когда я болен был, помнишь, брат, при Анастасии-царице, вы тоже молились обо мне. И тоже «об упокоении». Твоя матушка свечки вниз огнем ставила, чтобы поскорее Богу душу я отдал и тебя бы бояре на престол посадили. Моего царевича за царское семя не признали вы. Ты и это забыл? А я вот помню. До смерти не забуду.
Владимир Андреевич молчал, не смея взглянуть на царя.
– А я остался жив, да еще и власть забрал себе в руки. Кое-кого из моих доброхотов убрал; их уже и на свете нет, и молятся не они об упокоении моей души, а монастыри по царскому синодику поминают их грешные души. Не так ли? Не легко и мне признаться тебе, брат, в этом. Грешен и я; не будь я царем, легче было бы мне бражничать с ними, нежели теперь молиться об их упокоении…
– Государь, – сказал, оправившись от смущения, Владимир Андреевич, – твоя воля казнить и миловать! Я готов! Все одно в таком страхе не жизнь.
– Знаю, князь… Увы мне! Лучше бы никого не казнить и не миловать, а украсить свой трон цветами мира и добродетели. Но… цветок любит солнце, благодетельную небесную влагу, а от стужи и ветров он засыхает. Подумай над этим. Да ответь мне без извития словес: чего же вы добиваетесь? Нет ли у вас какой тайны против меня?
– Не ведаю, государь, что требуешь. Помилосердствуй, не томи! Ни в чем я не виноват перед тобою.
Иван Васильевич поднялся с кресла. Лицо его стало строгим.
– Владимир! Дважды обманываешь ты меня: и как царя и как своего брата. Коли не ведаешь ты, я ведаю, чего вы добиваетесь. Да и то сказать! Плохо ли жилось удельному князю? Ведь он смотрел на свое княжество, словно бы торговый мужик на свою лавку. Прикажет дворецкому либо казначею обобрать своих поселян, и наместники его и волостели тащат ему великую казну. Мало того, они и себя не забывали кормом и постоянно своего прибытка добивались. А ныне все вы должны пещись единственно о пользе царству. Плохо ныне стало. А скажи-ка мне по-братски, без утайки: если бы тогда преставился я и стал бы ты великим князем на Руси, дал бы ты волю княжатам, вернул бы ты им старые порядки? А? Скажи, не лукавь.
– Государь, Иван Васильевич, ты знаешь – я делал бы то, что укажет Боярская дума. В разногласии не может быть крепким царство. Князья – не враги тебе. Клевещут на них тебе твои ласкатели. Не верь своим новым слугам. Ради своей пользы клевещут они.
– Не то говоришь, Владимир! Я не враг Боярской думы. Она и ныне здравствует, и государь одобряет ее приговоры. Иван Васильевич в дружбе с Боярской думой, но в несогласии с изменниками. Пора бы тебе то, князь, знать. А вот сия писулька, переданная одним из людей литовского посольства твоему другу. Кому? Ты должен знать. Знакома тебе?
Царь достал из кармана небольшой клочок бумаги и показал его князю Старицкому.
– Бывало ли это в твоих руках?
Владимир Андреевич неуверенно покачал головой:
– И не слыхивал о ней.
– И не слыхивал? А в ней писано, что-де незачем московскому царю бездельную войну вести. Все одно ему моря николи не видать. А чтоб война скорее кончилась, воеводы отъезжали бы в Литву к королю, не давали бы поблажек своему тирану. Ничего того ты не ведаешь?
– Нет, не ведаю!
– Ну, добро, князь! Будем думать, – ты мне преданный слуга и честный брат, – сказал царь и, достав из стола другой клочок бумаги, спросил: – А это знаешь, чье это писание?
– Не понимаю, что это, – прочитав бумагу, ответил князь.
– Ну, иди с Богом… Буде с меня. Бог спасет. Иди.
После ухода князя Старицкого Иван Васильевич спросил Малюту:
– Где тот немчин?
– Он тут, великий государь…
– Покличь!
Малюта удалился, а через несколько минут вернулся, таща за рукав Генриха Штадена.
– Вот он! А своровал то у хмельного стрелецкого десятника Невклюдова, когда он уснул у него в корчме. А Невклюдов получил ее от князя Владимира Андреевича для передачи князю Василию Темкину. В хмельном виде похвалялся он милостию к себе князя Старицкого, оный Невклюдов.
Генрих Штаден стал на колени:
– Истинно, ваше величество, было так… Клянусь!
Иван Васильевич долго ледяным взглядом рассматривал немца.
– Возьми с него поручную запись в том! – презрительно ткнул он жезлом в сторону продолжавшего стоять на коленях Генриха Штадена. – Собака!
Малюта поторопился поскорее вывести немца из царевой палаты, зная, как царь брезгует иноземными шинкарями. А тут еще и доносчик царю на его же двоюродного брата!
Оставшись один, царь помолился на икону:
– Проясни мой разум, Вседержитель! Не допусти бездельно до греха. Помоги мне побороть крамолу! Слаб аз без твоей, Боже, помощи. Спаси нас!
В той бумаге, что держал в своей руке царь, было писано неизвестно кем: «Курбский готов… Новоград… Псков… Дерзайте!»
Фрау Катерин совсем потеряла голову от подобных морской буре ласк Керстена Роде.
Сегодня у нее прощальное свидание с ним.
Свою дочь Гертруду она пилила с утра. Не так будто бы сварила уху, как любит Керстен Роде. Пришлось варить новую уху. После этого она стала укорять дочь за то, что та переняла у русских боярынь обычай краситься. Это было сочтено каким-то особенным оскорблением для немецкой нации. Да и смотреться в зеркало не следует так часто. А потом… Сколько раз говорено, чтобы не появляться в доме, когда у ее матери в гостях Керстен Роде!
– Ты не только лезешь ему на глаза – вчера ты даже подала ему шляпу. Неудобно молодой медхен так унижаться перед иностранцем. Он же намного старше тебя… Он старик в сравнении с тобой.
Гертруда уже давно потеряла наивность. Ей не надо было намекать на то, что мать ревнует ее к датчанину. И не случайно подала она ему шляпу. В той шляпе лежала ее очередная записочка к Керстену. Он ведь ей тоже очень нравится. И она охотно уступила бы мамаше отвратительного Генриха Штадена, который не дает ей прохода своими ухаживаниями.
Дочери не обидно было терпеливо сносить неустанное ворчание фрау Катерин: «Бог с ней! Датчанин все равно не любит ее, а ходит в дом ради меня».
В этот знаменательный день отъезда Керстена Роде в Нарву влюбленная немка начала суетиться с самого раннего утра. Хотелось доставить своему возлюбленному всевозможные удовольствия. Она сварила любимую им уху из судака, настряпала медовых лепешек, зажарила кур, свинину.
Вина, пива, браги, медов разных наставила в изобилии.
Ведь Керстен был в ее глазах вообще необыкновенным человеком – он все любил, но только чтобы было много. Человек, привыкший к морским просторам, человек, вся жизнь которого прошла в борьбе с небесными стихиями, с грозными силами природы, мог ли довольствоваться малым?.. Наивная Гертруда!
«Бог ей простит! – думала с улыбкой мать, когда ушла из дому ее дочь, „чтобы не мешать“. – Она думает, что ему нужна молодость, грация… Бедная девочка! Глупенькая».
В сумерках пожаловал долгожданный друг.
Облобызались многократно.
Как моряк, приведший благополучно свой корабль в тихую, уютную гавань, осмотрел Керстен празднично убранную комнату немки. Особое внимание уделил он столу с яствами и пышно убранной постели, у изголовья которой сегодня были прикреплены самодельные розовые цветы.
Сначала он подошел и потрогал их, затем улыбнулся, протянул руку к розе, сорвал лепесток, взглянул на фрау Катерин многозначительно. Она покраснела, сделала вид смущенный, укоризненно покачала головой, что вызвало у корсара громоподобный хохот, от которого, казалось, потрясло до основания весь дом.
Керстен с жадностью много ел, и это приводило в восхищение фрау Катерин. Она сама считала «вторым» удовольствием в жизни еду.
– Милый друг, как ты сегодня обворожителен… – тихо сказала фрау Катерин, прижавшись к его могучей груди.
– Тем не менее мы должны на некоторое время расстаться с тобой, моя сирена. Моя медуза-погубительница! Господь так создал моряка, что на суше его пребывание – случайность.
– Ради одной только мысли, что мы снова встретимся с тобою, я готова с христианским терпением принять на себя такое страшное испытание!.. До сих пор не было повода мне роптать на Бога. Напротив, каждое утро я возносила молитву благодарности за то, что Вседержитель создал Адама.
– Подари же Адаму что-нибудь на память об этом, какой-нибудь амулет, который бы спасал меня от бурь и вражеских клинков.
Фрау Катерин сняла с своего пальца перстень, отдала его датчанину, сказав:
– И от измены!
Керстен поцеловал ее руку.
– Эта вещица должна напоминать мне о нашей дружбе.
– И любви! – добавила она, жеманно улыбнувшись.
Керстен Роде продолжал жадно уничтожать питие и кушанья, как будто хотел насытиться на всю навигацию.
Фрау Катерин чувствовала приятную усталость от ухаживания за ним во время еды.
Вино быстро иссякало, затем пиво, затем брага… мед…
Керстен, расстегнув ремень на животе и отдуваясь, отвалился спиной к стенке, сказал хмуро:
– Об одном сожалею: не пристукнул я вашего Штадена! Обидно! Всю дорогу буду раскаиваться. Никогда ниоткуда я так не уезжал, без дела, коли кто мне не нравился!..
– Но ведь ты же вернешься?
– Вернусь. Дал слово государю московскому… Дивлюсь я сам на себя: за что полюбил я царя? Видел я разных королей, но такого не встречал… Клянусь!
– Я тоже, милый друг, благодарна ему. Лечила я его супругу… Скончалась она. Плакал, страдал он о ней, однако и после ее кончины остался милостив ко мне. И нынче помогает мне… и Гертруде.
– Подумай, Катерин! Единственный из владык земных поверил мне. Моему слову поверил! Дает мне деньги, корабли, людей, отпускает своих купцов со мной с богатыми товарами. Такие люди мне по душе, их мало… Царь Иван заслуживает того, чтобы я правдиво служил ему. Теперь я голову сверну любому, кто захочет блудить против царя!
Лицо его раскраснелось и от вина и от какого-то самому ему непонятного волнения. Да еще тут эта самая гурия… «Ну, прямо рай Магомета!»
Фрау вся на небесах. Глаза ее томно закрылись, она как бы замерла и лишь носочком башмака слегка щекотала ногу Керстена, будто давая какой-то условленный сигнал.
– Я хочу умереть… вместе с тобой… Мне так хорошо!.. Лучше не будет! – тихо, с дрожью в голосе промолвила она.
Керстен Роде, держа ее в объятиях, нет-нет да и взглянет на дверь, прислушается.
– Не говори так, мое мучение!.. На суше умереть позорно… Когда понадобится, милости прошу на корабль! Ты должна умереть на воде… После смерти стать морскою сиреной. Щекотать корабли, топить их…
– Что ты говоришь, милый… Мне страшно!.. – испуганно прошептала Катерин.
Керстен громко расхохотался.
– А Штадена я все-таки убью! Не люблю немцев. Завистливы! – не обращая внимания на ее слова, продолжал Керстен. – Наш род от Авеля, а немецкий от Каина. Не обижайся. Ты не похожа а немку.
Он воспылал в эту минуту гневом. Недавно пришлось видеть Штадена на берегу Москвы-реки вместе с Гертрудой. Он поклялся мстить и мстить кабатчику.
«Однако терять времени нечего. Пора сняться с якоря!«
Керстен с остервенением обнял фрау Катерин.
Вдруг в дверь постучали. Кто?
Керстен быстро выпустил немку из объятий. Отворил.
Гертруда!
Никого, вероятно, в течение всей своей жизни фрау Катерин не награждала таким полным ненависти взглядом, каким встретила она в это мгновение свою дочь.
– Где же ты, прелестное дитя, скрываешься? – воскликнул охмелевший Керстен Роде. – Смотри ты у меня!
Фрау делала глазами знак своему возлюбленному, чтобы он не пускался с Гертрудой в разговоры. Не вытерпела, сухо сказала:
– Почему ты не слушаешь мать?
Гертруда потупила взор.
– Я не знала…
Керстен подумал: «Ого, притворяется! Девка далеко пойдет. Вот если показать мамаше ее записочку, с мамашей родимчик сделается! А в записке той: „Я не могу с тобой не видеться сегодня, потому что ты уезжаешь. Целую!“
– Гертруда, сходи к соседям. Я забыла у них свой псаломник… Спроси у Марты Шульц… На полке я забыла…
– Мама, ты псалмы читать собираешься? Спать хочешь ложиться?
Терпение фрау иссякло. Она побледнела. Лицо ее, перекошенное злобою, стало таким страшным, что Керстен Роде не мог не пожалеть от всего сердца о том, зачем судьба завела его так далеко. Прости ему, Вседержитель, что он в тот гнусный зимний вечер «соблазнил» эту свирепую медведицу! Мороз, ледяная вьюга и вино были причиною тому.
– Мама, вы слишком строги к этому невинному существу, – сказал он, преодолев гнев.
– В первый раз я вижу такое непослушание. Гертруда, уйди, я тебе приказываю!
Девушка поклонилась и вышла. На глазах у нее блеснули слезы.
– В таком случае я поднимаю паруса и уплываю из вашей гавани, фрау Катерин, – окончательно рассердившись, раскланялся Керстен Роде.
Хлопнул дверью – и был таков!
Фрау Катерин завыла на всю Яузскую слободу и побежала вслед за ним…
Утром следующего дня фрау на коленях поклялась отомстить Керстену Роде, она раскаивалась в том, что спасла его от смерти, помешала немцам, своим друзьям, отравить его. Ей жаль стало и подаренного Керстену перстня.
– Подожди! – дрожащими губами бормотала она. – Мы рассчитаемся.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
В царевом кремлевском дворце состоялся торжественный прием прибывших из Англии купцов и ученых.
Сводчатые, украшенные золотыми по синему узорами дворцовые переходы, убранные хвойной зеленью террасы и горницы наполнились для встречи англичан нарядно одетыми боярами, дворянами, боярскими детьми и военными служилыми людьми. Парчовые, сверкающие золотом, в собольих мехах опашни и охабни, драгоценные каменья, а главное, глубочайшая, почтительная тишина поразили заморских гостей. Они щурились, с удивлением осматривая с ног до головы бояр, величаво стоявших по бокам коридора.
Каждый из царедворцев хорошо знал, какое важное значение придает царь Иван приезду англичан, и поэтому стремился блеснуть перед иностранными гостями роскошью своих одежд, своею высокородною повадкою. В лицах вельмож бесстрастное, чинное спокойствие, хотя многим из них казались смешными и эти тонкие ноги, обтянутые цветным трико («будто нагие»), и эти кружева, и пышные жабо на шее, стеснявшие подбородок, и куцые плащи сверх узорчатых бараньих камзолов.
В приемных покоях англичане были еще более поражены великолепием палаты и ослепительным блеском тронного места. Царь в золотом кресле; перед ним на атласных подушках осыпанные самоцветами три короны.
Четверо юных рынд в белых, вытканных серебром кафтанах вытянулись по сторонам трона. В руках у них серебряные секиры с древками, обвитыми золотым шнуром. Солнечные лучи, сквозь окна ниспадая на тронное место, освещали крупное, мужественное лицо царя.
Князья, бояре, думные дворяне неподвижно, словно неживые, сидели полукругом перед царским троном.
Англичане, слегка наклонив голову, подошли к трону; государь поднялся с своего места. Поднялись, как один, и все московские вельможи, шурша шелком и парчой одежд.
Гости низко поклонились царю.
Старший из них, высокий, худощавый мужчина лет сорока, подал в руки царя Ивана письмо английской королевы.
Принимая письмо, царь снял свою обшитую соболем и осыпанную алмазами шапку и спросил англичан, как здоровье «сестры, королевы Елизаветы».
Ответом было взаимное приветствие от лица королевы и спрос ее о здоровье Ивана Васильевича.
Царь пригласил королевского посланника занять место рядом с ним на скамье, особо приготовленной для него, убранной дорогими красочными коврами.
Следующий вопрос царя английскому послу был о том, видел ли он в Вологде, какие большие суда и баржи построены его, царя, мастерами.
Англичанин ответил:
– Видел.
– Какой же это изменник показал их тебе? – улыбнувшись, cпросил Иван Васильевич. А затем приветливо кивнул головой: – Коли так, скажи, как то было?
– Молва о них пошла по городу, где мы стояли, – ответил англичанин. – Народ бегал в праздники смотреть на них. И я решил с моими товарищами идти и полюбоваться на их удивления достойную величину, красоту и странную обделку. Я – англичанин, сын морской державы… Мы любопытны!
Царь спросил, немного подумав над словами англичанина:
– Что означают те слова: «странная обделка»?
– Изображение львов, драконов, слонов, единорогов, так отчетливо сделанных и так богато украшенных золотом, серебром, яркою живописью, с таким искусством, которого я не видал у иностранцев.
– Добро! Ишь, как расхваливает… Гоже! А кажется, ты их зорко высмотрел? Сколько же их?
Царь слегка наклонил голову в сторону чужестранца, сощурив глаза, как бы в нетерпении.
– Ну, говори…
– Я видел не более двадцати, ваше величество, – спокойно, с достоинством ответил англичанин.
Царь внимательно посмотрел на него. Ему нравилась гордая, благородная осанка англичанина, его открытое, с крупными и мужественными чертами лицо, обрамленное коротко подстриженной русой бородкой.
– Ну что ж, добро!.. – сказал царь с приветливой улыбкой. – В недалеком будущем ты увидишь их сорок и не хуже этих. Я доволен тобою, верный слуга моей сестры-королевы! Бог с тобой!.. Однако ты более того удивился бы, кабы посмотрел, каковы сокровища внутри моих морских посудин… Особенно в тех, что стоят у нас в Нарве… Видишь – мы ничего не скрываем от вас. Так поведай же и ты нам: правда ли, что у твоей королевы, моей любезной сестры, лучший флот в мире?
– Правда, ваше величество, – с явным самодовольством ответил посол.
– Не скрой от нас, добрый человек: чем же он отличается от моего?
– Силою и величиною: наши корабли могут пробиться вразрез волнам через великий океан и бурные моря.
Иван Васильевич задумался, пасмурным взглядом обвел своих вельмож. Слушают ли они внимательно беседу с чужеземцем? Кое-кто дремлет, кое-кто, выпучив глаза, бессмысленно смотрит на царя, а иные сидят с «пустошным подобострастием». Он перевел взгляд на англичан.
– Как же они построены, те корабли?
– С великим искусством, ваше величество! У них острые, как ножи, кили. У них плотные и крепкие бока… Пушечное ядро едва может пробить их…
– Что еще?
Иван Васильевич вздохнул. В глазах его и в звуке голоса была заметна зависть.
– На каждом корабле нашем пушки и сорок медных орудий большого калибра. Немало боевых припасов. Есть мушкеты, цепные ядра, копья и другие орудия защиты.
– Пушки медные? – как бы про себя повторил Иван Васильевич и покосился на дьяка Василия Щелкалова, которому заранее приказал записывать все, о чем он будет спрашивать англичан и что те ему будут отвечать.
Дьяк Щелкалов усердно выполнял приказ и, по обычаю, стоя записывал на бумаге слова царя и англичанина.
– Ну, а какой народ?.. Смирен ли? Прилежен ли к королевской службе, украшен ли цветами благочестия?.. Есть ли у вас дружба меж начальниками?.. Не утесняют ли они во вред королеве, сестре моей, малых людей, не обижают ли их в корме?
Англичанин поднялся с места. Царь сделал жест, чтобы он снова сел.
– На английских кораблях народ хорошо обученный, послушный начальникам и каждый один другому брат. Может ли быть иначе, когда столько опасностей и горя в морях и океанах им приходится переносить всем вместе? Они ежедневно читают молитвы.
Царь опять медленно обвел хмурым взглядом своих князей и бояр. («Слава Богу, Фуников проснулся!»)
– На английских кораблях, – продолжал посол, – в изобилии хлеб, мясо, рыба, горох, масло, сыр, пиво, водка и всякая другая провизия, дрова и вода. Всего вдоволь. И никто не обижает малых людей, матросов и юнг. Таких, которые воровали бы у своих товарищей, – какой бы начальник ни был, – у нас казнят… Они оскорбляют всю нацию!
На щеках посла выступил густой румянец. Голос прозвучал негодующе:
– Таких следует убивать! Их нельзя называть англичанами. Они оскорбляют знамена с гербом и вымпелом королевы, перед которыми преклоняются корабли других королей.
Иван Васильевич одобрительно покачал головой.
– Вижу – честный ты слуга своего царства… А много ли таких кораблей у твоей королевы, что ты поведал нам?
– Сорок, ваше величество!
– Хорош королевский флот, как ты назвал его! Он, гляди, перевезет не меньше сорока тысяч солдат к союзнику? – произнес царь.
Англичанин сделал вид, что не слышит.
– Далеко ли плавают те слуги королевы на ее судах? Я слыхал, что плавают они в дивии, неведомые доселе страны?
– То верно, ваше величество, но в этих странах есть много золота, жемчуга, драгоценных каменьев. Наши мореходы легко побеждают черных эфиопов и иных дикарей и берут их в плен. Они доставляют королеве то богатство и привозят на кораблях много рабов, и земли те отдают во власть нашей пресветлой королевы.
– Я слыхал, – продолжал царь Иван, – что теми рабами на торжищах обогащаются ваши купцы и государственные люди. Так ли это?
– Чернокожие люди подобны зверям, они поклоняются огню и деревянным идолам.
Царь Иван задумался и после некоторого молчания тихо произнес:
– У нас на торжищах торгуют только скотом. Наш закон и вера не позволяют торговать на торжищах людьми. Мы почитали бы это великим грехом.
Англичанин промолчал.
– Ну, спасибо тебе, добрый слуга королевы, сестры моей! Побывай завтра у нас, в Посольском приказе… Дело до тебя есть.
…Разъезжаясь по домам, бояре ворчали: попусту, мол, государь с нехристями-иноземцами беседу ведет. Грешно русскому человеку со всяким чужестранцем дружить. Еретики они! Бесстыдники! Голоштанники!
Челяднин возвращался домой в одном возке с Фуниковым.
– Негоже, боярин, спать, когда сам говорит… – укоризненно сказал он Фуникову.
– Вздремнул я… скушно!..
– Смотрел он на тебя… приметил… поостерегись!
– Бог с ним! – зевнул Фуников. – Ближе горе – меньше слез. Ничего! За правого Бог и люди.
– Когда же царь поведет войско-то? Заждался Курбский. Заждались и новгородцы… Чего он медлит?
– Видать, сердце его чует беду, – нараспев зевнул Фуников и с усердием почесал под бородой. – А покудова вона што сотворяет в Нарве!.. Будто всяких языков народы набились в корабли, штоб в море плыть…
– Все нам наперекор… Все назло нам, прости Господи! Православные мы люди, душа не терпит того бесчестия.
– Все вверх дном, Петрович! Седни курица – и та фурится. Задор, сам знаешь, силы не спрашивает. Все перевернулось.
– Боярин Овчина Димитрий правильно его называет «англицким царем»… Далась ему Лизавета…
– Сестрою ее величает… Да Бог с ней! Как наши-то дела?
– Третьяк, брат Висковатого, упреждал Володимира Андреевича, штоб сидел тихо до поры до времени… Пущай Семен Ростовский не водит к нему тайно литовских людей и к нам бы не заезжал. Царевы уши везде… Князь Палецкий Митрий тоже не горазд в молчании. Слаб на язык. Поостерегаться его Третьяк упреждал…
– Ах, Висковатый! Сам себе тирана на шею посадил. Он и Воротынский… Помнишь их лютование против нас, когда Иван Васильевич на одре лежал. Што бы нам в те поры посадить на престол Володимира-то. Вот бы счастье! Висковатый и Воротынский помешали в те поры нам! Пущай теперь и не жалуются. Спихнули бы мы его тогда, лежащего на одре, с престола. И-их! Глупость человеческая! Уж, видать, мы не дотянем до конца этой песни. Нет. Не дотянем!
– С дацким королусом будто бы наш вздумал стакаться. Союза ищет против Литвы.
– Не против Литвы, а против нас! Все к тому, чтоб нас крепче прижать… Дацкий Фредерик свару завел со Свейским, так будто наш думает: корысть от того на море ему прилучится, силы больше заберет через то… А по-моему, по-стариковски: собакой залаешь, а петухом не запоешь!.. Иван Висковатый, и тот уже руками разводит… Следовало бы, говорит, отступиться от Ливонии. Давно бы пора. Побаловали, да и довольно! Дацкая страна, говорит, нам не поддержка.
– Ладно! Помалкивай до поры до времени… Там, в Посольской избе, знают, што делать… Есть наши люди… понимают пользу. Положимся пока на волю Господню. А то истинно… всяк понимает, чем крепче будет царева держава, тем худчее нам, боярам… Ливония, коли станет его вотчиной, – умножит его могучество… Великая радость его – наше горе.
В утро следующего дня царь Иван Васильевич снова беседовал с англичанами. Расспрашивал их не только об Англии, но и задавал им вопросы о богатстве, о военно-морской мощи, вере и обычаях франков, скандинавов, испанцев…
Рассказы англичан сильно интересовали его.
Здесь, в Посольской избе, занятой будничной повседневной работой, беседа с царем понравилась англичанам более вчерашней, происходившей в пышной обстановке царского дворца. И царь как будто чувствовал себя свободнее наедине с иноземцами, нежели в присутствии сонма надутых, чопорных бояр. Дьяки, почтительно стоявшие вдоль стен, также принимали участие в беседе, и некоторые из них выполняли обязанности толмачей. Здесь были: Висковатый, Андрей Васильев, Писемский, Совин, оба Щелкаловы, Колыметы, Алехин и многие другие.
От англичан не укрылось то, что царь Иван с некоторыми дьяками держится проще, чем с боярами, милостиво улыбается в ответ на их слова… И вообще царь показался англичанам совсем другим, чем во дворце. Он попросил английского посла письменно изложить ему то, что он знает о флоте английской королевы и о флоте иных стран. Посол ответил, что он рад исполнить это и будет счастлив представить государю завтра же свою докладную записку об этом, а теперь он просит его величество разрешить людям королевы поднести ему последний образец английского корабля, точно изображающий натуральный корабль.
Один из членов английского посольства вынул из чехла модель корабля и подал ее Ивану Васильевичу в собственные его руки.
Маленький корабль был хорошо выточен из букового дерева, разрисован красками, оборудован снастями, распущенными парусами, флагами, раззолоченными пушками и другими военными принадлежностями.
– Этот подарок поручили передать вашему величеству знатные королевские люди. Они благодарны вам за мудрую дружбу с Англией.
Иван Васильевич приподнялся и ответил англичанам также глубоким, «поясным» поклоном. Он долго, с любопытством рассматривал кораблик, расспрашивал о значении той или иной его части.
По окончании беседы царь Иван подозвал к себе дьяка Андрея Васильева.
– Одарите мехами и конями добрых рыцарей королевы Елизаветы… Опись покажи мне. – И добавил тихо: – Нерадивы стали дьяки у тебя к царской службе… Наказать надо! Живут праздно.
Васильев не осмелился ничего ответить в свое оправдание, боясь вызвать у царя гнев, но подумал: «Сукин сын, Вяземский, наболтал! Постоянно сует нос в посольские дела!»
Царь сказал, чтобы дьяки уделяли больше внимания иностранцам, побольше бы узнавали об их обычаях и делах.
– Мой отец, в бозе почивший великий государь Василий Иванович, запрещал чужеземцам бывать в нашем царстве и ездить далее на восток… Бог мне простит мою слабость. Не потехи ради пускаю в свою землю чужеземцев. Мои владения открыты им. Помните! Бог простит мне и то, что держу иных у себя силою. Судят меня бояре и прочие. Скажу им: не сокрушайтесь, за все ответит Богу грешный царь!
Васильев сказал, что немногие иноземцы, уехав за рубеж, пишут правду о Москве и государе.
Иван Васильевич рассмеялся:
– Беседовал со мной в субботу фрязин Ванька Тедальди23. И печаловался, будто много народу погубил я. Так-де пишут в западных странах… Стар он, неразумен. Губил я изменников, да и где им почет?! Вон Эрик Свейский с своею собакою, кровосмесителем Георгом Перссоном, сколько высокородных гордецов сгубил, да и брата своего Иоанна, коли он попал бы к нему, не пощадил бы… Эрик губит своих вельмож без толку, я перебираю людишек моих по делам. Следовало бы и еще кое-кого убрать, но я терпелив… жду, покудова исправятся… Царю все ведомо, и коли ты за собою вины никакой не видишь, то, будь покоен, царь ее видит!..
Краска смущения залила лицо дьяка. Он не ожидал такого оборота речи Ивана Васильевича.
– Убийца либо вор, присвоивший чужое добро, явственно видит свое преступление… Тот, кто грешит против государя и родной земли, не убивая и не воруя, почитает себя правым и всякое дело свое творит, гордясь тем, будто делает добро… будто в том нет греха… будто ошибается государь, – уходит по тому пути далеко… Так далеко, что уж ему и преступленье не кажется преступленьем. В те поры беру его и казню, а он, умирая, говорит: «Прости, Господи, царю и великому князю грех его – не ведает бо, что творит!» Так и умирает, не покаявшись. Ну и Господь с ним. Монастыри я заставил поминать их души.
Царь милостиво распрощался с англичанами.
Окруженный дьяками, сопровождаемый Малютою Скуратовым и стрелецкою стражею, опираясь на посох, он неторопливо пошел во дворец.
Вернувшись в свои покои, Иван Васильевич приказал постельничьему послать поклон матушке государыне.
Мария Темрюковна пришла, приветствовала царя, он ответил ей таким же приветствием. После этого подвел ее к столу и показал ей кораблик, подаренный английским послом.
Царица залюбовалась им; ей очень понравилась отделка корабля, но она сказала, что хорошо бы прикрепить к мачте московский греб – будто бы это наш корабль.
Царь был в восторге от этого совета супруги. Он велел слугам немедленно сыскать на митрополичьем дворе новгородского богомаза Марушу Нефедьева и привести его во дворец.
– Вот бы мне такое судно!.. Поехали бы мы с тобой на море… Любопытно мне посмотреть на ихнюю жизнь… Уж больно расхваливают они себя… Так ли это?
Мария Темрюковна уже не первый раз слышит о желании царя побывать в Англии. Он ведь знает, что ей не нравится это, и, словно бы нарочно, повторяет одно и то же. Царь по ее молчанию и скорбно опущенному взгляду угадал ее недовольство.
– Ну, не сердись, Бог с тобой, голубица моя! Можно ли царю отъезжать из своей земли? На един день мне из Москвы нельзя отлучиться.
Пришел иконописец Маруша Нефедьев, упал в ноги царю.
Иван Васильевич велел ему подняться и слушать его. Он приказал Маруше нарисовать маленькие вымпелы с двуглавым орлом.
– Поторопись! Живо!
Маруша бросился опрометью бежать и вскоре принес маленькие вымпелы с московским гербом.
Иван Васильевич осторожно прикрепил их к модели корабля.
Царь и царица глазами, полными восхищения, долго любовались кораблем.
– Закажу я такие же корабли в Англии… – И, немного подумав, громко сказал, взглянув на жену: – Нет. Будем делать у нас свои… на Студеном море. У церкви святого Архангела. Самим надо учиться… есть и у нас люди…
Мария Темрюковна сказала сердито:
– Не построим.
– Что так, государыня?
– Они не захотят!
Царь вспыхнул, глаза его заблестели гневом.
– Заставлю! – тихо, но грозно проговорил он. – И мореходцы у нас с древних времен и по сие время ведутся. Умножим их.
Мария Темрюковна недоверчиво покачала головою:
– По силам ли тебе то, батюшка государь?
Иван Васильевич, немного подумав, сказал:
– Сильны бояре, государыня, воистину сильны! Однако не теряй веры. Служилые помогут. У меня одна невзгода, у них другая… И царь, и малые служилые люди в обиде на вотчинных владык. Изобидели они нас. В приказах моих и в войске народ исхудал… ропщет… К делу охоту теряют. Добро бы невзгоды его были от скудости земельных угодий. Мало ли у нас земли? Княжата да бояре на земле распластались, служилым людям уж совсем тесно стало. В приказы ходят, приказами живут, нужду в них имут, а людей приказных ни во что ставят. Нужда охоту отбивает к работе. И малую толику не горазды вельможи уделить им. Сам Бог велит царю согреть щедротами своими малых сих. Кто же позаботится о них? Кто наложит руку на вотчины великие, опричь государя? Воинники тоже… Обороняют землю, а земли мало кто имеет.
Мария Темрюковна помолилась на иконы:
– Помоги тебе Господь! – И добавила: – Завистливым они тебя обзывают, злобою великою пышут. Берегись, батюшка Иван Васильевич!
– Не все!
– Все, государь! Кому же в ум придет, чтоб землю свою отдавать? Кабы у отца моего кто землю посмел отнять, он убил бы того… проклял бы того навеки!..
Иван Васильевич задумался.
– Да, нелегко терять землю! Нелегко расставаться с родовыми уделами. Это надо понять!
– О том я и говорю, государь, – вздохнула царица.
– Но идти вспять не благословил меня Господь… До смерти буду идти тем путем… Бог поможет мне. Не отступлюсь!
II
В Москве, у Сивцева Вражка, городовой приказчик Семен Головня согнал толпу каменщиков, стенщиков и ломцов – тех, что восстанавливали разрушенные царскою осадою стены Казанской крепости. Тут же были резчики по камню из Новгорода и холмогорские работные люди. Царь Иван с особою любовью строил новые церкви и всячески поощрял мастеров-каменщиков. Еще в 1556 году писал он новгородским дьякам:
«Мы послали в Новгород мастера печатных книг Марушу Нефедьева, велели ему посмотреть камень, который приготовлен на помост в церковь к Пречистой и к Сретенью. Когда Маруша этот камень осмотрит, скажет вам, что он годится на помост церковный и лицо на него наложить можно, то вы бы этот камень осмотрели сами и мастеров добыли, кто б на нем лицо наложил, и для образца прислали бы к нам камня два или три. Маруша же нам сказывал, что есть в Новгороде, Васюком зовут, Никифоров, умеет резать резь всякую, и вы бы этого Васюка прислали к нам в Москву».
И теперь в толпе работных людей находились оба эти мастера: Маруша Нефедьев и Васюк Никифоров, а с ними и знаменитый колокольный мастер Иван Афанасьев из Новгорода.
У костра завязалась беседа.
Петька-новгородец, мускулистый, складно сложенный детина, жаловался: хлеба мало дают.
– Ты и без того што скала и ревешь почище быка… Без хлеба полгода проживешь… – пошутил над ним его товарищ Семейка, дрожа от сырости и холодного ветра.
Посмеялись, побалагурили.
– Где работано, там и густо, а в бездельном дому пусто, – проворчал, почесав затылок, резчик по камню дядя Федор. – Чего ради нагнали сюды народищу!.. Э-эх, приказные мудрецы! О нас плохо думают.
– Верно, дедушка, ихово то дело… Нас вот из Холмогор пригнали, а мы испокон века на Студеном море плаваем… суда водим купецкие, – тяжело вздохнул расстрига-монах, широкоплечий, косматый детина, одетый в сапоги из тюленьей кожи. Имя его – Кирилл Беспрозванный.
– То-то, братцы… Какие мы стройщики! Мы – мореходцы, – поддержал своего товарища холмогорский мужик Ерофей Окунь.
– Прижали нас попусту. И мзда не помогла.
– Што уж! Слыхали, чай: дерет коза лозу, а волк – козу, мужик – волка, приказный – мужика, а приказного – черт!
Расхохотались ребята. Понравилось.
– У нас так… – сказал, притоптывая лаптями по размякшему от весеннего солнца косогорью, похожий на ежа псковитянин Ермилка – малого роста, в тулупе наизнанку. – Службу служить, так значит: перво-наперво – себе, на-вторых – приятелям удружить… Добро прилипчиво… Воевода в городе, как мышь в коробе. Ежели им быть, так уже без меда не жить… Дудки! Одним словом, спаси, Господи, народ, – смеясь, перекрестился Ермил, – накорми господ!
Семен Головня, городовой приказчик, прислушавшись к разговору работных людей, насупился:
– Полно вам!.. Чего шумите?
И пошел.
– Ладно, новгородцы! Будем, как пучина морская… Молчите! – проговорил Кирилл Беспрозванный. – Я вот побил игумена, и за то расстригли… Пьяный был я… Во хмелю несговорчив. Да и вольный я человек, морской… Простор люблю… В келье скушно стало мне…
В хмурой задумчивости еще теснее столпились вокруг костра.
– Ишь, земля-то за зиму как промерзла, – покачал головою Окунь. – Словно у нас в Холмогорах.
– Земля не промерзнет, то и соку в ней не будет!.. – оглянувшись в сторону городового приказчика, громко сказал дядя Федор и тихо добавил: – Прорва, сукин сын!
– А сколько их, Господи! – заохал скорбно Ермилка.
– И что держат народ? Не понять, не разгадать!
– В том оно и дело: гнали – мол, батюшка-царь приказал торопиться, не мешкать… А пригнали – и ни туды и ни сюды… Топчемся по вся дни на Сивцевом Вражке. А для ча – неведомо.
Подошедший к костру Нефедьев, сделав страшные глаза, сказал тихо:
– Будто боярина какого-то ждут… А вот, вишь, он и не едет. Э-эх, Москва, Москва! Вот и вспомнишь батюшку Новгород.
– Истинно! – отрезали новгородцы. – Вспомянешь.
– А мы Студеное наше морюшко все с Кириллом поминаем… Э-эх, душа истосковалась по родным местам!.. – вздохнул Окунь.
– По окияну ходили и так не робели, как тут в Москве, – произнес расстрига. – Окиян нас кормил и поил без отказа, без упреков. Што хошь делай – раздолье!
Пошел хлопьями мокрый снег; ветер, пробегая по лужам, завивал снежок, разрывая огни костров. Кустарники и деревья, почерневшие от сырости, наполнились глухим рокотом.
– Зима ворчит, не хочет уступать весне! – засмеялся Окунь.
На площадь перед небольшой церковью прибыло множество бревновозов. Лошади астраханские, малого роста, узкобрюхие, с тяжелой головой, с короткой шеей, но крепкие и сильные. Увязая в грязи, они приволокли на телегах не только бревна, но и громадные куски белого камня и кирпича.
Неожиданно на паре лошадей, в закрытой повозке примчался Малюта Скуратов. Выйдя из возка, он неодобрительно осмотрел толпу мужиков. Одет в черный, подбитый мехом охабень с золочеными круглыми пуговицами на груди. Меховая шапка с красным бархатным верхом надвинута на лоб; у пояса изогнутая турецкая сабля.
Поманил пальцем городовых приказчиков.
– Пошто народ без дела толчется? – строго спросил он.
– Боярин Фуников уже второй день гоняет их сюда.
– Чьи они?
– Новгородские каменщики, стенщики, ломцы холмогорские тоже.
– Чего ради держат их без дела?
– Не ведаем, батюшко Григорий Лукьяныч.
– Боярин Фуников бывал ли?
– Третьи сутки ожидаем… Так и не привелось нам видеть его светлость.
– Недосуг, почитай, боярину Никите… Немало ему заботушки!.. Как мыслишь? – с хмурой улыбкой, как бы про себя проговорил Малюта. – Ну? Што народ говорит? Слыхал ли?
Головня развел руками, в одной из них держа шапку.
– Как сказать… – замялся он. – Мало ль што брешут черные люди. Мужичья душа темнее омута… Болтают они тут всяко.
– Не спрашивают ли: чего для пригнали их и што делать будут?
– Спрашивали…
– Ну?
– То мы ответим, кой раз и сами не ведаем ничего?..
– Бревен маловато.
– Дьяк Ямского приказа Ямскую слободу не тревожит. Хмельной он вчерась был… Дрался дубьем.
– А копачи прибыли?
– Нетути. В Земском приказе отказали: «Недосуг, мол, обождите!» Целую неделю, почитай, толку не добьемся. Посохом гонят.
– Боярину Фуникову жаловался?
– Жалобился, Григорий Лукьяныч, ходил в хорому его, жалобился.
– Ну, што ж он?
– Едва собаками не затравил. Гнушается нами. Обидно, Григорий Лукьяныч! С тобою, с ближним слугою царским, говорю честно, без лукавства. Лют тот боярин, лют. Коли был бы такой, как ты, дело бы скорее пошло… Боимся мы его… Боимся!..
Малюта глядел на Головню со спокойною, даже, как показалось приказчику, ласковой улыбкой.
– Ну, видать, сиротинушка, такова твоя доля. Ничего! Бог на небе, царь на земле. Уладится!
