Читать книгу: «Тёплая изнанка»
Глава 1
Затычку Бернат принёс на девятнадцатый день, и принёс он не одну, а две.
Положил обе на кухонный стол, рядом, и стал ждать, пока я замечу.
Я в то утро соображал плохо. За девятнадцать дней после ледохода я спал по четыре часа, потому что подвал у меня перестал быть подвалом: в углу под ящиками теперь была яма в семь шагов, в яме — бок камня с пустой чашей набок, и всякий раз, спускаясь туда с фонарём, я ловил себя на том, что смотрю не на чашу, а на плиту над ней.
Плита была пустая.
Девять лет на ней лежал дракон, и за это время я привык, что в подвале был Ксаверий Аргентум Третий. Теперь без него, тут было как-то пусто.
— Барон, вы считать будете или мне вслух сказать?
— Бернат, я вижу, что их две.
— Две, — подтвердил он и придвинул ко мне ближнюю. — Вот эта моя. Три дня работы, порода тамошняя, с прогалины, из того куска, что вы мне привезли. Сядет как влитая, и никто не отличит, покуда не вынет.
Я взял её в руки.
Камень был мокрый на ощупь, хотя лежал на сухом столе, — Бернат говорил, что такая порода всегда мокрая, а отчего, не знает никто, и сорок лет работы ему в этом не помогли.
— Бернат, а вторая?
— А вторая, — отозвался он, — Не моя.
— А чья?
— Барон, вот про это я вам и пришёл рассказывать, и на кухне я про это рассказывать не стану.
* * *
Мы вышли во двор, потому что на кухне в этот час Мавра уже гремела и слушала, а Бернат при Мавре говорить не любил: она его знала мальчишкой, и всякий раз, когда он начинал объяснять про камень, она вставляла, что помнит, как он ел сырое тесто.
Двор был весь в апрельской воде. У нас тут глина, и всякий апрель двор на неделю превращается в мелкое озеро с островами из битого кирпича, и по этим островам пятнадцать человек ходят на работу, и всякий год Гуш говорит, что надо бы подсыпать, и всякий год мы подсыпаем осенью, и всякий апрель это оказывается впустую.
Бернат остановился у сарая, достал вторую и подал мне.
Она была того же цвета и того же зерна, но короче и толще, и с одного бока у неё была наведена гладкая грань — не обломанная, а именно наведённая, руками, с нажимом.
— Бернат, где вы её взяли? — уточнил я.
— В четвёртом. Барон, в чаше четвёртого камня. На прогалине, в полутора верстах отсюда, там, где вы ходите два раза в неделю девять лет подряд.
* * *
Я на это ответил не сразу и ответил не то, чего он ждал.
— Бернат, в полутора верстах.
— В полутора, барон, я же и говорю.
— Бернат, мне это число девятнадцать дней назад назвали, — ответил я. — В ночь на тринадцатое, в ходе, перед тем как он ушёл. Он сказал: заткнутых камней восемьдесят восемь, семь помечены рукой мёртвого человека, и один лежит у тебя в полутора верстах.
Бернат постоял, потом снял шапку и надел обратно.
— Стало быть, я вам ничего не открыл.
— Стало быть, вы мне впервые за девятнадцать дней дали то, что можно взять в руки, — отозвался я.
***
Я эти девятнадцать дней прожил как живут с занозой, которую видно, а вынуть нечем.
Бернат положил передо мной камень и его можно взвесить. Камень можно показать Кричу, магистру Хольту, палате и всякому, кто спросит. И с этой минуты у меня в доме было не слово улетевшего дракона, а вещественное доказательство того, что он сказал правду хотя бы в одном из трёх пунктов.
— Барон, а третье он вам что сказал?
— Бернат, третьим было, что он вернётся.
— Ну, это мы тоже проверим, — не принял он. — Только, не сейчас.
* * *
Я не сразу нашёл, что ответить, и он этим воспользовался.
— Барон, я вам объясню, а вы потом сами решайте что делать. После той ночи я четыре дня не работал. Я ходил по прогалине и щупал чаши руками, все одиннадцать, потому что я в ту ночь держал в руках выбитую часть и понял, что до этого сорок лет смотрел на камень и не видел, куда смотрю.
— Бернат, и в скольких нашли?
— В одной, — ответил он. — Барон, в одной из одиннадцати. В четвёртом.
Он забрал у меня затычку обратно и повернул её гранью к свету.
— И вот что я вам скажу, а вы думайте. Ту, ночную, выбили изнутри. А эту ставили снаружи, руками, и ставил её человек, который знал, как ставить. Я такую грань навожу за полдня, но у меня и сорок лет опыта.
— Бернат, а вынули вы её когда?
Он помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решиться на то, чтобы не соврать.
— Позавчера. Барон, я вынул её без спросу, и я это знаю.
***
Отчитывать я Берната не стал, и не из доброты.
Я стоял посреди залитого двора с чужим обточенным камнем в руке и считал.
По тому, что нам сказал Ортвейл в феврале, затычка вынимается в мороз: порода при холоде садится по-разному, чужая и своя, и в мороз её можно расшатать, а в тепле она сидит намертво. Ортвейл нашёл шесть таких чаш за четыре года и все шесть открывал зимой, и он говорил об этом как о ремесле, которому научился в поле.
А Бернат вынул эту в конце апреля, голыми руками, в полдень.
— Бернат, она сидела свободно?
— Барон, она сидела как зуб, который вот-вот выпадет, — ответил он. — Я её пальцем качнул, и она пошла.
— И давно она так сидит, по-вашему?
— По-моему, барон, её кто-то уже расшатывал. Не в этом году и не в прошлом. Но расшатывал, а обратно вбил кое-как, и с тех пор она тут и ждала, - немного подумав ответил он и тяжело вздохнул.
Видимо, спокойной жизни мне в это мире не видать...
* * *
На прогалину мы пошли вчетвером после полудня.
Прогалина у нас в полутора верстах на северо-запад, за прудом и за вырубкой, и дорога туда идёт через ольшаник, который в апреле стоит по щиколотку в воде, и мы всякий раз идём по краю, гуськом, и всякий раз кто-нибудь да оступается.
В этот раз оступился я.
Гуш шёл первым, потому что так ходит всегда и иначе не умеет, Илмет — за мной, с сумкой через плечо, а Бернат замыкал и нёс обе затычки в холщовом мешке, как носят инструмент. Прогалина открывается сразу, без перехода: ольшаник кончается, и ты стоишь на ровном, поросшем низкой травой поле в полтораста шагов, и на этом поле одиннадцать серых камней по колено и по пояс высотой, расставленных не рядами и не кругом, а как попало.
Двести лет назад их свезли сюда со всего уезда, потому что двенадцатый было не сдвинуть.
Восьмой горел.
Он горел девятый год, с той осени, как я его разжёг, и свет над его чашей стоял столбом в ладонь высотой и в ветер не гнулся, и все, кто приходил на прогалину впервые, сперва шли к нему, а на остальные десять даже не смотрели.
* * *
Четвёртый стоял с краю, ближе всех к ольшанику, и ростом он мне по бедро, и я девять лет ходил мимо него два раза в неделю. У меня в своде записано про него одиннадцать раз, и все одиннадцать записей одинаковые: «чаша суха, камень холоден, изменений нет». Я эти строки писал сам, своей рукой, в разные годы и в разную погоду, и ни разу не сунул в чашу руку.
Бернат опустился на колено и отгрёб от подножия прошлогодний лист.
— Барон, вы подойдите и встаньте с этой стороны. Отсюда видно.
Я подошёл и встал.
Чаша у четвёртого была не такая, как у нашего: мельче и шире, скорее блюдо, чем чаша, и по краю у неё шёл скол, старый, заросший лишайником так, что лишайник этот сам по себе выглядел камнем.
— Илмет, посвети-ка сюда.
— Господин, полдень на дворе, — ответил он, но подошёл.