И пошел в ту сторону, где толпились мужики.
Подойдя к ним, поздоровался. Косматые шапки были быстро сдернуты с таких же косматых голов. В тихой покорности ребята склонились перед Малютою.
– Надевай шапки! Не икона! – добродушно рассмеялся он. – Ну, как, братцы, житье-бытье? Сказывайте без боязни.
– Бог спасет! Живем, докедова Господня воля. По привычке.
– Добро! Вишь, дело-то у нас не идет. Застоялось. Государь послал проведать вас.
– Хозяев нет, добрый человек, в этим вся суть. Никаким способом смекнуть не могим, пошто согнали нас. Студобит, да и голодно… Хлебом обижены. Обделяют.
– А мы и в толк взять не можем, пошто нас, мореходцев, пригнали сюды, – сказал Кирилл.
Малюта расспросил Беспрозванного и Окуня об их плавании по морям.
Холмогорцы с горечью жаловались Малюте на то, что их заставляют делать незнакомое им дело.
– Ладно. Обождите, – сказал им Малюта. Он стоял, задумавшись.
К месту беседы приближался Головня. Малюта кивнул ему головой, громко сказав: «Отойди!» Головня нехотя побрел прочь.
– Кто же вас хлебом обидел? – обратился Малюта к новгородцам.
– Не ведаем, добрый человек. Черные мы люди и не здешние. Токмо голодно нам тут, на Москве, опосля Новгорода… Не то уж! Далеко не то.
– Што же приказчик?.. Говорили вы ему?
– Много раз, Бог с ним! Говорили.
– А он што же?
– Буде, мол, роптать, не велено… Сколь царем положено, то и получайте!..
– Сколь положено? Много ль он дал?
– Полкаравая малого на душу.
Малюта вскинул удивленно брови. Поморщился. Промолчал. Мужики, уловив на его лице неудовольствие, осмелели. Дядя Федор выступил вперед, низко поклонился:
– До Бога высоко, до царя далеко! Где теперича нашему брату искать правды? В наше времечко у всякого Павла своя правда. Вот и ищи ее. У нас так: ни праведнику венца, ни грешнику конца. Мыкаемся-мыкаемся, а дальше плетей никак не уйдешь! Всяк норовит обидеть, обездолить. А как чуть што – на царя кажут… Так, мол, царь приказал. И наша душа ведь, родимый, не погана… христианская же… А главное – што ворам с рук сходит, за то воришек бьют! Вот оно в чем дело. Тут вся суть.
– Счищали вы плесень с камней?
– Какую, батюшка, плесень? Что-то не слыхали…
– Да и чем ее счищать, – рассмеялся дядя Федор. – Чудно што-то.
– Мы и камня-то не видим, – загалдели многие голоса. – Давно бы надо его навозить.
Спокойно выслушал Малюта мужиков, вида не показывая, что его трогают слова дяди Федора. Затем распрощался со всеми и быстро, не глядя ни на кого, пошел к возку.
После того как Малюта уехал, к новгородским работным людям подошел Семен Головня и стал с усмешечкой расспрашивать их, о чем беседовал с ними слуга царев Малюта Скуратович.
Ему ответил дядя Федор. Он сказал:
– Слушай:
В одном болоте жила-была лягушка,
По имени по отчеству – квакушка;
Вздумала лягушка вспрыгнуть раз на мост,
Присела да и завязила в тину хвост.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула хвост, да завязила нос.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула нос, да завязила хвост.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула хвост, да завязила нос.
Дергала, дергала…
Земляки дяди Федора дружно расхохотались. Головня не на шутку обозлился, сжал кулаки, чтобы ударить насмешника. А дядя Федор с улыбкой сказал:
– Полно, родимый!.. Это, чай, я про нас, а не про вас!
Головня замахнулся. В это время между дядей Федором и Головней стал великан-расстрига.
– Стой! – грозно надвинулся он на Головню. – Худчее будет, коли осерчаю! (Ругнулся крепко.)
Головня струхнул, отступил.
– Ишь ты!.. Водяной… Лешай… – бессмысленно проворчал он. – Обождите! Боярину на вас докажу. Мятежники…
Боярин Челяднин Иван Петрович, он же и Федоров, немалая сила в русском царстве. Он горд, и не столько знатностью и древностью своего рода, сколько своей начитанностью и умом. Сам Иван Васильевич не раз ставил его по уму выше всех бояр. И доверие царь, невзирая на многие несогласия с ним, оказывал ему большее, чем другим боярам.
И вот однажды, в воскресный вечер, сидя у себя в хоромах со своим другом и помощником, боярином Никитой Фуниковым-Курцовым, и предаваясь без устали потреблению хмельного заморского, Иван Петрович говорил медленно, с передышкой:
– Что есть власть?! Нетрудно с помощью происков и коварства достигнуть наивысшей силы, ибо нет сильнее страсти, нежели честолюбие. Самые великие мужи встарь добивались могучества в своем отечестве не внушением добра и совести, но наиболее – честолюбием.
Фуников, сонный, с отекшими от пьянства щеками и усталыми, бесцветными глазами, приложив ладонь к своей впалой груди, украшенной золотым крестом на цепочке, проговорил со вздохом:
– Истинно, батюшка Иван Петрович, истинно. Мудрый ты! Опять «царь приговорил с бояры». Ну, как я то услыхал, так меня ровно огнем охватило! Ровно паром обдало. «Царь приговорил с бояры…» Хе-хе-хе! Дескать, бояре захотели, штоб вотчины князей Ярославских – десять родов, да князей Суздальских – четыре на десять родов, да Стародубских – шесть родов, да Ростовских – два на десять родов, Тверских, Оболенских – четыре на десять родов, и иных служилых князей, штоб не мочны были их хозяева ни продать, ни заложить, ни променять, ни отдать за дочерьми и сестрами в приданое своих вотчин… Умрешь – и государю все!.. Вот уж истинно: ждала сова галку, а выждала палку!.. Шестьдесят родов! И все оное «царь приговорил с бояры». Хитро.
Челяднин и Фуников, прикрыв рот ладонью, с горечью захихикали.
– Ну и царек! Поутру резвился – к вечеру взбесился!.. Э-эх, кабы вина еще не было – и жить бы тогда не для чего, – промолвил Фуников. – Говорил я… дождемся, што всех нас истребят… Не послушали!
– Да это как будто и не ты говорил, а Миша Репнин.
– Помнится, быдто я… Надо бы тогда его успокоить. Случай был. А теперича жди, когда он на войну поедет.
Опорожнили свои кубки, запихнули в рот руками большие куски вареного мяса, пожевали, покраснев, вытаращив от напряжения глаза.
– Как ни верти, а придется нам наказать строптивого владыку. Кто не желал бы добра сыну покойного великого князя Василия Ивановича? Но сам он отвращает от себя. Сомнителен, жесток – вот в чем наша беда! Мудрый человек всякое дело ведет к своему благополучию. Иван Васильевич всякое дело свое ведет себе в ущерб, к своей гибели.
– Каждый день про то говорим, а все ни с места! – махнул рукой боярин Никита. – Нет уже тех из нас, кои дерзали… Один остался смельчак – Андрей Михайлович – и тот укрылся в Юрьеве подале от двора.
– Обожди, потерпи. Не теряй надежды! Бояре и князья свое возьмут… Князь Курбский притих не от страха… Нет! Он свое дело крепко знает. Не торопись. Мы свое возьмем. Владимира на престол посадим. Увидишь!
Иван Петрович побледнел, помотал головою, как будто что-то застряло у него в горле, и снова налил кубки себе и Фуникову.
Горница, в которой Челяднин принимал своего гостя, была под глубоким куполом, украшенным византийскими с позолотой узорами; стол, за которым сидели они, – круглый, граненый и тоже узорчатый. Все яркое, богатое, сделанное руками лучших суздальских мастеров.
В последнее время бояре избегали больших пиршеств. Прежде пиры были людные, тянулись с полудня до утра следующего дня. Множество яств и кувшинов с напитками не умещалось на столах. Хозяин величался тем, что у него всего много на пиру. Гостьба почиталась лишь та, что была «толстотрапезна». Хозяину полагалось охаживать гостей, напаивая их «до положения риз». Кто мало ел и пил, тот считался обидчиком хозяев дома. Кто пил с охотою, значит, по-настоящему любит хозяина. Женщины обычно пировали с хозяйкой и угощались до того, что их без сознания увозили домой. На другой день, если хозяйка посылала к своей гостье узнавать об ее здоровье, она отвечала: «Мне вчера было так весело, что я не знаю, как и домой добрела!»
Теперь война, богомолье, посты, приемы в государевом дворце чужеземцев и невеселые для бояр пиры у царя, равносильные пытке. Легко ли сидеть за одним столом с худородными дьяками, купцами, казаками? Прости Господи, даже морские разбойники, душегубы, появились среди гостей Ивана Васильевича!
Нет, уж лучше вот так, в уединении, подальше от глаз, вдвоем с близким другом покалякать по душам. Легче как-то после того. Уж очень трудно стало молчать. Никак не приучишься к молчанию.
– Вспомни покойного боярина Колычева… Никиту!.. Чем не вельможа был? Ухлопали! Кто? Курбский говорил, будто по воле царя сие грешное дело. И будто оно рук Грязного… разбойника… сыроядца!.. – гневно сверкнул глазами Челяднин. – Я бы его самого вот этим ножом зарезал. – Челяднин с ожесточением схватил со стола нож и потряс им в воздухе. – И Малюту бы заколол! Прикидывается, Змей-Горыныч, ласковым, уважительным, а я не верю ему… Иуда.
Фуников никогда не слыхал таких злобных слов от спокойного обычно Челяднина. Он даже на месте привскочил от удовольствия.
– Любезный брат, Иван Петрович. Друг! Правильно! Донесли мои холопы. Побывал он вчера на Сивцевом Вражке, мужиков моих опрашивал. Извета ищет… Извета! О хлебах даже спрашивал.
Челяднин нахмурился.
– Берегись, боярин! Худое знамение. Не делай явно того, что должно быть тайно… Понял меня, Никита? Всего лучше тебе побывать самому на стройке.
Пошли разговоры совсем тихие.
– Слыхал? Неспроста царь задумал особый дворец строить. Из Кремля хочет уйти. Посуди, боярин, зачем задуманный дворец?
– И другие бояре против того… Великому князю место в Кремнике24, а не на посаде с мирскими заобычными людьми… И душа у меня, Иван Петрович, батюшка, не лежит к тому устроению… И пошто государь, Бог ему судья, возложил на меня то устроение?! Господи, Господи!..
Слезы выступили у Фуникова.
– Коли душа не лежит, не усердствуй, царь бо не ведает, что творит… Срамота! Чтоб государь до посадских опустился не токмо сам, но и с чертогом своим… Делай вид усердия, и только. Гибнет Русь, гибнут дедовские устои. Вот бы посмотрел теперь на него дед его, Иван Васильевич Третий, – что бы он сказал теперь? Поехал ли бы он с племянницей византийского императора, своею супругой, за Неглинку-реку, к торжищам и свалочным ямам? Ведь этим царь и нас унижает.
Фуников стукнул кулаком по столу:
– Не будет по-ихнему!.. Не боюсь Малюты!
– Не горячись, друг. Не теряй разума, Никита, – строго произнес Челяднин. – Знай меру и час… Где скоком, где боком, а где и ползком… Государь так-то любит. Напрямик нонче не ходи. Все ныне изолгались, все ныне под страхом, а уж коли так, гляди и сам, как бы безопасну быти. Наивысшая мудрость нонче – из воды сухим вылезти.
Челяднин встал, помолился.
Поднялся и Фуников.
– Пойдем, Никита, в девичью. Одно утешение на старости лет. Боярыня моя к Троице уехала. Что-то скушно!.. Погрешить захотелось… Ливонскую немку одну купил я тут… Пойдем покажу.
Фуников оживился.
– Погрешить и мне охота. И понимаешь, Иван Петрович, делаюсь и я чем старее, тем к бабам прилипчивее. Бес смущает. Никуда от него, от окаянного, не денешься… Щекотаньем досаждает… Уж я и Богу молюсь, и святой водой окрапливаюсь… Седина в бороду, бес в ребро! Беда!
– В естестве греховны, Никита, не мы одни с тобой. Вон царь-батюшка… Прости Господи. Жену себе азиятку взял, ради ее красоты телесной… Говорить не умела по-нашему. Целые дни ее учат говорить. К телесам Иван Васильевич весьма охоч. А мы нешто хуже его?!
– Про Ваську Грязного слыхал?
– Не. Ничего не слыхал.
– Развода с женой добивается… В блуде якобы застал ее с немцем. Да врет, чай! Не такая она, как говорят. Царь на его стороне. Митрополит покойный будто бы согласие перед смертью на то дал…
– Митрополит Даниил, разведя великого князя Василия Ивановича с его супругой Соломонией, пример тому показал. И грех за многие разводы на Руси падет на покойных митрополитов иосифлян… Я никогда не допустил бы того. Согрешить заглазно не ижденув жены – куда меньший грех!
Беседуя о земных слабостях человечества, осуждая царя за похотливость, покрякивая, бояре взяли свои посохи и, тяжело покачиваясь из стороны в сторону, стали спускаться по скрипучей лестнице в девичью.
В темноте проходной горницы на шею боярина бросилась какая-то женщина…
– Эк ты? Эк тебя разбирает! – самодовольно проворчал Иван Петрович. – Фуников, трогай! Она… Немка… Бешеная… Страсть! Соблазнительница моя! Ну как? Хороша? Осязай!
Началась возня.
Немного понадобилось времени, чтобы бес опутал по ногам и рукам обоих бояр.
– Иконы, твари, не забыли ли завесить? – с трудом прошептал набожный Челяднин своей невидимой любовнице.
– С утра завешаны, – раздался женский голосок со стороны.
Иван Васильевич велел привести из Судного приказа боярского сына Антона Ситникова для допроса. В рабочей палате царя, кроме Малюты Скуратова, никого не было.
Ситников стал на колени, дрожа от страха. Рыжие волосы на голове всклокочены. Глаза, слезливо молящие о пощаде. Однако толстое с красным носом лицо и тучный живот явно говорили о том, что этот человек и попил, и погрешил против казны на своем веку немало.
– Ты ли Антошка Ситников из Судной избы?
– Яз – самый оный Антошка.
Опершись на посох, Иван Васильевич некоторое время пристально вглядывался в лицо боярского сына.
– Не тот ли, что усердствовал своему государю воровским обычаем, обирая невинных людей, безвинно бросая их в тюрьму и не наказывая виновных?
Ситников не в силах был ничего сказать. Его челюсти стучали, язык не ворочался.
– И не ты ли, собака, поперек государева приказа посулы требовал у новгородских каменщиков и жалобу их на приказчиков не принимал?..
– Я яз! Помилуй, батюшка государь! Век буду о тебе Господу Богу молиться, – взревел Ситников.
– Так-то ты крестное целование соблюдал, собака!
И, обратившись к Малюте, царь сказал:
– Срубите неверную голову.
Ситников кинулся лобызать царю ноги, моля о пощаде, но Иван Васильевич, оттолкнув его ногой, несколько раз ударил по спине посохом.
Вошли два стрельца и увели Ситникова из палаты.
– Бояре смеются над нами, – сказал Иван Васильевич Малюте. – Набрал-де новых себе слуг из боярских детей да из дворян, а они вор на воре. Не обидно ли слушать такое? Ино так и есть. Гляди.
– Новые слуги, батюшка великий государь, не повинны в воровстве явных злодеев, мздоимцев, клятвопреступников, обманувших твое царское доверие, – произнес с глубоким поклоном Малюта. – Но и Фуников боярин не без греха… брал из казны деньги попусту. Обманывал тебя.
– Веди другую собаку! – хмуро указал на дверь Иван Васильевич, как бы не слыша слов Малюты.
– Слушаю, батюшка государь.
Малюта втолкнул в палату дворянина, приказчика Семена Головню.
Иван Васильевич, слегка наклонив голову, впился гневным взглядом в лицо вошедшего:
– Не тот ли ты дворянин, коего мне нахваливал Васька Грязной?
– Точно, батюшка государь Иван Васильевич, точно: яз самый оный и есть. Для присмотру к боярину Фуникову яз приставлен… доносительства для.
Лицо царя побагровело, плечи передернулись.
– Смерд ты поганый, а не дворянин!
– Богу за тебя, батюшка государь, молился денно и нощно.
– Не причетники мне надобны, не славословы и не воры, а верные рабы. Пошто хапаешь хлеб и казну на государевом деле?.. Каменщиков, работную чернь объедаешь? Признавайся!
Ударив себя в грудь кулаком, Головня воскликнул:
– Государеву честь защищал! Доношения на врагов царя Василию Григорьевичу подавал.
Иван Васильевич стал бить Головню посохом.
– На себя, собака, зачем не донес? Хапал? Отвечай – хапал? Хапал? Вероломный! Вот тебе! Вот тебе!
– Винюсь, государь!.. – с рыданиями простонал Головня. – Хапал!
– Руби его голову и руки! Затем я вас набрал? Чтоб воровали?! – грозно крикнул царь.
Оставшись наедине с Малютой, Иван Васильевич сказал:
– Лихоимство распространилось и усилилось повсюду до высшей меры бесстрашия. Что же станет с царем, коли его именем будут прикрывать воровство? Известно ли тебе, Григорий Лукьяныч, что и в Поместном приказе хапают? Нечисто дело ведут. Путила Михайлов сам в петлю лезет… Давно я слежу за ним. А в Разряде? Жалуются воинские люди и на Ивана Григорьева, жалуются! Любит мзду. Приказные сторожа, и те вымогают… Кто дает деньги, того пускают в приказ, кто не дает – гонят от ворот прочь. А Ваську Грязного побей!.. Наломай ему бока.
– На примете у меня и Фуников, батюшка Иван Васильевич. Кое-кого из бояр и князей еще занес я в смотренные списки…
– Повремени трогать. Терплю. Покуда упреди. Поглядим. Стыдоба! Никоего дела доверить нельзя. Воровство! Расправы неправедные. Насильство и над крестьянством посошным, якобы государь так приказывает. Судебник наизнанку вывернули. Всякий закон писан с добрым намерением, но воры, крючкотворы изъясняют смысл оного по-своему, как то им на пользу, а государю во вред. Повинуясь жажде обогащения, воры забыли Бога и честь. И разбогатев, они все воруют, словно бы по бедности… Уж и не видят, что их окружает избыток. Слепнут, скареды! Им недосуг оглянуться на себя… Горе царству от таких людей. Губить их будем без пощады!
В тишине слышалось тяжелое, прерывистое дыхание царя да тихий благовест за окном, у Спаса на Бору.
– Под золотом кудрей и у моих юных слуг появилась порча, разум кое у кого помрачился, боярские повадки замечаю. Задрав нос, гордец незаметно для себя подходит к краю бездны и падает в нее. И никто не пожалеет такого. Сатана с ним! Следи за моими молодцами, Малюта. Шатание вижу, ой, вижу! О себе думают более того, что положено. Утром побил я Вешнякова… Пускай не думают: чем ближе к царю, тем дальше от закона! Не бывать сему.
Малюта улыбнулся:
– К немцу в кабак повадился Вешняков хаживать… Девок портят там молодцы.
Глаза царя застыли в злой неподвижности… Большие, страшные глаза.
– К немцу? А потом в мой дворец, в мои покои?! После поганого немца! Гони его в баню… собаку!
Иван Васильевич с отвращением плюнул.
– К немцу ходит! К поганому супостату. Не по нраву мне рожа сего нехристя. Червяк!
Успокоившись, царь спросил Малюту, разведал ли он о неправдах, творимых недельщиками25.
– Подучивают иных лихих людей, якобы подсудный купец не хотел на суд идти, оговаривают напрасно в угоду другому купцу и за то деньги берут… Ходят к тому, коему и в суд идти не надобно, стращают его и тянут с него мзду. Брось в тюрьму одного-двух на выбор. Бичуй на площади! Что сказано в судебнике? «Суд царя и великого князя судить боярам, и окольничьим, и дворецким, и казначеям, и дьякам, а судом не дружить и не мстить никому, посулов в суде не брать. Точно так же и всякий судья на суде не должен брать посулов». А теперь оставь меня, Григорий Лукьяныч, пойду Богу молиться. А за немцем присматривай, не по душе он мне. Глаза у него зеленые, змеиные, и льстец он великий…
Малюта низко поклонился, вышел. Прямо из дворца направился в Пыточную избу, под гору, у Тайницкой башни. Хлопот сегодня немало. Двух дьяков да троих дворян надобно попытать, да и казнить пострашнее, чтоб другим неповадно было, а как казнить, надобно о том подумать, да и с государем обсудить.
Деловито, озабоченно шагал он по кремлевским улочкам. Перед соборами останавливался и усердно молился.
Казнь сама по себе мало его интересовала. Дело это казалось ему простым, не требующим ума. Пытки ему были более по душе. Сыск заставлял раскидывать умом, копаться в догадках, читать в стоне, плаче, причитании, в обезумевших глазах пытаемого недосказанное им, скрытое, но самое нужное. Правда, Малюта зачастую приходил домой усталый, раздраженный, ворчал на жену и дочь, не добившись толка от пытаемого или оттого, что тот во время пытки «умре». Не любил Малюта твердости пытаемого, никаких мучений не страшившегося и умиравшего с проклятиями на устах. Это вселяло не только досаду в душу Малюты, но и страх. Эти упрямцы даже во сне его донимали, не отступая от него, уже будучи мертвыми. Смеются стеклянными глазами… Издеваются. Только молитва и спасает.
Придя домой, Малюта усердно полоскался в воде, смывал копоть, кровь с лица, с рук, молился Богу, потом садился за стол. Ел молча, хмурый, задумчивый, теребил со злом куски вареного мяса своими крепкими зубами. Еще бы, нелегко возвращаться к царю, не добившись признания у преступника и выдачи сообщников. Царь не любит, когда пытаемый «зря умирает».
Другое дело, если тот, кого жгут огнем или за ребра цепляют, чистосердечно раскаивается во всем и открывает сообщников, – тогда он, Малюта, спокоен. Такой преступник заслуживает христианского погребения, и царю будет о чем доложить, не зря его «отделал». Совесть его, Малюты, спокойна. Служишь царю – угождаешь Богу!
Иван Васильевич после ухода Малюты сказал царице с грустью:
– Ищу я мира, дум святых, грудь моя открыта добру, но… э-эх, царица! – тяжело вздохнул он. – Не для покоя, не для дум святых, не для добра дана нам власть!.. Грешнее царей никого нет.
И он рассказал про Антошку Ситникова и Семена Головню.
– Можно ли их простить? Отвечай, царица!
Глаза Марии Темрюковны еще более потемнели.
– Я бы сама убила их! – сказала она сердито. – Зачем холопу обманывать тебя, государь? Кинжалом колоть их надобно.
– Приключились распри и тревоги в моем народе, и в какие дни? Война! Коли так будет, можно ли победить королей-нападателей? Забыли войну! А я помню. Долгая она, злая, и крови много, и глады лютые будут, и мор… Ко всему готовиться надо.
– Уедем из Москвы… Мне страшно! – тихо проговорила царица, взяв его большую холодную руку, прижав к губам.
– Неужто не смогу я справиться с заразою измены и воровства? Бог велит мне произвести бурные перемены в моем царстве. Думается, сил немало во мне. Смертный меч крепко держу в руке. Бог поможет нам одолеть неправду холопов. Москва крепнет и растет… Никто не должен тому мешать.
– Ты сильный… знаю, – прошептала Мария, прижавшись плечом к Ивану Васильевичу.
– Мои корабли в море плывут. Стрельцы и пушкари московские стрелять учнут в Западном море из наших пушек. Русские пушки на море! Мои люди будут корабли воровские зацеплять. Мария! Семь наших кораблей… И наши мореходы есть. Свои! То-то шум поднимется в чужих странах. Завоют, ровно волки, а наши будут русские песни петь на море… – И вдруг Иван Васильевич опустился на колени перед иконой, прошептав: – Охрани их, Господи, от племен нападающих, от бурь и гроз, от ветров студеных, от всякого зла!.. Не погуби, Господи, людей моих, веру Христову исповедующих! Царица, молись и ты.
Мария Темрюковна стала рядом с царем на колени, скрыв пышными ресницами улыбку удивления, мелькнувшую в ее глазах.
Малюта Скуратов был очень доволен пыткой, учиненной над Ситниковым и Семеном Головней: и тот и другой раскрыли своих сообщников по мздоимству и хищениям. Нить воровства восходила снизу до самого верха.
– Пошто нас одних мучают и на казнь обрекли? – при первом же прикосновении каленого железа к его телу вскричал Головня и назвал кладовщиков, старших приказчиков, подьячих и дьяков и самого боярина Фуникова.
– Все воруют и один другого покрывают.
Ситников выдал многих дьяков Судного приказа и назвал с дрожью во всем теле, с глазами, выражавшими крайний испуг и отчаянье, имя боярина Челяднина.
После этого Малюта приказал кату прекратить пытку. Его самого охватила дрожь: «Может ли то быть? Боярин Челяднин – один из богатейших вельмож, конюший, из древнего боярского рода. И царь его уважает больше всех бояр. Страшно даже довести этот донос до государя. Не верит многому Иван Васильевич и гневается зело, когда на высоких вельмож слово несешь! Да и не солгал ли со страху Ситников?»
Малюта никогда не забудет того, как однажды разгневался на него государь за донос на Курбского.
На днях царь сказал Малюте и Басманову:
– Ложных обвинений страшитесь. Не соблазняйтесь. Пресеките разлитие худой молвы о боярах – не бояр казню я, а изменников. Были и вы тому свидетелями, когда подлинные враги наши, чтоб жизнь себе сберечь, клеветали на воевод достойнейших!..
Малюта с недоумением вслушивался в слова Ивана Васильевича, в которых звучали презрение и недоверие к доносчикам.
«Богдан Бельский! Нет, уж помолчать надо до поры до времени, и без того много наговорили эти воры. Бог с ним! Пускай успокоится».
Страшно стало докладывать о хищениях и измене. Ничто так не сердит царя, как раскрытие боярского самовольства. Он уже многое и сам знает, но… видимо, сделать ничего не может либо не хочет. Царь сам рассказывал Малюте, что англичане открыли ему тайну, почему голландцы овладели в Новгороде торговлей и пользуются всякими послаблениями там. В этом повинны Бельский и даже Андрей Щелкалов. Прочие вельможи тоже не без греха. Голландцы задарили Бельского и Щелкалова, дают им обоим большие деньги в долг, зачастую и без отдачи.
Он, Малюта, приказал бы колесовать таких, а царь Иван Васильевич знает их воровство и не казнит их, терпеливо сносит злое надругательство над его царскою совестью.
«До поры до времени надо и о Бельском помолчать. Ладно. Малюта свое возьмет».
Скрытое торжество овладело Малютою: в недрах пыточных подвалов – он хозяин, он – царь и Бог, он – суд Божий, и никто не в силах помешать ему, даже сам государь.
III
– Так мир, друзья мои, устроен, – рассуждал, ковыряя в носу, дьяк Посольского приказа Колымет. – Кто опасен, того уважаем, шапки скидаем, тому угождаем. Кто беден и учинить беды нам не силен, на того и смотреть лень. А чего на него смотреть, коли на дворе у него петух да курица, а в доме грош да пуговица? И силы никакой в чину его нет.
– Видать, уж самим Богом так установлено, – оживился толмач Алехин, низенького роста человек, у которого было несоразмерно с туловищем большое лицо и притом почти безбородое. – Обычай таков: сила закон преступает. Возьми Василия Грязного… штоб ему!
– Бывало, Макар гряды копал, а ныне в воеводы попал… Зазнается, бес! Што делать! Я бы в конюхи его не взял. А ныне шапку перед ним ломай.
– А я и на двор бы его к себе не пустил. Уйду я с племяшем к Курбскому. Висковатый не препятствует. Не хочу в Москве быть!
– А Кусков, а Малюта?..
– Григорий Лукьяныч хоша думный человек, да башковит и хозяин благочестивый, при своей невиданной лютости, а те ведь – сущая тля!.. Григорий Лукьяныч – неча греха на душу брать – домовит, рассудителен…
– Сволочь! Душегуб! Чего уж тут хвалить?! Кровопивец.
– А Басманов Федька?
– Сукин сын! Содомлянин.
– А его родитель, Алексей?
– Лицемер. Продажная душа.
– А Щелкалов Андрей?
– Бес! Настоящий бес. Всех обманывает: и нашего царя, и чужих королей… Совести нет ни на грош.
– А его брат, Василий?
– Гад ползучий… Прихвостень!
– А князь Афанасий Вяземский?
– Дурак дураком, а важничает. Молодец среди овец.
– А Годунов Борис?
– Не пойму его. Будто лучше их. Молод, зелен – не разберешь. Опосля увидим. Не похож он на них.
Подьячий Васильев, сидевший до того молча, сказал:
– Полно вам, голуби. Кого осуждаете? Из таких же они, как и мы. Подними нас в звании, и мы нос задерем. На бояр зол я, на вотчинников – вот что! Погорелец я. Скитаюсь, бедный, с женишкою и детишками, по чужим дворам мыкаюсь. Сам-шест, а есть нечего, пить нечего, и платьишком ободрались, и ребятишки мои от скудости бродят по миру и кормятся именем Христовым, а князья да бояре великим яством объедаются, в богачестве отолстевают, и денег у них множество, и землю у иного не обойти, не объездить… Роптать на новых царевых слуг непристойно нам, таковым же…
Разговорились дьяки по душам, без опаски; в этой горнице Посольской избы сидело только трое дьяков, подьячий и старый татарин сторож, дремавший в углу, около печки, с секирою в руках. Молодежь на войне – старики в ходу стали. Татарин! И по-русски-то говорить не умеет, чего он поймет. Колымет и за человека-то его не считает, как вообще не считает за людей тех, кто ниже его по службе. Больше того, самый русский народ Колымет поднимает на смех и любит исподтишка посудачить о неустройствах в Московском государстве с приезжими иноземцами, благо знает чужеземные языки.
В этом не сходился он с Алехиным, наоборот, презиравшим иностранцев, говорившим о них, что-де они своекорыстны, особенно те, что лезут на службу к царю. Алехин ненавидел немца Штадена, избегал его. Колымет свел самую тесную дружбу со Штаденом и его друзьями. Одно только его смущало – подозрительная близость Штадена к братьям Грязным. «Впрочем, леший с ним! Все одно скоро уеду в Юрьев, к Курбскому».
С большой осторожностью, полушепотом, заговорили дьяки о подготовке кораблей для Керстена Роде. Иван Васильевич ссылается на английскую королеву – она-де не чуждается принимать на службу корсаров. Френсиса Дрейка, закоренелого пирата, она жалует, держит в почете… Принимают из рук пиратов награбленное ими у испанцев и эфиопов добро… «Разве гишпанские, голанские, польские, немецкие и иные пираты не пользуются поддержкою своих правительств?» Морской разбой стал политическим делом в Европе. Корсары не только грабят встречные суда чужестранцев, но и захватывают чужие земли в теплых странах и приносят их в дар своим государям. Именитый лорд Томас Кобган со всеми своими сыновьями занимается разбоем, даже королеву не слушает…
Иван Васильевич на днях обратился к посольским дьякам с речью:
– Знает ли кто-нибудь в христианском мире, чтобы русские люди ходили по морям, хватали бы и грабили торговых людей иных стран? И теперь не ради поживы чужим добром принял я атамана Керстена Роде на свою службу, а ради защиты от морской тати своих, русских, торговых людей и гостей иноземных…
Дьяки очень хорошо понимают, в чем тут дело, но поймут ли его, государя, иноземные владыки?
Колымет насмешливо махнул рукой:
– Чего уж оправдываться? Как говорится: «Всякий поп по-своему поет». Поделом нашего государя Змеем-Горынычем на весь мир огласили… Как-никак с разбойником дружбу свел, у всех на глазах.
Алехин покачал головой, сокрушенно вздохнул:
– Дожили! Видел я его… Василий Грязной его словил… Смотреть страшно. И вот наши посудины в море поведет. И без того немецкие князи на весь мир галдят о «московской опасности», а тут и вовсе на стену полезут. А главное – свои у нас есть мореходы пригожие. Обошлись бы!
– Герцог Георг Иоганн Фельденский из Элькоса уже бил челом своему императору, чтоб пойти войною на царя…
– Того еще не хватало… Мало у нас ворогов!
– Господь ведает, што будет. Уберусь-ка я с племяшем подобру-поздорову в Юрьев на службу к Курбскому, – вздохнул Колымет.
– А меня в Нарву отсылают, – сказал Алехин. – И то слава Богу.
– Братцы! Чего уж тут. Вишневецкий, и тот сбежал к королю.
– Тише, тише! – зашикал Алехин. – Кто-то идет.
В Посольскую избу вошел друкарь-печатник Иван Федоров. Низко поклонился дьякам. Они не ответили. Колымет подумал: «Тоже царский прихлебатель». Дьяк Алехин недовольно засопел носом: «Ах ты, сермяжная посконщина». И все втайне пожалели, что выгнать посохом его из избы нельзя – до царя может дойти. А царь только на днях его расхваливал за «Апостола». Бояре его после того на дух не пускают. Что он за человек? За что царь-государь жалует? Книги? «Апостол»! А что в том толку, какая корысть? Не нужны они. Обходились и без них. Дьяки и без федоровских книг довольно грамотны. Доход отбивать у переписчиков? Ах пес!
Колымет не сдержался и крикнул:
– Эй, Змаил, чего спишь?.. Не видишь, чужие лезут.
Татарин встрепенулся, вскочил, ухватился за секиру.
– Ладно… Сиди!.. – махнул рукой Колымет.
Цель была достигнута: печатник смущенно произнес:
– Прощенья прошу… коли не вовремя.
И низко, до пояса, поклонился.
– К Борису Федоровичу Годунову шел яз… будто их милость изволили в Посольскую избу жаловать?
Колымет, презрительно посмотрев на Ивана Федорова, усмехнулся:
– Чего тебе надобно от Бориса Федоровича?
– Бить челом осмелился его милости… Заступничества ищу…
Дьяки переглянулись.
– Челобитье? Годунову? Заступничества? – повторил Гусев насмешливо.
– Обижают нас земские приказчики. Хлеба не дают друкарям… да олова… да овса коню…
Дьяки расхохотались.
Иван Федоров тяжело вздохнул. Спросил удивленно:
– Смешон, видать, яз, коли изволите смеяться?
Колымет нахмурился:
– Не туда попал, дяденька! Годуновым тут не место. Шествуй в Земский приказ.
– Был яз и там. Боярин не принял. Дескать, не ко времени, да и худороден яз. К дьяку был послан, а дьяк наказал слуге: недосуг, мол!..
– Больше того говорить нам не о чем. Бог спасет. Иди с миром в свою палату.
Иван Федоров поклонился и при общем молчании вышел вон из Посольской избы.
Дьяки самодовольно переглянулись. Им было приятно видеть унижение человека, обласканного царем.
После его ухода Колымет сказал надменно:
– Возомнил друкарь о себе не по чину… Подумаешь – «Апостол»! Все полезли к царю. Неразборчив стал Иван Васильевич. Охрабрил холопьев.
– Да ладно. Бог с ними! Стало быть, надоели царю старые слуги.
– Малюта тут еще двух каких-то бродяг царю казал. Один будто соловецкий монах-расстрига, Беспрозванным его величают. Другой якобы холмогорский мужик Ерофей Окунь. С Северного моря забрели к нам, корабленники. Святые отцы с Соловков послали будто в Москву-то по корабельному делу.
– А я так думаю, Господь Бог всякую тварь двигает нам на пользу. Развалят они царство.
– Истинно: плесень – и та нам в пользу… Царь задумал новый дворец строить, камень понадобился. Городовой приказчик Семен Головня да боярин Фуников знатно поживились на том деле. Плесень будто с камня сводят… А никакой плесени и не было.
– Дворец? – разинул от удивления рот Алехин. – Какой дворец?!
– Тише! Тише! Молчи. Никому ни слова, – всполошился Гусев. – Государева тайна.
– От кого же то узнал?
– От дьяка Григория Локурова, што у боярина Фуникова сидит на Каменном дворе.
В Посольскую избу с шумом и хохотом ввалились Василий Грязной, Алексей Басманов и князь Афанасий Вяземский. В собольих шубах, нарядные, краснощекие с мороза, сытые и хмельные… Смеясь, важно развалились на скамьях.
Дьяки поспешно вскочили и низко, едва не до пола отвесили им поклоны.
– Добро жаловать, батюшка Алексей Данилыч, да батюшка князь Афанасий Иванович, да батюшка Василий Григорьевич! Не обессудьте нас, холопов государевых малых…
– Ладно. Буде! – махнул рукой сильно хмельной князь Вяземский. В это время у него выпал посох из рук. Оба дьяка бросились поднимать и нечаянно стукнулись лбами, да так сильно, что всем стало слышно.
Басманов, Вяземский и Грязной громко расхохотались. Упал посох и у Басманова. Оба дьяка бросились поднимать и его и снова стукнулись лбами.
Надрываясь от смеха, Басманов крикнул:
– Ах вы, лукавые! Помните: дьяк у места, што кот у теста; а дьяк на площади, так прости Господи.
– Истинно говорит Малюта: дьяка создал бес…
– Пришли мы проверить усердие ваше, – сказал Грязной. – Где народ? Где Висковатый? Где дьяки и подьячие?
– Занедужили…
Басманов поднялся и погрозил кулаком:
– Обождите. Скоро вам лекарь будет.
Князь Вяземский сказал, насупившись:
– Поедем в прочие приказы… Срамота! Государя не слушают.
– Видать, во всех приказах дьяки занедужили… Куда ни придем – везде пусто… – засмеялся Василий Грязной. – Будто сговорились.
– Знать, чуяло сердце государя, коли послал нас по приказам… Говорил он уж дьяку Васильеву… И впустую.
Вдруг Басманов хлопнул по столу ладонью:
– Дьяки! А знаете ли вы, что дацкий человек Керстен Роде в Нарву завтра отъезжает?
Дьяки замялись.
– Ну! – грозно крикнул Басманов.
– Не ведаем! – пролепетал Алехин.
– Плетей захотели? Нешто вы не посольские дьяки?
– Посольские, батюшка Алексей Данилович, посольские, – совсем растерявшись, в один голос залепетали дьяки.
– А коли посольские, почему не ведаете? Разгневать пресветлого батюшку Ивана Васильевича восхотели?
Оба дьяка упали на колени:
– Не пытайте нас, не приказано нам о том говорить. Государева тайна.
– То-то! – грозно сверкнул глазами Басманов. – Помалкивайте.
После этого все они так же, как вошли, шумно, с хохотом, вывалились из Посольской избы.
Дьяки дрожали, не смея подняться с пола. Опомнившись, плюнули с досадой, обругались, встали. В Посольской избе должно бы сидеть более двадцати дьяков и подьячих, но кто уехал на охоту, кто от похмелья еще не пришел в себя, иные просто поленились идти на работу. В последнее время вовсе не стало боярского надзора в приказах.
– Пресвятая Троица, помилуй нас!.. Выдержим ли мы, – осеняя себя крестом, проговорили дьяки. – Теперича жди царского гнева!
IV
Война идет.
Ни на одну минуту царь Иван Васильевич не забывает о том.
На литовских рубежах его полки ведут борьбу с Сигизмундовым войском.
На приморской древней русской земле, изгоняемые с нее царскими воеводами, обезумевшие от неудач немцы продолжают противиться.
На севере, в Эстонии, русские воины вступили в единоборство с войсками Эрика Свейского.
Кровавые схватки не утихают, хотя грамоты о перемирии на многих языках усердно развозятся разноплеменными гонцами из одной страны в другую.
Керстен Роде зашил в свой камзол, около сердца, охранную грамоту, врученную ему собственноручно царем Иваном Васильевичем.
Наказ: стать ему атаманом над кораблями, снаряженными в гавани под Нарвой; сопровождать караваны московских торговых судов в западные царства; бить беспощадно шведских, польско-литовских и иных пиратов, осмеливающихся нападать на московские суда, топить каперские корабли либо захватывать их в полон и приводить в русские порты; каждый третий из захваченных кораблей сдавать в казну, также лучшую пушку передавать Пушкарскому приказу; самим ни на кого не нападать и убытка никому не чинить.
И вот здесь, на берегу, омываемом балтийскими водами, глядя на небо, Керстен снял свой шлем и прочитал молитву. Закончил ее словами:
– Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию и любовию. Да будет благословенна воля его!
Керстен был набожным человеком и несколько раз собирал команды со всех судов, предупреждая, что того, кто позволит себе богохульствовать или гнусно ругаться, играть в кости и иные дьявольские игры, он будет без сожалению сбрасывать в море, чтобы не навлечь на государевы корабли гнева Божьего.
Близок день и час отвала.
Керстен Роде, окруженный датчанами, стоит на берегу, посматривая, как на корабли по длинным дощатым сходням русские и татары носят на спине мешки, катят бочата со смолою, салом, медом, везут на тачках тюки со льном и паклей.