А затем он подошел еще ближе и наклонился над чашей.
Затем он вдруг замер.
Так замирает человек, который шагнул в комнату и понял, что он там не один.
— Господин, подите сюда.
— Илмет, что там у тебя?
— Господин, тут тепло, — доложил он, не разгибаясь. — Не от солнца. Снизу.
Я опустил руку в чашу.
Из неё шёл воздух — не сквозняк, не дуновение, а ровный, плотный ток, какой бывает в дверях протопленной бани, если приоткрыть их в мороз. Он был тёплый, много теплее апрельского полудня, и он был влажный, и пахло от него не камнем и не водой.
Пахло от него землёй и грибом.
Так пахнет в подполе к концу зимы, когда картошка тронулась. А ещё так пахнет в старом лесу, где под валежником второй год стоит труха.
* * *
Мы просидели у четвёртого камня до вечера.
Илмет промерил чашу трижды, ладонью, локтем и бечёвкой, и записал все три числа отдельно, потому что четыре года назад придумал себе правило записывать промер тем, чем мерил, а не приводить к одному.
Гуш за это время обошёл прогалину по кругу и вернулся.
— Господин, тут трава.
— Гуш, тут везде трава.
— Тут другая, — не принял он и присел у подножия. — Вот. Господин, тут кругом на два шага она зелёная, а дальше жухлая. Она тут зимовала зелёной.
Я посмотрел.
Он был прав, и я это видел девять лет и не замечал, потому что у камня всегда мокро, а где мокро, там трава гуще, и я девять лет объяснял себе это водой.
— Гуш, а ты когда это заметил?
— Нынче. Господин, я и раньше видел. Заметил нынче.
— Гуш, а разница-то в чём?
— Разница, господин, в том, что раньше я на неё смотрел по-обычному, а нынче по-другому.
***
Вечером я открыл свод и просидел над ним час, прежде чем написать первую строку.
Свод у меня заведён на девятый год и ведётся по четырём графам, и четвёртую придумал не я, а девятнадцатилетний мальчишка из Стеклянной степи, который в тринадцать лет пришёл сюда через горящий камень и остался. Графа называлась «мнение наблюдателя», и с тех пор как она появилась, я перестал врать себе в своде, потому что врать в первых трёх графах трудно, а в четвёртой стыдно.
Написал я в тот вечер вот что.
«Второе мая шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: чаша четвёртого камня на прогалине была заткнута осколком чужой породы. Затычка вынута Бернатом-плотником тридцатого апреля. Из чаши идёт тёплый влажный воздух, запах — прель, гриб, земля. Трава вокруг подножия на два шага зимовала зелёной.
Кем: держатель, Илмет из Стеклянной степи, Бернат-плотник, работник Гуш.
Когда: второго мая, с полудня до заката.
Моё мнение: я девять лет писал про этот камень изменений нет“ и ни разу не проверил рукой.
Заметить: затычку кто-то уже расшатывал прежде Берната».
* * *
Гретхен прочитала это утром и подняла голову от листа не сразу.
Она у нас третий год писцом, и за третий год я выучил, что когда она долго не поднимает головы, разговор будет тяжёлый.
— Господин барон, я вам сперва скажу про бумаги, а потом про остальное.
— Гретхен, говорите как удобнее.
— По бумагам, — отозвалась Гретхен Веккель. — У вас за девятнадцать дней прибавилось две живые чаши. Одна под домом, вторая в полутора верстах. Обе не в реестре. Господин барон, вы держатель перехода двенадцать дробь восемь. Одного перехода. По номеру.
— Гретхен, это я понимаю.
— Это вы понимаете умом, — не приняла она. — А я вам скажу, как это читается в палате. В палате это читается так, что держатель Реннел за одну весну обзавёлся двумя незаявленными переходами и молчит про оба.
Она положила перо.
— И самое скверное тут, господин барон, то, что это правда.
***
Мартин пришёл к этому разговору к середине и слушал стоя, как стоял одиннадцать лет у стола Веккеля.
Он у меня четвёртый год и до сих пор не садился, пока не скажешь дважды.
— Барон, я прошу позволения сказать не по делу.
— Мартин, садитесь и говорите по делу, — попросил я. — Вы одиннадцать лет писали такие бумаги, и мне нужно именно ваше мнение.
Он сел на край стула.
— Барон, статья есть, и статья тяжёлая, — доложил Мартин Веккель. — Сокрытие живой чаши. По ней снимают держание и передают ведомству. Но я вам скажу другое, и вы это запомните лучше статьи.
— Мартин, говорите.
— Заявить надо самому и первым, — произнес он. — Барон, за одиннадцать лет я подшил девять дел, где человек скрыл, и во всех девяти его погубило не сокрытие, а то, что нашли без него. Ежели вы заявите сами, это будет обстоятельство. Ежели найдут — это будет улика.
* * *
Гретхен считала при мне вслух, и считала она долго.
Заявить означало вызвать освидетельствование. Освидетельствование означало комиссию, комиссия — не меньше трёх человек на неделю, а всякий приезжий в Урочище стоит нам постоя, корма и людей, и в мае, когда идёт приёмка и на дворе сорок голов на выдержке, у нас нет ни одного свободного человека. Не заявить означало ждать, пока приедет Ортвейл, у которого дело о порче чаш не закрыто и, по его же словам, закрыто не будет.
— Господин барон, я вам скажу цифру, а вы решайте, — отозвалась она наконец. — Комиссия нам станет в восемнадцать золотых. Это квартальные кормовые целиком.
— Гретхен, а неявка?
— А неявка вам станет в Урочище, — уточнила Гретхен Веккель. — Цифры у меня для этого нет.
— Гретхен, а если заявить только одну? Ту, что под домом.
— Тогда вторую найдут, и найдут её после вашего заявления, и это будет хуже, чем если бы вы молчали про обе.
***
Мавру я в тот день застал на кухне за делом, которого не понял.
Она стояла у окна и клала на наружный подоконник медяк.
Двенадцать лет она ставила на этот подоконник лампу, и все двенадцать лет никто в доме не спрашивал, для кого, потому что все знали и молчали. Лампу она ставить перестала в январе сорок третьего, когда человек, для которого она её ставила, умер в дальней горнице, и подоконник шесть лет стоял пустой.
А медяк там появлялся девять лет, каждый вечер, и клал его я.
— Мавра, вы зачем?
— А затем, мальчик мой, что ты нынче забудешь, — не приняла она, не оборачиваясь. — Ты второй день ходишь как пришибленный, и вечером ты про подоконник не вспомнишь, а я вспомню.
— Мавра, он улетел. Он на четвёртый день пути или уже на месте.
— Улетел, — согласилась она и подвинула медяк к самому краю. — И что же теперь, порядок менять?
Она обернулась и посмотрела на меня так, как смотрит человек, который старше тебя на полвека с лишком и об этом помнит.
— Мальчик мой, вот вернётся он через год, а подоконник пустой. И что он подумает?
— Ничего не подумает, - отвентил я.
— А вот и нет, - покачала она головой. - Я ящерицу почти пол века знаю, - произнесла она. - Подумает он, да еще как.
* * *
Двадцать вторую я в те дни навещал дважды в день, как навещал пеплогрива, и это была первая перемена, которую я в себе заметил после той ночи. Она лежала в своём загоне на боку и не вставала, когда я входил, а раньше вставала всегда. Лапы у неё были обмотаны — Илария перевязывала через день, и на четвёртый раз сказала, что когти на передних сойдут все и отрастут не раньше осени, и что ходить она будет, а копать не сможет до самых холодов.
— Тобиас, вы опять сидите тут полчаса.
— Илария, я пришёл посмотреть повязку.
— Повязку вы посмотрели в первые две минуты, — не приняла она и стала убирать инструмент в сумку. — Тобиас, я двенадцать лет ездила по деревням и знаю, как выглядит человек, который сидит у зверя и думает про своё. Он сидит ровно так.