Сегодня атаман настроен празднично. Он теперь не жалкий беглец, преступник, которого жаждут видеть палачи нескольких стран. Он честный, благородный мореплаватель, принявший из рук московского царя власть над кораблями, чтобы самому бороться с морскими разбойниками… Керстен Роде теперь рыцарь, защитник слабых, он подлинный христианин, на долю которого отныне выпадает честь сражаться за правду.
«Забудьте, люди, о прежнем Керстене Роде!»
Нарвский порт в движении. Датчане с любопытством рассматривают пеструю одежду татар, которые подвозят к берегу на арбах тюки с мехами, канаты, ящики с воском, мешки с кожею. Им все интересно: и говор татар, и песни их, и одежда, и лошади.
Керстен думает о себе.
Чем он хуже англичан, либо ганзейских купцов, либо моряков иных стран, имеющих дело с Московией? Он повыше, пожалуй, Ченслера, Дженкинсона и других английских гостей, сблизившихся с царем. Впрочем, к английским морякам Керстен всегда питал особое уважение.
Вон там, около вновь сооруженной громадной пристани, покачивается недавно приставший к нарвским берегам трехмачтовый английский корабль. Датчанин с удовольствием любуется морским великаном-красавцем. Под порывами ветра на фок-мачте трепещет вымпел английской королевы и флаги из красной тафты. До слуха доносятся сигналы литавр, труб.
Керстен Роде сказал своим помощникам, что это судно вполне годно для осады и разгрома сильнейших морских городов. Об этом свидетельствует и большое количество крупных орудий на корабле.
При этом он пояснил окружающим его матросам, что корабли эти зовутся «рамбергами»; в скорости они не уступают галерам, притом же они очень легкие и поворотливые. Эти корабли лучше стоящих рядом с ними французских галер.
С усмешкой на губах Керстен говорил о неудобном устройстве мест для пушек у французских галер. Их пушки стреляют с носа корабля, а у англичан – с бортов.
– Вот почему двадцать лет назад английский флот и побил у острова Вайта французского адмирала Аннебо. Зато глядите, как французы разукрасили свои галеры – тут и живопись, и лепные боги и богини, а на палубе шатры, убранные дорогими тканями. Концы покрывал с золотыми кистями волочатся по воде.
Холмогорские мореходы внимательно прислушивались к словам Керстена Роде, кое-что понимая из его речи. При взгляде на эти золоченые кисти, плававшие по воде, они громко рассмеялись.
– А сидят мелко! – покачал головою, хитро подмигнув своему приятелю Окуню, Беспрозванный.
– Да и веслами их матросы работают плоховато. Сам я видел, когда они приставали, – отозвался Окунь.
– Зато у всех у них кафтаны из кармазинного бархата. У аглицких мореходов того нет.
– Им и не надо. Они и без того сильнее всех на море. Кому то неведомо?
На рейде еще стоял английский корабль с парусами из пурпурной материи, расшитой золотом. На некоторых кораблях, приходивших в нарвскую гавань, красовались паруса с изображениями тритонов, наяд, сирен, а на купеческих судах паруса были украшены изображениями Богоматери, ликов святых…
Шум корабельных передвижек, сопровождавшихся криками, лязганьем цепей, грохотом выгружаемых ящиков, бочек, и необычайная, красочная пестрота корабельных украшений – все это наполняло Керстена Роде и толпу окружавших его мореходов радостным ожиданием торжественной минуты собственного отплытия в море.
Наконец-то! Наконец-то опять в море. Чайки. Пускай хмурится небо – пустяки! Керстен знает цену этим облакам. Смелые морские предприятия – его мечта.
Ему известны похождения и Христобиля Колоны26, и Кортеца, и Васко де Гамы. Он до сих пор завидует французу Жану де Лари, проникнувшему через океан в сказочную страну, именуемую Бразилией, Жаку Кортье – открывшему Канаду. Керстен Роде от всей своей морской души преклоняется перед гением Фердинанда Магеллана, совершившего чудесное путешествие вокруг света. Однажды ему самому представился случай плыть с первыми колонистами-протестантами во Флориду, но… его не пустило датское правительство, проще сказать: в это время он попал в тюрьму за ограбление одного ганзейского корабля.
Он теперь может считать себя в ряду бывших пиратов, находящихся ныне на службе у Англии, Испании и других правительств. К именам Кабота, Ролейя, Дрейка, Дэвиса, Фробишера можно добавить и его имя – Роде!
Будущее покажет,что и он, Керстен Роде, способен на добрые дела. С русскими людьми можно ладить. Два корабля поведут холмогорские люди. Смельчаки! В Ледовом океане не плошали, водили суда. Он, Керстен Роде, полюбил московских людей.
С гордостью обвел Керстен Роде взглядом вверенные его командованию московские суда. Под его присмотром закончилась постройка новых и починка купленных у иноземных купцов кораблей. Он сам следил, чтобы корпуса были хорошо проконопачены, просмолены, чтобы были устроены удобные каюты и плотно слажен палубный настил. На кораблях теперь новые из русского леса мачты. Ванты, соединяющие мачты с бортами судов, натянуты тоже новые, лучшего качества, привезенные из Холмогор.
Русскому такелажу, пожалуй, позавидуют самые прославленные мореходы Запада. Этого мнения твердо придерживался Керстен Роде и гордился тем, что он в полной мере снабжен такой драгоценною для моряка оснасткою кораблей.
А холмогорские кормчие и матросы не хуже датчан; пушкарей же с их легкими, убоистыми пушками Керстен считал выше европейских.
Любуясь своими кораблями и раздумывая обо всем этом, он не замечал, что за ним с любопытством следят московские и новгородские купцы, приготовившиеся плыть со своими товарами за море…
Коробейников Трифон по молодости лет глядел на этого длинного чужеземца с некоторым страхом. Нечего греха таить – не особенно-то он доверял его человеческому естеству. Мучили сомненья: уже не переодетая ли то нечистая сила? На всякий случай Трифон норовил быть поближе к старикам. Это не мешало, однако, ему размышлять о том, как бы сбыть по сходной цене там, за морем, беличьи меха: дело тут, понятно, не в том, кто поведет корабли, а в прибыли. Товар звания не спрашивает, а купецкая мошна и подавно. Черт с ним, кто бы он ни был! Впрочем, держаться от него поодаль нелишне.
– Ты чего задумался? – хлопнул по плечу вздрогнувшего от неожиданности Коробейникова седовласый, высокого роста гость Иван Тимофеев.
– О батюшке и матушке тоскую… На кого их покинул!
– Вот уж подлинно: сова о сове, а всяк о себе, – насмешливо фыркнул Тимофеев. – А я так думаю: есть товар, есть хлеб – остальное Господь Бог продаст… Он к торговым людям милостив… Вот Степа Твердиков плавал в Антропь, разжился в дацкой земле и брюшко отпустил… Чай, не от «нету» люди толстеют!
– Любо слушать твои мудрые речи, Иван Иванович, – смиренно произнес Трифон, нагнувшись и смахнув ладонью пыль со своих новых сапог. Сам про себя подумал: «Знать бы, почем он-то свои меха беличьи ценить будет?»
Иван Тимофеев вздохнул, почесал, закусив губы, под бородою и спросил как бы невзначай:
– Триша, соколик… ты того… как его?.. Што за меха-то беличьи спросишь?
Коробейников с удивлением посмотрел на старика.
– Новое, как сказать, дело-то… непривычное… Батюшка и матушка и завовси не хотели пущать меня. В окияне-де змей такой водится, што все корабли проглатывает. У него семь голов. Семь кораблей может слопать. Прозывают его «гидра чудовищная». Батюшка и матушка Богу молились всю ночь, штоб с гидрою я не повстречался. Батюшка и матушка… А, промежду прочим, што там за человек стоит, чуден больно и ростом с колокольню?
– Будто не знаешь? – хитро улыбнулся Тимофеев, подумав: «Не говорит цену, лукавит».
– Истинный Христос, не ведаю!..
– Атаман наш… Голова. Куда поведет корабли, туда мы и поплывем. Все в его власти…
– Полно, други! Не куда он погонит, а куда царь приказал ему идти. Все в царевой воле, – вмешался в разговор купец Твердиков. – И все мы его приказ исполняем.
– Вона што, – разинул рот, сделав удивленное лицо, Коробейников.
Будто и на самом деле не знает, что всему делу царь – голова. Так отцом приучен был – всему удивляться и обо всем всех спрашивать, показывая вид незнающего.
– А мне один немец – торговый человек – сказывал, будто в окиянах водятся морские монахи… Тело в чепце, а на голове камилавка, – продолжал он, обратившись к Тимофееву.
– Стало быть, там у них, на морском дне, монастыри, што ли?
– Стало быть, так!.. Об этом немец мне ничего не сказывал.
– Чай, и там бабий монастырь в отдельности?
– Ты судишь, как у нас… Мол, царь Иван Васильевич отделил чернецов от черничек в монастырях, значит, и там так же… У морского царя, чай, свои порядки… Чудак!
– Плачут у нас инокини… Бог с ними. Скушно будто стало от разделения.
Иван Тимофеев с бедовой усмешкой посмотрел на парня.
– Ты не утешать ли их туда ходил?
– Не! – покраснел Коробейников. – По меховому делу.
– Ну, ну!… Молодой квас во всякой твари играет! – добродушно похлопал парня по плечу Тимофеев. – А ты все же хитер, любого седовласого купца за пояс заткнешь.
– Бог с вами, Иван Иванович. Батюшка с матушкой…
– Буде. Наладил не к делу: «батюшка с матушкой»… Всуе родителев не поминай – грешно.
Тимофеев, убедившись, что от Коробейникова толку не добьешься, пошел к толпе торговых людей, сидевших на бревне близ кабака.
Коробейников облегченно вздохнул.
«Торг дружбы не любит», – вспомнил он слова своего отца…
– Не променяю я Студеное море на сию немецкую лужу. Простору мало… – размахивая рукой, горячился старец Федор Погорелов, ходивший на своем суденышке вдоль всего Кольского побережья. Он уже побывал и в Норвегии, и в Швеции, а в Холмогорах совершил несколько крупных сделок с англичанами. – Ни снежные бури, ни льды не мешают нам великую торговлю учинять по вся места. Коли не верите, спросите вон Кирилку Беспрозванного либо Ерофейку Окуня… Они наши корабли водили.
Сидевшие рядом с ним купцы угрюмо молчали.
– Кабы не воля на то батюшки-государя, никуда бы я со своих местов и не тронулся. От добра добра не ищут.
– То-то и оно!.. Государь наш батюшка ласков к нам, щедр и милостив… Хочешь не хочешь, а надо плыть, дабы не разгневался.
– Вот и я говорю. Торговый царь, справедливый… Не себя для, так-то… О нас печется… Не ропща я говорю, а так. Уж больно к Студеному морю привык. Нельзя и Западное море забывать…Теперь у нас вона какая защита… Пушкари… стрельцы.
– Знамо этак! Худая та птица, што свое гнездо марает.
Тимофеев вмешался в разговор, желая вызывать собратьев по торговле на откровенную беседу.
– Все это ладно, так, люди добрые… Одначе ближняя-то соломка лучше дальнего сенца. Студеный торг мы знаем, а вот как там-то, куда плывем? Почем там ты спросишь, Федор Игнатьевич, за беличий мех-то?
Погорелов поморщился, ответил не сразу, да и то будто бы у него слова клещами из горла тащили:
– Не о мехах моя душа… болит. Оставил я бабушку свою дома, как есть в слезах, в тревоге горестной… Ах, Иван Иванович, вот времечко-то прикатило!
Курносый, веселый Степан Твердиков вскочил со своего места, сказал громко:
– Полноте, други! Чего тут горевать? Князья в платье, и бояре в платье – будет платье и на нашей братье. Вон, гляди, куды Строгановы стрельнули. В свои люди к царю залезли. Превыше леса стоячего. А цену спросим, какую нужно. Што о том прежде времени языки чесать. Свое возьмем. Не на том, так на другом.
На набережную из Таможенной избы вышел дьяк Посольского приказа Федор Писемский, а с ним его друг дьяк Петр Совин. Попросили торговых людей стать по старшинству в ряд. Засуетились купцы. С самого правого края, опираясь на посох, стоял Федор Погорелов, рядом с ним – Иван Тимофеев, за ним Софрон Поспелов, новгородский гость, рядом Тимофей Смывалов, затем Степан Твердиков, черноглазый детина Юрий Грек, Василий Поздняков и многие другие. Последним – Коробейников.
Писемский внимательно осмотрел купцов: так ли одеты – не приключилось бы какого сраму Московскому государству. Явившемуся в черной чуйке Смывалову он велел переодеться у него, а чуйку брать не велел, «штоб не соромить московских людей». Валенки тоже велел оставить в Нарве. «Ни к чему они. Там тепло». Писемский бывал в Англии, хорошо знал тамошнюю жизнь.
Купцы волновались. Шептали молитвы. Стало быть, это не сон, а явь – придется, однако, плыть неведомо куда, неведомо – к благополучию ли? Вздыхали, косились на покачивавшиеся невдалеке на волнах русские корабли под царскими вымпелами. «Да! Скоро, скоро! Чего не чаешь, так оное сбывается. Всегда этак. Прости ты, Господи, за что испытуешь?»
Думал тяжелую думу дедушка Погорелов: «Царя потешишь – себя надсадишь. Недаром говорится: „Старица Софья о всем мире сохнет, а об ней никто не вздохнет“. На кой мы нужны заморским нехристям? И на кой нам они?!»
Федор Писемский, строгий, неторопливый, ходил около купцов, расспрашивал их о том, что взяли с собой в дорогу, какие кто товары везет в чужие земли. Затем прочитал им наставление:
– Зря своих товаров кому попало не кажите. Чужих товаров, чужих порядков, а особливо чужой веры не хулите. Не напивайтесь допьяна и матерно не ругайтесь. Государево имя произносите с благоговением, всуе не поминайте. А коли речь о батюшке государе зайдет, скажите: «Лучше нашего царя никого не знаем». На товары иноземные не набрасывайтесь, не кажите себя скупыми и завистниками. Держите себя, как надлежит слугам государевым, а не нищим.
В это время в иноземной, «немецкой», торговой избе разливались песни: бушевали за винным столом шведские и датские купцы и моряки. Тут же находились и Беспрозванный с Окунем. Они были одеты в богатые кафтаны, обуты в нарядные сапоги.
– Наши короли воюют! – кричал один из датчан, размахивая пустою чаркою. – А мы не хотим. Торговля войну не любит. Мешают короли… Не по силам Эрик войну затеял, братья. Польшу захотел он вытеснить из Ливонии, а у Дании отнять Норвегию. Один хочет царствовать над Балтийским морем! А на кой это нам надобно? Пьем за дружбу датских, шведских, польских, русских и ганзейских купцов!
Тост датчанина подхватил хор голосов на немецком, шведском и датском языках. Не отстали и холмогорские мореходы, знавшие шведский язык.
Все дружно ругали Ревель и ревельских каперов, посылали им проклятья за то, что мешают иноземцам вести торговлю с Нарвой.
– А кто же покровительствует Ревелю, как не шведы? – стукнул кулаком по столу затянутый в кожу голландский шкипер.
Шведы расхохотались.
– Наш брат, поморский русский человек, плохо знает это! Не шведы, и уж понятно, не купцы, а безумный свейский король всему делу помеха, – сказал, сверкнув глазами, Беспрозванный.
Голландский шкипер протянул руку Беспрозванному.
– Честному человеку приятно пожать руку.
Его примеру последовали и другие иноземцы.
– Московита обвиняют в вандализме, а что сделали наши шведские командиры с Гапсалем? Выжгли его; женщин поголовно изнасиловали. Собор разорили. Расхитили в нем все, и даже образа, дароносицы и чаши. Колокола свезли в Ревель и там отлили из них пушки. У крестьян уведены все кони и скот. Несчастные сами впрягаются теперь в сохи. Перебили множество людей. Я – швед, купец, но стыжусь за поступки наших командиров, – сказал один из моряков.
– Кто же тот подлец, который позволил это? – спросил голландец.
– Любимец короля, командующий Оке Бенгтсон Ферла. К сожалению, он – швед.
– Король Эрик расплатится за это. Он волю дал ревельцам и своим каперам… Они грабят и топят шведов же! Во имя чего? Во имя того, чтобы не дать нам торговать с русскими! Не глупо ли?
Это говорил капитан одного торгового шведского судна, стоявшего на якоре в Нарвском порту. Лицо молодое, загорелое, большой выпуклый лоб, глубоко сидящие глаза, черные усики. На нем был синий с серебряным позументом кафтан, и вообще он отличался от других гуляк своим нарядным костюмом и изяществом манер. Он назвал себя Клаусом Тоде.
– Я тоже нанялся на службу к московскому царю. Мой друг датчанин Роде позвал меня к себе. Мы будем топить королевских и ревельских каперов и всех, кто будет мешать торговле с русскими.
Один хмельной датский купец насмешливо крикнул:
– Выгодное дело!
Его оттолкнули вскочившие с места ганзейские и датские люди, бросились к капитану с объятьями.
– Да здравствует Нарва! – закричал один из них, оглушив всех своим зычным, неистовым басом. – Виват, Москва!
После этого все по очереди обняли Беспрозванного и Окуня.
Стоявшие на бугре в ожидании посадки, недалеко от «немецкой» торговой избы, московские купцы прислушались к крикам, доносившимся из нее, и набожно перекрестились:
– Спаси нас, Боже, от искушения бесовского!
Не столько боязнь греха их пугала при этом, сколько боязнь соблазна. Винца бы и они не прочь чарочку-другую вкусить, да пить царем строго-настрого запрещено. Писемский и теперь искоса следил за ними – это нетрудно было заметить. Разрешено было разделять попойку с иноземцами только мореходам, прибывшим по приказу царя со Студеного моря, и то только на берегу…
Керстен Роде привлек на службу царю опытного моряка, датчанина Ганса Дитмерсена. Теперь они вдвоем, сидя на скамье, беседовали о предстоящем переходе через Балтийское море и через проливы Зунд и Бельт. Переход нелегкий. Море кишит морскими разбойниками, наймитами Сигизмунда, герцога Августа Саксонского, Эрика XIV и немецких курфюрстов.
Ганс Дитмерсен подлинный «морской волк». Стоило взглянуть на его потемневшее от загара и ветров, покрытое шрамами лицо, чтобы убедиться в этом. Смелый, дерзкий взгляд его черных, с крупными белками, неприветливых глаз приводил в смущение даже его друзей каперов.
Он служил и немецкому герцогу, и шведскому королю как капитан каперских кораблей, несколько раз был ранен в морских схватках, но ни на одну минуту не разочаровался в полной опасностей жизни корсара. Обиженный и немецкими, и шведскими властями, он поклялся мстить своим бывшим хозяевам.
В глазах его светилась неукротимая, затаенная злость.
На немцев, на шведов и ревельцев у Керстена Роде были одинаковые взгляды с Гансом Дитмерсеном. Оба поклялись мстить им за былые обиды.
Когда Керстен с жаром рассказывал Гансу о том, что царь Иван Васильевич послал на корабли лучших своих пушкарей и копейщиков, подошел из «немецкой» избы Клаус Тоде. Он поздоровался с обоими датчанами и скромно уселся рядом с ними, слушая их беседу.
– Нас называют разбойниками, злодеями неблагодарные наши родичи, но где, на каком море плавают ангелы? В пламенных просторах морей и океанов живет только страсть. Через все мытарства прошли мы с вами, друзья. Видели красноречивых владык, европейских Пилатов, творящих убийства и омывающих руки, видели костры, на которых жгли людей во имя Бога, видели венценосцев, которые убивали своих же родных отцов, матерей и братьев в борьбе за престол. Видели также алчных корсаров, погибавших в погоне за золотом в водах океана… Видели, как стадами гоняли по Лондону закованных в цепи индусов, захваченных в жарких краях… Много мы видели «святого» лицемерия, друзья! Но нигде не видали, чтобы простой народ не ложился спать со слезами. Уж не столь позорно, пожалуй, держать корсару в руках острый меч мщения.
Керстен Роде произнес это спокойно, деловито, с твердой убежденностью в правоте своих слов.
Ганс Дитмерсен грозно потряс в воздухе кулаком, глаза его стали страшными…
– Горе врагам Московского князя! Он может положиться на эту руку. Она не дрогнет, даже если сами ангелы будут проливать слезы. Немцы и король Эрик со своими ревельцами дорого заплатят мне за обиды.
Клаус Тоде присоединился к его словам, с усмешкой добавив:
– По правде сказать, повиноваться сброду, который носит название всегерманского союза князей, стыдно даже котенку. Германский император задумал посадить своего адмирала на побережье проливов, чтоб разбирал, кого пропустить, кого не пропустить через Зунд и Бельт. Кишки выпустим тому адмиралу-шпиону! И дня ему там не усидеть.
– Ну что ж! – деловито сказал Роде. – Мысли благие, будем ждать случая.
Ганс со злобой плюнул в воду.
– Любские купцы и другие торгующие с Нарвой гости одарят нас не менее Московита, коль станем дорогу очищать в Нарву, – произнес Роде. – Не худо принять и это в расчет.
…По всему берегу началась суета. Из шатров стали выходить московские люди, которых царь приказал посадить на корабли. Среди них и пушкарские десятни под началом Андрея Чохова.
Холмогорские мореходы, Беспрозванный и Окунь, также вывели своих людей на берег. Им были даны два корабля: «Стрела» и «Голубка».
Чохов добился своего. Ему так хотелось побывать на море, а Василий Грязной пытался отослать его в Устюжну провожать каких-то всадников. Пришлось сходить к Григорию Лукьяновичу Малюте. Он с Басмановым набирал народ на корабли. Малюта обрадовал Андрея, поставил его на корабль Керстена Роде.
Он велел Андрею смотреть, какие мечи, копья, какие пищали, какие пушки в иноземных войсках. Смотреть зорко и запоминать.
Десятни чоховских пушкарей на подбор боевые. Все побывали в боях с немцами, все сражались и с прославленными польско-королевскими конниками. Громили из своих пушек Нарву, Дерпт, Нейгаузен и многие другие немецкие крепости; громили Полоцк под начальством самого царя Ивана Васильевича, и теперь пушкарей охватывало нетерпенье: скорее бы добраться до морских разбойников.
Пушки завезены еще зимою в Нарву, новые пушки, выкованные для кораблей, – их можно быстро перебрасывать с одного места корабля на другое. Сам государь наказал не брать тяжелых пушек. Отнятые же у ворога пушки чтоб Чохову, пушкарю, осматривать с особым прилежанием и отбирать в пользу государя с каждого корабля самое лучшее, невиданное еще на Руси орудие. Но делать все это в добром согласии и дружном совете с атаманом Керстеном Роде.
Любопытство и страх охватывали пушкарей по мере приближения посадки на корабли.
В шатре шел спор: кому и на каком корабле быть.
Мелентий, друг и земляк Андрея Чохова, никак не хотел с ним расставаться.
– Всю войну, брат, мы с тобой бок о бок, гоже ли нам теперь разлучаться? Подумай-ка, Андрюшко! Нижегородцы мы ведь с тобой, – говорил он обиженно.
Андрей Чохов настаивал, чтобы Мелентий был у пушек на корабле «Ястреб», капитаном которого Роде назначил Ганса Дитмерсена. Нужен там «свой глаз».
Сам Андрей, как приказал ему Малюта, поставил свои пушки на недавно приобретенном у датчан и перестроенном Шастуновым корабле, названном «Иваном Воином», на котором должен был плыть Керстен Роде.
Третий корабль – «Держава» – сдан был Клаусу Тоде. Сюда старшим пушкарем Андрей хотел послать Алешку, своего ученика и дружка, но и Алешка не хотел расставаться с Андреем.
«Стрелу» и «Голубку», на которых начальствовали Беспрозванный и Окунь, заполнили команды из поморцев, и лишь немного среди них было матросов-иноземцев.
Пушкари, которых Андрей посылал на эти корабли, тоже заартачились.
– Что мне с вами делать? – смеялся Андрей. – Все хотят со мной.
После горячих споров дело уладилось: Андрей добился своего. На всех судах разместились пушкари, с тем чтобы на каждом судне находился боевой, бывалый пушкарь.
Стрелецкий сотник Митрофан Саблин, красный от непрерывного крика, разделил стрелецкую сотню на отряды; гуськом, с копьями и пищалями пошли они по мосткам на готовые к отплытию корабли; им же было вменено в обязанность помогать в пути и судовой команде.
Дьяк Федор Писемский давал прощальное наставление дьяку Совину, дьякам и подьячим, сопровождавшим Совина в Данию и Англию, разъясняя им, как и что говорить «с их министры», купцами и прочими дацкими и аглицкими людьми…
Небо прояснилось, солнце блеснуло на поднятых парусах, на белых гребнях пенящихся волн. Ветер еще держался. Матросы-датчане, нанятые Керстеном Роде здесь же, в Нарве, окружили его, показывая руками то на небо, то на корабли. Датчан собралось человек двадцать. Все это моряки, перешедшие с двух купленных у датских купцов кораблей на московскую службу.
Около них толпились толмачи, назначенные Посольским приказом плыть вместе с московскими людьми.
На каждый корабль царем Иваном Васильевичем «для присмотру» было послано по одному смышленому дворянину.
Ветер ослабевал.
Окрестности Нарвы огласились протяжным, властным боем воеводских литавр.
Около мостков, по которым двигались на корабли пушкари, стрельцы, купцы, матросы и разные работные люди, стояли в облачении священники с крестами и чашами для кропления. Русские люди обнажили головы, слушая напутственные молитвы, усердно молились. У многих навертывались слезы: Бог знает, что там, впереди, в страшном, загадочном море, ради которого пролито и проливается столько крови, к которому тянутся руки многих королей и которое так дорого, так любо батюшке государю Ивану Васильевичу!
Лица стрельцов из-под нахлобученных круглых железных шапок смотрят сурово, деловито. Стрелец – вернейший воин государя, он дал клятву Богу служить ревностно московскому царю Ивану Васильевичу. Он должен бесстрашно и безоговорочно идти туда, куда посылает его царь. И в одежде, и в походке, и в том, как стрелец носит оружие, – во всем видна хорошая выучка.
Один за другим подходили они к священнику под благословение, держа в левой руке шлем, в правой копье. За спиной легкие пищали, на боках сумки и баклажки.
Пушкари, в перетянутых кушаками зеленых кафтанах, заботливо везут за собою на тележках малые пушки и ящики со снарядами, то и дело крича: «Посторонись!»
После окропления орудий святой водой и принятия благословения они дружно двинулись по мосткам на корабль.
Чинно, неторопливо проследовали парами дьяки и подьячие на указанные им корабли. За ними нестройною толпою, пугливо озираясь по сторонам, с растерянными улыбками тронулись купцы. Среди них своим самоуверенным, гордым, благообразным видом выделялся Степан Твердиков. Его и выбрали купцы старостой.
Керстен Роде осмотрел с берега свои корабли, затем велел еще добавить бочонков с водой, а также и ведер для выкачивания. Послал людей осмотреть и другие суда: благополучно ли там обстоит дело с продовольствием? Провизию, воду, вино и все другие судовые запасы разместили в трюме, разделенном для этого перегородками. Между нижними и верхними палубами устроены были жилища для матросов.
На каждый корабль плотники снесли по четыре десятка пар весел.
Воеводы приказали поднять на Таможенной избе флаг с изображением двуглавого орла. Таможенные пристава торопились осматривать последние тюки, мешки, корзины и бочки с товаром, грузившиеся на корабли. Таможенный дьяк, с лицом, распухшим от пьянства, усердно, с видом знатока обнюхивал бочки и корзины – не пахнет ли вином?
– Полно тебе, Евсей Андреич, носом-то шмыгать!.. Пиши, – покрикивал на него нарвский стрелецкий сотник. – Плыть надо. Поспешай, воевода торопит!
– Поспеют! Душа всего дороже, – перекрестившись, говорил дьяк и принимался усердно записывать осмотренный товар в платежницу. – Душа неспокойна… Обмана боюсь!
– Твоя душа меры не знает, – усмехнулся сотник, – а без меры и лаптя не сплетешь, и гроба не сколотишь.
– Буде смеяться! Всякая христианская душа празднику рада, а ноне у нас праздник: гляди, что кораблей… И все в море идут. Одна беда – праздник есть, а вина нет!
Сказал и снова принялся старательно принюхиваться к одному из коробов: «Неужто и тут нет?»
Запретил царь в Нарве «пиянственному веселью среди московских и новгородских людей быти» – это одно. Запретил и отплывающим в дальние страны с собою вино брать, а тем паче вином торговать, кроме иноземцев, которым также внушено было в плавании вина не продавать.
Купцы смотрели на таможенного дьяка с недоумением:
«И чего ему надобно? Как жук в навозе, копается».
На таможенных приставов купцы косились тоже неодобрительно. Особенно когда они в меха запускали свои руки, будто чего-то там ловят, – всю душу измотают с расспросами; шкуру, какую получше, дашь, тогда только и отстают. «Тоже! Слуги государевы».
Около Таможенной избы, на траве, складывались товары, выгружаемые с вновь прибывших английских и голландских кораблей. Тут были: олово, свинец, железо, медная проволока, сера, чугун, расписные раздувательные мехи, медные шпоры и колокольчики для соколов.
В этот раз недавно назначенные в Нарву пристава были озадачены разнообразием неведомых сластей: какие-то пряные коренья, шафран, чернослив, изюм, имбирь. Пришлось разыграть вид знающих людей и обложить голландцев низкою пошлиной. (В уме было: «Не пойдет этот товар у нас».)
Старший из приставов, понюхав шафран, плюнул, перекрестил нос, чернослив понравился, но одно смущало: грешно его есть или нет? (Пошли спрашивать священника. Тот ответил: «Не ведаю!») Толмач по приказу пристава спросил потихоньку стоявшего поодаль англичанина: в Англии едят ли эти ягоды?
Худощавый, с усмешливыми живыми глазами, парадно одетый английский купец весело ответил:
– Лучшее лакомство!.. Особенно любят дети.
Пристав самодовольно покачал головою. Дал по горсти чернослива своим дьякам. Те, распробовав, попросили еще. Голландский купец дружелюбно встретил и эту просьбу и насыпал им целый короб чернослива. В ответ пристава подарили голландцу несколько жирных стерлядей.
Между тем погрузка товаров на русские корабли закончилась.
На палубах все было готово к отплытию.
Пушкари расставили свои пушки, как указывали им капитаны кораблей.
Купцы крестились, вздыхали: «Что-то будет?»
Из нарвского замка на берег верхом на вороном коне, обряженном в богатую серебряную с золотом сбрую, прибыл сам нарвский воевода Михаил Матвеевич Лыков. Его сопровождал стрелецкий голова со стремянными стрельцами.
Он поздоровался на немецком языке с иностранцами. Подозвал к себе капитанов кораблей, спросил их о здоровье и все ли, что положено им по чину и государеву указу, соблюдено. Отпустив их, подозвал стрелецких сотников, дал им наказ употреблять оружие тогда, когда нет иного исхода. Лыков сам бывал за рубежом, объездил многие страны и теперь был поставлен царем воеводою в Нарву, чтобы принимать чужеземцев приветливо и «небездельно», дабы и впредь они приезжали в Нарву с торгом и дружелюбием.
Воевода осмотрел все корабли и, найдя все в порядке, велел дать сигнал к отплытию.
Когда вооружение, оснастка и нагрузка кораблей были закончены, тогда трубачи оповестили о шествии с берега по мосткам атамана Керстена Роде. Он шел на корабль «Иван Воин», окруженный своими помощниками и начальниками стрелецкого отряда.
Все стихло.
Керстен Роде поднялся на свое возвышенное место, на котором стояло большое кресло, дал команду произвести пробную греблю, а затем был отдан приказ распустить паруса.
Якоря уже втянуты канатами на палубу.
Флотилия тихо тронулась в путь.
Английские корабли салютовали уходящим в море русским судам барабанным боем и игрою на трубах.
Красавцы корабли с развернутыми парусами медленно пошли к морю.
V
– Умаялся я! Душа моя страхом изранена, – говорил Курбский жене. – Не неволь меня… Не нахожу в себе сил далее обманывать царя. Лучше бы мне жизнь свою потерять, нежели посрамить свое старейшинство… Благодарности не жди от него! Все забыл. Новым молодцам, безродным выскочкам, разбойникам велит уступать места. Князь я был Ярославский – им и останусь. Не преклоню головы перед бродягами. Не покорюсь…
Жена Курбского, худая, бледная женщина, дрожала от страха, слушая гневные, полные отчаяния слова мужа.
– Писари наши русские верховодят всем, – продолжал Курбский. – Им же князь великий зело верит. Избирает их не от шляхетского рода, не из благородного, но от поповичей или простого всенародства… Творит новых вельмож своих, желая один веселиться на земле…
Испив воду, он продолжал:
– Коли ты хочешь меня видеть мертвым перед собою, то я не отъеду и погибну от руки кровопивца. А коли хочешь, чтобы жив я остался…
Скрипнула дверь: вошел сын Курбского, румяный, русоголовый подросток.
– Батюшко! – весело крикнул он. – Смотри, какую щуку я поймал.
Князь рассмеялся, взял из рук сына рыбу, с напускным любопытством осматривая ее.
– Глянь, какие зубы! Ух, укусит!
Сын отскочил от щуки, испугавшись зубастой головы.
Мальчик не понимал того, что происходило в доме. Его удивляло лишь, почему матушка не убирает уже второй день горницы, как всегда, вместе со своими сенными девушками и не покрикивает на них. Напротив, она стала какой-то доброй и кроткой с ними в последние дни. Непонятно и то, что отец перестал объезжать верхом ночные караулы на улицах Юрьева, небрежно одевается в старый кафтан и редко выходит на улицу. Раньше отец каждый день менял новые шелковые рубахи, а теперь ходит в одной и той же темно-серого цвета, которую раньше и не носил. Отец подолгу молится у себя в божнице, много дольше, чем это было прежде, а уединившись, говорит все время о чем-то с матушкой.
– Пойди покажи рыбину бабушке, – сказал князь, погладив по голове мальчика.
Тот испытующими глазами посмотрел в лицо князя. Отец теперь часто отсылал его куда-нибудь, когда хотел поговорить с матерью…
– Иди, иди… Вот я тебе!
Мальчик нехотя удалился. Мучило любопытство.
Наступила тяжелая минута раздумья.
– Ты молчишь? – спросил князь, остановившись в темном углу с заложенными за спину руками. – Неужто хотела бы ты видеть меня в руках Ирода? Прелютый зверь не учинил бы такой расправы, какую учинит царь Иван надо мною со своим Малютой!.. Польские друзья мои, побывавшие в Москве, сказывают: кровь рекою льется там. Вот и помысли: скуют твоего мужа по рукам и ногам и по чреслам претягчайшими веригами и в узкую, мрачную темницу измученного пыткою бросят. Потом, не успеет солнышко взойти, и голову ему усекут, и на копье насадят… Ну, чего же ты молчишь?
Княгиня тяжело вздохнула.
– Пускай будет по-твоему, – тихо, печальным голосом отозвалась она на слова мужа.
– Не по-моему, а по-Божьему!.. На моей стороне Бог, его правда и все его великие угодники… Над его головой окаянные демоны.
– Твоя воля, батюшка государь мой, Андрей Михайлович! Как знаешь, так и поступай, – смиренно произнесла княгиня, сердце которой сжималось и от жалости к мужу и от страха остаться одной.
После напряженного молчания она вдруг разрыдалась.
– Батюшка, на кого же ты нас-то оставляешь? Лихим людям на посмеяние, и што ждет нас всех? Господи, за што же это? Господи?
Курбский принялся ходить по горнице, что-то обдумывая. Зевнул, перекрестив рот.
– Полно горевать! – сказал он. – Будем молить Вседержителя, чтобы не допустил злодея до вас. Верь мне – подниму я короля на Ирода и приду освободить Русь. Будем мы снова с тобой как истинные князь и княгиня. Праотцы наши смотрят на меня из могил. Они жаждут отмщения! Господь Бог Иисус Христос поможет мне, час расплаты недалек. Уйми слезы, грешно! Святое дело вершу я, всенародное. Король милостив ко мне, поможет нам.
Княгиня, бледная, растерянная, слушала его, смиренно склонив голову. Чувство давно уже подсказывает ей, что муж ее, Андрей Михайлович, холоден к ней, коли так спокойно говорит слова, от которых леденеет ее сердце. У него в голове свои мысли, далекие от семьи… Даже родную мать, и ту он хочет оставить на поругание, а может быть… и смерть! Целые дни перешептывается он с перебежчиками, подосланными литовским королем, чтобы переманить в Литву и его, князя Андрея Михайловича.
Курбский, стоя у окна и не обращая внимания на жену, говорил так, как будто за окном его слушает толпа народа:
– Он мнит себя цезарем, господином Вселенной… Посылает в чужие, заморские земли своих соглядатаев, постоянно принимает к себе и сажает с собою за трапезу иноземцев, словно бы он и не русский царь, а басурманский либо аглицкий… Кичится морскою ходьбою, но недолго гулять ему по морям. Бояре уж уведомили короля о царевых кораблях. Обождите!
Близок час расплаты!
Княгине хотелось крикнуть со всею страстностью обиженной, забытой мужем женщины: «Опомнись! Подумай о жене, матери, о сыне!»
Увы, она не смела этого сделать! Не он ли учил ее, что «жена во всем должна мужу покорятися» и «что муж накажет, то с любовью принимать, внимать ему со страхом» и поступать, как он велит. Андрей Михайлович бывает груб и своенравен, а в последние дни и вовсе слова против не скажи: сердится, кричит. На людях кроток, обходителен с женой – наедине строг и неразговорчив. Княгине часто кажется, что ради княжеской короны он не пощадит ни матери, ни жены, ни сына. Честолюбив и горд. Грешно так думать о Богом данном супруге, но на это глаз не закроешь. Уж его ли не ублажает царь Иван Васильевич? Сам он, Андрей Михайлович, говорит: «Честит, возвеличивает меня великий князь, да все одно к нему душа у меня не лежит… Не слуга я ему!»
Княгиня знает, что король Сигизмунд давно переманивает князя на польскую службу, сулит ему золотые горы…
Осенью прошлого года князь Андрей потерпел большое поражение. Имея сорок тысяч воинов, он не смог противостоять четырем тысячам поляков. Тогда же, узнав о гневе царя, он собирался тайно ускакать к королю, да только не твердо верил в обещания его. Ныне перешедшие на службу к королю бояре и князья тайно передали через своих послов в Москве дьяку Колымету деньги и письмо для князя, будто король богато жалует всех отъехавших из России вельмож, что им живется там много свободнее, нежели в Московском государстве.
Еще суше и холоднее стал князь к своей семье, перебравшись в Юрьев, куда государь назначил его воеводою. Чем ближе к рубежу, тем становился он невыносимее и для своих подчиненных, и для семьи.
– Мужество делает незначительным и потери, – как бы про себя говорит князь Курбский, глядя в раскрытое окно своей богато убранной палаты.
Там, во дворе замка, пруд, и по его глади стая лебедей плавно движется, горделиво изогнув свои тонкие шеи.
– Ждать? Чего? – продолжает князь Андрей. – Враг не токмо тот, кто наносит обиду, но и тот, кто хочет нанести ее. Москва смотрит на меня змеиными глазами. Она замышляет против меня злое, так уж пусть она его сама получит прежде того! Можно ли мне, моя государыня, ждать добра от царя? Я не хочу радоваться милостям тирана, легко раскрывающего объятия для людей, ему угодивших… Ненадежно это.
«Хоть бы молчал, не терзал бы меня», – думала княгиня, снедаемая смертельною тоской. Ей хотелось, чтобы он взял и семью с собою, но князь всячески заминает разговор об этом.
Андрей Михайлович вдруг вспомнил свою ярославскую вотчину, усадьбу, где родился, рос и мужал, лес вблизи княжеских хором; громадные кедры и сосны на гребешке над рекой Курбицей; маленькую бревенчатую церковь, мельницу на реке; старик мельник рассказывал ему в детстве сказки о Бове-королевиче, о побитых пахарем-богатырем змеях-драконах и о многих других чудесах.
Небо там ясное, синее; покровы лугов вытканы желтыми, голубыми, белыми цветами, и река Курбица прозрачная – все камешки на дне пересчитаешь, – и есть места, где листва ив и орешника, сплетаясь, нависает зеленым потолком над водою, – здесь скользят по поверхности тощие водяные пауки, ныряют черные жуки-водолюбы и лягушки скачут в воду, заслышав шаги… Пахнет древностью, ходят стаями в воде большие серебристые окуни…
Древность! Ради тебя все. Грязью забросали тебя. Принизили. Отрекаются от тебя, древность, клянут тебя!