— Илария, я думаю про четвёртый камень.
— Вы думаете про пустую плиту у себя в подвале, — уточнила Илария тен Овеск. — А про четвёртый камень вы думаете, чтобы про плиту не думать.
* * *
Я не стал спорить, потому что она была права дважды.
Илмет в тот же день завёл для двадцать второй отдельную книгу, и завёл её без спросу, и принёс мне уже прошитой.
— Господин, я её переписал из приёмной.
— Илмет, ты переписал шесть лет?
— Шесть лет и четыре месяца, — доложил он. — Господин, в приёмной книге она идёт головой под номером и по графе «прочее». Я её оттуда не вычеркнул, потому что вычёркивать нельзя. Я завёл вторую.
Он положил книгу на стол и придержал ладонью.
— Господин, вы в своде написали, что это ваша вина, а не её. Я это читал. А потом подумал, что писать в своде легко, и сделал книгу.
— Илмет, а как ты её назвал?
— Никак не назвал покамест. Господин, я название оставил вам, потому что вы девять лет не решаетесь, а решать всё равно придётся.
***
Крич приехал восьмого мая, и приехал он не один, а с писцом, чего за ним прежде не водилось.
Виллем Крич ездил к нам на квартальный учёт с самого первого года, и за девять лет мы прошли с ним путь от взаимной неприязни до чего-то, чему я до сих пор не подобрал названия. Он по-прежнему считал, что я веду хозяйство не по уставу, а я по-прежнему считал, что устав писали люди, ни разу не державшие в руках больного зверя, и мы оба за девять лет ни разу не сказали этого вслух.
Считал он два дня.
На второй день к вечеру он позвал меня в зимовник, где стоял его раскладной стол, и положил передо мной лист.
— Барон, по головам у вас восемьдесят шесть. По видам двадцать шесть. Это я записал и подпишу.
— Магистр Крич, я слышу, что дальше будет «но».
— Дальше будет не «но», — спокойно ответил он. — Дальше будет «зачтено».
Он развернул лист ко мне.
Из двадцати шести видов зачтено было девять.
— Магистр Крич, объясните мне это по пунктам, — попросил я.
— Барон, я объясню по одному, и вам хватит, — доложил Виллем Крич. — Вид зачитывается, когда при нём пара и приплод за два года. Один экземпляр — не зачтено. Пара без приплода — не зачтено. Всё прочее — как у вас.
— И что переменилось? Девять лет считали по головам.
— Девять лет считали по головам, — подтвердил он. — А с нового года считают по зачтённым видам, и кормовые тоже. Барон, я вам это показываю в мае, а не в декабре, и я это делаю не по уставу.
Он свернул лист.
— И вы, барон, будьте добры, не благодарите. Я к вам приезжаю девять лет и не хочу приехать на десятый к Марвейнам.
— Магистр Крич, а Марвейны тут при чём?
— Барон, они пока ни при чём, и я вам сказал лишнее, — не принял он. — Считайте, что я назвал первую фамилию, какая пришла в голову.
***
Считали мы с Гретхен в ту же ночь.
Девять зачтённых видов вместо двадцати шести означали кормовых не двенадцать в квартал, а четыре с половиной, и это при восьмидесяти шести головах, из которых сорок на выдержке и едят вдвое против обычного, потому что зверь на выдержке всегда ест вдвое. Мы сидели в кабинете до третьего часа и перебирали, что можно свести в пару.
Пару свести нельзя.
У меня двадцать шесть видов, и семнадцать из них пришли ко мне поодиночке: изъятые у балаганов, отбитые у скупщиков, привезённые с Ольмерского перехода в числе двадцати двух голов, которых мне было велено не брать. Они не пара и парой не станут, потому что второй такой в королевстве нет, а если и есть, то стоит у кого-то в частном собрании и мне его не отдадут.
— Господин барон, вы понимаете, к чему это сводится?
— Гретхен, к тому, что нужен вид.