Курбский подошел к жене и сказал строго:
– Коли тебе любо видеть меня во узах и мучениях и смертном усекновении, останусь я…
Княгиня поднялась со скамьи и тихо молвила:
– Христос с тобой!.. Неволить не буду! Добрый путь. Живи!
Андрей Михайлович обнял и крепко поцеловал ее:
– Прощай, голубица. Храни тебя Господь.
Ни жива ни мертва опустилась княгиня на скамью.
– Прощай! – едва шевеля губами, прошептала она.
Ночь темная, непроглядная окутала Юрьев.
Туча разрослась, затянула весь небосклон.
Из-под черных косм ее вырываются острые молнии, словно бы туча всею своей исполинскою силою сдерживает поток небесного огня, готового пасть на землю и спалить грешное, не знающее пределов злобы и жестокости человечество.
На крепостной стене, между двух башен, неподвижно стоит князь Курбский, большой воевода, которому царь некогда говорил: «Кроме себя, одному тебе могу я доверить тот древний, отнятый у немцев наш город, зовомый немцами Дерпт».
Спят обыватели, спят привратники, и даже псы сторожевые, и те спят; не заметили они, как два десятка коней были выведены из крепостных ворот.
Курбский снял шлем и помолился. Повеяло холодом, сыростью и гнилью из соседней башни. Совсем недавно сажали туда закованных в кандалы преступников, нарушавших царские законы, немецких буянов, в хмельном виде порицавших Ивана Васильевича, прятали туда и морили голодом изменников родины. А теперь там сидит один дьяк за поношение его, воеводы Курбского.
И сейчас в его ушах звучат слова, брошенные ему в лицо разъяренным дьяком:
– Сердце твое пепел! И жизнь твоя презреннее грязи!
Под огнем клялся несчастный в преданности государю, а это дурной признак. Не подослан ли он Малютою? Пыткою ничего не добились. Жаль! Но, видимо, его конец близок, кат свое дело сделал.
– Исполняй долг свой, – раздался тихий, певучий голос позади Курбского, – а последующее предоставь возложившему его на тебя.
Курбский вздрогнул.
В темноте выросла худая, черная фигура католического монаха. Это в его келье происходили тайные переговоры князя с Сигизмундовыми людьми.
Молния скользнула по худому, бритому, со впалыми глазами, лицу иезуита. Костлявая рука коснулась плеча князя Андрея.
Курбский не шелохнулся. Этот монах теперь был сильнее его, воеводы. За тридцать сребреников он может продать, погубить его, наследственного князя.
– Если человек не приступает к исполнению своего долга, он не может быть достойным человеком.
Впалые острые глаза иезуита засветились огнем, как у волка. Курбский старался припомнить: каким образом он, этот живой мертвец, возымел такую власть над ним, «покорителем царств»? Ужас леденил сердце – дохлый иезуит приказывает ему, воеводе, как будто своему слуге; читает ему наставления…
– Я молюсь! Оставь меня! – резко, негодующим голосом произнес Курбский.
Иезуит приглушенно захихикал, прикрыв рот ладонью.
Курбский продолжал стоять к нему спиною.
– Его величество давно молится о твоем здоровье, и я молюсь. И все польские и литовские князи молятся о тебе, чтобы тебя не погубил Московит. В Польше и Литве ждут тебя как родного брата, там ты найдешь мир и покой и королевскую милость!
– Для чего ты ходишь за мной по пятам? – сурово произнес князь.
– Я полюбил тебя, подобно отцу, любящему своего сына… Мой сан и мой закон запрещают мне оставлять без сострадания больную душу.
– Уйди, праведник, прошу тебя, – теперь умоляющим голосом проговорил Курбский.
– Уйду, но помни: двадцать оседланных коней ждут тебя с твоими людьми.
Монах исчез.
Князь в сильном волненье подошел к краю крепостной стены и заглянул вниз. В темноте трудно было что-либо разглядеть, но фырканье коней и сдержанный говор находившихся около них людей ясно донеслись до слуха князя.
«Кончено. Прощай, Русь!»
Курбский, сутулясь, затаив дыханье, бесшумно сошел со стены и заторопился в замок, к себе в палаты. Все время он подозрительно оглядывался: ему казалось, что кто-то за ним следит, кто-то не спускает с него глаз… И вот-вот схватит его!
Полоснула небо яркая, размашистая молния… Курбский съежился, перекрестился, прижался к стене. Мелькнули на мгновение башни, церкви, дома с черными, загадочно настороженными глазницами, и… что это? Как будто там, невдалеке… царь!.. Грозно застыли устремленные на него, хорошо знакомые глаза. Князь в ужасе отвернулся, но… опять непроглядная тьма! Она шепчет ему что-то страшное, липнет к нему; в ушах продолжают звучать гнусные речи иезуита.
Трудно дышать… Москва! Боже мой, опять Москва! Никуда от нее не денешься. Может быть, не надо? Может быть, покаяться, попросить прощенья у Ивана Васильевича? А этого проклятого иезуита бросить в тюрьму, истребить? Нет! Поздно.
Курбский притаился, крепко сжал рукоять сабли. Показалось – кто-то крадется, хочет прыгнуть на него. Всмотрелся: песья тень! Да, да, это собака, бездомная, бродячая собака… Уж второй день она бродит тут.
«Бездомный пес! – с грустной улыбкой мысленно повторил Курбский. – Может быть, когда-нибудь назовут так и меня?»
Покаяться? Попросить прощенья у царя? Вернуться к прежнему?
Внезапно Курбский со всей ужасающей ясностью понял мрачную, неотвратимую правду: «Поздно! Возврата нет».
Опасаясь разбудить сторожей, прошел он через глухие каменные ворота к себе в замок. Поднимался, едва переводя дыхание от волненья, по каменным ступеням лестницы в свои покои.
Вот они. Опочивальня сына… В темноте слышно спокойное, ровное дыхание мальчика. Склонился над постелью. Тяжело вздохнул, прошептал молитву, перекрестил мальчика.
На носках пробрался в опочивальню княгини.
Очнулась. Испуганно приподнялась на ложе.
– Кто тут? Господи!
– Я!..
Княгиня притянула его к себе, дрожа от испуга:
– Страшно!.. Я боюсь, государь мой. Зачем пришел?
– Хожу я, караулы проверяю!.. Успокойся. Ложись!
– Спаси Бог, не притомись, ляг, отдохни!
– Полно, милая княгинюшка!..
– Не покинешь, стало быть, нас? Да?
– С чего ты взяла? Говорю… раздумал я!
Андрей Михайлович поцеловал жену.
– Бог храни тебя! Так я и думала и во сне видела, будто ты наш… ты с нами, но не с ворогами…
Курбский через силу весело спросил:
– Ты все о том же? Глупая! Ну, Христос с тобой!
И опять так же осторожно, на носках, вышел из опочивальни.
Едва миновал ворота замка, как снова послышался вкрадчивый голос иезуита:
– Пора!.. Пора, князь. Заждались там тебя! – В голосе монаха строгая настойчивость: – Иль ты раздумал? Нужно ли повторять: заговор ваш стал известен царю!
Курбский молча заторопился к крепостным воротам. Дремавшие воротники встрепенулись:
– Кто идет?
– Воевода! – властно крикнул Курбский.
Воротники притихли.
Иезуит вновь исчез.
Курбский спешно зашагал вдоль рва, близ крепостной стены, торопясь к тому месту, где должны были находиться кони и слуги князя и его ближайшие друзья.
– Заждались мы тебя, князь. Сомневаться стали… – сказал кто-то недовольно.
– Не торопитесь, други, успеем.
– То-то! Успеем ли?
– Поберечься бы не грех, пан воевода!
– Поскачем в Венден. Ближний путь. Все ли тут?
– Все. Иван Иванович и Михаил Яковлевич Колыметы, Ваня Мошнинский…
– Честный мой слуга и друг Ваня! Не покидаешь меня?
– Умру вместе с тобою, князь!
– А Вася Шибанов?
– Я здесь, князь!
– Все здесь, Андрей Михайлович. Валуев, Симон Маркович Вешняков тут, Гаврило Кайсаров, Меркурий Невклюдов, Иван Посник Вижавский…
Курбский, вслушиваясь в имена своих сообщников, испытывал такое ощущение, как будто вколачивали гвозди в гроб, в котором его друзья хоронят его славу, его отчизну, семью и все самое дорогое ему. Кто они? Понимают ли они, что случилось? Их имена ничтожны. Они уцепились за него, за князя Курбского, чтобы связать свою судьбу с его прославленным именем, чтобы перед королевскими очами красоваться рядом с ним, воеводой Курбским. И кто знает: может быть, иные из них и мзду получили за эту дружбу с беглецом – вельможею московским? Им нечего терять – они ничего не имеют. Их гонят корысть, нажива.
Вот почему они суетятся, бросаются, толкая друг друга, чтобы подать коня ему.
– Спасибо! – отрывисто сказал Курбский, усевшись в седло и взяв поводья в руки.
Молния осветила толпу суетливых бородачей, одетых разношерстно, вооруженных кто чем попало, размахивавших руками, вскакивавших на коней. Все это напоминало скорее разбойничью шайку, собиравшуюся скакать с атаманом на татьбу, нежели княжескую дружину.
Впервые князь почувствовал с горькою отчетливостью весь позор его дружбы с этими людьми, с которыми он решился гнаться за вельможною славою. Их дружбу он предпочел дружбе с царем Иваном Васильевичем! Как страшно! В погоне за возвеличиванием княжеского достоинства приходится унижаться. Единственная надежда на польского короля. Он должен помочь ему, Курбскому, занять первенствующее место при его королевском дворе. Тогда всю эту алчную до наживы, бессовестную челядь он отбросит от себя, как ненужный хлам, как грязь, прилипшую к его сапогам. Они осуждают новины и думают, будто и он их единомышленник и тоже против царевых новшеств. Жалкие. Он, князь, сам за новины, но только не для низкого черного люда, а для князей. И он за дружбу с Западом, но только чтобы она была на пользу князьям же, а не царю.
«Колыметам суждено родиться и умереть навозными жуками».
Молнии стали сверкать чаще и чаще.
В последний раз Курбский повернул своего коня в сторону Юрьева. При свете молнии он увидел стоящего на краю крепостной стены с распятием в руке черного, длинного иезуита…
Курбский сердито плюнул, повернув коня на запад.
– Будь ты проклят, сатана!
Издали донесся глухой рокот неба, а затем стали падать редкие капли дождя. Вновь и вновь молнии. Поднялся ветер, пыль застилала глаза.
– С Богом! – крикнул кто-то, не дожидаясь приказания воеводы, и десятки лошадиных копыт нарушили тишину ночи.
Прогремел оглушительный удар грома.
Гроза началась.
VI
Полночь. В караульном каземате Тайницкой башни Малюта Скуратов и Алексей Басманов. Сошлись после объезда сторожевых постов.
Тревожно в Москве. Получена страшная весть о неслыханном поражении московского войска под Оршей. В этом бою пал сам воевода князь Петр Шуйский и братья – князья Семен и Федор Палецкие. В плен уведены воеводы Захарий Плещеев-Овчина, князь Иван Охлябинин и десятки детей боярских. Богатые обозы и пушки брошены в добычу врагам. Польские паны торжествуют. Затрубили на весь мир о своей победе над московским войском. Позор!
Взметнулись слухи об измене, о предательстве каких-то бояр… Каких? Имена не назывались. Осторожно, под величайшей тайной шептуны намекали кое на кого из царских вельмож, по догадке, без явной улики.
Царь сильно разгневался на любимого своего воеводу, покойного Петра Шуйского, и его помощников, повелел о них служить панихиды. Во все концы Москвы Малютою были разосланы люди подслушивать разговоры на базарах, в кабаках, около церквей и в других людных местах. Везде одно: ропот и уныние.
Малюта не в духе. Он угрюмо говорил сидевшему против него за столом Басманову:
– Батюшко Иван Васильевич неровен, вот што! Иной час доверчив и никого не слушает, иной час безвинно гневается, и хоть сам видит – попусту, но стоит на своем… Негоже то. А после безвинно наказанного возвеличивает, жалует, а себя винит, кается. Сослал Михаила Воротынского на Белоозеро, опалу великую положил, а ныне велит отвозить ему фряжских вин и свежей рыбы, изюму, лимонов, меду… Двенадцать слуг оставил князю. Вот и пойми.
– Подлинно так, Григорий Лукьяныч. Боязно стало его доверия. Вельми непостоянен батюшка государь, – вздохнул Басманов. – Не стали радоваться люди, коль он возвышает их. Не ведают они: што надо царю, как ему угодить… Князь Бельский Иван Дмитриевич пытался бежать в Литву, и его словили, отпустил царь его на поруки, и все же он опять бежал, но и вновь был пойман… Иван Васильевич опять простил его, а ныне он в почете у царя… Как вот тут? Не поймешь!
Малюта в недоумении развел руками:
– Не пойму и я государя. Знать, правда говорится: хоть и ходим около, да не видим сокола!
Посидели, помолчали, вышли на площадку башни. Ночь лунная. Тепло. Сквозь просветы между зубцами видно Москву-реку и заречную слободу: церкви, избы, огороды, посеребренные луной.
– Царь в тревоге – на посадах страх!
– По вся места – страх… Ходит он по пятам за нами.
Малюта и Басманов в панцирях, с палашами на поясах, сняли шеломы, перекрестились.
Вчера ночью неизвестные люди прокрадывались во дворец, зарезали двух караульных стрельцов. Стража погналась за ними, а они – мигом на поджидавших коней и ускакали.
Повелением Ивана Васильевича у всех решеток, на углах и перекрестках расставлена усиленная конная и пешая стража.
Малюта, не надевая шелома, провел ладонью по вспотевшему лбу и волосам.
– Государь молвил вчера: «Спасибо моим злосчастным советникам Сильвестру и Адашеву! Своевольством своим они толкнули меня к познанию моей силы. Познал я в тихости своей, что есть власть. Лукавцы! Ужели царь достоин токмо председания, а власть должна принадлежать другим? Как же мне быть самодержцем, коли сам не буду править?»
Басманов засмеялся:
– И Адашева и Сильвестра уже нет, а Иван Васильевич все еще их поминает. Дивлюсь я. Не поймешь: хулит он их или хвалит. Зачем он их так часто вспоминает?
– Однако подумай и о том: тринадцать лет они владели душою государя, а он остался самим собою и не токмо не покорился им, но уничтожил их. Не дальнозорки они были – тринадцать лет не примечали, што он думает о другом… не по-ихнему. Где же их разум?
– Истинно говорил Вассиан: «Близ царя – близ смерти!»
Малюта насупился.
– Не по душе мне его слова, Алексей Данилович. Вассиан – опальный боярин, недруг царский… Вассианово слово ложно и злобно. Царь и милует, царь и наказывает – все в его воле. А черные люди говорят: «Царь-то добр, да слуги его злы!» Подумай над этим.
Басманов промолчал.
В лунном свете мягко струилась Москва-река; кое-где у берегов тихо плыли плоты. Прокричала цапля, вспуганная конной стражей. Лениво взмахивая крыльями, пролетела над самой башней. Тишина лунной ночи, теплой, весенней, наводила на грустные мысли. Вспоминалась прежняя жизнь Басманову, его поход с царем на Казань, битвы, увенчанные победами, награды и подарки, которыми государь осыпал его. Разве стал бы он раньше вести беседу с этим захудалым дворянчиком? «Что такое Малюта? Ему бы прасолом быть, мясом либо рыбою на базаре торговать – мелкий человек, и вот – в царедворцы влез: царь души в нем не чает. Страшный человек Малюта! И когда и как это случилось – никто того даже и не заметил. Смиренным богомольцем прикидывался… Ловок, дьявол!»
И казалось Басманову, будто бы потому царь Малюту и приблизил к себе, что Малюта – тупой, простой, незнатный человек. Царь избегает мудрых людей, боится опять «Сильвестровых чар» над собою, боится посягательства на его, цареву, власть. А может быть, он и прав?
Малюта думал: «Хотя ты и боярин, и царский любимец, и воевода прославленный, однако не тверд ты. Мнишь о себе много. Большой власти жаждешь. Запомни-ка: кто не желает власти, на того не приходят и напасти. Знай же: Малюта плюет на почет. Он верный слуга царю и царству! И только! В этом находит он отраду душе своей».
– Благодарение Богу, Алексей Данилович. Угодили мы с тобою батюшке Ивану Васильевичу, набрали людей на корабли дюжих, зело усердных. Керстен Роде похваливал их. В грязь лицом перед чужеземцами те люди не ударят.
– Где-то теперь наши корабли? Благополучны ли? Справятся ли с чужеземными каперами?
– Государь наказал о них молебны служить. Молился и он, батюшка, с царицею и детьми у Спаса на Бору.
– Дивное дело! Подумай – московские корабли плывут в окиян! – сказал Басманов с умилением в голосе.
– Что же того! Смотрю я на то дело просто. Свет не баня – для всех место найдется… Все меняется! Ранее вон почитался род, а ноне род под службою ходит. И служба государем дается ноне не по роду… Што делать! Время иное.
– Подлинно, Григорий Лукьяныч, – через силу, угодливо ответил Басманов. – Так оно и должно быть.
Боярину Басманову противна грубоватость Малюты в его суждениях о боярах. Но, чтобы не отстать от «новых порядков» при дворе, от новых людей, старается он во всем подражать Малюте. Он не намерен, как другие бояре, отказываться служить с неродовитыми дворянами и сторониться их. При всяком добром случае он лицемерно проклинает отъехавших в Литву вельмож. Постоянно восхваляет царя за то, что тот отстранил от управления приказами бояр, а вместо них насаждает грамотных дьяков. Он приветствует и появление в боярской думе худородных дворян, названных «думными дворянами».
Вывел из задумчивости Малюту и Басманова послышавшийся внизу, под кремлевскими стенами, бешеный конский топот.
Оба склонились над стеной. По берегу Москвы-реки скакал всадник.
Он остановился у подошвы Тайницкой башни; поднялась ругань, кто-то неистово барабанил в железные ворота.
– Постой-ка, Алексей Данилыч, спустимся… поглядим, кто там.
Оба с фонарем сошли вниз.
Воротник шумел, не пуская неведомого ему всадника, ломившегося в Кремль. По приказанию Малюты ворота были открыты.
Таща под уздцы тяжело дышавшего коня, ратник вошел в Кремль. Низко поклонился, облегченно вздохнул, подал бумагу.
– На-ко, Алексей Данилыч, глянь. Чего тут? У тебя глаза хорошие, да и грамотен зело.
Басманов стал читать.
– Помилуй Бог… – прошептал он в ужасе, держа в дрожащей руке бумагу. – Может ли то быть?
– Што такое? – всполошился Малюта.
– Афанасий Нагой… пишет… – пробормотал, задыхаясь от волненья, Басманов.
– Ну, ну! Да говори же!
– Курбский изменил!.. Бежал в Литву!
– Нет.
Малюта ударил в железную доску.
Из темноты выскочило несколько стрельцов.
– Возьмите его! Держите под присмотром до утра.
Стрельцы поволокли гонца в глубь кремлевского двора.
Малюта и Басманов снова скрылись в башне. Оба молчали, ошеломленные этим известием.
Курбский! Андрей Михайлович! Да может ли то быть? Не подвох ли какой! Ныне враги пускаются на всякие хитрости, лишь бы насолить царю. Нет! Поверить невозможно, чтобы первейший друг царя и славный воевода мог изменить государю!
– Ладно… – как бы отвечая на свои мысли, тихо произнес наконец Малюта. – Ты побудь здесь, Алексей Данилыч, а я пойду попытаю гонца: кто, чей и нет ли какого обмана.
– Бог спасет!.. Сходи. Выведай все, а я подожду.
Малюта быстро побежал по лестнице вниз. В его беге было что-то бычье. Он нагибал голову, словно собираясь бодать.
Басманов сел на скамью за стол, опустил голову на руки, задумался.
Что же это такое?
Курбский!.. Кому на Руси неизвестно имя храброго князя? Самые славные, радостные события связаны с именем Курбского… Тула!.. Казань!.. Дерпт!.. Полоцк!.. Вильна!.. Да мало ли ратных праздников можно насчитать при имени Курбского? И с ним ли не был ласков и добр Иван Васильевич? Не с ним ли государь просиживал целые дни за книжным учением и беседами о писаниях греческих мудрецов?
«Муж битвы и света», смелый, отважный, презиравший смерть в боях, покрытый ранами полководец изменил, опозорил на веки вечные свой род, стал предателем, иудою!
Малюта вернулся в башню мрачный, молчаливый.
– Ну, как там, Григорий Лукьяныч, сказывай!..
Тяжелым испытующим взглядом уставился Малюта на Басманова.
Неловкая, напряженная минута. Басманову вдруг почудилось, будто Малюта и ему не доверяет.
– Ну!
Тихим, но злобным, желчным голосом Малюта сказал:
– Вот вы какие, бояре! Вот тут и думай.
– Да говори же, Григорий Лукьянович.
– Не говорить бы надо, а казнить… Упреждал я царя, и не раз… Э-эх!
Малюта снял шелом и, перекрестившись, сказал:
– Помоги нам, Господи, Вседержитель, изловить всех пособников Курбского и друзей его, их же имена Господи веси!
Иван Васильевич прислушался. Будто в палате находится кто-то, кроме него. Вот опять вздох и даже шум, словно чья-то нога наступила на половицу, скрипнуло. И вдруг сразу стихло: кто-то притаился. Стало страшно. Не бесы ли? Царь в испуге заглянул сначала за один шкаф, за другой… Господи! Что такое? Царевич? Вот он, у ног царя. Волосы его всклокочены, лицо в слезах. Царь с досадой отстранил царевича.
Мальчик всхлипнул, взглянул на отца большими, спрашивающими глазами.
Мрачное лицо царя просветлело.
– Встань! Полно тебе, – сказал он, смягчившись; помог мальчику подняться с пола. – Не убивайся! Грешно.
Сел в кресло, прижал к себе сына, ласково поглаживая его голову.
Опять тяжелые, мучительные мысли о семье! Дети заброшены. Истые сироты. Растут одиноко с мамками, которые только их балуют, льстят им.
Царевич крепко прижался к Ивану Васильевичу. Он не решался вновь жаловаться отцу на царицу-мачеху. Не первый раз. Мальчик хорошо знал: ничто так не расстраивает отца, как жалобы на царицу. Царь видел, что царевич сдерживается, страшится жаловаться, молчит, но детские глаза его, наполненные слезами, говорят ему больше слов.
Иван Васильевич не решился идти к царице, он боялся за самого себя, делая усилия подавить гнев, опасаясь, что новая распря с женой из-за царевича Ивана кончится плохо.
– Где мамка?.. Пошел бы к Федору… Молись Богу! – взволнованно говорил царь, стараясь найти какое-либо утешительное слово и произнося то, что навертывалось на язык.
Что скажешь в утешение? Между царицею-мачехой и его старшим сыном жестокая, полная непримиримой злобы вражда. Царица досаждает постоянными жалобами на царевича. Царевич клянется перед иконами, что он ни в чем не виноват перед царицей. Мамка держит его сторону. Тайно, наедине, она нашептывает царю, что мачеха немилосердна к царевичам-сиротам. Обижает их. Смеется над ними.
Что делать?
Иван Васильевич и сам знает, что царица не любит детей покойной Анастасии Романовны, особенно после смерти ее собственного сына царевича Василия. Царь знает, что она бывает несправедлива к ним. Знает он и то, что дети его тоже не любят Марию Темрюковну, ревнуют отца к ней. А ему, отцу, жаль детей и жену, и любит он и жену, и детей.
Примешь на веру слова царицы – в слезах дети и их мамка: станешь на сторону детей – в слезах царица Мария.
– Покличь, мое чадо, шута Кирилку!..
Мальчик быстро побежал по коридору на половину царских шутов и скоморохов.
Иван Васильевич сидел в кресле мрачный, в глубоком раздумье: что делать? Отправить детей в Коломенское? Боязно! Однажды Ивана-царевича едва не сгубили. Спасибо колдуну. Отвел несчастье. Раскрыл злодеев. Четыре головы пришлось срубить на глазах у царевичей. Пускай знают царские дети, как надо поступать со своими врагами.
Царевич Иван вернулся, ведя за руку маленького, головастого, с вывернутыми ногами, чумазого шута Кирилку. На нем барашковый жупан, на голове остроконечный колпак с колокольчиком.
– Что же ты, дуралей Кирилка, не веселишь царевичей? Вот я тебя! – Царь со всей силою ударил посохом шута по спине.
Кирилка смешно подпрыгнул, колпак с него слетел, покатился по плечу. Из колпака выскочил котенок, сгорбился, взъерошился, зашипел.
Царь преувеличенно громко рассмеялся, рассмеялся и царевич.
Шут громко расхохотался. Царь опять ударил его своим посохом. Из кармана жупана выскочило еще два котенка.
Царевич хохотал до слез. Иван Васильевич смеялся, продолжая притворно казаться веселым.
– Веди его, Ваня, к мамке. Пускай потешит старуху! Да еще шута Картуньку прихватите…
Кирилка захлопал руками, будто крыльями, и запел петухом: «Ку-ка-реку!»
Царевич и шут побежали, обгоняя друг друга; Иван Васильевич захлопал в ладоши им вслед, громко смеясь.
Оставшись один, царь поднялся с кресла, раздумывая: идти ему к царице или нет? Пойти с укоризной, с попреком значит рассердить ее, слушать ее причитания и плачи… Нет! Он не в силах сегодня опять ссориться с ней.
На столе гусли и ноты новой стихиры… Царевич помешал! И царица, и царевич постоянно омрачают жалобами и слезами немногие минуты досуга. Ах, как бы хотелось где-то в тиши, вдали от семьи, от дворца, от бояр, уйти в книжное чтение и совершенствоваться в пении стихир!
Ноты принесли царю поп Федор, по прозванию Христианин, и певчий Иван Нос из школы новгородца Саввы Рогова. Оба они «были славны и пети горазды знаменному пению».
Царь с грустью глядел на эти листы, испещренные «пометами» и «фитами», показывавшими повышение или понижение звуков. Тут указано «пети борзо», тут «ровным гласом», а там – «тихо». Так бы хотелось разобраться в нотах, но… вот вдруг… сын!..
С тяжелым вздохом Иван Васильевич убрал гусли, бережно свернул ноты и положил их на полку.
В дверь тихо постучали.
Царь разрешил войти.
Малюта. Земно поклонился царю, боязливо глядя на него исподлобья.
– Прошу прощенья, батюшка государь. С недоброю вестью пришел я, милостивый отец наш и покровитель.
Иван Васильевич строго спросил:
– Опять «недобрые вести»? Доколе же?!
– Твое, государь, горе – наше горе!.. Твоя, батюшка царь, беда – наша беда… Мы, верные слуги, тебе неотделимо преданы.
– Ну что же. Благо, – довольный словами Малюты, улыбнулся царь. – Говори! Слушаю тебя, Лукьяныч.
Малюта опустил голову, смущенно переминаясь с ноги на ногу и теребя пальцами бороду.
– Не хотелось бы, великий государь, того и знать, что узнали мы, да и еще хуже – не хотелось бы докладывать тебе о том.
Голос его стал тусклым, сдавленным, будто у него застряло что в горле.
Царь насторожился. Плечо его передернулось. Глаза сощурились.
Чтобы скрыть свое беспокойство, он прошелся взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.
– Ты, как вижу я, – медленно произнес он с натянутой усмешкой, – думаешь, будто я немощная женщина… пуглив… слезлив… Увы, Гриша… – качая головой, остановился он против Малюты, – приучили меня с детства ожидать одно худое… Хорошего мало видел я, тому свидетель сам Господь, – приучили, приучили… изверги. Однако говори. Не страшись напугать меня…
Иван Васильевич явно волновался, и слова его никак не согласовались с выражением лица. Малюта уже начал раскаиваться – зачем пришел; подождать бы еще, да и не лучше ли было бы царице о том доложить царю? Но она не хочет. Боится. Все боятся. Никто не решается…
– Ну, что там? Эй, голова, чего же ты?! – нетерпеливо крикнул царь, тяжело опустившись в кресло.
Малюта вздохнул всею грудью:
– Государь! Бог да сохранит тебя, да покарает изменников.
– Кто еще? – вскочив с кресла, дрожащими губами прошептал царь, страшно тараща глаза.
– Курбский…
– Что-о-о?! – крикнул Иван Васильевич чужим, тонким голосом.
– Князь Андрей Курбский с товарищами… Ускакали в Литву.
Царь сел, откинулся на спинку кресла: «Душно!»
С силою разодрал он ворот у кафтана и рубахи. На губах выступила пена. Лицо стало безобразным, посинело.
– Прочь! – прохрипел он. – Уйди. Сатана. Убью!
Малюта испуганно бросился к дверям.
– Стой! – раздалось позади него. – Не говори никому… Молчи. Казню… Прочь!.. Го..спо..ди!.. Что же это?! Дьяволы!!!
Плывут корабли.
Загадочное, бескрайное море.
На носу головного корабля «Иван Воин», в своем кресле на капитанском помосте, сидит Керстен Роде в кожаном пышном жупане. Бархатная шапка. Сабля. Глаза устремлены в ясное небо. Он шепчет молитву: «Хвала и благодарение Творцу Всемогущему, что вдохнул он в человека любовь, сообщил ему дар познания и умение во всем окружающем видеть жизнь, красоту и свободу». С недавних пор у Керстена появилась мирная склонность к созерцанию, к философскому размышлению.
И в самом деле, кругом все необычайно прекрасно: синее небо, украшенные зеленью скалистые берега, серебристое мерцание волн…
Андрей уже освоился на корабле и от всей души желал только одного: поскорее бы взяться за пушки. На земле его пушкари поработали на славу – поглядеть бы, как на море.
Погода плаванию благоприятствует, но некоторым купцам московским все равно не по себе. Они то и дело вынимают из-за пазухи взятые ими на дорогу маленькие иконки и усердно, торопливо молятся, растерянно, робким взглядом окидывая морские просторы. Путешествие это иным из них казалось божеским наказанием, которое в угоду царю следует нести со всем смирением и безропотно. Кое у кого из них пропала охота к еде: что ни съешь – мутит и рвет.
Роде и его товарищи посматривали на новичков в морском плавании с едва заметной усмешкой.
– Уж если Господь Бог рассудит мне живу остаться, часовню воздвигну на Лисьих Ямах… – оглядывая с унылым видом морские просторы, проговорил почтенный гость Иван Тимофеев.
– Полно, Иван Иваныч! Плавал я на оных ковчегах… Жив остался… Не всем же тонуть, кому ни то и торговлю вести надо… – усмехнулся Степан Твердиков. – Да и с незапамятных времен наш брат, русский гость, плавал по морям… Ничего. Бог милостив. Не страшись. А мне так по душе это море.
– А вдруг – хвать – и утонешь! – сострил Юрий Грек, играя лукавыми черными глазами. «Греком» его прозвали за «черномазость», а был он самым коренным ярославцем.
– Как сказать? Зарекаться бы не след. Верно. Но и моря бояться грешно… Без риска и торговли не бывает. Коли Господу Богу угодно будет и государю, так погибнем с честью, все вместе, и опасаться того не след… – глубокомысленно проговорил Твердиков, поднявшись с груды каната, и набожно перекрестился.
– Правильно, дядя Степан! Что тут?! Вон погляди на пушкарей да на стрельцов – веселые, бедовые и будто не в чужие края, а к себе в деревню плывут, – сказал один из купцов, дремавший дотоле у основания бизань-мачты27.
– Зазноба будто вон у того, у старшего пушкаря, у Андрея, на Печатном дворе осталась, – улыбнулся Юрий Грек. – Вчерась он мне сам сказывал.
– Што же из того! У него зазноба – у меня старуха… Бабы – они и есть бабы, – с досадой в голосе проговорил Федор Погорелов. – А все ж я Студеное море николи не променяю на Западное. Крепости, могучества здесь того нетути. Простор не тот. Воздуху мало…
– Какого ж тебе воздуха? – удивленно спросил Тимофеев. – Токмо воздух и есть: вода и воздух, и боле ничего… Глядеть-то не на што… Пусто! То ли дело на земле – всего насмотришься, всего наслушаешься. Да и прибыльнее.
Андрей Чохов, подойдя к купцам, громко рассмеялся.
– Глянь-ка, Иван Иванович, – сказал он. – Полюбуйся.
Все оглянулись, куда показывал рукой пушкарь.
– Гляди… паруса-то… гляди…
Позади «Ивана Воина», один от другого поодаль, на расстоянии трех-четырех ширин судна, величественно шли остальные московские корабли с распущенными в три яруса парусами. Впереди, по боевому обычаю, были самые сильные, хорошо вооруженные суда.
Долго любовались купцы красавцами кораблями. Но вот ветер стал крепчать. Керстен Роде приказал убрать паруса с грот-мачты. Оставил паруса только на передней фок-мачте. Легли на бейдевинд28.
Особенно выделялась своею ярко-голубою окраскою, с золотыми узорами на бортах, «Держава».
Купцы поднялись, с любопытством следя за тем, как матросы, лазая по мачтам, свертывают паруса.
– Вот на том корабле теперича сидит Мишка Бобер… Меду, стервец, што везет. Страх! И где тока набрал? Не люблю я его – завистлив, злобен, – проговорил ни с того ни с сего Трифон Коробейников.
– Нешто меду на Руси мало? – вставил свое слово подошедший к купцам Андрей Чохов. – Чего завидовать?
– Всего на Руси много… Токмо сиднем сидим мы у себя на дому и оттого прибытка не имеем. Пожалуй, сиди на печи да гложи кирпичи. Товар лицом надо казать, – сказал кто-то из купцов.
– Ну, брат, не говори. Мы вот Ледовый окиян у себя объехали. Наш товар везде известен. Нас не укоряй! – покраснев от обиды, воскликнул Погорелов. – Живем не бедно. Дай Бог вам так жить. Погляди на Строгановых… Блаженствуют… Иноземцы с поклоном к ним ездят… будто к князьям. Наши холодные края могут согреть своим богатством всю Русь. Мы не сидим на месте. Што нам окиян – не боимся мы его.
– Полно тебе, милок, похваляться. Обожди. Купец русский во всех местах побывает, не гляди, что вертлявости в нем той нет, што у немца, – произнес, задумчиво разглаживая бороду, Тимофеев. – Русь-матушка всех нас и накормит, и напоит, и соседям кое-что достанется. Русский купец с легкой государевой руки не токмо в холодных краях – повсюду закопошился. Вон даже в Эфиопию-страну один заехал… Стало быть, к тому причина есть… Хохлатые куры двором ведутся… Господь Бог не обидел Русь. И без ваших краев есть места.
Из посольской каюты вышел на палубу дьяк Петр Григорьевич Совин, нарядно одетый, чистенький, приглаженный, с подстриженной бородкой. Огляделся кругом, помолился на все четыре стороны. Он плыл с гостями по поручению царя. Разговорчивый. Веселый.
– Чего вы тут гуторите?.. – спросил он, подойдя к купцам.
– На корабли дивуемся, ваша милость… Уж больно гожи! – низко поклонившись, сказал Тимофеев.
– Так-то и приличествует русскому государю, дабы порухи чести его не было. Чин блюсти – великое дело. Не срамите его. – Совин указал на царский вымпел с двуглавым орлом, трепетавший на фок-мачте. – То – наша хоругвь государская.
Усевшись на скамью, Совин стал рассказывать, как два года тому назад ему привелось совершить плавание по этому же морю с великими государевыми послами, с дворецким Нижнего Новгорода князем Антоном Ромодановским и «печатником» Висковатым. А ездило посольство на королевский двор во град Копенгаген. Было с ними еще шесть дворян и около полутораста душ слуг и два толмача.
– А скоро ль изволили, батюшко, доплыть вы до того бусурманского города? – боязливо оглядывая всех, перебил Совина Тимофеев.
– Да нет. Неладно вышло. Четыре недели, почитай, носило нас по морю. Одному мне посчастливилось десятью днями раньше прибыть в тот город Копенгаген… Ветром нас пригнало… Так вот, слушайте: продолжу я вам свой сказ…
Царь Иван Васильевич при отправке тех послов наказывал: «Пуще глаза своего беречь честь его имени и честь государствия Русского». То же надлежит во всех странах соблюдать и гостям, и всем людям их.
Послам было велено: чтобы при крестном целовании «грамота королуса дацкого была внизу, а государева наверху». Если же королевская грамота будет положена иначе, то «говорить накрепко, чтобы переложили». А «если этого не сделают, сказать дацкому королусу: снял бы он с блюда царскую грамоту и целовал бы крест на одной своей, а заупрямится, то никакого дела не делать и ехать назад».
Государь заботится о том, чтобы его люди в чужих краях радели о доброй славе Московского царства. А все происходящее в Москве истолковывали бы во благо государю и родной земле, своего достоинства бы не теряли, ни перед кем не унижались бы.
Совин от себя прибавил, чтобы торговые люди, которые в Англии высадятся, узнавали бы для царя: «Чем обильна та земля и какие в нее товары приходят из заморских стран: золотое, которое в деле, и серебряное, и камки, и тафты, и свинец, и олово, и доспехи, или что иное привозят ли в ту землю – о всем выспросив, написать в особый список».
Смеясь, Совин рассказал, как русские послы заставили датского наместника в Копенгагене Франца Броккенгуса встретить их с должным почетом.
О короле датском Фредерике Совин отозвался с большой похвалой. При входе послов в приемную палату дворца король встал, а когда князь Ромодановский начал ему править поклон от царя, то король и шапку снял, спросил о государевом здоровье и позвал послов к своей руке…
Московские люди с довольной улыбкой выслушали рассказ Совина о ласковом и достойном приеме русского посольства в Дании.
– Государь батюшка Иван Васильевич склонен со всеми в мире и добре жить, да не тут-то было!.. Много завистников у него в западных странах. И свои людишки нашлись неверные – всяко пытаются они поссорить нашего государя с королями.
Едва Совин закончил свою речь, как на корабле поднялась тревога. Выстрелила пушка. На грот-мачте «Ивана Воина» быстро вздернули черный флаг. После этого на середине галерной кормы корабля взвился белый остроконечный флаг, что обозначало, чтобы все корабли приблизились к атаману для переговоров.
Торговые люди поднялись со своих мест – понять не могут, в чем дело. Как будто никакой и беды не угрожает, а на палубе суматоха, крик, шум. И только хотели они по-деловому, обстоятельно осмотреться кругом, как матросы-датчане, пушкари и стрельцы погнали их с палубы в трюм. На купцов напал страх: столпились, полезли, толкая друг друга, в раскрытые люки…
– Господи, что же это такое?!
– Молчи, Иван Иваныч, тут, видать, и напляшешься, и наплачешься.
– Буде вам. Лезьте ходчее! После поговорим.
– Весь сок, братцы, из меня выжали, полегше… Кто это? Креста на вас нет. Батюшки-светики!
Когда палуба от торговых и иных вольных людей очистилась, толмач перевел слова Керстена Роде, стоявшего на своем капитанском мостике. Он приказал убрать остальные паруса и взяться за весла. Матросы на всех кораблях один за другим по веревочным лестницам полезли на мачты. Рулевые застыли у руля, ожидая распоряжения Керстена Роде, который дал сигнал в рожок пушкарям, стрельцам-пищальникам и копейщикам готовиться к бою.
Вдали, куда пристально вглядывался Керстен Роде, можно было различить идущие прямо навстречу московским кораблям три судна.
Толмач переводил слова Керстена, продолжавшего неотрывно следить за этими судами:
– Готовьтесь, братья… Вижу их… Пираты… Стерегли купцов. Милости просим. Встрече рады. Примет их с почестями добряк Керстен. Соскучился морской рыцарь без дела.
Корабли московского каравана быстро сблизились с «Иваном Воином», вытянувшись вровень с ним в одну линию.
Заунывно перекликались капитанские рожки.
А внизу, в каютах, купцы опять расставили по лавкам свои иконки и на коленях принялись молиться.
Тимофеев лежал животом на полу, дрожащим голосом причитывая:
– Господь Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию, его любовью, и милосердие его к человецем неизреченно… аллилуйя… аллилуйя…
Когда же священник спустился в каюту и дико крикнул в страхе: «Разбойники!», купцы потеряли способность и молиться, прижались друг к другу в отчаянье, покорившись судьбе: что будет! Только немногие из них держались мужественно, спокойно. Они успокаивали: «У нас свой разбойник есть, из разбойников то разбойник. Чай, сумеет потягаться со своими друзьями!»
Наступила удивительная тишина. Не стало слышно ни беготни по палубе, ни заунывного воя рожков, ни голосов людей. Словно морская волна смыла всех с палубы.
Так прошло некоторое время. Казалось, вот-вот что-то обрушится на их ни в чем не повинные головы.
Мучительная, напряженная тишина…
И вдруг торговые люди покатились со своих мест от удара, потрясшего весь корпус корабля.
– Пушки! – прошептал кто-то.
Второй удар, еще более сильный, окончательно привел в небытие сидевших и лежавших в беспорядке московских гостей.
Юрий Грек, попытавшийся казаться веселым, нелепо осклабился, глядя на Тимофеева. Хотел сказать что-то смешное, да не сумел – застряло в горле… Махнул рукой, почесал затылок.
Прыгнувший в трюм юнга, новгородский сирота, взятый стрельцами на корабль, Курбатка Бездомный, пробормотал с дрожью в голосе:
– Теперича совсем близко… Большущие. Черные… А народищу что у них!
Старик Тимофеев собрался с силами и, изловчившись, стукнул со всего размаха ладонью Курбатку: «Молчи, не пужай, бесенок!»
Юнга хлопнулся носом в сидевшего неподвижно, с зажатыми ушами Юрия Грека, заревел, утирая разбитый нос.
– Ничего, малец. Пройдет. Меня батька вот этак же один раз чебурахнул… Потом ничего, – сказал ему в утешенье на ухо Трифон Коробейников, – легче станет.
Пушечные выстрелы один за другим начали потрясать «Ивана Воина».
Три разбойничьих корабля – по словам Керстена Роде, Сигизмундовы пираты, – действительно подошли на близкое расстояние к московскому каравану судов.
Андрей Чохов первый выстрелил из своих пушек по одному вражескому судну. Огненные ядра врезались в борт корабля, повалил дым, корабль накренился. В ответ на этот залп посыпались железные ядра с вражеской стороны.
Начался жестокий морской бой.
Холмогорцы Беспрозванный и Окунь ловко обходили корабли пиратов, загоняя их в ловушку, где легко было расправиться с ними «Ивану Воину» и другим стоявшим около него кораблям.
На «Иване Воине» пала бизань-мачта, зато корабль, в который стрелял Андрей, метался по воде, объятый пламенем.
Керстен Роде заметил, как другие неприятельские суда, не подозревавшие до этого, что с московских купеческих кораблей на них обрушится артиллерийская пальба, и подошедшие под натиском холмогорцев близко к «Ивану Воину», вдруг попытались бежать. Роде дал сигнал другим своим судам пересечь им путь отступления, сам же смело, на веслах, повел корабль прямо на них.
Андрею предстояло на ходу попадать без промаха в искусно увертывавшиеся на веслах разбойничьи суда. Керстен Роде, без шапки, без куртки, с растрепанными волосами, размахивал длинными руками, делая знаки Андрею, чтобы чаще палил в корабли. Московский пушкарь дорожил «государевым ядром» – зря, попусту, не хотел тратить снаряды. В чем другом, а в этом особенно упрям бы парень. Прижавшись к стволу своей пушки, Андрей продолжал зорко следить за движением двух неприятельских кораблей, внимательно наблюдал за не долетавшими до «Ивана Воина» разбойничьими ядрами. Молчание пушек ввело пиратов в заблуждение – они повернули один корабль бортом, совсем приблизившись к «Ивану Воину», в надежде на молниеносный абордаж, не рассчитывая снова попасть под огонь этого судна.
Андрей приготовил своих пушкарей к дружному залпу всех пушек. Пираты торопились взять корабль на абордаж, думая, как и в прежних грабежах, легко овладеть добром московских купцов.
И вот… поднятая в воздухе рука Андрея опустилась. Загрохотали выстрелы десятка орудий. Сам он выстрелил в носовую часть неприятельского корабля, пробив ее железным ядром. Мачты у пиратов падали одна за другой.
Третий корабль оказался загороженным своим же кораблем. Он был не в состоянии стрелять в московское судно. На него напали Беспрозванный и Окунь со своими пушкарями.
Керстен Роде приблизился к поврежденному кораблю. Началась перестрелка из пищалей, закончившаяся абордажем.
Стрельцы баграми притянули судно вплотную к «Ивану Воину» и по доскам хлынули на него. В рукопашной схватке они наголову разбили бешено оборонявшихся пиратов, заставив их сложить оружие…
Близился закат. Ветер утих. Небо, темно-синее на востоке, на западе покраснело. Легкая рябь воды также покрылась отблесками вечерней зари. Стало тихо и мирно на море. Только то, что происходило на кораблях, никак не вязалось с тишиною и миром теплой вечерней зари.
Пиратов повалили, обезоружили, связали. Убитых побросали за борт. Раненых перенесли на свой корабль; пленников также перевели к себе. Два судна пиратов к плаванию были уже непригодны, их подожгли. Третий корабль повели с собою, поставив на нем свою команду и подняв московский вымпел.
Всех захваченных пиратов Керстен объявил во всеуслышание пленниками «его величества великого князя и царя всея Руси Ивана Васильевича». Когда он произносил это, то приказал пленникам стать на колени. Позже, с бичом в руке, он свирепо допрашивал их.
Выпытал: пираты состояли на службе у короля Сигизмунда. Стараясь оправдаться, они клялись, что они не пираты, а «морские сыщики», королевские слуги. Так их назвал сам король. Они обязались захватывать в открытом море корабли, идущие в русскую Нарву, что и должны выполнять неукоснительно, иначе им самим грозит казнь… Керстен Роде надел на ноги двадцати человекам цепи, посадил их на весла, а девятнадцать велел ночью в темноте сбросить в море «по знакомству». Он знал их и раньше как природных корсаров. Закованные в цепи сменили русских гребцов. Им было объявлено, что они будут отвезены в Москву для допроса к царю.
Пленные пираты ругали своего атамана. Они говорили, что, когда выходили в море, все реи на мачтах покрылись ласточками – это плохой признак для моряка, и корабли при посадке кренило на левую сторону, что тоже дурной признак. К тому же корабли вышли в море тринадцатого числа. Все это предвещало несчастье. Атаман не послушал матросов.
Купцы и другие сидевшие в каютах люди с облегчением вздохнули, появившись снова на палубе. Словно гора с плеч свалилась. Начали толкаться вокруг пленников, около пушек. Андрей строго покрикивал на пушкарей, приказывая им привести в порядок орудия и снаряды. Всех зевак он отогнал от орудий.
– Полно вам, добрые люди. Эка невидаль. Поостерегайтесь. Подале от зелья… Не до вас нам!..
Купцы послушно отступили, самодовольно поглаживая бороды.
– Экую задали порку, небу стало жарко, – оправившись после пережитых страхов, весело сказал Тимофеев, потирая от удовольствия руки.
– Ну и бедовые у нас пушкари! А наши-то, поморские атаманы… Недаром их поблагодарил Керстен… В грязь лицом не ударили, – сказал с гордостью старик Твердиков. – Как ловко они овладели третьим-то кораблем.
– Да-а. Притянули Варвару на расправу. Молодцы! – похаживая вокруг охлаждавшего пушку Андрея, приговаривал Юрий Грек. – Мы уж думали – конец света.
Матросы поднимали и укрепляли сбитую пиратами бизань-мачту.
Совин, окруженный группой датчан, беседовал с Керстеном Роде на немецком языке. После беседы с датчанами он подошел к Андрею и ласково сказал:
– Ну, Чохов, диву дивуются на тебя дацкие люди. Керстен обещает расхвалить тебя самому батюшке царю, таких-то пушкарей он не видывал во всю свою жизнь ни в одном царстве.
Оторвавшись от пушки, Андрей смущенно ответил:
– Полно вам… Найдутся и у нас получше меня…
Сумрак сгущался. Едва заметно в небесной выси проступили бледные звезды. Вспомнились Андрею Москва, Печатный двор, Охима… Взгрустнулось. Особенно когда взглянул на звездное небо.
Подошел Мелентий, переплывший в ладье на «Ивана Воина». Обнял Андрея: «Молодец, и на море не дал маху».
– Сердит дядя Микит… – сказал он, кивнув в сторону Керстена Роде, снова поднявшегося на капитанский мостик. – Я бы посадил разбойников на ладью, и плавай, как хочешь… Спасешься – твое счастье, утопнешь – туда тебе и дорога, а он… приказал своим людям утопить. Почитай, два десятка в море сгубил.
– Кабы мы с тобой попали бы к ним в лапы, пощадили бы они нас?.. Поделом душегубам. В честном бою пожалел бы и я их, а они, разбойники, стерегли нас.
Близилась ночь. Ветра совсем не было. Плыли на веслах. Бизань-мачту снова поставили на место. Толпа датчан вышла на палубу и по приказанию Керстена Роде стала дружно насвистывать в сторону востока, вызывая тем самым ветер…
Один матрос объяснил удивленному Андрею, что таково поверье моряков.
Купцы опустились перед сном на колени, вознося благодарственную молитву за благополучный исход боя с разбойниками, за спасение от грабежа их товаров, за сохранение им жизни и за усердных московских пушкарей.
Море, огромное, пустынное, посеребрили бледные полосы лунного света. Андрей, прислонившись к своей пушке, сел на опустевшей палубе. Глядя на тонкий изогнутый лик луны, впал в грустное раздумье, навеянное этою морской ночью… Что думать об Охиме? Была, есть и будет его Охима… О себе брало раздумье: что он есть сам, Андрей? Все хвалят его, говорят, будто и за рубежом такого не видывали пушкаря, а дома, в Москве, опять могут быть и плети, и дыба, опять он – холоп, челядин Андрейка… И когда же он станет человеком, который не боится ни батогов, ни пыток…
– Эй, пушкарь, ты чего же не спишь?
Андрей вздрогнул, оглянулся. Около него стоял Совин. Андрей поднялся.
– Садись. Ладно. Не в Москве.
– То-то вот и я думаю, Петр Григорьевич… Здесь, на корабле, да и на море посвободнее.
Совин присел на пушку.
– Правду говоришь, парень. Морские бури, тать морская ничто, когда подумаешь о море житейском… То и мы, посольские дьяки, чуем, как уплываем из дома… Государь сказал мне: «Завидую вам – земли и моря видите вы, и тяжесть с плеч ваших роняете за рубежом, воздухом Господним дышите по вся места, как птицы вольные в пространстве, а я, ваш владыка, как узник, сижу в Кремле, и тяжесть всю держу на плечах своих, и вижу лишь ближних холопов своих, попов, чернецов и стены кремлевские. А править должен так, чтобы мне весь мир был виден и чтоб меня со всех концов земли видели». Выходит, пушкарь, мы счастливее царя.
И почему-то Андрею после этих слов Совина стало как-то сразу легче. Он вспомнил суровое, какое-то усталое лицо Ивана Васильевича и тяжело вздохнул. Кто же счастлив?
Совин словно угадал его мысли. Он тихо сказал:
– Всякому свое счастье, а, между прочим, ты хороший пушкарь. Проживешь не зря на земле. Родине сослужишь службу. А теперь ложись-ка спать. Утро вечера мудренее.
Он отошел.
Андрей поднялся. Стоявший на вахте датчанин подошел к нему, что-то сказал по-своему, улыбнулся. Андрей тоже ответил ему приветливой улыбкой.
Мачты, реи, канаты снастей, облитые лунным светом, казались причудливой воздушной постройкой, сотканной из хрустальных палочек и нитей. Повеяло от них сказкой на Андрея. Вот-вот прилетит из-за моря жар-птица и сядет на одну из серебряных жердочек, колеблющихся в вышине, и осветит его, Андрейкину, жизнь ярким золотистым светом. Счастье будет!
Ложился на свою постель Андрей, овеянный покоем и верой…
VII
Василий Грязной поскакал из Кремля домой, чтобы «уличить в грехе» Феоктисту Ивановну. Уже подослан в дом один из штаденовских молодчиков с послухами29. «Задумано хитро – попалась Феоктиста как кур во щи, – раздумывал Грязной. – Конец ее замужней жизни. Не избежать ей теперь иноческой власяницы! Жаль ее, понятно. По совести сказать, честная баба, незлобивая и телесами удобрена, а святости хоть отбавляй. Но…» Василию думалось, что не ему жить с ней. Кроме горя, ей ничего не видать от той жизни. В монастыре такой святоше самое место. Прости ты, Господи! Грешно роптать, да только зачем такие непорочные жены родятся? Лучше бы уж им в раю быть, с ангелами, Бога славить. А этот «прелюбодей», которого Штаден для нее состряпал, – ловкий, сукин сын! В приказе служит писарем; лиса и волк – все тут. За перо возьмется – у мужика мошна и борода трясутся. Прелюбодей, мздоимец, пьяница и казнокрад. Давно бы ему на виселице быть. Но, если перевешать всех таких, кто же тогда над честными людьми подлости совершать будет? Коли не будет зла, так не будет и добра.
Спасибо поганому немцу. Второго негодяя в дело пустил для пользы его, Василия Грязного.
Несчастная Феоктиста! Пропала! Что поделаешь? Не судьба ей, стало быть, жить с ближним к царю вельможею. Не по себе, матушка, дерево срубила!
Теперь самое время освободиться от нее.
Так думал Грязной.
В Кремле, во всей Москве переполох: изменил первый воевода государев – Курбский! Иван Васильевич объявил себя «в осаде» – никого к себе не допускает, даже царицу и детей. Сам тоже никуда не выходит. Со звездочетами, ведуньями и знахарками совещается. Духовника, и того к себе не допускает.
Под шумок ему, Грязному, удобнее разделаться с Феоктистой.
Веселый, возбужденный, приблизился он к своему дому.
Позвав конюха Ерему, отдал ему коня.
На пороге перекрестился, засучил рукава, приготовился прыгнуть на «любовника», разыграть ревность.
Вошел в сени, не выпуская кнута из рук. Тишина. Прошел на носках внутрь дома. Прислушался. Что такое? Сел на скамью: вот-вот выскочит этот дьявол, проклятый писарь, чтоб ему… Удивительная тишина; никогда такой и не бывало.
Посидев немного, Грязной не на шутку всполошился; лицо его покрылось краской; кольнула мысль: «Уж и впрямь не грешат ли?» Затрясся весь, вскочил, рванулся в опочивальню жены с криком:
– Феоктиста! Жена!..
Комната пуста. Гаркнул что было мочи на весь дом:
– Феоктиста, где ты?!
Но не только Феоктиста – никто из дворовых не отозвался, словно все умерли.
«Свят, свят!»
Обошел дом – пустота. Крикнул конюха Ерему. Дрожа от страха, вошел Ерема в дом, пробормотал что-то невнятное.
– Говори, свиная харя, где хозяйка?.. Где все люди?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьич!..
Бац на колени.
– Как же это ты не ведаешь?
– Коней водил на реку… Вернулся – никого нет.
– Приходил ли кто тут?
– Приходили какие-то мужики… Посидели, ушли.
– Кто приходил?
– Не ведаю.
Грязной с размаху хлестнул Ерему кнутом.
– Вот тебе, дурень! Вот тебе!
На весь дом заревел Ерема, почесывая спину.
– Молчи, боров! Убирайся!..
Ерема исчез.
Грязной стал обшаривать все уголки в доме, полез и на чердак. Там нашел притаившуюся в темноте старушку ключницу Авдотью.
– Ты чего, старая ведьма, от хозяина прячешься? Иль с домовым грешить потянуло? Где хозяйка?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьевич!.. Уволь, миленький, добренький! Батюшке твоему служила верно, матушке твоей служила праведно… тебе батюшка, и Феоктисте Ивановне, матушке…
– Служила верно… Служила праведно! – передразнил ее Грязной. – Лукавая причетница… Говори: где хозяйка? Говори, иль убью! – закричал он, толкнув старуху ногой.
– Батюшка, родной мой!.. Как перед Господом Богом, покаюсь тебе: приходили тут двое каких-то и увели твою супругу, нашу матушку Феоктисту Ивановну…
– Охотою пошла? – прошипел Грязной.
– С охотою, батюшка, с охотою… Слепая я, запорошило мне глазыньки, не видела кто, а слышала, будто согласилась Феоктистушка, а ее ласкали, лобызали… Слышала… не скрою.
– Лобызалась… она? Сама она? – закричал не своим голосом Грязной.
– Лобызалась, батюшка, лобызалась!.. Грех скрывать… Стара я, не разглядела… Очи мои, говорю, запорошило, батюшка.
Василий Грязной сломя голову бросился по лестнице вниз в дом. Никогда в жизни не испытывал он такой жгучей обиды и тоски. Не хотелось и глядеть на пустые комнаты. Вот так Феоктиста! Ужели она решилась?
Сам того не замечая, он начал с ревностью вспоминать, какие мужчины ходили к нему в дом и на кого она посматривала. Всех перебрал, всех вспомнил… а потом стал себя успокаивать: «Ушла, и слава Богу! Сама ушла – чего же лучше?»
Обтер выступивший на лице пот, вздохнул.
Но… трудно примириться с такою обидою. Ведь дорога не Феоктиста, дорога – честь, честь добродетельного дома, честь важного государева слуги.
Но что же не идет этот образина Штаден? Непонятно.
– Ерема! Дуралей! – исступленно, во все горло крикнул Грязной. – Коня!
Растрепанный, заплаканный, робко выглянул из-за двери конюх.
– Чего поводишь бельмами? Коня!
Ерема скрылся.
Опрометью выбежал из дома Василий Грязной, вскочил на коня и помчался к Штадену.
В голове одно, жгучее, мучительное, вытеснившее все мысли: «Куда делась жена?»
Мелькали церкви, дома, деревья, люди, собаки… Ничего не замечал и не хотел замечать Грязной. Он горел весь как в огне.
Штаден только что закрыл корчму, мечтая о свидании с Гертрудой. Втихомолку он продолжал ухаживать за ней. Гертруда от скуки не прочь была разыграть влюбленную.
Выйдя за изгородь, он вдруг увидел в клубах пыли скачущего прямо на него верхового. Ба! Сам Василий Григорьевич. Милости просим.
Грязной спрыгнул с коня, выхватил из ножен кинжал и направил его прямо в грудь немцу.
– Отвечай, немецкая образина. Отвечай!.. – задыхаясь от злобы, прошипел Грязной. – Где моя жена?!
Штаден в страхе отскочил от него.
– Ума лишился!.. Ума… лишился!.. Уйди!..
– Говори, супостат! Где жена? Убью как собаку!
– Почему немец должен знать, где чужие жены?
– Где твой «любовник»? Где этот вор проклятый? Я его зарежу!.. Убью!..
– Уймись, Василий Григорьич… Толком хочу знать…
– Обманщики, воры, сволочи! – продолжал, размахивая кинжалом, кричать Грязной.
– Тише! Не подобает царскому вельможе…
– Молчать!.. – толкнул немца в грудь Грязной. – Были в моем доме вы или нет?
– Не были… Будем завтра… как ты приказал, – залепетал испуганный Штаден, – ты перепутал.
Из рук Грязного выпал кинжал. Штаден услужливо нагнулся, поднял, обтер пыль с клинка, подал Грязному. С удивлением и опаскою отошел подальше. На Василии лица нет: побелел, глаза растерянно-неподвижные… «Где же она? Куда девалась? И кто те люди?»
Он быстро вскочил на коня, поскакал обратно в Китай-город, оставив в крайнем недоумении Генриха Штадена.
Сильвестра нет.
Адашева нет.
Анастасия умерла.
Брат Юрий тоже.
Митрополит Макарий преставился.
Курбский изменил.
Казанский поход, слава юных дней – все отошло в вечность.
Прощай, молодость. Прощайте, добро и мир. Прощай, вера в людей. Нет возврата былым чувствам радости и любви. Все рухнуло, обмануло! Завело в тупик! Вместо тихой, мирной заводи – бушующий поток, низвергающий то, что казалось незыблемым.
Дни и ночи бродит по своей опочивальне полуодетый, непричесанный, убитый горем царь Иван.
Кому верить?
«Андрей! Князь Курбский. Чего ради ты изменил царю?»
«Зачем? Чего тебе не хватало? Разве царь не ставил тебя выше всех своих воевод?! Никому тех тайн не открывал он, царь, какие были открыты тебе. Ужель тебе, князю, король литовский ближе родного государя? Ужель чужеземцы дороже твоему русскому сердцу, нежели свой народ? Не бесовское ли наваждение одурманило князя Андрея?»
Целые дни в хмуром раздумье бродит по дворцу Иван Васильевич и все думает… думает… И никак не может ответа найти на свои вопросы.
Ему теперь известно, что с Курбским бежали и его сообщники, и в их числе коварные дьяки Колыметы – змеиное отродье, отогревшееся под боком у царя, и другие.
Что за люди? Кто они?!
Враг. Курбский – враг. Иуда!
Иван Васильевич вслух произнес: «Иуда!», и на лице его застыла растерянная улыбка: «Неужто?»
И снова подступили к горлу слезы, и снова стало душно, трудно дышать. Кружка холодного пива не помогла. Никак не заглушить мысли об обидах. Снова жаль самого себя, как последнему нищему, бедняку, как одинокому, беспомощному изгнаннику, не имеющему ни приюта, ни друзей.
Воспоминания не дают покоя…
Обиды, оскорбления и всякое бесчиние бояр Шуйских, Пронских, Курлятева, Шемяки, Турунтая, Кубенского, Палецкого снова воскресли в памяти.
Как будто не в детстве то было, а теперь…
Вот лежит в гробу отравленная боярами мать…
Умирает в чулане от голода и неисходного сидения в железных оковах ближний друг и любимец его, малютки царя, Оболенский-Телепнев.
Берут опекуна князя Бельского… и убивают, убивают его на глазах ребенка, будущего царя.
Дьяку и верному слуге царевича Федору Мишурину отрубают голову…
За что? За то, что все эти люди заботились о сироте, об одиноком ребенке… О нем – будущем царе Иване!..
Мудрого митрополита Даниила, наставника великого князя, Шуйские лишают сана, изгоняют из дворца…
Не они ли подняли мятеж в Москве? Схватили на глазах самого Ивана Васильевича князя Петра Щенятева и выслали его из Москвы?! Бесчинствуя, не они ли метали камни в келью митрополита Иоасафа?
Сколько раз в присутствии его, отрока, нападали они на приближенных к нему сановников, насильственно врываясь во дворец с мятежной оравой новгородских боярских детей. И не они ли сеяли ненависть и измену в Новгороде, восстанавливая новгородцев против Москвы и великого князя?
И все же Курбский хуже их, гнуснее всех изменников!.. Да будет навеки проклято имя его! Собака!
Анастасия не любила Курбского. Чуяла благочестивая душа недоброе. Много раз приходилось обелять, всячески защищать перед ней изменника Курбского. Ей не по сердцу было упрямство князя, его усмешливость, его гордыня и витиеватость.
Никто так много не говорил о себе, как Курбский. Он тщеславен, честолюбив и вместе с тем скрытен. Анастасия не любила даже его походки, мягкой, неторопливой, какой-то осторожной, крадущейся, зловещей.
Анастасия так и говорила: «Опасайся Курбского». Но ничего этого тогда не замечал он, царь. Давно ли Малюта предупреждал? И ему не поверил! Словно сатана помогал изменнику затуманить глаза царя. Курбский!
Перед отъездом в Юрьев стоял он на площади, у собора Успенья, и, обнажив голову, целовал крест государю в присутствии митрополита.
Лицо его было правдивым; смирение, набожность и преданность звучали в словах его. Царь не взял с него письменной крестоцеловальной грамоты, как с других воевод.
«Увы мне! – опустившись в кресло и закрыв руками лицо, тихо, про себя, произнес Иван Васильевич. – Сбылось. Прости меня, Анастасия. Покарал меня Господь!»
Не любила покойная царица разглагольствований Курбского. «Не от чистого сердца те речи», – говорила она. Ей казалось, что ученостью и книжностью своею князь норовит ослабить прямые дела царя, заботы его о государстве. Царица уверяла, будто Курбский морочит ему голову. Знает, как государь любит книжность, и ради того, чтоб помешать ему, увести его в сторону, поднимает споры о древних пророчествах.
Царицыным словам не было веры тогда. А теперь – все это правда и правда. Если бы собрать красивые и мудрые речи, которыми Курбский щеголял перед царем, то можно было бы сложить целую гору из словес верности и чести – гору выше, прекраснее Арарат-горы!
И все это было обманом.
Курбский храбр. Сам царь видел его отвагу в боях.
Но что стоит его былая бранная храбрость, когда в последнем бою у Невеля четыре тысячи поляков побили предводимые им сорок тысяч? Что теперь, после измены, стоит вся его прежняя служба?
Был храбр некогда и Богдан Колычев-Хлызнев, да в прошлом январе бежал в Литву, бросив войско, которое вел к Полоцку сам царь. И не он ли донес королю о путях движения русского войска!
Курбский назвал его «предателем», проклинал, а теперь и сам…
С такими воеводами-предателями погибнет Русь!
Иван Васильевич побледнел, вскочил с кресла, вытянулся, сжал кулаки. Лицо его исказилось страшною злобою: «Нет, Русь останется!»
– Не завладеть вам короной! – крикнул он.
Снова появилась мысль: если Курбский – его лучший друг и самый надежный воевода – изменил, то чего же ждать от других бояр и князей?
Непрочен царский трон. В опасности Русь.
– Не допусти, Господи! – шепчут губы царя.
Холодно стало, пусто, и куда-то вдаль поплыли иконы, лампады, дрогнули и распались стены царской опочивальни…
VIII
В Посольском приказе суды и пересуды о войне Швеции с Данией: как то истолковать? На руку ли это государю?
Наезжали с приморских земель чужеземцы. Заигрывали с царем. Новостями засыпали. По их словам, война та на пользу Москве. Царь осторожен. Слушает со вниманием, а в глазах – недоверие. Из головы не выходит Курбский.
Одного заезжего купца-датчанина, осуждавшего своего короля, царь спросил: «Как так может быть, чтобы честный человек перед другими людьми своего владыку порицал? Не обижен ли он?» Датчанин ответил: «О своих королях все люди говорят правду лишь за пределами государства».
Царь хмуро выслушал это признание, а потом спросил: «Но всегда ли изменниками говорится за рубежом правда о своих владыках?» Датчанин ответил: «Изменники охаивают своих королей по злобе».
«А что же говорят о чужом владыке побывавшие в его стране чужеземцы?»
Датчанин покраснел, ответил смущенно: «Небылицы!»
Государь остался доволен таким ответом. «Поведай же как правду, добрый человек, что знаешь ты про войну твоего короля со свейским?»
Датский купец, молодой, расторопный, охотно рассказал царю о войне. Немцы повалили толпой на службу к шведскому королю Эрику ради наживы. В датской Норвегии они грабят мирный народ. Эрик казнил многих немецких кнехтов. Он презирает их. Август Саксонский взбесился, науськивает на Эрика немецких князей. Фредерик датский рад этому, но все же он слаб. Вот причина поражения датчан у крепости Кальмар. Немцы себе на уме. Они хотят, чтобы Дания и Швеция ослабли в этой войне, а германская империя от того усилилась бы. Случись то, немцы пойдут на помощь Ливонии, чтобы поднять большую войну против Москвы. У них в голове, под рыжими их волосами, мысль – быть полными хозяевами на Балтийском море. Глаза у немцев завидущие.
Датчанин поклялся, вытянув руку над головою, что говорит он только правду.
– Я люблю своего государя, – закончил он. – Но не осмелюсь я сказать у себя дома то, что говорю здесь. Меня почтут изменником, бросят в темницу, а я – верный слуга его величества. Не изменник.
– Может ли государь твой неправедно осудить честного слугу, посчитав его изменником?
– Нет такой страны в мире, ваше величество, где бы всех судили по государевой правде. Нет и государя такого на свете, чтоб некие судьи не обманывали его и были бы чужды своекорыстия, пристрастия, злонравных дел и недоумия. И нет царств, где все довольны своею судьбой.
Царь велел толмачу спросить датчанина, не слыхал ли он что-либо о датчанине Керстене Роде?!
Датчанин ответил:
– Это имя у нас произносится шепотом… Он – преступник.
– Я взял его на службу, – холодно сказал царь.
– На вашей службе, государь, и разбойник способен стать человеком.
Иван Васильевич отпустил датчанина, одарив его щедрыми подарками…
– Слыхал ли ты, Григорий, что молвил немчин о судьях? – обратился царь к присутствовавшему при этом Малюте Скуратову. – Льстец он, а сказал правду.
– Слыхал, государь…
– Ну, Григорий! Так ли это? Таковы ли наши судьи?
– Государевы судьи – не ангелы… Могут ошибаться и творить неправду… О невинно погубленных помолится церковь… А коли изменника как худую траву из поля изымут, то станет на благо всем христианам.
Иван Васильевич в удивлении вскинул брови:
– Так ли, Лукьяныч? Не ляжет ли грехом на царя кровь невинно осужденных? И не примет ли царь царей сторону оных? Неправда родит неправду! Царь за все ответчик. Тяжело, ох тяжело судить людей! Мои бояре и слуги славят меня, угодничают… Курбский! Он был прямее. Я почитал его за строгую правду вернейшим из слуг… А он!.. Путаюсь я, перебираю людишек своих и не могу понять: кто же у нас затаенный изменник? И льстецы, и прямые – все изменяют… Где же судьям рассудить праведно? А что же за судьи, коли правды не отличают от неправды?!
– Пускай, великий государь, твои холопы думают то, что думают, лишь бы прямили службою… Кто в мыслях тебя обожает, а на деле не горазд, ленив, неусерден – лучше ли он лукавого раба? Делами измеряется правда.
– Курбский немало совершил славных дел… Но где же его правда?
Такие разговоры теперь сплошь и рядом возникали между царем и Малютою, и постоянно Иван Васильевич поминал Курбского. Он все еще никак не мог примириться с мыслью об измене князя. Быть может, его напугала неудача под Невелем? Чего же он испугался? Разве не знает он, что царь не казнил ни одного воеводы, которому изменяло счастье? Курбский имеет много славных боевых подвигов за собою. Мог ли государь одно поражение поставить ему в вину?
Нет! Не это понудило его к бегству.
Но что же тогда?
Над этим с тоскою много думал днями и ночами царь Иван и никак не мог объяснить себе причины бегства Курбского.
Сотник Иван Истома Крупнин возвращался из Кремля, где держал со своею сотнею караул. Усталый, расстроенный начавшимся преследованием вельмож, заподозренных в крамольной связи с Курбским, он мечтал отдохнуть дома от всего слышанного и виденного. День ото дня тяжелее становилась служба, а время свое берет – седьмой десяток! Старые раны, полученные под Казанью да под Нарвой, дают себя знать: нет уже прежней расторопности, да и память уж не та. Старость. Не страшно стало думать и о смерти. Раньше боялся, теперь – все равно. В Москве – уныние, великий пост, хотя и не время ему. На всех папертях бьются в плачах кликуши и юродивые. В притонах прячутся воры и темные неведомые люди, подсылаемые Литвой. Ловят их, секут им без толку головы, но их не убывает. Да и что это за люди? Откуда они? Князья и бояре тише воды, ниже травы, и это не к добру. Ходят слухи о раскрытии заговора. Каждую ночь кого-нибудь тащат под Тайницкую башню на допрос. Крамола живуча. Грязновские молодцы бешено носятся по московским улицам, а после них осиротелые семьи плачут. Нет уж, видать – пора на покой, отслужил свое старый стрелецкий сотник, отслужил трем государям честно, безответно. Пора и честь знать. Эх, и жизнь! Худого – пудами, а хорошего – золотниками.
А тут еще и с дочерью Феоктистою беда. Пришлось тайно увезти ее из грязновского дома. Пало великое горе на отцовские седины. Не слюбились. Дочь ведь родная, не чужая. Кабы чужая – Бог с ней! А то свое любимое, родное дите. Срамота! Стыдно будет в глаза людям смотреть. Да и грех великий! Слыханное ли дело! Высек розгами, пожурил, в моленной трое суток на коленях продержал, а позор все ж остается. Никакое худо до добра не доводит.
У ворот своего дома сотник помолился на все четыре стороны, осмотрел сваленную ветром изгородь, что избоченилась по берегу крохотной Синички, полюбовался закатом, безоблачным, нежно-розовым, напоминавшим о далеких днях мирной московской жизни, когда молитва и отдых были овеяны покоем и беспечностью, и вошел в дом.
Но только что закрыв за собою дверь, шагнул в переднюю горницу, как к ногам его упала дочь Феоктиста.
– Батюшка, родной мой, прости меня, супротивную, – всхлипнула она, уткнув лицо в сиреневый сарафан. – Не житье мне уже на свете, пожалей меня, несчастную, горемышную… Руки на себя осталось наложить.
Ласково поднял ее, погладил по голове:
– Полно, доченька, не убивайся, моя болезная!.. Худо, слов нет, худо сделала ты, ну да, Бог даст, уладится! Сойдетесь опять с Василь Григорьичем.
Усадил ее на скамью рядом с собой:
– А где же матушка? Что же не видать ее?
– В опочивальне она, батюшка… – Рыданья помешали дальше говорить.
– Буде, буде тебе! – строго сказал отец. – Бог милостив, все переменится, все станет по-христиански… Не кручинься, родная…
Ласковый, тихий голос отца несколько успокоил Феоктисту. Она перестала плакать.
– Схожу я к нему да по-христиански побеседую…
Феоктиста, волнуясь, но без слез, перебила отца:
– Не ходи, батюшка; три года я терпела и николи вам не говорила о моей злосчастной судьбине. Не лежало сердце вас беспокоить… Таила в себе, а ныне конец пришел, хочу руки на себя наложить! Пускай Бог его за меня накажет.
Истома в страхе вскочил со скамьи:
– Что ты, что ты, доченька! Не греши. Не говори этого! Где же это видано, чтобы христианская душа над собою такое беззаконие учиняла!.. Господь с тобою, не порча ли какая прилипла к тебе? Не сглазил ли тебя кто, доченька?
– Убейте меня, живой в землю положите, а не вернусь я к нему!.. – вскрикнула Феоктиста, выпрямившись. – Нет! Нет!
– Уймись. Что ты, матушка, Христос с тобой! Поведу я тебя утресь к знахарке, приворотным зельем околдуем его – тужить учнет о тебе, высохнет, места себе не найдет без тебя…
– Батюшка, добренький мой, ходила я, и не единожды и не дважды, – много раз хаживала, осквернила себя колдовским гаданием, – а все то же, что и было, не изменился он… Такой же лютой, бессердечный он, что и был… Не любит он меня, и никакое зелье не помогает… Да и я уж охладела к нему. Бог с ним!
– Поможет… Поможет!.. Не всякая ведунья то слово знает. Пойдем со мною утресь к Варваре… Она хорошая, добрая, увидишь сама. Пойдем, доченька. Не упрямься. Глупая ты, не знаешь. Единое мое дитя ты – не позволю я никому обиды тебе чинить. На всех управу сыщу. До самого батюшки государя дойду!..
Феоктиста крепко прижалась к отцу.
– Боюсь я, родимый мой!.. – тихо, дрожа всем телом, молвила она. – Озорной он. Прости, Господи! С разбойниками дружбу свел… Никого он не слушает, никого не опасается… Сам царь Иван Васильевич балует его…Чую беду!
– Голову сложу на плахе, а измываться над дочерью не позволю никому, хучь бы и самому царю! – гневно воскликнул отец, порывисто вскочив со скамьи. – Не таков Иван Истома Крупнин, чтобы перед безбожниками и питухами голову склонять. Моя сабля, коли к тому нужда явится, свое слово скажет!
Глаза его сверкнули гневом.
Он указал на икону:
– Бог нас рассудит! Ужо увидим.
Феоктиста испуганно замахала на него руками:
– Страшно, батюшка!.. Не человек он, а бес. Злодей он отроду, остерегись его, батюшка. Не трогай его…
Кат Федька – Черный Клюв – даже спал со смеющимся лицом. Чему он смеялся во сне, никто из его товарищей, катов, понять того не мог. Днем – на пытке либо казни – понятно. Ведь они сами часто смеялись над тем, как барахтаются, пробуют сопротивляться те, кого пытают; как они просят пощады, поминая «дочек», «сынков», «матушек», «батюшек»… Зло разбирает на их непокорство и слезливость, а Черный Клюв словно образину шутовскую напялил на себя… «Отделает» за день прихвостней Курбского князя десятка с два, и все шутя, спокойно, словно бы с детками своими на дому играет: ласково приговаривает, пальцами прищелкивает. Сам Малюта Скуратов диву дается: «Смехотвор ты, сукин сын, Федька. С чего бы?» А он ему в ответ: «Праведников райских рожаю!»
Сегодня ему досталась пытка над боярином Овчиною-Телепневым Дмитрием Федоровичем.
Высокий, курчавый, с насмешливыми глазами, боярин Овчина шел бесстрашно на пытку, а в палача даже плюнул.
Малюта допрашивал его:
– Пошто ты, Митрий Федорыч, позорил государя?
– Позор не от нас, а от вас… нечистая сила!
– Но не ты ли болтал по вся места о порочной жизни государя? Не ты ли болтал о том, что царь грешник великий, и питуха, и содомлянин?..
– Не говорил я никогда подобного… А што плохо, про то весь народ знает, и говорить о том не по што.
Малюта захлопал в ладоши.
Вошел сын Алексея Басманова, красивый курчавый юноша.
– Скажи-ка, Федя, не упрекал ли тебя в чем оный боярин, Митрий Федорыч?
– Упрекал… Будто батюшка государь погряз в «содомском грехе» со мною, – бойко ответил Басманов.
Малюта уставился исподлобья тяжелым, свинцовым взглядом на Овчину. Некоторое время молчал, раздувая ноздри.
В каземате все притихли.
Думал Малюта.
Палачи стояли кто с клещами, кто с бичами в руках.
Заговорил Овчина:
– Это ли выслужил я на старости лет? Ах вы – лиходеи!
– А князю Курбскому не ты ли на государя жалобился?
– Нет. Не я.
В подземелье раздался шум многих шагов.
Освещаемый факелами, в каземат быстро вошел царь, плотно окруженный дворянами и дьяками.
– Здорово, князь!.. – приветливо кивнул он Телепневу-Овчине.
– Бог спасет тебя, великий государь! – низко поклонился боярин.
– Пошто попал ты в гости к Малюте Скуратову?
– Не ведаю, государь.
– Попусту обеспокоили боярина. Бедный! Не стыдно ли вам, глупые, безвинно над человеком глумиться? Отпустите его! Полно, боярин, тебе тут прохлаждаться… Пойдем-ка ко мне в гости… А на них плюнь… Ну их!.. Это бесы, бесхвостые бесы!..
Иван Васильевич сердито плюнул в сторону палачей и, взяв под руку боярина Овчину, вышел с ним из каземата.
Дорогою ласково сказал Овчине:
– Не стыдно ли и вам, друзья, обижать царя? Царь вас жалует, царь вас холит, а вы втайне проклинаете его и того хуже…
Овчина сказал:
– Ложно то. За царя Богу молятся… Вот что.
Вечером Иван Васильевич устроил у себя веселую пирушку. Приказал явиться во дворец и князю Телепневу-Овчине. На столе круглые караваи из муки крупичатой, рыбные и мясные соленья, телеса свиные, сотовые меды, сахары красные и многие иные яства, а между ними – кувшины и чарки серебряные. Вина: романея, фряжские, ренское и пиво мартовское – не перечислить всех напитков.
Иван Васильевич хотя и смеялся и шутил за столом, но глаза его не смеялись… Он беспокойно посматривал по сторонам, приказывал слугам усердно угощать Овчину.
Когда боярин захмелел, царь сказал ему:
– Мои князья того не удостоились, чего ты. Уж ты ли, Дмитрий Федорович, мною не обласкан? Ну-ка, слуги верные, покажите моему верному боярину новые заморские вина… Сведите его на погребец. Дайте ему отведать за мое здоровье лучших фряжских вин.
Князь Телепнев-Овчина поднялся из-за стола.
Отвесил низкий поклон царю:
– Спасибо, великий государь, батюшка Иван Васильевич, за хлеб, за соль!
– Бог спасет! – побледнев, каким-то чужим голосом произнес царь.
Мимо столов, за которыми сидели бояре, князь Телепнев-Овчина прошел с гордо поднятой головой. На своих спутников – дворян – смотрел с нескрываемым презрением:
– И один бы я дошел до погребца… Чего ради вам провожать меня?
– Батюшка государь приказал, твоего же почета ради, провожать тебя, добрый боярин… – сказал один из них.
Когда Овчина спустился в погреб, он уже не увидел вокруг себя дворян. Они исчезли. Зато из темноты выросла перед ним орава царских псарей… Дюжие ребята, с пьяными, злыми глазами, полезли на него со всех сторон.
Князю Телепневу-Овчине после этого не суждено было увидеть белый свет.
В Бежецкой вотчине боярина Телепнева-Овчины всеобщее смятение. Нежданно-негаданно прибыла из Москвы боярыня, ревмя ревет: изобидел-де царь-государь нашего батюшку Дмитрия Федоровича; к допросу его водил, бедняжку, неволею, будто простого холопа, и кто знает, быть ли ему живу? Лютой ныне царь Иван, никого не щадит, окружил себя не людьми знатного рода, а чистыми что ни на есть разбойниками. На каждом шагу бедный Дмитрий Федорович терпит обиды, и некому там за него заступиться. Все в страхе. Каждый трясется за свою жизнь. Беда настанет теперь и всем его посошным людям. Коли хозяин в таком поругании – чего ждать его крепостным людям? Хорошего не будет! Война всех разорит, всех мужиков истребит. А чего ради? Кому нужна война? Бояре против, и за то царь иных казнит, иных в монастырь усылает, на монашество. Объярмит государь вскоре весь народ новыми налогами… Голодом заморит. Все одно моря не добудет, а народ в море слез и крови утопит.
Залилась боярыня горючими слезами и все причитает и причитает… Волосы растрепала. Грудь раскрыла. Одежду рвет на себе.
Бабы в рев! Мужики понурили головы. А боярыня что ни слово – проклятие. Такую тоску нагнала – деваться некуда. И в самом деле постарела она, исхудала. Жалко смотреть. Большие черные глаза ввалились, нос заострился, морщины легли, заикается… Узнать нельзя прежнюю гордую, строгую красавицу хозяйку.
Видно, войне и конца не будет. Налоги, и верстание в войско, и всякая иная тягота еще крепче лягут мужику на хребет. Нечего, стало быть, ждать от жизни. Так выходит из слов боярыни.
Тесно обступили хозяйское крыльцо мужики и бабы, вслушиваясь в горестные восклицания боярыни.
– Что же, государыня? Нам теперича помирать, што ли? – с досадой в голосе спросил ее высокий седобородый староста, дядя Иван Еж. – Как же нам быть, красавица боярыня?
– Што ты, дядя Иван! Уж лучше век терпеть, чем вдруг умереть! – громко вздохнул румяный, дюжий парень Спиридон. – В лес уйду, а жить буду. Провались они все пропадом.
– Братчики родные, как боярыня, наша матушка, скажет, то ведь не жизнь… Жди горя каждый день, как вол обуха…
Загалдели: «От смерти не спрячешься», «Верти не верти, а на плаху идти», «Доберутся, дьяволы, и до нас».
Боярыня крикнула угрожающе: «Доберутся, голубчики мои, доберутся!»
Темнее тучи мужики: выходит, и впрямь лютует царь, когда боярыня своих «подлых» людей «голубчиками» называет. Ого-го-го! Стало быть, плохо дело.
– Бог его знает! И чего зазнается наш великий князь? Чай, и царь, и народ – все в землю пойдет, – вклинил свое слово приблизившийся к крыльцу боярский приживальщик монах Исидор – голова маленькая, а туловище худое, словно доска.
– Нам, батя, не легше от того. Скажи-ка лучше, што теперича делать нам, никак в толк мы не возьмем! – опершись бородой на длинный березовый посох, горестно простонал дядя Еж.
Боярыня будто только того и ждала. Перестала плакать.
– Обижал ли вас когда супруг мой, Дмитрий Федорович? Говорите. Не скрывайте!
– Полно, боярыня!.. Што ты? Николи!
– Будто отца родного, любим мы его!..
– Таких хозяев, как наш батюшка Митрий Федорович, на всем свете белом не сыщешь.
– А коли так, Богу должны за него молиться, – снова вступил в разговор Исидор. – То-то и оно.
– Молимся, батюшка, ей-ей, молимся!
– Плохо, знать, молитесь, коли царь… – Исидор, опомнившись, закашлялся, притих.
– По крайнему разумению, батюшка, молимся, без хитрости! Народ мы темный, простой.
Боярыня недовольно покосилась на Исидора: «Не мешай-де, помолчи».
– Правота – что лихота, – сказала она, – всегда наружу выйдет. Ну если спросили вы меня, свою боярыню, что вам делать, так скажу я вам прямо: постоять должны вы за себя и за Дмитрия Федоровича, буде ему худо приключится… Вон у боярина Филатова мужики пристава убили… Он хотел на них по приказу царя порчу напустить, колдовство всякое, они его, демона, вилами и закололи.
– Колдовство?.. Порчу?.. Да што же это такое?
Мужики и бабы рты разинули, перекрестились.
А боярыня сухим, злым голосом, без слез, так и режет, так и режет:
– На кой бес вам, христиане, война? Что вы не видали на бусурманском Западном море? Нужно оно царю – пущай он и воюет, а людей не губит. Поглядите на своих деток малых: на кого спокинете их в угождение царю? Плохо ли жилось вам в нашей вотчине? Господин ваш как отец родной был к вам… Не так ли?
– Этак, матушка боярыня, этак! – загалдели со всех сторон крестьяне.
– Царь пошел против вотчин, отбирает их и мелкоте на растерзание отдает, а народу от того одна лютая теснота… Те дворяне по кусочкам раздерут и нашу вотчину, великое огорчение учинят крестьянам… то, чего в жизни вы от вотчинника своего не терпели.
– Истинно, боярыня! Сами видим то в бывшей покойного боярина Повалы-Сотника вотчине… Будто волки, прискакали туда московские молодчики… Ревут мужики, ревут бабы, ревут девки – великий позор чинят пришельцы девической чести… Срамота одна!
Еще страшнее закричал Исидор, испугав стоявшую рядом с ним боярыню:
– Ничего не пощадит царь-государь! Иконы наши чудотворные, и те в Москву увезли. Ограбили! Одна Москва на Руси святою стала.
Слабосердые бабы и девки подняли визг; старики замахали на них посохами: «Уймитесь, паскуды!» Спиридон, разорвав на своей груди рубаху, взревел, словно бык, выбежал из толпы и давай сзывать ребят зычным, оглушительным голосом: «Кто со мной! Айда в лес!»
Подскочили к нему Федяйка Оботур, Богданка, татарин Янтуган и многие другие мужики и парни, шлепнули свои шапки к ногам его.
– Айда, коли так! Соколятам лес не в диво!
Окружили Спиридона. Глаза горят. Замелькали в воздухе кулаки. Захотелось воли, простора, правды!..
– Ну што ж, уйдем, когда так!.. Попытаем счастья. Снаряжайся, братцы! Не погибать же! – крикнул угрюмый бобыль Вавила, взбив пятерней копну рыжих волос на голове и притопнув изо всех сил лаптем.
– Прощайте, детушки. Господь с вами. Ратуйте, сердешные! Господь путь нам укажет, – размахивая посохом, словно благословляя парней, проговорил дядя Еж. – Не вмени то в грех нам, Господи.
Боярыня продолжала вопить:
– Горе всем!… Горе! Погубит народ злодей царь!
Иван Еж сердито замахал на нее посохом:
– Буде тебе, боярыня… И так напужали народ, хуть в землю зарывайся… А промежду тем кто вас знает? Кому из вас верить?.. Вы на царя, а государь-батюшка на вас… Прежде меж собой дрались, христьянскую кровь проливали, а ныне, вишь, на царя всем скопом пошли… Будто бусурмане… А пошто? Мужик того никак в толк не возьмет…
Боярыня зло поглядела на Ивана Ежа.
– Стар ты, дед, иди-ка на печку… Не мешай святому делу.
– То-то, стар я. Навидался я всего, матушка боярыня, да и натерпелся всего вдосталь, а теперича, при государе, будто народ помене плачет. Благодарение Господу, хуть промежду собой-то князья уж не воюют и кровушки нашей не льют… И за то день и ночь Богу молимся… Но упрекать старостью будто и грешно.
Боярыня махнула рукой, плюнула и ушла в дом.
Опершись на посох, тяжело вздохнул Иван Еж. Он был не на стороне боярыни. Что-то неладное мыслилось ему в ее причитаниях.
IX
В корчме мрак. Она закрыта.
Но не ушел из нее Генрих Штаден.
Не всегда он рад многолюдству. Бывают минуты, когда он торжествует в одиночестве. Тогда он полон мечтами о будущем. Приехать в Германию только с золотом и мехами, нажитыми в варварской Московии, – это слишком мало для такого домовитого немца, как он, Генрих Штаден. Столько всего видеть, столько всего претерпеть, внедриться в самую гущу дворцовой жизни – и не донести ничего полезного своему императору! Это недостойно немца. Генрих Штаден никогда не забывает, что он прежде всего немец, политик, дипломат. Он хорошо знает, в каком жалком положении империя… Римская империя! Во всех странах Европы смеются над этой «империей». Никто ее не слушает, никто ее не боится. Немецкие земли императора в огне междоусобных распрей. Разгорается борьба между немцами-протестантами и немцами-католиками… Не от хорошей жизни пришлось покинуть родную семью и скитаться на чужой стороне.
Заставить Европу бояться немцев, примирить всех, особенно баварцев, с императором, объединить немцев, поднять их дух – это значит втянуть Германию в давно задуманное им, Генрихом Штаденом, дело. Бедность и недовольство как рукой снимет, если немцы послушают его, Штадена.
Около слабого огонька плошки трясущимися от волнения руками разложил он лист бумаги. Сверху надпись:
«План обращения Московии в имперскую провинцию».
Далее рукою Штадена писано: «Как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана, нагаев и князя Михаила из Черкасской земли завоевать Русскую землю, великого князя вместе с двумя его сыновьями-пленниками увезти в Крым, захватив великую казну».
Штаден в крайнем возбуждении продолжал свое писание. Свалившаяся откуда-то сверху крыса испугала; задрожал – показалось, будто за ним следят. Встал, осмотрелся, прислушался… Никого.
«..турецкий султан уже отдал приказание пятигорским татарам, которые обычно воевали Литву и Польшу, чтобы они держали с Польшей перемирие и чтобы польскому королю тем легче было напасть на воинских людей великого князя. Все это весьма на руку крымскому царю. Великий князь не может теперь устоять в открытом поле ни перед кем из государей…»
Освещенные огнем полчища тараканов на стене остановили внимание немца.
Он улыбнулся.
Вот таким же полчищем двинутся на Москву и германцы, втянув в союз Литву, Польшу и других соседей царя…
Лицо его просияло: вспомнил!
«..Шведский король вместе с лифляндцами воюет с великим князем…»
Тараканы! В вас есть что-то глубокомысленное. Вот он, Генрих Штаден, смотрит на вас – ему нравится, как вы шевелите усами, о чем-то раздумываете; он тоже любит похвастаться своими усами… усами ландскнехта, немецкого рыцаря… Но дело, конечно, не в усах, а в том, что вы вот, опасаясь света, собрались все в кучу, сидите, думаете и ждете… Чего? Вы ждете, когда наступит темнота. Тогда вы всею ордою двинетесь в те места, где спрятан хлеб, где вам есть пожива… Вы хитры… нет, вы – умны. Зачем лезть на верную погибель с дурацкой честностью, прямотой, достойной нелепого осла? Не лучше ли посидеть, обождать, пошевелить в раздумье усами, а когда уйдет этот несносный Генрих Штаден, заняться «делом»… Хитрость спасает ничтожных – вы правы.
Увы, сегодня Генрих не уйдет скоро. Повремените, не торопитесь… Глядите на его перо. Оно может поднять весь мир на Московита. Вы еще не знаете, на что способен немец.
Итак…
«…Чтобы захватить, занять и удержать Московию, достаточно иметь двести кораблей, хорошо снабженных провиантом; двести штук полевых орудий или железных мортир и сто тысяч человек войска. Так много надо не для борьбы с врагом, а для того, чтобы занять и удержать всю страну».
Щеки Генриха покрылись густым румянцем.
Он поднялся из-за стола, потирая руки. Ему так ясно представляется победоносный поход императора Германии на Москву. Начать его надо обязательно с Поморья.
Гордитесь же вы, презренные твари, кабацкие тараканы. Вы являетесь единственными свидетелями того, как создается гениальный план порабощения московитов.
«..воинские люди императора должны быть такие, которые ничего не оставляли бы в христианском мире: ни кола ни двора» («Weder Haus, noch Hof!»).
Волнение охватило Генриха с такою силою, что рука его стала дрожать, пришлось отложить перо в сторону. Хотелось еще написать о пушках. Они должны будут разбивать ворота деревянных городов, а мортиры должны все сжигать в деревянных городах и монастырях…
Но об этом после… Надо поглубже убрать написанное… На сегодня довольно.
Генрих мягко, на носках, подошел к подполью, рассмеявшись своим скрытым мыслям, открыл его и спустился вниз.
Боярин Никита Фуников, выпятив озабоченно губы, сопя, прикрыл окна изнутри плотными, непроницаемыми ширинками; приказал слугам закрыть ставни со двора накрепко и прибрать до времени псов в сарай, чтоб не шумели.
Ожидались: боярин Иван Петрович Челяднин, а с ним князья – Александр Борисович Горбатый и Иван Иванович Пронский-Турунтай.
Боярин Никита даже слезу пролил: вот времечко-то! Боярину, знатному князю, славному воеводе, стало опасно с другими такими же вельможами не только дружбу вести, а даже и слово молвить на людях. Во дворце ли, в приказах ли, даже в храме, на улицах и площадях от друзей отворачивайся, прикидывайся невидящим, неслышащим, чужим, незнакомым. Черная, тяжелая туча мрачных ожиданий повисла над Москвою. Ах, князюшко Андрей Михайлович, горячая ты голова. Поторопился. Надо бы тебе через людей, через бродяг каких-нибудь, уведомить своего друга, Никиту Фуникова: «Собираюсь, мол, утекать в Литву». Бессердечный ты человек. Лишь бы самому было хорошо, а как другие – Бог спасет. До них тебе и дела нет. Грешно так-то! Жену, и ту бросил, не пощадил, да еще с малым сыном. По-Божьему ли это? И всех друзей своих под царскую опалу подвел. Боярина Телепнева-Овчину не иначе как через тебя задушили царские псари. «Содомский грех» – одна придирка. Басманов Федька подучен был врать. Телепнев-Овчина – ближний друг Курбского – всем то известно. Эх, эх, князь! Видать, все друзья только до черного дня. И клятвы твои только на устах, ради успокоения были, а не в сердце. Предал ты, того не зная, лучших, самых близких своих приятелей.
Что делать? У царя глаза открылись. Страшно. Многое теперь ему известно. Малюта со своими пронырами-дьяками и палачами уже выпытал целые вороха боярских тайн. Теперь по ниточке начнут клубок распутывать, и Бог знает, кого завтра-послезавтра?
Теперь вот попробуй, докажи Ивану Васильевичу, что любой князь, боярин может, как в старину, по своей воле невозбранно отъезжать, куда захочет, рассердившись на великого князя. И в мыслях-то – Боже упаси. Было времечко – пожили люди. Куда хочешь, туда и утекай: в Литву так в Литву, в Польшу так в Польшу, в Ерманию так в Ерманию, а ныне… изменниками тех людей величают, ловят их и головы им секут. А за что? Некрепостные же люди: боярин, князь, дворянин? А царь всех ныне к своей земле прикрепил. По-Божьему ли древние обычаи менять?
Фуников прислушивался к каждому шороху, охваченный желанием поскорее сойтись с друзьями, да погоревать с ними наедине, да поразмыслить сообща: как быть дальше? Где искать спасения? Опасность велика. Государь уже не тот, что был. Срубить неповинную голову ему стало нипочем.
Но вот послышались шаги за окнами. Фуников встрепенулся, побежал к входной двери.
Челяднин, Горбатый и Пронский-Турунтай, одетые просто, в темное, только сапоги зеленые, сафьяновые. Помолились на иконы, облобызались и расселись по скамьям. Молча переглянулись. Тяжело вздохнули.
– Горько! Горько, Никита свет Афанасьевич, – голосом, похожим на стон, проговорил Челяднин.
– Так оно и есть, друг Иван Петрович, горько, горько, но что же теперь нам делать?
Задумались. Старик Пронский-Турунтай скорбно поник головой, положив ногу на ногу.
– Стал я на службу великим князьям еще при Василье, три десятка с годом назад… – сказал он. – На рубеже в Нижнем Новеграде служил… Плакать хочется – хорошо в те поры жилось!.. На Волге-матушке воеводой был, в сторожевом полку служил и ни от кого худого слова не слыхивал… опричь похвал… в бояре пожалован был… Нет такого похода, где бы не всадничал Турунтай, и вот теперь на седую голову мою гнев государев обрушился… За что? И сам того не ведаю… Поручную запись стребовал от меня царь в неотъезде… Срамота.
– С меня тоже, батюшка Иван Иванович, стребовали!.. – хмуро проговорил Челяднин. – Дьяки да подьячие, словно бесы скачущие, обволокли меня, жмут, с ножом к горлу лезут – государь-де приказал взять с тебя поруку многоденежную и со многими подписями!.. Что тут будешь делать? Дал. Леший с ними! Тьфу.
– И у меня тоже. И не токмо у меня – у сына малого взял подпись. Господи, што же это? Да и письменностью-то нас Всевышний не умудрил, – пиши, говорят, што не отъедешь в Литву либо иное чуждое царство! Как вот теперича ускакать к князю Андрею Михайловичу в Литву?
Фуников, зашуршав кафтаном на шелку, наклонился, тихо спросил:
– Аль зовут?
Князь Горбатый, худой, с жиденькой бородкой, вздохнув, шепотом ответил:
– Зовут. – Узенькие раскосые глазки оживились, вокруг рта улыбчато разбежались морщинки.
– А кто?
– Чернец один…
Фуников посмотрел на Челяднина:
– Не Малютин ли какой? Подсылает и он… Поймал так-то Гаврилу Подперихина один пес… Тоже чернец. Можно ли верить? А?
– Не! – хитро подмигнув, затряс головою Горбатый. – Подлинный, самый литовский… Клейменый. На ягодице знак… Показывал.
– Берегись бродяг… Они и туды и сюды. Сумы переметные, – строго погрозил на него пальцем в перстне Челяднин.
– Что же нам, дорогие, одначе, делать? Подумаем-ка о том, куда нам-то приткнуться. Как вот теперь в Литву отъехать?
– Опасно, братья, опасно. Сидеть спокойно надо, – покачал головою Челяднин. – Отъедешь – десяток-другой своих же друзей за собой на плаху втянешь. Сам того не хотя, в яму спихнешь поручителей… Да и баб их и ребятишек сгубишь. Кругом кабала.
– Будто паук, опутал всех нас царь-государь хитрою паутиною… Никак не вырвешься. Цепкая, – скорбно вздохнул Турунтай.
– В одной паутине запутаемся все мы, чует мое сердце. Пошлет и о нас обо всех государев дьяк синодики в монастыри… Хитрый царь. Спервоначала истребляет, опосля заставляет монахов Богу молиться о душах, им же загубленных. Заботливый.
– Коли утекать в Литву, так сообща, всем вместе, с поручителями…
– Не выйдет так-то… За меня поручился Мстиславский – побегу ли я? Нет. А я поручился за него… Побежит ли он? А вместе всем бежать не удастся… Зол я на Ивана Васильевича, одначе вижу – перехитрил он всех нас. Так сделал, что и шевельнуться страшно. Мудрец великий, а мы, ротозеи, проспали свое время.
– А за меня поручился Бельский…
– Бельский никогда не побежит…
– То-то и оно! Говорю: тонко царем придумано.
– Вот тут и беги… – развел руками Фуников. – А ну-ка, Иван Петрович, расскажи-ка нам, как тебя допрашивали?
Иван Петрович, высокого роста сановитый старик, приободрился:
– Царь Иван Васильевич милостиво сказал мне: не дружи с изменниками, будь подале от князюшки, моего брата Владимира, и я сделаю тебя первым боярином и судьею на Москве… Он сказал мне: ты – честный воин и праведник, не мздоимец, как иные, не лиходей, человеколюбив и мудр… Будь наибольшим судьей у нас…
Челяднин с самодовольной улыбкой осмотрел своих друзей, разинувших рты от удивления.
– Так-то, братцы мои… А супруга наша, боярыня, в вотчину уехать поторопилась, почла меня уже погибшим, голову сложившим за правду.
– Выходит, ты обласкан царем?
– Будто этак… – рассмеялся Челяднин. – Однако кривое веретено не надежа… Не лежит у меня сердце к службе Ивану Васильевичу…
– Отказался?
– Нет. Для вашего же блага принял я от царя сию честь. Можно ли отказаться.
– Честь великая, неча нам тут притворяться… Кто бы из нас от того отказался? – произнес Фуников. – Польза всем – свой человек.
– Буде уж, Никита Афанасьевич. У тебя ли не честь? Вся казна под твоею рукою. Кому завидовать, только не тебе. Тоже близок к великому князюшке.
– Не время вам, бояре, спорить. Честь у нас у всех одинакова, – укоризненно произнес князь Горбатый. – Всем, видать, придется у Малюты побывать.
Словно холодной водой окатило бояр при упоминании имени Малюты. Вздрогнули, побледнели, плюнули с досады: «Штоб тебе. Типун тебе на язык!»
– Буде вам. Поживем еще, поторжествуем на Руси… Тем лужа не погана, что псы из нее пили, – сказал Челяднин.
Горбатый рассмеялся жалко, принужденно, ибо и сам он испугался своих слов. Да, Малюта шутить не любит. Иван Васильевич умеет подбирать злодеев. Ишь, какого дракона откопал. Васька Грязной, Гришка, его брат, Басмановы, князь Вяземский… Разве это люди? Лучше не думать о них. Разбойники – один к одному. На боярские вотчины глаза у них разгорелись, завистливы, алчны. Взалкали о землишке…
– На чем же порешим мы, друзья мои, дорогие гостьюшки? – спросил Фуников.
– Обождем, – сурово промычал Челяднин. – Обождем малость. Не велика доблесть уподобиться Курбскому. Не пощадил и жены своей со чадой. Господи, вот народ! Не след торопиться. Обождем. Бог милостив. Осторожность. Мудрое слово, святое… Иди тишком, где склизко.
Согласились, чтобы никому с отъездом в Литву наперед не лезть. Обождать еще месяц-другой до удобного случая, а там видно будет.
Воскресный день.
После утреннего бдения в белесоватом рассвете утихли мирные, молитвенные благовесты. На московских улицах по бревенчатым, омытым утреннею росою мостовым, окаймленным высокою травою и репьем, тихо, степенно расходятся по домам богомольцы, одетые в праздничные кафтаны, зипуны и однорядки – строгие, задумчивые. Женщины в длинных ферязях, сарафанах бредут молчаливыми вереницами, опустив глаза долу. Каждый представляется сам себе лучше, чем в будни: чище, совестливее, добрее, смиреннее и, не скупясь, оделяет грошиками сидящих в репье у канав нищих, полунагих, юродивых, убогих… «Рука дающего не оскудевает». Каждый твердо верит в то, что его лепта после подаянья вернется приумноженной.
Все то сделано. Душа торжествует.
А днем как весело совершить прогулку по зеленым улочкам и полянкам, показывая свое благочиние и наряды, цветущую молодость, красоту, мужское дородство и степенную, умудренную годами тихую старость.
В один из таких праздничных дней в послеобеденное время на Печатный двор въехал нарядный, знатный всадник. Охима, стоявшая в это время на склоне холма в саду, под стенами Печатной палаты, еще издали заметила его. Она побежала в палату и доложила о всаднике Ивану Федорову.
Въехав во двор, всадник соскочил с коня, поманил к себе воротника-татарина, отдал ему повод.
Иван Федоров узнал в высоком, чернокудром, красивом госте ближнего к царю человека, Бориса Федоровича Годунова. Поклонился ему низко-низко.
– Добро жаловать, милостивый батюшка Борис Федорович. Рады видеть тебя у нас, в нашей Печатной палате…
Годунов приветливо поклонился выбежавшим из палаты друкарям-печатникам.
– Давненько собирался я к вам, да все недосуг, винюсь, добрые люди, винюсь… – мягким, приятным голосом ответил он на их приветствие.
– Пошто пожаловал к нам, гость дорогой, Борис Федорович? – еще и еще раз поклонившись, спросил Иван Федоров.
– Государь-батюшка, наш отец родной, Иван Васильевич, присоветовал мне побывать у вас да посмотреть, что и как и в чем нужду имеете. Не обижают ли, спаси Бог, вас? Обо всем поведайте мне без утайки и без страха… Страшитесь одного: нерадения к делу, лености да супротивности государевой воле… А того уж, как ведомо мне, у вас и в помине нет, чтоб грешили вы против Господа Бога и премудрого государя…
– Што ты, милостивец, што ты… Творим волю государеву в полную меру сил своих, нелицеприятно, ибо несть иной власти на земле, коя была бы от Бога, опричь царской, великокняжеской…
– Добро, братья, светло от ваших слов на душе, покажите же мне плоды усердия вашего, да как того добиваетесь вы и на что благословил вас Господь Бог.
После обмена приветствиями Борис Федорович, сопровождаемый печатниками, вошел внутрь Печатной палаты.
Охима, спрятавшись в кустарник, следила за беседою Годунова и печатников. У нее была своя мысль. Ей хотелось что-нибудь узнать о кораблях, на которых поплыл ее дружок пушкарь Андрей. Вот ведь так под молодою грудью сердечко и полыхает… Так уж не терпится. Непривычно одной…
Решила подождать, когда Годунов выйдет из палаты, и спросить его: не знает ли он чего о тех кораблях?
Иван Федоров, знакомя Годунова с хитростями книгопечатания, сообщил ему, что буквицы русские, полууставные, придуманы самими русскими, не кем иным, как русскими. Латинский и немецкий шрифты не служили им образцом. Говорил он об этом с явной гордостью.
– Плачут ныне книжные писцы. Отбиваете у них деньгу, – весело рассмеялся Годунов, рассматривая груду отпечатанных книг «Апостола». – Много хлопот нам с книжными писцами. Воровское искажение перевода одного списка на другой трудно улавливать и добиваться единого чтения, трудно.
Иван Федоров сказал Годунову, что книжные писцы не только плачут, но и злодействуют против друкарей, и многих на улице побивали, и грозят хоромину Печатного двора сжечь, а друкарей всех истребить. Многие бояре и приказные идут против печатания же, тайно натравливая чернь на Печатный двор.
– Живешь постоянно под страхом… И сам того не чуешь, отколь беда нагрянет, – вздыхал Иван Федоров.
Годунов внимательно слушал его.
– Христа распяли за новины, за противоборство старине – к лицу ли нам, грешным, пенять на свирепое невежество неразумных? Новины во все времена рождались в грозе, в крови и слезах. Однако я буду бить челом государю, чтобы прислали тебе стрелецкую сторожу… Боже сохрани от поджога.
Затем, помолившись на иконы, Годунов вышел на крыльцо.
Тут-то Охима и подошла к нему.
– Добрый боярин… – тихо сказала она, низко поклонившись. – Ведомо ли тебе, где ныне корабли, что отправил батюшка государь в заморские края?
Борис Годунов удивленно вскинул бровями:
– Зачем тебе знать, где ныне те корабли?
– Мой дружок там, пушкарь Андрей Чохов, – смущенно произнесла Охима. («Какой красавчик!» – мелькнуло у нее в голове, когда она смотрела на Годунова.)
Годунов приветливо улыбнулся Охиме:
– Знаю я пушкаря твоего… Добрый пушкарь, изрядный… Скоро вернется он к тебе… скоро… Не тужи! А глаза у тебя бедовые… Смотри. Не согреши против дружка.
И, обернувшись к Ивану Федорову, сказал:
– Из дацкого царства весточку прислал нам с мореходами посольский дьяк Совин. С Божьей помощью счастливо добрались наши люди в ту страну. Бог милостив, привезут они и тебе, что ты наказывал. Ныне плывут в аглицкую землю.
Охима покраснела, смутилась, когда, обернувшись к ней, Годунов сказал:
– Времена переходчивы, а девичья грусть, что роса, – от тепла высыхает.
Что было ей ответить на это?
– Не высохнет, – отвернувшись, смущенно ответила она.
Годунов рассмеялся.
Друкари окружили его. Татарин-воротник подвел коня. Ловко вскочил на него Годунов, стройный, ласковый, простой.
Попрощавшись со всеми, он тихо поехал по двору.
Охима проводила его восхищенными глазами до калитки. Несколько раз тяжело вздохнула: «С таким бы красавчиком на край света пошла…»
Долго глядела ему вслед, пока он не скрылся из глаз; тогда она подумала: «Андрея тоже взяла бы на край света…» И рассмеялась.
X
Разношерстная ватага бродяг, собранная Василием Кречетом, приближалась к монастырю, близ Устюжны-Железнопольской. Дорогою бродяги ограбили торговый караван, пробиравшийся с севера в Москву. Василий Кречет, развалясь на подушках, лежал в повозке, запряженной двумя крадеными конями. У него была охранная грамота, которую дал ему Василий Грязной. Он чувствовал себя боярином. Когда ему повозка надоедала, вылезал наружу, строгим взглядом осматривал своих товарищей и то ругал их, то шутил с ними.
– Терпите, братцы, народ бессовестный ноне. Нет правды. Один раз украл – и уж навек вором стал, – што это такое? А того не понимают: воровать – не торговать, больше накладу, чем барыша… Не горюйте, братцы, – вором пуста земля не будет, хотя его и повесят. Воровской род все роды переживет.
– Правду сказываешь, атаман: вора повесят, на то место новых десять, – отозвался бойкий молодчик, одетый в кольчугу, Семка Карась.
Кречет погрозил ему кулаком:
– Не мудри! Будь смирен. Говори всем: лучше по миру сбирать, чем чужое брать.
Бродяги сипло расхохотались.
– Чего ржете?
– Уж больно смешно… «чужого не брать». Да как же это так? Чудно!
Хохотали до слез.
Семка Карась развеселился хоть куда.
– Во Святом писанье сказано: «Кто украл – один грех, а у кого украли, тому десять». Стало быть, вор праведнее…
Снова хохот на весь лес.
Василий Кречет важно осмотрел свою дружину и плюнул:
– С вами тока душу опоганишь…
И снова влез в повозку. Толкнул в бок возницу, совсем юного бродягу, одетого в женскую ферязь, прозванного Зябликом.
– Чего, гнида, дремлешь?
– Я, батюшко атамане, думаю…
– О чем те думать, коли атаман позади тебя сидит?
– Об отце думаю…
– Чего о нем думать?.. Ноне – я твой отец и твоя голова.
– Жив ли он? Телепневские мы, Овчины, боярские… Ушел мой отец в лес… Казнил царь хозяина нашего…
– Стало быть, отец теперь жив будет и счастлив…
– Со Спиридоном, нашенским мужиком, ушел… Царя испужались… Боярыня напужала… Ревела на сходе. Да вот у нас дядя Еж есть… Зовет он их обратно. «Дураки, – говорит, – не на нас гневается государь, а на князей…»
– Живи и ты с умом, паря. Боярским слезам не верь. Притворчество. Поживились вы иль нет на усадьбе-то, после боярина?
– Не! Боярыню пожалели…
– Вот уж за это не люблю мужиков. Гнилой народ!
– В лес, говорю, убегли мужики…
– Што ж из того? Давался дуракам клад, да не умели его взять. Э-эх вы, лапти! А ты што ж с ними не утек?
– Отец не взял. Мне стало неохота, сироте, с теткой в избе сидеть. Ушел и я, со страху, с тоски убежал…
Немного помолчав, Кречет сказал:
– Вижу. Не горюй. Со мной человеком станешь. Погляди кругом, какая благодать. Какой лес! Самый наш приют… В лесу вольный человек – выше царя. Счастливее. Нет у него ни вельмож, кои могут его отравить, зарезать, удавить… Нет грабителей-дьяков. Вольный лесной человек сам кого хочешь ограбит. Одни звери и птицы. Словно в раю. Особливо если кистень да сабля есть. Слушай, дурень, и учись. Помру – у кого будешь учиться?
По сторонам узкого просека, в гуще пышных папоротников, перемешанных с синими колокольчиками, высокие, прямехонькие сосны, и хотя день жаркий, солнечный, в просеке приятный сумрак и прохлада. Где-то поблизости кукует кукушка.
– Што есть бояри? – глубокомысленно произнес Василий Кречет. – Возьми вот Судный приказ… Работал я и там… Посылали меня дьяки боярские к купцам, вино штоб подбросить… Иду я к купцу, несу ему винишко, а за мной дьяк с целовальниками… Накрывают нас. Купца за горло: «Ах ты, сукин сын. Как смеешь вином торговать?!» Тот божится, клянется, што и в уме-то у него той торговли не было… Ему не верят, спрашивают меня; я тыкаю пальцем в купца: «Продавал, продавал, мне продавал сей купчишко вино». Обоих нас грозят на съезжую стащить… Купец раскошеливается, откупается… Деньги – в боярскую мошну, да приказным – малая толика, и мне кое-што… Вот те и Судный приказ… А в Разрядном, либо Разбойном, приказе? Всяк разбойник, самый убивец, боярину доход дает… Казанский и Астраханский приказы так ограбили улусы луговой и нагорной черемисы, што я едва с голоду там не сдох… Застращали, до бунта довели, да на царя все и свалили, будто то по его приказу… Вот те и бояре. На многих я работал… Да, по совести сказать, опротивело мне, стыдно стало: в лес вроде потянуло, на чистую работу, без предательства… Так-то, дружок. А ты вздыхаешь о своем боярине… Да черт с ним! Их еще немало осталось.
Позади повозки бродяги затянули песню.
Василий Кречет впал в раздумье. Ежели не похищать эту самую грязновскую инокиню («леший ее подери») и, не доехав до монастыря, сбежать, уйти в лес по своему обыкновенному делу, то в Москву тогда лучше и не показывайся, распрощайся тогда с Москвою навсегда, не придется уж тебе промышлять около приказов, не удастся морочить добрых людей и навеки суждено будет остаться лесным бродягой. А это, пожалуй, теперь и не к лицу ему, Василию Кречету. В стольном граде, около приказных людей, все-таки прибыльнее, нежели в медвежьих трущобах у леших да ведьм. Не такой он стал, Кречет. А разбойникам, бродягам, что идут с ним в Устюжну, надо говорить иное… Пускай надеются, что Кречет будет с ними разбойничать по лесам. А на деле: удостой только, Господи, игуменью, оную блудницу, увезти к Василь Григорьичу, а там всех бродяг по шеям… Правда, конечно, и то, что в лесных налетах, в битвах с купеческими караванами куда больше удали, куда веселее и честнее, нежели на гнусной предательской работе по указке боярских дьяков, но нельзя же разорваться. Надо выбрать что-нибудь одно.
«Ба! Каково заботушки-то! – почесал себе затылок Кречет. – И так хорошо, и этак не худо».
Зяблик тоже думал. Он тоже по-своему разбирался в том, что с ним происходило. Василия Кречета он слушал будто бы и со вниманием, а на самом деле его мысли были далеко. Он думал о своем отце и с горечью осуждал его: зачем отец не взял его тогда с собою в лес? Теперь вот скитайся с чужими людьми, да еще с разбойниками. Убежать? А как и куда? При случае все же надо освободиться от воровской кабалы. Грешно с такими людьми скитаться, еще грешнее из одного горшка с ними пищу принимать… Бог накажет. Отец учил сторониться лихих людей.
– Ты, курносый! Опять задумался? Мотри у меня! – погрозил ему пальцем Кречет. – Вот уж истинно: дурака учить, что мертвого лечить. Ты ему свое, а он тебе свое…
Долго ли, скоро ли, – с разговорами, перебранками, прибаутками да песнями добрались-таки до того долгожданного монастыря, показали воротнику из-под полы кистень и хлынули в обитель.
– Где игуменья? – вылезая из повозки, грозно спросил Кречет первую попавшуюся ему на глаза черничку.
– Милые вы мои, нешто вы не знаете? – пролепетала она, дрожа от страха.
– Да ты не бойся. Чего трясешься? Мы люди простые, баб без нужды не трогаем. У нас ножички ростовские, молодчики мы московские, мыльцо грецкое, вода москворецкая! Так пропускай народ – отходи от ворот. Вот какие мы!
Кречета забавлял испуг чернички.
– Ладно, Дунька, не бойся… Указывай, где игуменья. Худа ей никакого не будет, постничаем. Мы народ жалостливый. Веди к ней.
Черничка проводила Кречета до самой кельи игуменьи.
– Пришли мы по ягоду, по клюкву, с царским указом, – и, обратившись к своим товарищам, Кречет крикнул: – Живей! Штоб у меня вихры завить, ус поправить да и на своем поставить. Место, видать, ягодное. Поостерегитесь, однако, не завиствуйте. Кистенем облобызаю. Запрещенный плод сладок, а человек падок – вот и терплю и вас остерегаю. Думаете, легко мне? Сам неустойчив.
Грузно шагая по ступенькам в сопровождении двух бродяг, поднялся Василий Кречет в келью.
Вошли. Помолились. Кречет как взглянул на стоявшую перед ним инокиню, так сразу догадался, что… «она». «Эге! Василий Григорьевич понимает!»
– Кто вы? Что за люди? – удивленно спросила инокиня.
– Охрана к тебе пожаловала, матушка игуменья… Агриппина ли ты? Постой, дай на тебя посмотреть… Ничего!
– В пострижении Олимпиада… По миру была Агриппиной.
– Тебя, ангельская душа, нам и нужно… В Москву приказано тебя, матушка, везти. Хочешь не хочешь, а поезжай. Не то силой скрутим. Глянь, сколько нас.
– В Москву? – испуганно переспросила инокиня.
– Государево дело. Сбирайся в путь-дорогу… Не мешкай! Пора уж черничке счастью не верить, беды не пугаться.
– Коли государево дело, могу ли я ослушаться. Да будет на то воля Господня. Везите меня в Москву, – смиренно произнесла инокиня.
Бледная, дрожащая от страха, молча она стала на колени перед иконами.
Кречет и его товарищи сняли шапки, перекрестились.
– Все в мире творится не нашим умом, а Божьим судом, красавица боярыня, – миролюбиво улыбнувшись, сказал Кречет, когда инокиня поднялась с пола. – Поешь на дорогу и нас накорми… Да нет ли у тебя винца-леденца? Не худо бы чарочку-другую за твою красоту испить.
– Вина у нас нет и не бывало. Ступайте в трапезную, там накормят, – тихо сказала она.
Выйдя во двор, Кречет внимательно осмотрел все кругом: и кельи, и сараи, и другие постройки.
– Бог спасет! Гляди, сколько у них тут всего понастроено. Што у них там, в сараях-то? Любопытный я человек. Совесть замучает, коли не погляжу. Люди тут, видать, добрые и безбедные. Вишь, в трапезную зовут. Недосуг, а надобно бы посмотреть. Пойдем всей оравой. Гляди, ребята, не балуй… Воровства и блуда не позволю. Где сладко, там мухе падко… Остерегитесь!.. Убью на месте, кто к черничкам полезет. Я бы и сам не того… Полакомился бы, да боюсь Грязного… Вдруг узнает!
«Что делать? Надо подчиняться, – вздохнули разбойники. – Истинно воровской глаз корыстен. Так и хочется согрешить. А черничек много молоденьких и красивых… Главное, смотрят смиренно, просто… Никакого испуга. Вот тебе и лес, и глушь. Это смирение пуще лукавства задорит молодецкое сердце. Грехи тяжки!»
В трапезную избу изобильно втиснулись кречетовские ребята, так что повернуться негде и дышать нечем. Старая монахиня, кашеварка, с трудом добралась до стола.
– Плачь не плачь, а есть надо, – приговаривал Кречет, торопливо черпая ложкой постную похлебку.
– Такое дело, братцы, – разжевывая хлеб, отозвался на слова Кречета самый пожилой в ватаге, седобородый дядя Анисим, – брюхо – злодей, старого добра не помнит.
– А много ли нам надо: щей горшок, да самый большой. Вот и все.
Разговорились по душам: деревни свои вспомнили, словно бы и не разбойники, а честные посошные мужики после покоса собрались.
Наевшись, встали, дружно помолились, монахиню поблагодарили и пошли веселой толпой во двор к своим коням.
Ночевали в сарае. Монахини сена им воз привезли.
Ночь прошла почти без сна: «лукавый не давал покоя». Кречет других учил быть праведниками, а сам всю ночь где-то пропадал.
– Ну и атаман, – перешептывались меж собою разбойники.
Утром собрались в дорогу. Кречет был какой-то необычно добрый и ленив на слова; вздыхал с улыбкой, будто что-то вспоминая. А то и песню про себя начинал мурлыкать.
Накидали сена в повозку, взяли ковер из кельи игуменьи, постелили. Дождались, когда она попрощается со своими черничками. С любопытством поглазели на слезы инокинь, а потом, усадив в повозку плачущую Агриппину, с песнями выехали за монастырские ворота.
Опять лес, дремучий, едва проходимый.
Опять двухнедельное странствование по лесным дорогам.
Кречет, сонный, молчаливый, верхом на коне ехал впереди. Глядя на него, с коварными усмешками, таинственно перешептывались ватажники.
За ним со скрипом тянулась повозка. Зяблик, сидевший верхом на кореннике, старался изо всех сил угодить боярыне. Хлестал коней без устали.
Ватага двигалась позади повозки.
В монастыре запаслись хлебом, медом, сушеной рыбой. Хотелось набрать всего побольше, да Кречет не велел. Как бы, мол, царю не донесли. Василий Грязной строго-настрого приказал шума не поднимать. Если бы не то – что бы не попользоваться? Бабы – и есть бабы. Много ли им надо. Ладно. Мир – что огород: много в нем всего растет. Теперь уж что Бог даст в других местах.
«Э-эх, простота наша! – подавляя в себе позднее раскаянье, что уехал „так“, вздохнул Кречет. – Ну что же! Зато в простых сердцах Бог живет».
Дядя Анисим, трясясь на тощей лошаденке, то и дело цеплявшейся копытами за корни деревьев, с горечью думал: зачем он сбежал из вотчины боярина Бельского? Счастья искать на старости лет? «Вот уж истинно, чем дольше живешь, тем больше дуреешь». Немного и осталось тянуть лямку… Седьмой уж десяток. Пора бы старому грибу перестать думать о счастье. Счастье – вольная пташка, где захотела, там и села. Видно, уже не судьба. Может быть, потом когда-нибудь, после его смерти, вздохнут свободно мужики, но не теперь… Противно, не по душе ему разбойничать. Да и грешно. Совесть хотя и без зубов, а грызет. «Ну, што это за народ? – думал Анисим, оглядывая товарищей. – Душа будто у них и христианская, а совесть бусурманская. Гляди, што нужда из мужика сотворила. Господи, Господи!»
Недолго пришлось Анисиму размышлять о своей горькой доле; в то время когда ватага, выбравшись из леса, вступила на громадное пустынное поле, вдали показалась длинная вереница верховых. Ехали они стройно, попарно, все с длинными копьями.
– Стой! – зычно крикнул, вытаращив глаза от натуги, Кречет. Угрюмо, исподлобья он недружелюбно стал рассматривать толпу неведомых всадников.
Разбойничья ватага остановилась. А всадники прямо ей навстречу. Кречет всполошился. Хотел повернуть опять в лес, да не успел. Передние всадники с гиканьем понеслись к ватаге. Делать нечего, пришлось выжидать.
Разбойников быстро окружило человек пятьдесят верховых; молодец к молодцу, дородные, плечистые бородачи.
– Чьи будете? – спросил один из них Кречета.
– Царевы слуги, – нагло ответил Кречет.
– Кажи опасную грамоту, – проговорил нарядно одетый всадник. Сам черный, глаза синие, дерзкие. Одет в тонкую чешуйчатую кольчугу, на голове татарская шапка с орлиным пером. У пояса – широкий меч в серебряных ножнах. Конь такой, каких Кречет не видывал даже у воевод: на месте не стоит, перебирает тонкими ногами, словно пляшет, а шея дугой – красота. Масть – белый в яблоках.
Кречет вынул грамоту, которую дал ему Грязной, подал ее всаднику, тот передал ее другому, своему соседу. Прочитали, тихо поговорили о чем-то между собою.
– А в повозке кто сидит?
– Баба… боярыня…
– Куда вы ее везете?
– В Москву, по цареву указу…
Один из всадников соскочил с коня, подошел к повозке, заглянул внутрь.
– Ба! Монахиня! Кто она?
Агриппина рассказала о себе.
Синеглазый всадник подозрительно оглядел ватагу бродяг.
– Кажи цареву и митрополита грамоту об отъезде игуменьи из обители.
Кречет этого не ожидал.
– Нет у меня такой грамоты, – сказал он растерянно. – Есть наказ – увезти ее в Москву.
– Кто эти бродяги? Чьи они?
– Мои.
– А ты кто?
– Знают про то государевы слуги, дворяне Грязные.
– Что мне твои дворяне – хочу я знать!
– А ты, милый человек, что за смельчак будешь, коли с такой оравой на нас, простых людей, напал?
– Мы Строгановых гостей воины… А звать меня Ермак Тимофеевич…
– Ну, а я Василий Кречет, царев слуга.
– Эх ты! – рассмеялся Ермак. – Молодец с виду, что орел, а ума, что у тетерева. Меня ль тебе обмануть? Вор и разбойник ты самый заправский… Набрал себе где-то не людей, а горе-гореванное, чтоб вольготнее атаманствовать… Молодец среди овец! Побойся Бога, постыдись народа. Бесстыжие глаза!
И, немного отъехав от Кречета, он крикнул ватажникам:
– Эй, други! Кто нашим казаком хочет быть, выходи-ка вон туда. – Он указал кнутовищем на край поляны. – Одет будешь, сыт будешь… и государю слугой станешь. На войну идем, к морю, немцев бить ливонских… Нежели вором бездомным, бесчестным скитаться по миру, прибыльнее стать воином… государеву волю править.
Больше половины людей скорехонько перебежали от Кречета на край поляны. Тут же оказались и дядя Анисим, и Зяблик.
– Ого! – рассмеялся Ермак, а с ним и его казаки. – Не больно-то уважают они своего атамана.
– Креста мне не целовали… Ихняя воля, – проворчал смущенный всем случившимся Василий Кречет. – Пущай идут. Не жалко.
– От горя ты, брат, бежал, да на беду и попал… Мы тебя тоже с собой захватим… Не спесивься. Как ни плохо и ни обидно, а покориться надо.
– Неохота идти никуда, опричь Москвы. Через опасную грамоту обиды государеву человеку не чини.
– Много воров государевыми грамотами прикрываются, да я им верить перестал… Не пойдешь – вон на той сосне тебя повесим. Государю убытка от того не будет.
– Кто себе добра не желает, – рассмеялся Кречет. – Што ж, иду. Берите меня с собой. Ладно. Одна беда – не беда, только б другая не пришла.
А сам подумал: «Авось сбегу дорогою; не от таких утекал».
– Куда же теперь вы денете игуменью? Уж не на войну ли и ее повезете?.. – насмешливо спросил Кречет.
– В монастырь отпустим… Оставим ей повозку и коня. Одна доедет, без твоей охраны.
Оставшиеся десять человек разбойников, увидев, что и Кречет, их атаман, уходит с Ермаком, тоже перешли на сторону казаков.
Ермак соскочил с коня, подошел к повозке и сказал, приветливо улыбаясь монахине:
– Ишь, какая красавица! У разбойника губа не дура! Ну, матушка игуменья, возвращайся восвояси, к себе в обитель… Не к лицу тебе с ворами знаться. Замаливай наши грехи.
– И-их, сколько у тебя народа! – удивился Кречет.
– Тысяча всадников. Строгановы слово дали государю помогать отвоевывать море. Вот мы и посланы ими и пошли воевать. Вам надлежит то же. Иначе голову с плеч долой. Ермак не любит шутить. Ну, айда в дорогу!
Горнист-трубач протрубил «поход».
Всадники, вобрав в свои ряды ватажников, двинулись в путь.
Когда Кречет обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на свою повозку, ее уже на поляне не было.
XI
Царь вызвал Никиту Васильевича Годунова, дядюшку государева любимца Бориса Федоровича.
На столе бумага, покрытая линиями и кружочками.
После обмена приветствиями Иван Васильевич сказал:
– Вот дороги нашей земли. А то – ямские избы. Надобно тебе, Никита, объехать их для присмотра. Вот, гляди, – тот путь идет прямо из Москвы к Западному морю через псковские земли и выше – к Нарве – Ругодиву… А те – на Ярославль, Вологду и Холмогоры, к Студеному морю. Списывай повсюду: что и где выдавал и где ямы негожи и где ямы примерные. На каждом яме чтоб были книги, а в них бы писано: сколь подвод по которой дороге отпускали и сколь взято прогонов. Да смотри накрепко: мосты чтоб были везде на малых речках и болотах, а те, что порушились, вы бы те мосты поделывали ближними сохами30 – пускай воинской силе и торговым караванам ходить удобно будет к морям. Послы к нам иноземные и гости ездят – так чтобы срама какого не учинилось. Студеное море не забывайте, аглицкий народ ездит той дорогой в Москву.
Царь велел собрать охочих людей ямы держать, ямщиков дородных и совестливых велел нарядить на постоянную службу при ямах да глядеть за тем, чтоб государевых ямских денег утечки не случалось. Годунову строго-настрого было наказано: «Мужиковых подвод отныне попусту не гонять».
Никита Годунов, курчавый, с постоянно смеющимися серыми добрыми глазами, склонил голову, слушая государя.
– Конных стрельцов, смотри, возьми поболе да дьяков не лежебоков и не бражников.
Царь Иван изменил былой порядок ямской гоньбы. Ямская повинность поселян заменялась службою «ямских охотников», которые должны стать хозяевами ямов. Населению надлежало выплачивать часть жалованья «охотнику», другую часть доплачивали казна, и это царь называл «подмогою».
– Предвижу, – усмехнувшись, сказал Иван Васильевич, – и то будет не по нраву нашим упрямым старцам, но, видать, так самим Господом Богом устроено, чтобы всякое новое дело царево не по душе было старикам!.. Станем, Никита, смиренно сносить хулу мнимых мудрецов… Так ли, добрый молодец?
– Точно, великий государь, – царевым слугам самим Богом указано в смирении творить государеву волю. Бог взыщет с тех, кто злобствует…
На другой же день Никита Годунов быстро собрался в путь.
С ним вышли из Москвы: сотня конных стрельцов, несколько дьяков, подводы с хлебом и разной дорожной утварью.
Добравшись только до Ржева, Никита Годунов уже устал. Раньше ему и в голову не приходило, что его работа на ямах будет такою тяжелою, что встретит он всюду столько препятствий во многих деревнях от вотчинников, которые внушали разные страхи своим крепостным людям. Всякое появление на своей земле царских слуг, да еще вооруженных, со стрельцами и дьяками, вотчинники объявляли посягательством царя на их исконные права, вторжением в их жизнь, насилием и произволом. В одном селе Никите Годунову вотчинный поп так и сказал: «Пошто поруху старине чините, пошто губите древность и оружием с яростию бряцаете? И без того объярмили народ тяжкими окладами и войною».
Где Никита Годунов ни появлялся, везде народ прятался, даже убегал в леса, а когда удавалось кого-либо поймать, беглец падал в ноги и просил прощенья… За что?! Никита Васильевич и деньги раздавал, и словами приветливыми уговаривал напуганных крестьян, и все же в глазах их видел страх и недоверие. Часто мужики и бабы спрашивали его: «Скоро ль кончится война?» Нередко ссылались крестьяне на своего господина-баярина или на боярыню, что-де от них они слышали о горькой судьбине, которая ожидает мужиков в ближнем времени, о лютости новых царевых слуг…
Но как бы трудно ни было приводить в порядок дороги и ямскую гоньбу, Никита Годунов, помолившись в монастыре во Ржеве, двинулся дальше, к Пскову, лелея мысль добраться через месяц до Нарвы.
Погода стояла, к счастью, сухая, теплая, и дороги устраивать и мосты поправлять удалось быстро, без особых трудностей. Сошникам-мужикам помогали и стрельцы. Общими силами соорудили десятка три новых ямов. Поставили расторопных, деловых охотников, приведя их к крестному целованию.
Мягкий, добрый нравом и богобоязненный Никита Годунов попутно служил в селах молебны о здоровье великого государя Ивана Васильевича и о том, чтобы ему самому благополучно справить государево дело. А крестьян он после молебной уговаривал, чтобы не верили они тем, кто хулит царя и его слуг. «Ни солнышку всех не угреть, ни царю на всех не угодить», – ласково улыбаясь, приговаривал он.
Стрельцам было строго-настрого наказано не обижать поселян, не обирать их, девок и баб деревенских не обольщать и не портить. Увы, труднее всего было запретить самим девицам соблазнять стрельцов. Мужики норовят никуда не показываться, а девки смеются, выглядывают отовсюду, играют очами, станом красуются – как тут удержаться, особливо юнцам-молодчикам, недавно облекшимся в стрелецкий кафтан? Старики ворчат: «Беда с вами, молокососы, – держись дальше от Фени, и греха будет мене». – «Легко сказать, дедушка. Сами, чай, знаете: козы во дворе – козел уже через тын глядит. Бог уж так сотворил».
Никита Годунов и сам посматривал на деревенских красавиц неспокойно. Кругом тепло, синий душистый воздух из сосновых лесов, мир и тишина, и девичья песня… Да еще соловьи ей вторят. Какие царские приказы ни будь, а кровь волнуется, двадцать пять лет от роду дают себя знать.
Повздыхает, переглянется молодежь, тем дело и кончается… Благодарение Господу и за это. И на том спасибо. Лучше все же, чем в Москве, спокойнее, тише, и забот и тревог меньше.
Так проходили дни работы и вечера отдыха.
Но вот однажды случилось неожиданное происшествие… Пришлось вспомнить и Москву, и царя, и многое другое – удивительное происшествие.
В одном селе Никита Годунов никого не нашел, а в избах полный беспорядок. Стрельцы обшарили все уголки – ни одной живой души. Словно вымерли.
И только поздно вечером в лесу, невдалеке от села, нашли одного больного старика. Он рассказал, что вчера на село напали царевы слуги и разграбили все село.
«Царевые слуги?» – изумился Никита Годунов.
– Куда же они потом ушли? – спросил он старика.
– В село Овражное…
Стрелецкий сотник по приказу Никиты Годунова отрядил три десятка всадников в Овражное. Они должны были захватить этих «царевых слуг» и привести их в стан к Годунову.
Вечером следующего дня всадники вернулись. Они привели с собою пятнадцать обезоруженных бродяг. Главаря их, который яростно отбивался от стрельцов, доставили связанным на коне.
Никита Годунов допросил пленников.
Главарь их назвался Василием Кречетом. Он подал Годунову опасную грамоту, выданную ему Василием Грязным. Рассказал о том, что ему было велено увезти из Устюженского монастыря бывшую боярыню Колычеву, ныне инокиню Олимпиаду, сосланную государем в монастырь.
При этих словах Кречета стрелецкий сотник Иван Истома подошел к Годунову и взволнованным голосом молвил:
– Никита Васильевич, светик, послушай меня…
Он отвел Годунова в сторону и рассказал ему о горькой судьбине своей дочери Феоктисты, которую выжил из своего дома Василий Грязной. Теперь ему, отцу, понятно, почему Василий Григорьевич в последнее время так обижал свою законную жену, Феоктисту.
Годунов, выслушав Истому, сильно разгневался:
– Отдаю вам сего разбойника на расправу. Казните его. Он чинит поруху государевой правде. Мужики и впрямь думают, будто сам государь велел разорять их. Да и слуг царевых порочат.
Стрельцы схватили Василия Кречета и поволокли в лес.
Сам сотник Иван Истома застрелил его из пищали. Остальных бродяг заставили смотреть на казнь своего атамана. Дрожа от страха, они пали на колени. Годунов приказал допросить их.
Они рассказали о том, как их забрал в свой казачий отряд Ермак Тимофеевич, чтобы идти с ним в Ливонию воевать немецкие крепости, и как Василий Кречет подговорил их бежать от казаков ночью на одном привале у Пскова.
Годунов велел собрать крестьян, скрывавшихся в лесу. На глазах у них он наказал батогами воров-бродяг.
Курбский приближался к городу Бельску, где находилась в ту пору Сигизмундова ставка. Погода стояла знойная, засушливая. Город окутало густое желтое марево от торфяных и лесных пожаров.
Навстречу беглецам вышел отряд драгунов. Тут были и хмурые черные мадьяры, и польские белокурые всадники. Вооруженные широкими громадными саблями, одетые в зеленые доломаны, с накинутыми на плечи ментиками, хмурые, надутые, они окружили Курбского и его спутников тесным кольцом. Колыметы испуганно перешепнулись: «Не в полон ли нас берут?» Противными показались Курбскому прикрепленные к ментикам драгунов крылья коршунов, испугавшие московских коней.
Жирный, усатый королевский вельможа, в сопровождении двух пахоликов31, приблизился к Курбскому и вручил князю охранную грамоту для него и его спутников.
К Бельску московские беглецы после этого ехали в глубоком молчании под конвоем польских всадников.
На окраине этого маленького пыльного городка уже собралась толпа зевак: и поляки, и литовцы, и белорусы, и евреи. Слух о Курбском разнесся еще в то время, когда князь прибыл только в Ринген. Весть эта взволновала всю Польшу и Литву. Лучший воевода изменил Московиту – это знак! Плохи дела у Москвы, если знаменитые военачальники бросают свои крепости и полки и бегут в чужую землю. Разваливается Московское государство!
Ну разве не любопытно поглядеть на изменников? Что за люди? Как они смотрят, какие у них глаза, как одеты, какие у них кони? Все интересно – ведь это не простые королевские гости и не пленники, это особые люди… «Изменники!»
Даже ребятишки, и те гурьбою облепили заставу.
Курбский ехал, опустив голову, не глядя ни на кого. Колыметы и прочие его спутники улыбались жалко, заискивающе поглядывая на литовских людей. Своим взглядом они явно говорили: «Не глазейте на нас, мы такие же, как и все… Мы ваши друзья. Вскоре мы постараемся доказать это».
Король принял беглецов в своем походном шатре.
Он сидел под широким, пышным балдахином, обитым горностаем. У его трона стояли ксендзы, маршалы, секретари. Красивые мальчики-пажи вытянулись по обеим сторонам лестницы к трону. Закованные в медные кирасы, немецкие кирасиры и драбанты, с алебардами, окружали королевский трон и свиту.
Курбский опустился на одно колено, держа шлем в правой руке. Примеру князя последовали и его спутники.
– Бьем челом, ваше королевское величество! Примите нас, изгнанников из своей родной земли, как верноподданных, как слуг ближних, готовых сложить за вас голову на ратном поле и послужить честию в королевских замках и крепостях.
Слова эти были произнесены Курбским хриплым, дрожащим голосом, будто каждое слово у него вытягивали из горла насильно, против его желания. Его бросало то в холод, то в жар. Он казался сам себе безмерно жалким, приниженным, он испытывал то, что всегда ему было чуждо, чего он никогда не испытывал ранее, за что он, гордый князь, презирал других людей.
Король поднялся с кресла и, глядя куда-то в пространство, как будто стараясь умышленно не глядеть на изменников, невнятно, томным, небрежным голосом произнес:
– Господь поможет вам стать моими верными слугами.
И сел снова в кресло, пухлый, выхоленный.
К Курбскому подошел длинный рыжеусый королевский секретарь, громко прокричал королевскую грамоту, по которой князю Андрею Михайловичу Курбскому король в награду за переход на его, литовскую, службу жаловал во владение на вечные времена ковельское имение.
Стоявшие около короля вельможи хмуро, презрительно, исподлобья смотрели на толпу изменников-московитян.
Они думали о том, что для «вечного владения» ковельским замком и землями мало королевской грамоты. А что скажет генеральный сейм? Не волен король выдавать без согласия сейма такие грамоты. Что же? Значит, король так обрадовался московским проходимцам, что и с конституцией считаться не желает. «Ну, еще об этом мы поговорим после! Чужеземцам дарить в собственность поместья король может только с согласия панов-сенаторов, всех сословий и земских послов».
Секретарь провозгласил еще одно пожалование князю Курбскому. Король отдавал ему в управление земли староства Кревского в Виленском воеводстве.
«И это пожалование противозаконно», – думали паны.
Вельможи краснели от обиды, с трудом сдерживая свой гнев. «Не имеет права король раздавать иностранцам никаких должностей в великом княжестве Литовском. Чего уж он так обрадовался?! Заковал бы их всех в кандалы. Иуды! Они так же предадут и польско-литовскую корону, как предали Москву».
Курбский на коленях униженно благодарил короля.
От него не скрылись злые усмешки и перешептывания королевских вельмож. Сердце похолодело от обиды. Курбский хорошо знал нравы шляхты, знал и то, что королевская воля – это не все. На одну доброту короля положиться нельзя. Его власть ограниченна. Необходимо угодить и шляхте, оказать услуги к явной пользе нового отечества и нового государя. Надо доказать верность Польше. Надо… надо… Не только изменить, но и нанести ущерб царю Ивану… Заслужить доверие панов. А может быть, и этого им будет мало?
Когда кончился королевский прием, Курбского с его друзьями повели в особый дом, окруженный высокою оградою, прикрытый кущей листвы столетних лип. Словно его нарочно скрывают от сторонних глаз. Около ворот расставили караул пегих венгров якобы для «бережения новых королевских слуг».
Несмотря на милостивую встречу короля, Курбский и его друзья, очутившись в мрачных, пустых комнатах этого дома, почувствовали себя как бы королевскими пленниками. «Зачем стража у ворот?» – спрашивали они друг у друга. Воздух, пропитанный гнилью и сыростью, застревал в горле, вызывая неприятную дрожь. Видимо, в этом доме никто не жил – чей-то брошенный дом.
Колыметы, а с ними и другие беглецы поздравили Курбского с королевскими милостями. А один из них – Кирилл Иванович Зубцовский – даже облобызал князя и, вытирая слезы, сказал:
– Господь Бог милостив! Наш единокровный ты князь, не забудешь нас…
Курбскому было больно слушать поздравления; охватывал мучительный стыд при каждом слове его товарищей.
«Товарищей!»
Давно ли этот приказный сброд стал его «товарищами?» Они чему-то радуются. Глупцы. «Единокровный князь». Сам сатана не подобрал бы более ядовитых слов.
Немного времени спустя в дом пришел посланный короля с описью, в которой сказано было, какие владения входят в состав ковельского поместья. Он расхваливал замок, будущее жилище Курбского. Говорил о плодородности ковельских земель.
Королевский слуга имел тоненький, женский голос, был мал ростом, безволосый и вместе с тем юркий, болтливый.
– Тебе, князь, выпало большое счастье! – воскликнул он по-русски. – Ты будешь обладать и замком в местечке Вижву, а в местечке Миляновичи ты найдешь подобный сказке дворец… Ты отныне хозяин двадцати восьми сел. Ты – большой вельможа!
Спутники Курбского, тесно обступив королевского посланника, с жадностью слушали его. Их глаза разгорелись, лица разрумянились.
– Сколько же будет на той земле христианских душ? – хмуро спросил Курбский.
– Три тысячи душ…
– Когда же король дозволит мне войти во владение той землей?
– Скоро. Немножко терпения, князь.
Утомленные долгим путешествием по лесам и долинам, да еще в жаркую пору, московские беглецы рано улеглись спать.
Курбский вышел в сад и сел в одиночестве на скамью около пруда, от которого пахло гнилой водой, прелыми травами.
Ночью было не так душно.
Курбский долго смотрел на небо. Звезды напоминали о родине, о матери, о жене и сыне.
«Родина! Нет уж теперь ее у тебя, у Курбского! Ты человек без родины. Ты муж и отец без жены и сына. Ты – наследник великих князей ярославских – навсегда лишен возможности помолиться в усыпальнице своих прародителей. Все пропало теперь для тебя. Все!»
Курбский встал со скамьи и обошел кругом пруда; поднял камень, с силой бросил его. Булькнуло. Долго бессмысленно смотрел на темную поверхность воды, где скрылся камень.
«Ну, что же. Прощай, Русь! Не проклинай своего неверного сына!»
«Все ли кончено? – задал себе вопрос Курбский и ответил сам себе: – Нет. Осталось… Что осталось?»
Осталось мщение. Кто скажет, что Курбский слаб, что он сложил оружие, отказался от борьбы? Глупец тот, ребенок! Курбский – князь и воин. Запомните это!
Если Сигизмунд не пожалеет золота, он заключит выгодный союз с крымским ханом. Горе московскому деспоту! На взятые из казны деньги он, князь Курбский, за свой счет… нет, за счет Москвы… посадит на коня две сотни наемных воинов, да и сам, со своими друзьями, пойдет громить московскую землю. Враг?! Да. Курбский – лютый враг великого князя.
«Теперь я свободен. Никакая сила не может помешать мне мстить царю Ивану. И как бы грозен ты ни был, Иван Васильевич, все равно тебе ничего не сделать с отъехавшими в Литву русскими людьми – руки коротки. Кончилась твоя власть, деспот!»
Начинается новая служба новому государю.
Курбский снял шапку и помолился, окинув небо растерянным, невидящим взглядом…
XII
Посреди Кремля стояла круглая, сложенная из красного кирпича высоченная башня. У ее основания ютилась церковь Петрока Малого. На башне висели большие колокола, вывезенные из Лифляндии. Между башнею и церковью к особой установке был привешен тысячепудовый колокол, в который звонили только по большим праздникам.
Около этой громадины жизнь била ключом. Подъячие писали челобитные, кабалы и росписи. На столах красовались расставленные около подьячих глиняные горшки, куда челобитчики бросали деньги.
Перед Съезжей избой таскали на правеж должников из простонародья. Выколачивали из них долги. Толпы любопытных густо окружали это место. Родственники страдальцев, попавших на правеж, проливали слезы, глядя на то, как стегают батожьем близких им людей. Бабы выли в голос. Любопытные толпились просто так, для времяпрепровождения.
Стрельцы, монахи, служилый люд смешивались в толпе зевак с кремлевскими обывателями, торговцами, нищими и кликушами.
Здесь-то один нищий и остановил объезжавшего площадь Василия Грязного. Назвал по имени, прижался щекой к стремени. Глаза слезливые, лицо в синяках.
– Чего те? – недовольно спросил Грязной. Хлестнул кнутом по спине.
– Дай кусочек хлеба либо грошик, я тебе што поведаю.
Василий Грязной бросил монету. Бродяги временами полезное болтают, не лишне послушать.
– Говори, пес!
– Ваську Кречета пристукнули… Го-го-го! Спокинул нас, сердешный.
Бродяга дико загоготал, оскалив зубы.
Грязной соскочил с коня.
– Повторь! Чего ты?
– Наша доля такая: живи, да не заживайся! Убили Ваську.
– Кто убил? Бродяги, воры?
– Сотник ваш государский… стрелец Истома Крупнин!
– Идем со мной! – в страшном гневе, покраснев до ушей, сказал Василий Грязной.
Он повел лошадь под уздцы, в раздумье поникнув головой. Сколько было надежд на то, чтобы снова увидеть Агриппину! Как бы хорошо было хотя тайно, хотя немного пожить с ней. Но… видно, не судьба. Как же смел этот пес, Истома, казнить человека через опасную грамоту? Государева грамота, што ли, ему не указ? И Феоктисту он увел к себе. Теперь это всем известно. Гордец, самоволец, хам! Надобно за него взяться! Посмотрим, что тогда скажет Феоктиста, куда она в те поры денется?
В Сторожевой избе Грязной допросил бродягу, дал ему еще деньгу. Узнал он теперь всю правду о смерти Василия Кречета.
– Счастья ищи, а в могилу ложись. Добивался Васька подарков от тебя, да вот Бог не привел, – закончил свой рассказ бродяга, слюняво хихикая.
Василий Грязной послал стрельца за братом Григорием, который сидел в Судной избе и считал на вишневых косточках собранную с торговых мужиков на Пожаре32 мзду. Глаза его горели, щеки разрумянились. Сидел он один, в отдалении от дьяков, и все время подозрительно оглядывался кругом.
Не любил Григорий ни с кем делиться поживой, даже с братом. И жена его была такая же. И скупостью своею он прославился на всю Москву.
В это время подошел к нему посланный братом Василием стрелец.
Григорий вздрогнул, смешал кости, сунул за пазуху деньги, лежавшие у него на коленях в мешочке.
– Эк тебя принесло! – недовольно сказал он, лениво повернув голову. – Ну, чего те надобно? Шляетесь тут…
– Братец послал… Василь Григорьич… Зовет, штоб не мешкал-де, скорее шел в сторожку.
Нехотя поднялся Григорий, хмурый, раздосадованный.
Василий встретил брата восклицанием:
– Дожили мы с тобою, Гришка. Срамота!
Бродяга хотел скрыться вслед за стрельцом, но Василий схватил его за ворот: «Стой, лесная тварь, разбойничья харя! Стой!»
Грязной заставил бродягу все снова рассказать по порядку: как Василий Кречет ехал в монастырь, как инокиню повез он и с Ермаком встретились, как бежали от него по дороге. О смерти Василия Кречета Грязной велел рассказать подробно, ничего не утаивая.
– Чего мне утаивать? Вывели Ваську на полянку. Сам сотник Истома и бахнул в него из пищали. Был Васька, и не стало Васьки. А нас всех батожьем исполосовали, у меня и до сей поры спина горит, будто в огне… Подайте грошик!..
– Пошел прочь, свиная ноздря!
После того как бродяга в страхе выскочил из сторожки, Василий стал жаловаться Григорию на самовольство своей жены, дерзостно убежавшей из-под крова семейного очага, нарушившей Божию заповедь и уставы церковные, покрывшей вечным позором его доброе имя царского слуги. Отец ей помог в том беззаконии и спрятал ее в своем доме, как будто она и не венчанная жена, а простая гнусная женка, что на площади продает себя…
– Но и того мало! – гневно ударив кулаком по столу и напряженно вытянув шею, закричал он. – Мало! Этот своевольник Истома убил нашего слугу, нашего верного раба, сотворил убийство через царскую опасную грамоту.
Григорий сидел в раздумье, спокойно выслушав Василия, а потом с усмешкой сказал:
– Царем надобно теперь его постращать. И ежели он не хочет сложить свою седую голову на плахе, пущай жену тебе вернет и откупится щедрою деньгою, сколь мы с него спросим… Прибыли мало нам в его голове, а деньга во вся дни пригожа. Бога боюсь я, и сердце мое слабое, не люблю я кровопролития. И без нас с тобой люди крови добудут, а мы, ну-ка, подале от греха. Денежки. Денежки нам подай!
Василий с негодованием покачал головою:
– Нет, брат! Бескровная корысть – не по мне. Утихла бы моя тоска, коли я заколол бы своею рукою старого барсука. Да и на плахе бы на голову его посмотрел я с душевным веселием… Деньги можно и у других взять. Честь дорога!
– Э-э, брат! Тут чую большую деньгу. Он порядливый хозяин, домосед, служит с давних пор, из древности… Жалован был великими князьями не однажды. Да и в походах поднажился… Нет, нет, Василий, не упрямься… Не упускай такого случая.
– Норов, братец, не клетка, не переставишь; уж такой я зародился. Правды ищу без корысти, но с честью. Денег всех не заберешь и сердце ими не успокоишь. Кабы батюшка государь откупы брал да не казнил, пропали бы все мы в те поры. Кровь недруга что родниковая вода… Жажду утоляет.
Григорий настаивал на своем.
Василий не уступал ему.
– Стало быть, и не зови меня никогда на совет свой, коли так! – с сердцем хлопнув дверью, удалился из сторожки Григорий Грязной.
Иван Васильевич был смущен и озадачен необычайным подарком, привезенным ему в Москву через нарвскую гавань из-за моря английскими купцами.
Много хлопот доставил этот груз и англичанам и русским, пока его удалось привезти в Кремль, на царев двор.
Подарок этот – громадная железная клетка со львами.
Перед тем как пойти взглянуть на невиданных зверей, Иван Васильевич много думал о том, хорошо ли, что он согласился принять этот дар от заморских людей, к добру ли это? Не грешно ли? Советовался он и с духовником своим, и с царицей, и с Малютой…
Толмач Алехин передал Ивану Васильевичу, что англичане зовут льва «царем зверей», потому что он самый сильный из всех зверей.
Иван Васильевич не раз читал в Библии и греческих книгах о «владыке пустынь, льве рыкающем».
Любопытство взяло верх.
Однажды поздно вечером царь, в сопровождении Малюты, отправился в большой темный сарай, куда временно была поставлена клетка со львами. Четыре рослых факельщика и несколько стрельцов шествовали впереди царя.
Сарай был заперт и находился под охраной вооруженной татарской стражи.
По приказу царя татары открыли двери.
Сыростью и острым, едким, тяжелым духом повеяло на царя и его спутников.
Факельщики быстро приблизились к клетке.
Нерешительными шагами робко последовал царь за ними. Малюта расставил стрельцов кругом клетки.
Вот они!
Царь Иван, не подходя близко, стал рассматривать сквозь решетку освещаемых колеблющимся пламенем, невиданных доселе страшных заморских зверей.
Увидав людей и щурясь от яркого пламени факелов, львы поднялись с земли. Один из них, самый большой, с пышной седеющей гривой, мирно зевнул – открылась громадная клыкастая огненно-красная пасть.
Царь в страхе перекрестился.
Малюта тоже.
Другой лев, поменьше, подошел вплотную к решетке и замер, остановив неподвижные, чересчур спокойные, слегка презрительные глаза на Иване Васильевиче.
Царь, смущенно улыбнувшись, покосился на Малюту.
– Этак на меня еще никто не смотрел… – проговорил он едва слышно.
К решетке, мягко ступая, высоко подняв громадную голову, подошел вплотную же и другой зверь. Облизываясь, равнодушно оглядел он царя, срыгнул, покачал головою, обмахнулся хвостом. Львы поразили царя Ивана Васильевича своим гордым, величественным видом.
Стрельцы увидели, как государь подошел ближе к клетке. Лицо его вытянулось, глаза сверкнули каким-то странным торжеством, губы его что-то шепчут. В отсветах факельных огней блеснули большие, сильные зубы Ивана Васильевича… Он смеется… он сделал еще шаг, подошел совсем близко…
– Твой царский род самый древний, – тихо, как бы в бреду, говорил Иван Васильевич. – Твой львиный род пережил Иудейское, Израильское, Вавилонское, Ассирийское, Египетское царства и всякое разрушение и падение в горячих пустынях эфиопской земли… за это ты – царь – достоин уважения.
Лев стоял неподвижно с полуоткрытой пастью. Казалось, он действительно внимает словам царя. Слышно было его медленное, тяжелое дыхание. Темно-бурая грива на груди и брюхе зверя то и дело подергивалась.
– Малюта, подай мясо…
Иван Васильевич выхватил у близстоящего стрельца копье, ткнул наконечником в кусок поданного мяса и просунул его за решетку.
– На, царь! Прими угощение из рук московского государя.
Оба льва, пискнув тоненьким голоском, вцепились в мясо, затем сарай потрясся от страшного рыка громадного льва, оскалившего зубы на своего соперника.
Стрельцы видели, как весело расхохотался Иван Васильевич, обернувшись лицом к Малюте, тоже рассмеявшемуся.
– Малюта! И эти цари готовы сожрать друг друга, – сказал Иван Васильевич громко. – Ты, царь? Слышишь? Зверь и царь! – воскликнул Иван Васильевич, подойдя еще ближе к клетке. – Не уступай. Ты владыка. Тобою хвалятся пророки, поминая твое имя в своих посланиях.
Лев, как бы прислушиваясь к беспокойному, прерывистому голосу царя, напряженно вытянулся на своих передних лапах. Будто неживой… не спускает глаз с царя…
Вдруг царь обернулся к Малюте и грозно сказал, указав на стрельцов:
– Чего они на меня смотрят? Гони их отсюда прочь!.. Свети сам.
Малюта выхватил у одного из факельщиков факел и крикнул стрельцам, чтобы удалились.
Сразу стало темнее.
В сарае только царь и Малюта, освещающий факелом морду льва за решеткой. Зверь перестал терзать кусок мяса, жмурится, обнюхивает воздух.
– Малюта… – тихо сказал Иван Васильевич. – Кабы мы бросили ему Курбского, вот была бы потеха! – И тихо, как бы про себя, произнес: – А надо бы, иуду.
Малюта пошевелил бровями, подумал и глухим, мрачным голосом сказал:
– Оную погань не станет и зверь жрать… В ядовитой змее больше яду и всякой нечисти, нежели едомого.
Царь внимательно посмотрел на Малюту.
– Да и не заманишь теперь его, государь… Писали уже ему друзья, што и жену-то его с сыном в темницу бросили и што, коли покается, выпустят их, и прочее писали по моему совету, штобы с миром приезжал… Ничего не помогло… Молчит. Не верит нам.
Царь снова обернулся к клетке.
– Дивуйтесь! Вас силою отторгнули от родины, а русские князья доброю волею изменяют родной земле… Прав ты, Малюта, негоже поганить пасть льва оною падалью.
И снова Иван Васильевич вонзил копье в кусок мяса и просунул его в клетку… И снова львы огласили тишину визгом и рыком, вызвав мрачную улыбку на лице Ивана Васильевича.
– Спасибо аглицким гостям! Знатную мне забаву пригнали из-за моря…
Море!
Чего ни коснись – невольно вспоминаешь его.
Иван Васильевич опять заговорил о своих кораблях, что посланы им из Нарвы с атаманом Керстеном Роде.
– Что-то привезут они нам с тобой, Малюта… какие чудеса? Какие вести? Хорошо ли их приняли там? Не уронят ли они честь нашего царства? Справился ли разбойник с разбойниками?
– Бог милостив, государь. Народ мы с Басмановым отобрали надежный. Да и Совин – парень не дурак, ловкий, бывалый…
Царь задумался. С опаскою оглянулся по сторонам:
– Никого нет? Не подслушают?
– Мы одни, государь…
– Подойди ближе…
Малюта приблизился к царю.
– Слушаю, государь.
Иван Васильевич тихо сказал:
– Уеду я из Москвы… Посмотрим… Не образумятся ли?
– Воля твоя, государь…
– Пускай отрекутся от самовольства и крамолы. А не отрекутся, будут стоять на своем – зверями затравим, палачами изведем, но не быть по-ихнему… Гляди, как на нас смотрит «царь». Львиный род много видел, как читали мы в Библии, смен царств и царей, много побед и поражений… Их мне не удивить своим величием… Они видели владык сильнее меня. Но где же владыки?! Нет уже их! Что же мне величаться?!
Малюта, опустив голову, молча выслушал это страстное, похожее на исповедь, излияние царя.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
В быстротекущей веренице белоснежных облаков, казалось, плывет и самый шатер Фроловской башни. Ноябрь. Студено. Выпал снег, и, хотя солнце поминутно проглядывает, снег прочно держится на кремлевской стене между зубцов, в уютных, тенистых прогалинах между главами красавца храма Покрова Богородицы, на тесовых кровлях обывательских домов и в тени высоких кремлевских стен.
На Красной площади пустынно. По ее обочинам, словно окаменелые, – конные стрельцы. Они со всех сторон закрыли путь на площадь московским обывателям, торговцам, обозам приезжих сельских жителей и нищим.
Сегодня пушечный двор вывез на Красную площадь еще две сотни заново выкованных и отлитых пушек, отправляемых по приказу царя на бранные поля Ливонии, куда Иван Васильевич думал и сам вскоре отправиться во главе большого войска.
Соскочив с коня и бросив поводья конюху, царь стал осматривать в сопровождении воевод долгожданный наряд. Он горд тем, что новые, небывалые ранее в Москве пушки – плод самостоятельного труда московских пушкарей. Он горит желанием лично видеть действие их в бою. Он внимательно следит за тем, как заряжается орудие. Из его уст пушкари слышат похвалу новшеству – заряжению орудия не с дула, а с казенной, затылочной, части. Не спят московские литцы, не стоят на одном месте – шагают дальше.
Царь ласково гладит плоскости железного четырехгранника, обковывающего казенную часть, вынимает клин, заглядывает в клиновое отверстие: канал сквозной, сверкающий металлом, длиною около двух саженей.
Царь полюбопытствовал, прочно ли сидит пушка в своем станке, одобрил приваренные к нижней части орудия стержневые подпорки для утверждения орудия в станке, но приказал оковать деревянные станки для прочности железом.
Горделивым взглядом окинул он громадную площадь, на которой в одинаковом расстоянии одна от другой ровнехонькими рядами стояли пушки. Словно живые, присев к влажной, оттаявшей под утро земле, они грозно вытянули свои длинные стволы в пространство. Да, да, он должен сам повести свое войско для конечного разгрома врагов.
Но вот лицо его омрачилось.
Он подозвал Малюту:
– Поди сюда.
Когда Малюта приблизился, указал рукою на орудия:
– С иноземными ворогами нам легче бороться… Гляди. То наши верные мстители… Они будут истреблять врагов без обмана. А как мы сможем с тобой праведно положить священную кару на изменников, чтоб нам бить точно по врагу… без промаха и порухи?
– Господь Бог поможет нам…
– Все ли из этих пушек будут честною рукою направлены по ворогам? Сомненья грызут мою душу… Свой глаз понадобится на поле брани. Курбский под Невелем с великою силою не мог одолеть малую часть врага и побросал наш наряд… думал я, будто он невиновен в том, будто заведомо он не предавал нас, а вышло, что… День со днем чернее и чернее становятся мои мысли… Взгляни на площадь. Что труда здесь, что слез и казны, и вот одна из собак, со злобы и ненависти к царю, вдруг опоганит московские стяги, побросает пушки и побежит, жалко поджав хвост… И после того: «Прости, Государь, не моя вина!»
Голос Ивана Васильевича дрогнул. Малюта взглянул на его лицо и с испугом отшатнулся. Оно побледнело, покрылось глубокими морщинами, глаза сверкнули страшным гневом.
– Подай коня, – прошептал царь.
Малюта поманил стремянного, державшего под уздцы царского аргамака.
Иван Васильевич ловко вскочил на лошадь и, не ответив на поклоны бояр и воевод, быстро поскакал в Кремль, сопровождаемый братьями царицы, Темрюками, князем Вяземским и Алексеем Басмановым.
Ветер усиливался – холодный, предзимний, гоня облака, поднимая пыль на площади, леденя душу бояр, напуганных внезапной переменой в настроении царя.
Малюта помолился на храм Покрова, почтительно поклонился боярам и воеводам и неторопливой походкой направился в Кремль.
Во дворце Ивана Васильевича ожидали московские оружейники. Они принесли в дар государю новую легкую пищаль, стрелявшую уже не при помощи фитиля, а посредством особого замка, воспламенявшего заряд трением стали о кремень. Брызги искр зажигали порох. Царь был сильно обрадован. Выйдя на дворцовый дворик, выстрелил в сарай из новой пищали.
– Слава Всевышнему! – перекрестился он, разглядывая ружье. На лице его снова появилось выражение спокойствия и удовлетворенности. – Давно бы так.
Оружейники, которых ввел во дворец дворянин Кусков, расхваливая особенности устройства новой пищали, доказывали, что все прежние фитильные ружья надо упразднить. В них-де много неудобств: фитили во время боя от сырости часто гаснут, получаются осечки. Загораясь, они выдают неприятелю местонахождение стрелков, и очень опасны те ружья для воина. Случаются разрывы дула.
Царь внимательно выслушал оружейников, приказав Кускову передать свое царское повеление боярину Челяднину, чтоб он одарил оружейников да поднес им по чарке водки.
Малюта, появившийся в палате государя, был обрадован его веселым видом. Он опасался нового припадка гнева, которые в последнее время часто посещали Ивана Васильевича. Лекарь Бомелий просил Малюту всячески оберегать царя от неприятностей. Сама царица каждый день умоляла Малюту помалкивать о раскрытии крамольных дел.
Иван Васильевич, увидев Малюту, пошел ему навстречу с пищалью в руках. Он радостно воскликнул:
– Гляди, Лукьяныч. Приношение моих оружейников.
И он стал пояснять, в чем кроются достоинства новой пищали.
Царь неодобрительно отозвался только о том, что крышку на полке с огнивом приходилось перед выстрелом отодвигать рукой, а это замедляло стрельбу. Оружейники обещали придумать другое.
– Не ерманские, не дацкие, не свейские… не Курбские… не Тетерины… Это сделали мои люди… мои, – сказал с самодовольной улыбкой царь.
– Их много, государь…
– Так ли?
– Дерзаю думать, что так, – поклонился царю Малюта.
По лесным глухим дорогам скакал к Москве с литовского рубежа всадник. Молод, строен и хорошо вооружен. Чтобы ни с кем не встретиться, он умышленно объезжал города и села, делая большие крюки, с трудом преодолевая болота и овраги, лежавшие на его пути.
Всадник этот – слуга князя Курбского Василий Шибанов. Никто не решился отвезти московскому царю послание князя. Как особенную драгоценность Василий зашил его в свой зипун у самого сердца.
Нередко молодой гонец останавливал коня и, вдыхая в себя запах родного русского соснового бора, крестился с чувством, с благоговейным торжеством и юношески-беспечно улыбался, оглядываясь по сторонам.
Родина! О, как истосковался он по родной земле! Хоть перед смертью, хоть ненадолго Господь Бог привел-таки посмотреть на дорогие сердцу, заброшенные среди полей и лесов русские села и деревушки, на милые, такие простые, бедненькие бревенчатые церквушки, на затянутые голубым октябрьским ледком озера и речки… В них отражается благословенное небо отчизны, погруженной в глубокое размышление. Она – как мать, задумавшаяся о судьбе своих детей. Нет, нет. Он, Василий Шибанов, не изменник, он только слуга Курбского… Будь милостивой, родная Русь! Он знает – в Москве его ждет страшная смерть, но он – не изменник… Князь Курбский в его лице имеет раба, а родина – преданного сына. Курбский посылает его на верную смерть. Курбскому нужен он, Шибанов, пока жив. Князь смотрит на него как на своего раба. Никто не поехал бы в Москву из его приверженцев, да не мог бы он никого из них и послать; их не тянет на родину, а его, Шибанова, она постоянно зовет к себе и во сне и наяву. Гнев родины священен, и, что бы ни случилось, Василий Шибанов был, есть и умрет покорным, любящим свою землю россиянином. И над его могилой, в его стране, будут расти серебристые березки, и вольные пичужки будут встречать весну и воспевать солнце так же, как и над могилами героев-предков, как над могилами честных его земляков-сородичей…
У князя свои счеты с царем Иваном Васильевичем.
Он, Шибанов, никогда не был врагом царю и может смело предстать перед его грозными очами и с честью, мужественно, как надлежит правдивому сыну своей родины, встретить царскую немилость, ибо – да! – он, Василий Шибанов, провинился…
«Родина! Ты одна поймешь и простишь меня, злосчастного странника, малоумного Василия Шибанова».
У заставы, в Дорогомилове, не удалось проскочить через рогатку в город незамеченным. Василия Шибанова остановили. Стали расспрашивать: чей, откуда? Шибанов сказал, что одному царю ответит – кто, чей и откуда он.
Окружили его всполошившиеся стремянные стрельцы и по приказу Григория Грязного проводили к Малюте Скуратову для допроса.
Спускались сумерки.
Малюта встретил при входе в каземат неизвестного ему всадника со свечою в руке. Пристально из-под густых бровей оглядел его с ног до головы, вздохнул.
– Ладно, пойдем… Эй, молодцы! Возьмите у него коня.
Василий Шибанов отдал поводья стрельцу и смело пошел следом за Малютою.
Оставшись наедине с Шибановым, Малюта сел на скамью и тихо, ласково спросил:
– Откуда ты, добрый молодец? Чей?
– Одному царю мочен я то сказать…
– Ничего. Говори мне. Государь без моего опроса не допустит лицезреть его царскую милость.
– Из Литвы я, когда так, а сам роду московского, веры христианской, православной.. Гонец я князя Курбского.
Малюта вскочил со скамьи, крепко вцепился в плечи Шибанову, несколько минут молча смотрел выпученными глазами на парня.
– Курбского? – спросил он сдавленным, едва слышным голосом. – Ты ума лишился… рехнулся?
– Нет. В доброй памяти. Повторяю: я посол князя Андрея Михайловича Курбского к моему государю.
Смелый вид и сухой деловитый голос парня совсем озадачили Малюту.
– Повторяешь?! – вскинув брови, воскликнул Малюта.
– Клянусь, што никогда не кривил душою перед государем и до смерти не отрекусь от него. Я лишь исполняю волю князя. А прискакал к царю с посланием от него. Оно зашито у меня вот тут, в зипуне.
Малюта выхватил из-за голенища длинный нож, разрезал полу зипуна у смирнехонько стоявшего Василия Шибанова и стал с любопытством рассматривать письмо Курбского. Затем хлопнул в ладоши. Появились стрельцы.
– Возьмите его, накормите посытнее и посадите в подклеть, заковать в железа его. Да строго-настрого сторожите. Отвечаете головою.
Малюта отправился к царю. Дорогою, перед царевой моленной, остановился; на коленях попросил у Бога прощенья, что опоганил себя, взяв в руки письмо крамольника. А затем помолился о том, чтобы царь спокойно принял послание изменника Курбского.
Иван Васильевич только что вышел из покоев царицы задумчивый, взволнованный: опять царевич Иван поссорился с царицей Марией. Царь хотел его наказать, а он спрятался где-то во дворце. Царевич Иван становится дерзким, непослушным, упрямым… Даже отца перестал бояться. Федор совсем другой мальчик. Тихий, богомольный, смиренный…
«Не в час», – подумал Малюта, но уже дороги к отступлению не было.
– Батюшка государь, знатную весть принес я тебе.
– Говори.
– Гонец Курбского прискакал в Москву. С посланием до твоей светлой царской милости.
Иван Васильевич побледнел, улыбнулся, закрыл глаза, тяжело дыша, словно не находил в себе сил что-нибудь выговорить.
– Смелый он… Упрямый… Дюже молод…
– Пускай. Таких я люблю… Хочу взглянуть на такого… – отрывисто, через силу проговорил царь, приняв из рук Малюты бумагу.
Быстро развернул послание. Малюта видел, как дрожат руки царя, как помутился его взгляд. Приготовился к взрыву царского гнева.
Царь стал читать послание, задыхаясь, в волненье то и дело прерывая чтение:
«Царю, от Бога препрославленному, пресветлому прежде в православии, а теперь за наши грехи ставшему противником этому. Да разумеет разумеющий – да разумеет тот, у кого совесть прокаженная, какой даже не найти и среди безбожных народов! – писал Курбский. – За что, о царь, – спрашивал он далее, – сильных во Израили ты побил и воевод, данных тебе Богом, разным казням предал и победоносную и святую кровь их пролил, мученическою их кровью церковные пороги обагрил?
За что на доброхотов твоих, душу свою за тебя полагающих, умыслил ты неслыханные мучения и гонения, ложно обвиняя их в изменах и чародействах?.. Чем провинились они пред тобою, о царь? Чем прогневили тебя? Не они ли, прегордые, царства разорили и своим мужеством и храбростью покорили тебе тех, у которых прежде наши предки были в рабстве? Не их ли разумом достались тебе претвердые города германские (ливонские)? Это ли нам, бедным, воздаяние твое, что ты губишь нас целыми родами? Уж не бессмертным ли себя, царь, считаешь? Уж не прельщен ли ты небывалой ересью, не думаешь ли, что тебе не придется и предстать пред неподкупным Судиею Иисусом Христом?.. Он, Христос мой, сидящий на престоле херувимском, будет Судиею между тобою и мною!
Какого только зла я не потерпел? За благие дела мои ты воздал мне злом, за любовь мою – ненавистью! Кровь моя, как вода, пролитая за тебя, вопиет на тебя к Господу моему! Бог свидетель, прилежно я размышлял, искал в уме своем и не нашел своей вины и не знаю, чем согрешил я пред тобою. Ходил я пред войском твоим и не причинил тебе никакого бесчестия, только славные победы, с помощью ангела Господня, одерживал во славу тебе… И так не один год и не два, но много лет трудился я в поте лица, с терпением трудился вдали от отечества, мало видел и моих родителей, и жену мою. В далеких городах против врагов моих боролся, многие нужды терпел и болезни… Много раз был ранен в битвах, и тело мое уже все сокрушено язвами. Но для тебя, царь, все это ничего не значит, и ты нестерпимую ярость и горчайшую ненависть, паче разженные печи, являешь к нам.
Хотел было я рассказать по порядку все мои ратные дела, которые совершал на славу твою с помощью Христа, но не рассказал потому, что Бог лучше знает, нежели человек. Бог за все мздовоздатель… Да будет ведомо тебе, царю, – уже не увидишь ты в этом мире лица моего. Но не думай, что я буду молчать! До смерти моей буду непрестанно вопиять со слезами на тебя безначальной Троице… Не думай, царь, что избиенные тобой неповинно, заточенные и изгнанные без правды уже погибли окончательно, не хвались этим, как победой. Избиенные тобой у престола Господня стоят, отмщения на тебя просят; заключенные же и изгнанные тобой без правды на земле вопиют на тебя к Богу и день и ночь!..»
«Письмо это, – писал в заключение Курбский, – слезами измоченное, умирая, идя к Богу моему Иисусу Христу на суд с тобою, велю положить в собою в гроб».
Дочитав длинное послание Курбского до конца, царь, обессилевший, опустился в кресло.
– Они… они… Их много. Ох, Малюта! Курбский Христу будет на меня жаловаться… – прошептал царь. – Христианин. И после смерти зло будет иметь… И пред престолом Всевышнего мстить мне будет!.. Доносить Богу на царя Ивана.
Царю вдруг почудились налитые кровью, сверкающие злорадством сотни глаз… Вот они смотрят на него со всех сторон.
– Гляди… Малюта… смеются надо мной… – заскрежетав зубами, проговорил царь. – Душно! Расстегни ворот. Господи, спаси нас! Вон. Вон они!
Малюта быстро расстегнул ворот царского атласного охабня.
– Собаки! – вдруг вскрикнул царь, посинев от гнева. – Не загрызть вам меня… Малюта, приведи ко мне того холопа… Допрошу его сам. Убью! Заколю! Дай мне мой костыль, Малюта…
Малюта старался успокоить Ивана Васильевича, уверяя его, что народ на стороне царя.
Народ сам готов бороться с изменой, и ему, Малюте, приходится смотреть за тем, как бы чернь не разгромила боярские хоромы, как то было в юные годы Ивана Васильевича.
Народ – загадка, и ту загадку не дано ему, Малюте, разгадать. Одно ясно, что народ за царя, а не на стороне бояр. Посады и деревни не жалеют Курбского, который хотел прикинуться перед людьми невольным страдальцем… народ пожалел царя, узнав об измене князя. Об этом он, Малюта, давно собирался доложить царю. Пускай Иван Васильевич в своей воле будет смелее. Пускай не щадит вельмож, кто бы они ни были. Мужики за них не заступятся. Мужик не изменяет. Ему непонятны отъезды в чужую землю. Убегая из вотчин и поместий, он дальше рубежа никуда не идет. Одни князья требуют себе права на отъезд! Ну что ж!
Иван Васильевич с удивлением прислушивался словам Малюты. А потом тихо, слабо улыбаясь, сказал:
– Хорошо ты говоришь о мужике… Так ли это?!
Малюта вздохнул облегченнее и, осенив себя широким крестом, громко произнес:
– Да будет благость Господня над Московскою державою царя-батюшки Ивана Васильевича! Говорю я то, что вижу и что знаю.
II
Недаром же поется песенка о русской женщине:
Белое лицо, как бы белый снег,
Щеки, как бы маков цвет,
Черные брови, как соболи,
Будто колесом, брови проведены,
Ясны очи, как бы у сокола…
Она ростом-то высокая,
У нее кровь-то в лице, словно белого зайца,
А и ручки беленьки, пальчики тоненьки…
Ходит она, словно лебедушка,
Глазом глянет, словно светлый день…
Неспроста и Никита Васильевич Годунов повадился изо дня в день ходить в гости к стрелецкому сотнику Ивану Демидовичу Истоме Крупнину.
Придет, Богу помолится, вздохнет, отвесит большой поклон хозяевам дома с их дочерью Феоктистою Ивановной и, стыдливо покраснев, сядет в указанное ему место под образами; опять вздохнет, робко покосится в сторону красавицы дочки, и на лице пуще прежнего румянец, словно у красной девицы. И не похоже, что это – начальный человек над самим Истомою-сотником и один из приближенных к царю новых людей. Свела Никиту Годунова с сотником Истомой царева служба по бережению дорог к морям Западному и Студеному и по устройству ямов с ямскою гоньбою на тех путях. А сблизила беззаветная, преданная любовь к родной земле.
Но все ли это? Нет, не все. Завелось и другое. Может быть, поэтому-то Феоктиста Ивановна в присутствии Никиты и сидит, затаив дыхание, не смея взглянуть на молодого, знатного гостя, и полная грудь ее тяжело вздымается от подавленных вздохов.
В этот день Никита Годунов явился к сотнику с саблей у пояса, в походной одежде; озабоченно оглядев хозяев дома, сказал негромко:
– Батюшка Иван Демидович, видно, Господь Бог уж судил нам с тобою до гроба заедино ратничать, заедино царевы наказы блюсти!
Истома низко поклонился, коснувшись пальцами правой руки ковра на полу.
– Рады мы твоему слову доброму, сокол ты наш ясный, милостивец Никита Васильевич… Немалая честь мне с тобою ратничать, того больше – государевы наказы блюсти. На то и мать родила нас, чтобы меча из рук не выпускали мы, защищали бы им свою святую родину.
– Собирайся же, родной Иван Демидович, помолясь Господу Богу, в путь-дороженьку. Государь наш батюшка Иван Васильевич из Москвы задумал отбыть заутро со всею своею семьей в Александрову слободу. Людское ехидство невтерпеж его царской милости. Жадность и честолюбие людей обуяли… Жадность к обогащению, к власти, к славе и почету сверх заслуг, сверх меры… Корыстолюбие разлилось по всей Руси у наследственной знати…
– Ну што ж, голубчик Никита Васильевич. Воля государева – воля Божья.
– Накажи стрельцам, воинское дородство б соблюдали. Однорядки почистили бы, оружие осмотри. В походе чтоб молодец к молодцу казали. Охранять государев караван удостоены. Честь великая. Сам Григорий Лукьяныч осматривать нас будет и опрашивать.
– Будто не гневались на мою сотню ни ваша милость, ни прочие государевы слуги. Служим по-Божьему, согласно чести и глаголу пророков. Жалованы были царскими милостями…
– Добро, Иван Демидович, добро… Ведомо про то всем. Что делать? Тучи над Русью нависли темные; новые лютые времена наступили: на дворе зима, а в Москве жарко, пот катится со всех; палачи, губя изменников, умаялись, и война не утихает, вороги осмелели, лезут на Русь, ровно волки бешеные. Изменные дела их охрабрили. По-новому и нам с тобой ратоборствовать суждено… Жало измен нелегко вытаскивать; и того труднее – вырывать жало из пасти скрытых предателей.
Истома молчал, погруженный в сборы. Его жена и дочь Феоктиста помогали ему собираться, наполняя походный мешок хлебом, лепешками, кусками вареного мяса, сушеной рыбой. Они уже привыкли к подобной спешке – походный мешок и баклажки Истомы всегда наготове в углу под божницей. Вся жизнь прошла в походах. Уж дома как-то и сидеть-то неловко. Не по себе.
Годунов нет-нет да и кинет взгляд в сторону стрелецкой дочери, а сердце поет: «Ах ты, жемчужина моя ненаглядная, сокровище мое драгоценное! Чуешь ли, сколь радостно мне видеть твои очи, твой стан, твои косы, всю тебя? Знаешь ли ты, что Никита Годунов голову свою сложит за тебя, коли к тому нужда явится? И как и что будет со мною, Никитою, коли ты не станешь моей? Бог то ведает!»
– Ну, готов я, Никита Васильевич, с Богом! – сказал Истома.
Годунов вздрогнул, покраснел.
Истома стал на колени перед божницей. С ним рядом опустились на пол его жена и дочь, а с нею рядом, как бы невзначай, стал и Никита. Принесли горячую молитву Богу о благополучном исходе государева пути в Александрову слободу.
Феоктиста ясно слышала прерывистое, взволнованное дыхание своего соседа, видела, ощущала, казалось, его горячий румянец. Ей стало так радостно, но вдруг… словно жерновом придавило ее воспоминание о Василии Грязном… Ведь она принадлежит другому! Он может в любую минуту потребовать ее обратно к себе… Он жестокий, мстительный… Недаром в доме челядь звала его «живоглотом». Как же тут радоваться и чему радоваться? Никита найдет себе девушку непорочную, не познавшую греха, свободную от супружеской кабалы. Не по пути ему с ней, Феоктистой, и надо ей быть дальше от него, не кружить ему попусту головы, да и самой не вводить себя в обман… долой грешную радость, долой грешные мысли.
– Господь с вами!.. – перекрестил жену и дочь Истома, облобызал их по очереди и пошел к выходу.
Годунов простился с обеими женщинами, последовал за сотником.
После их ухода стало в доме сразу пусто и скучно. Феоктиста вышла в соседнюю горницу и, уткнувшись в подушку, горько заплакала.
Подобно своему отцу, великому князю Василию Ивановичу, царь Иван Васильевич любил странствовать по богомольям. От отца и дела унаследовал он и любознательность к тому, как живут и как трудятся в мимолежащих селах и деревнях посошные люди. Великие князья попутно выслушивали жалобы крестьян. Во многих селах Иваном Третьим устроены были «государевы дворы».
Выезды великих князей в монастыри приурочивались к престольным, двунадесятым, богородичным праздникам. Великие князья ездили на богомолье в Переяславль, Ростов, Ярославль, в Вологду, в Кириллов на Белоозере монастырь и во многие другие места.
Когда по Москве пошли слухи, что государь со всем своим семейством собирается на богомолье, никто этому не удивился.
Вскоре население Москвы узнало, что сильный отряд стрельцов, предводимый Никитою Годуновым, вышел для охраны царева пути в село Коломенское. Всякий понимал, что и дороги надо было подправить, и от нападения разбойников бережение иметь, а потому ничего в этом нового не было.
Стрелецкий передовой отряд по пути привлекал черные княжьи деревни, подклетные – дворцовые, боярских и монастырских крестьян «для княжьего похода мосты делать и мостить и, где худы, починивать, гати гатить и вехи ставить».
Все это в обычае старины. И нечему было тут удивляться.
С годуновским отрядом ушла погруженная в сани казна, столовая и шатерная. Двинулись в путь: ясельничий, шатерный, постельничий, становщики, обязанные ставить по деревням и селам ставки и готовить всякие обиходы к приезду великого князя.
И это у москвичей не вызывало никаких сомнений.
Но вот когда третьего декабря, в воскресенье, на площадь перед дворцом съехалось невиданное в прежние времена множество саней и сотни рабочих, тревожные слухи поползли по Москве.
Немного прошло времени, как для всех стало ясно, что царь задумал другое… не богомолье. Дюжие парни поволокли на своих спинах из дворца мешки с золотом и серебром, ящики с драгоценною обиходною утварью, тяжелую, окованную серебром и золотом мебель, одежды, сосуды, кресты, иконы и многое другое. Какое же это богомолье?
Кремлевские площади быстро наполнились народом.
Напрасно Григорий Грязной со своими сорвиголовами старался разогнать любопытных. Толпа росла. Глаза Григория налились злобою, но ни окрики, ни плети – ничто не помогало. Ужас напал на людей.
Иван Федоров, Мстиславец, а с ними прочие друкари и Охима также, спешно прибежали в Кремль. Они протискались близко к Красному крыльцу, и именно в то время, когда из дворца медленно, опустив в унынии обнаженные головы, двинулись к церкви Успения все кремлевское духовенство и бояре.
Толпа притихла. Лишь воронье раздирало тишину нудным, зловещим карканьем. Мрачное настроение московских жителей, подавленных всем происходившим, казалось, передавалось и самой природе. День выдался сумрачный, сырой.
Медленно тянулись минуты напряженного ожидания.
Иван Федоров, находившийся в толпе, прошептал на ухо Мстиславцу:
– Недоброе чую!.. Беда настанет.
Мстиславец вздохнул и, оглянувшись из предосторожности по сторонам, шепнул в ответ:
– Кругом беда! Помоги, Господи, Ивану Васильевичу одолеть беду. Со всех сторон она идет. Хушь бы война заглохла!
Охима печально вздохнула: Бог весть, что с Андреем сталось! Ни слуху ни духу… Те, кто был в дацкой земле, давно уже вернулись, а он как уплыл в аглицкую страну, так будто его и на свете нет. Было и жаль Андрейку, и досадно на него: променял ее, Охиму, на море! Сам напросился…
Загудели колокола. На Красном крыльце появился царь Иван с царицею и царевичами в сопровождении своих ближних бояр. Опираясь на посох, одетый в шубу, обшитую соболем, шел он, высокий, гордый, медленно, торжественно, к храму Успения.
У Ивана Федорова, стоявшего совсем близко, около дорожки, по которой проходил государь, невольно вырвался вздох: «Как исхудал батюшка Иван Васильевич!» Охима тоже заметила большую перемену в лице царя – оно показалось ей сильно постаревшим. У нее выступили слезы, да и у других посадских людей на лицах написана была скорбь. На посадах привыкли в царе видеть силу, крепость, бодрость – тогда и простой люд чувствовал себя спокойно, уверенно взирая на будущее, не боялся ни смут, ни татар, ни польского короля, а теперь… Страшно, больно видеть царя слабеющим, стареющим… Страшно за собственную судьбу, за Русь!..
Приняв благословение митрополита Афанасия и подведя к благословению царицу и детей, царь приказал служить обедню. Во время службы он усердно молился, обратившись лицом к иконе великого князя Александра Невского. Губы его что-то шептали горячо и страстно: о чем-то просил царь своего святого предка, перед памятью которого преклонялся. Александр! Не он ли положил начало борьбе с немецким нашествием, не он ли отразил нападение ливонских рыцарей на святую Русь? О чем теперь просил царь святого князя? Тайна! Она так же крепка и величественна, как непоколебимые столбы и своды древнего собора Успения.
После обедни Иван Васильевич, царица и царевичи снова подошли под благословение митрополита.
Государь допустил к своей руке бояр, служилых и торговых людей, без которых теперь не проходило ни одного торжества. Недаром же они называли его «торговый царь».
Выйдя из храма, царь обвел озабоченным взглядом несметную толпу москвичей, стоявших с обнаженными головами; почтительно, со смирением, поклонился на все стороны; милостиво распрощался с боярами, быстро подошел к саням, в которых уже дожидались царица и двое сыновей, и, сопровождаемый Алексеем Басмановым, Михаилом Салтыковым, князем Афанасием Вяземским, Иваном Чоботовым и другими своими любимцами, двинулся в путь.
Царский караван окружили целый полк вооруженных копьями всадников и громадное число придворных слуг.
Медленно, в глубокой тишине царев поезд двинулся к заставе.
Царь покинул Москву.
Об этом с унылыми лицами тихо и скорбно перешептывались люди, когда последний возок каравана скрылся из глаз. Все понимали, что творится что-то неладное. Многие в толпах народа плакали, не понимая, в чем дело.
В Москве стало сразу тоскливо, пусто. И хотя многие из московских жителей никогда и не видели царя, но одна мысль, что царь покинул Москву, Кремль, и притом неизвестно ради чего и надолго ли, приводила в ужас посадских людей.
Осиротела Москва! Это сразу почувствовалось во всем: и в растерянных взглядах бояр и воевод, и в унылом блуждании по Кремлю монахов и нищих, отказывавшихся даже от милостыни, и в отсутствии прежней строгости и подтянутости у кремлевской стражи. Даже колокола звучали по-иному, их удары растекались в тишине жалобно, будто плакали они о покойнике… Торговля на площадях сразу упала – куда делась обычная бойкость хожалых и сидячих купцов, даже сбитенщики и блинники притихли. Смеха не услышишь, а если кто и засмеется, на него тотчас же шикают, с кулаками лезут…
Малюта не поехал с царем – такова была воля самого Ивана Васильевича: он разослал во все концы столицы своих соглядатаев, чтобы ловили неосторожные и всякие «супротивные речи» об отъезде царя из Москвы и доносили прямо ему, Малюте.
Соглядатаи перестарались: в первые же сутки пять десятков приволокли на съезжую для допроса.
Одного соглядатая Малюта самолично бичевал за ложное, придуманное им доносительство. «Врагов и без вранья немало. Надо берегчи огонь и плети для явных злодеев. Пожалеть надо и палачей. Того еще не хватало, чтоб мнимых крамольников им отделывать. Будто они сложа руки сидят. Дурень! Не велика корысть государю от безвинно пытанных. Противно и грешно то».
Малюта много знал, многое угадывал с первого вопля пытаемого, а иногда не надо было и пытки. Подозреваемый в измене под тяжелым, оловянным взглядом Малюты сам, без принуждения, во всем признавался и выдавал всех своих сообщников. Были и такие, что со страха наговаривали сами на себя всякие небылицы. Таких Малюта приказывал окатить холодной водой, отхлестать плетью и выгнать вон из съезжей избы, называя их бездельниками.
В день отъезда царя из Москвы и в последующие дни соглядатаи, по словам Малюты, «в жмурки играли», ловили людей с завязанными глазами, кто попадется. Это значило, что им делать было нечего.
Всюду слышались вздохи и плачи об отъезде государя. Никогда Малюта и не думал, что в народе есть такая крепкая привязанность к царю. Куда ни глянешь, везде скорбь и молитвы о здравии Ивана Васильевича. И чем ниже званием человек, тем более тосковал он.
Выходит – у страха глаза велики. Стало быть, он, Малюта, и сам запугал себя изменою и царя запугал, согрешил перед Богом, царем и людьми?
Несколько ночей подряд раздумывал об этом Малюта. Не спалось. При воспоминании о многих своих доносительствах и опрометчивых поступках ему делалось совестно.
Вот он стоит на кремлевской стене один, в суровой неподвижности. Луна щедрою рукой разбросала свое лучистое сияние в тихой, безветренной и безоблачной московской ночи, посеребрив оснеженные верхушки кремлевских башен, крыши бревенчатых домиков, кривые, узкие улочки, Москву-реку… Малюта ошибся. Он приготовил возы с кандалами, чтобы ковать крамольников, он уже мечтал о том, как он доложит царю об истреблении внезапно обнаруженного сонма преступников, и вдруг…
Изменники не столь многочисленны, как ему думалось. Он готовился во всеоружии встретить восстание в Москве после отъезда царя. Для того и остался здесь. А вышло, что дела не только не прибавилось, но и поубавилось.
«Изменники в „верхах“! Вот когда это стало ясно. И они притихли, боятся слово молвить, боятся толпы, черни больше, чем застенка. Вчера один купец боярскому сыну, приживальщику боярина Фуникова, нос расквасил за то, что тот осмелился осудить царя за его уход из Москвы. Купец дюжий, глазастый, злой… Насилу оторвали его от боярского сына.
Холодно. Пронизывающие ветры мечутся среди деревянных, как-то съежившихся от стужи домиков. Побелели к вечеру московские улочки и переулки. В сумерках уныло перекликались одинокие благовесты, развеваемые шквалами внезапных ветров. В садах гудели столетние сосны. Обезлюдели площади, только сгорбившиеся на низкорослых косматых конях грузные сонные стражники слонялись в мутной сумрачной пустоте, стуча в трещотки.
Феоктиста пошла со своей сенной девушкой Маринкой за водой к речке Синичке. Скучно было целые дни сидеть дома. Ходить боязно даже в храм Божий. Везде мерещился Василий Грязной со своими озорными конниками. Лихие люди кишмя кишели около братьев Грязных. Отец наказывал, когда уезжал, сидеть дома, не подвергать себя опасности.
За водой надо было сойти вниз, к проруби, недалеко от дома. Безлюдье с непогодою охрабрили – Феоктиста чувствовала себя в безопасности, спускаясь к реке.
И вдруг где-то сбоку, в кустарниках, раздался голос – жалобный, молящий. Феоктиста, держась за Маринку, в страхе приблизилась к кустарникам.
– Чернец!
– Замерз я, красавица боярышня, застудился!.. Приюти меня, праведница, помоги старцу бездомному, горлица непорочная… На ногах не стою от немощи…
Феоктиста и Маринка подхватили старца под руки и повели в дом.
Анисья Семеновна, мать Феоктисты, добрая, набожная, похвалила дочь за ее милосердие к нищей, бесприютной братии. Мать и дочь принялись ухаживать за старцем, который на вид был совсем больной. Ему дали чарку вина, уложили его в постель.
Старец назвался Зосимою, иноком-богомольцем, странствующим по селам и деревням «во имя просветления разума человека праведным словом Божиим». Он жаловался на то, что еретики «задушили правду Христову». «Расползлись люди в сторону от Христова учения, как слепые щенята от матери». В подслеповатых, усталых глазах старца при огоньке свечи можно было разглядеть вспышки гнева и упрямой ненависти к еретикам.
А кто эти еретики – ни Феоктиста, ни Анисья Семеновна понять не могли.
– Ныне беса от священнослужителя не отличишь… Все в рясу облачились… Иной человек ныне по две обедни слушает да по две души кушает. Властию прельщаются. И у самого митрополита Афоньки борода апостольская, а усок дьявольский…
Говоря это, Зосима через силу поднялся с ложа, потряс в воздухе костлявыми кулаками:
– Горе супостатам, проклятым еретикам! Призываю кару Господню на их окаянные головы. Грозы и сжигающие молнии на гнездо диавольское! Проклятие!..
Обессилев от возбуждения и через силу произнесенных проклятий, старец упал навзничь, тяжело вздохнул и притих.
Женщины испугались, думая, что он умер, но, прислушавшись, поняли, что старец просто утомился и засыпает.
Анисья Семеновна и Феоктиста помолились и вышли в соседнюю горницу, довольные тем, что по-христиански приютили несчастного путника, облегчили ему горькие страдания.
III
Сон не сон, а что-то неладное. Чудеса какие-то. Так чувствовал себя Андрей, попав наконец после долгих странствований по морям в Лондон. Побывал он и в «Дацкой» земле и в «Голанской», видел и «Отланское море»33. Вместе с купцами московскими во время плавания диву давался на «погоды великие», пережил и морские «волнения безмерные». Корабли Керстена Роде отчаянно боролись с ними. Товары купецкие, запасы всякие и рухлядь торговая – все это нередко подмачивалось водою. Не миновала московских путешественников и морская болезнь. Пришлось видеть и то, как валы пробивали у иных чужеземных кораблей «скулу» и корабли те на дно уходили, «как деревья парусные»34 от бурь ломало и к воде склоняло». Плачи и вопли утопающих пришлось слышать в пути. Все было. Всего насмотрелись. Всего наслушались. Всего натерпелись. Случалась скудость в пресной воде. Ставили ведра под дождь и спасались.
Купец Тимофеев ворчал:
– Каково с нами было, того и рассказать дома не сумею. Чтоб тебя боле и не видать, Отланское злющее море!
– Полно, дядя, не зарекайся! Барыш будет, так и бури не испугаешься… Знаем мы тебя… Так говоришь. Ради красного словца.
Тимофеев продолжал ворчать:
– Да еще к тому же турские каперы вздумали помогать литовским, ерманским и свейским пиратам. И они приплыли. На Отланском море гуляют, как у себя дома. Их только, азиятов, не хватало.
– Эх, Господи! – вздыхал Поспелов. – Какая уж тут торговля. Прямо хушь ложись и умирай!.. Глаза не глядели бы на чужие земли. Спасибо нашим верховодам – морским атаманам. Спасли жизнь московским купцам.
– А наши-то как ловки! Ерофейка Окунь даже мачты все сберег, никакой порухи у него на корабле… У немчина посбивало, а у него нет.
– Не! Чернец Беспрозванный способнее… Далеко Окуню до Кирилки Беспрозванного. На Студеном море его больше почитают, нежели Окуня… – с видом знатока сказал Погорелов. – Много у нас в ледовых водах мореходов, а такого нет… и у нас.
За пределами отечества язычок у некоторых развязался. Стали втихомолку ворчать на царя. Забьются в отведенную им комнату в каменном двухъярусном темно-бурого цвета доме, близ Темзы, и начинают. И ничего-то путного из тех царевых выдумок не выйдет, и народ-то аглицкий не может стать дружественным Москве, и бабы-то аглицкие носят какие-то щиты из полотна на шее «округ рыла», и бесстыдницы-то они – все в свою безбожную королеву, – и едят-то аглицкие люди поганую пищу, и даже черепах, – девки и бабы их «мел жрут, золу и сало», чтобы бледными быть, без кровинки в лице, подобно своей королеве… Гордыня непомерная здесь, а гордиться-то и нечем. А туман?
Серым покрывалом протянулся он над рекой Темзой, клубами ползет между стенами и кровлями домов, обвивается вокруг каменных башен… Мутная, густая туча тумана упорно мешает пробиваться солнечным лучам.
И оттого Лондон показался купцам и иным людям, прибывшим из Москвы, мрачным, неприветливым.
И дома-то выглядели на первый взгляд какими-то грязновато-темными, зеленоватыми, покрытыми черною копотью снизу.
Единственно, что порадовало москвичей, это лондонские сады и парки, убранные цветниками, заросшие широкими, развесистыми деревьями.
Но… сырость!
Все мокрое на тебе, словно бы водой облили… Вот бы посадить сюда батюшку царя, пускай бы… А то ишь он, хитрый, там в тепле да в холе на берегу матушки Москвы-реки сидит. Тоже. Себе на уме. А людей загнал невесть куда, невесть зачем, ворчали недовольные.
Глава посольских дьяков Петр Григорьевич Совин, впервые очутившийся в Лондоне, чувствовал себя как дома: ходит нарядный, веселый, все о чем-то с аглицкими чиновниками беседует.
Диву давались на него торговые люди.
Однажды непоседа Юрий Грек, вопреки наказу Совина, тайно отправился погулять на набережную, да зашел там в кабачок, познакомился с какой-то девицей, восторженно обнял ее, да за голову ее рукой ухватил, чтобы поцеловать, и вдруг… страсти Господни! С девичьей головы волосы в его руке так и остались… Парень смутился, обомлел. Ан, у девицы на голове другие волосы: много их, черные, а у него, у Юрия, в руке целая голова волос рыжих, золотистых… В ужасе перекрестился парень– уж не волшебство ли какое, а вокруг народ хохочет, глядя на него, хохочет до слез… Юрий Грек обомлел, дрожит, не знает, что теперь ему с этой головой делать. Прощенья давай просить: «Прости, девка, не чаял я, что у тебя две головы».
Он робко вернул те волосы девушке, и она снова надела их на себя. Лицо ее было обиженное. Грек, низко кланяясь, продолжал просить у нее прощения. Она улыбнулась. Простила.
Когда Юрий Грек вернулся домой и рассказал товарищам об этом случае, Совин объяснил торговым людям, что-де это – парик; женщины в Англии так любят свою королеву, что во всем ей подражают и носят такие же волосы, как у ее величества королевы Елизаветы.
Совин на три дня запретил Юрию Греку выходить из дому. Купцы долго и вразумительно внушали Юрию, что-де не годится себя вести так в чужом государстве. Да и женщины тут не такие, как в новгородской деревне, к ним и не подступишься – юбки на проволоке оттопырились вокруг стана, будто полка какая, хоть чаши либо сосуды на них ставь. Слушавший разговор купцов толмач Алехин сказал им, что эти полки «фижмами» здесь прозываются. Вчера ему один англичанин объяснял.
– Да где же там телеса-то? – задумчиво произнес старик Поспелов. – Целый воз тряпок да кружев, до человека-то и не доберешься! То ли дело сарафаны, что носят наши бабы и девки. И цветисто, и любовно, и Богу угодно… А у этих… ни красы, ни радости!..
Заговорили и об одежде мужчин. Всех приводили в смущение эти короткие штаны, до колен, с раздутыми в пахах буфами, и чулки, плотно обтягивающие икры ног. То ли дело русские сафьяновые сапожки да бархатные шаровары! И удобно, и красиво!
Э-эх-ма! На что ни взглянешь, непременно свое вспомнишь. Свое родное, российское.
А шляпы?
– Будет вам судачить! – замахал руками на своих собратьев-купцов Степан Твердиков. – Нам смешно смотреть на иноземцев, им на нас – такое уж это дело. Господь Бог не одинакими всех сотворил. У каждого народа свой ндрав, свой обычай. Давайте-ка лучше о торге покалякаем, чтоб нам себя не обидеть. Тут, видать, народ тонкий, пальца в рот не клади! Коли приплыли сюда, так уж чтобы не напрасно… Приехал к торгу, Роман, так увози денег карман. Не дадим себя в обиду. Вот што, братцы мои родные, надобно обсудить.
Купцы призадумались. Словно ото сна разбудил их своими словами Твердиков. Вчера только московских торговых людей посетил один из начальных людей лондонской «Московской компании». Купцы приветливо встретили его. Беседа была дружественная. Англичанин сказал, что «Московская компания», несмотря на козни немцев, поляков и иных недругов Москвы, посылает свои корабли в далекую Московию со многими товарами и военными припасами для московского государя и великого князя, посылает и будет посылать, так как московские люди пришлись по сердцу англичанам. Ее величество королева английская покровительствует добрым отношениям между компанией и московским торговым людом. Ее величество королева благосклонно приняла известие о прибытии в Лондон московских купцов, желает им успеха в делах. Сам Господь Бог помогает английским мореплавателям побеждать стихию во имя дружбы Англии с Россией. Но английский народ понес уже тяжелые потери во время плавания по Ледовитому морю.
«Мы потеряли такого благородного и благочестивого человека, как сэр Хью Уиллоуби. С ним погиб и весь его экипаж. Небесный владыка да вознаградит их на небе за подвиг своими неистощимыми щедротами. Англичане умеют мужественно встречать невзгоды, которые выпадают на их долю при исполнении благих предприятий. Сэр Уиллоуби и его спутники погибли как подлинные рыцари, не пощадившие своей жизни для Москвы. Думается, что русские оценят это и будут встречать наших командоров – советников компании – как своих лучших друзей, готовых на всякие жертвы ради дружбы, согласия и торговой взаимности».
Купцы, которым толмач перевел слова англичанина, земно поклонились представителю «Московской компании».
Присутствовавший при этой беседе Совин ответил от имени торговых московских людей, что его величество царь всея Руси великий князь Иван Васильевич, а с ним вместе и весь русский народ молят Господа Бога о здравии ее величества, сияющей в лучах доброты, мудрой королевы Елизаветы и о благоденствии ее могучей морской державы на вечные времена. Торговые люди Московского государства счастливы тем, что Господь Бог соблаговолил удостоить их прибытием в славную столицу великой и непобедимой Англии.
Когда окончилась церемония этой встречи с представителем английской «Московской компании», старейший из купцов, Поспелов, сказал:
– Будем торговать по-Божьему. Воск, мед, рыба, меха, пенька искони привлекают иноземцев к нам. Так развернемся же со всею удалью купецкою на лондонском торжище!