— К тому, что нужен вид, который вы возьмёте сами, — уточнила она. — Не изъятый и не купленный. Ваш, с обоими родителями и с записью о том, откуда.
* * *
Фойт из Овеськи привёз дрова одиннадцатого числа и привёз их на два воза меньше уговорённого.
Он за тридцать лет возит нам дрова и ни разу не недовёз, и я это заметил прежде, чем он слез с телеги.
— Фойт, а где остальное?
— Барон, остальное я вам привезу через месяц, и привезу честно, — доложил он. — А нынче не привёз, потому что мне лес не дали.
— Фойт, кто вам не дал лес? Овеськи не за вами, что ли?
— Овеськи за мной, — не принял он и сел на облучок боком. — Барон, за мной пятьдесят пять лет и полтораста десятин, и лес в них мой. А заёмное письмо моё нынче не у Кальценского приказчика.
Он поглядел в сторону.
— Барон, у меня заёмное на сто двадцать золотых, и я по нему платил одиннадцать лет и выплатил восемьдесят. А в марте мне пришло, что письмо перекуплено и платить я теперь должен в другое место. И место это в столице.
***
Я расспрашивал его час, и за час выяснилось, что в уезде так не у него одного.
Заёмные письма перекупили у четверых: у Фойта, у мельника в Кальцах, у вдовы с той стороны реки и у двоих братьев, чей надел лежит между нашей вырубкой и наделом тен Овесков. Все четыре письма ушли в одну контору, и это было самое неприятное во всей истории. Никто из четверых не был в просрочке, никого не теснили, условия остались прежние до дня, и все четверо узнали об этом письмом, вежливым, на хорошей бумаге, с пожеланием здоровья.
— Фойт, а вы кому-нибудь про это говорили?
— Барон, я мужик, а не дурак, — отозвался он. — Я про это говорю вам, потому что вы у нас единственный, кто пишет.
— Фойт, а от того, что я запишу, вам-то что?
— А мне то, барон, что записанное потом кто-нибудь прочтёт.
* * *
Илария приехала вечером того же дня, и я ей это пересказал, и она выслушала, не перебивая, до конца.
Потом сняла перчатки и положила их на стол.
— Тобиас, вы про мой надел не сказали.
— Илария, про ваш надел разговора не было.
— Значит, будет, — не приняла она. — Тобиас, мой надел лежит ровно между теми двумя братьями и вашей вырубкой, и заёмного письма на нём нет, потому что отец за всю жизнь не занял ни медяка и меня тем же испортил. И это значит, что я у них посреди дороги стою.
Она помолчала.
— И вот теперь вы мне предложите денег, а я откажусь, и мы оба потратим четверть часа. Давайте не будем.
— Илария, я не собирался предлагать денег.
— Собирались, — отрезала Илария тен Овеск. — Тобиас, у вас это на лице написано с той минуты, как вы про братьев сказали.
***
Ночью я не спал и пошёл на прогалину один.
Так делать нельзя, и я это знал с первого года: на прогалину ходят вдвоём, с фонарём и с записью в журнале обхода, потому что тринадцатый камень стоит там, где гнездо тихокрылов, а тихокрылы ночью не разбирают, кто идёт. Я всё-равно пошел и журнал не заполнил. Ночь была тихая, с той низкой ясностью, какая бывает в начале мая, когда днём уже тепло, а к утру ещё подмерзает, и над восьмым камнем стоял его ровный свет, и в этом свете прогалина выглядела как комната, из которой вынесли мебель.
Я дошёл до четвёртого и сел рядом с ним на землю.
Над чашей стоял пар.
Днём его не видно, а ночью, когда воздух остыл, тёплый ток из чаши сделался видимым, и над серым камнем поднимался столбик белёсого пара в две ладони, и его сносило к ольшанику.
Я сидел и смотрел на него, наверное, полчаса.
А потом сделал то, ради чего, как я теперь понимаю, и шёл: положил обе ладони на край чаши и потянулся туда, вниз, тем, чем тянутся, когда ищут в темноте рукой. Девять лет назад меня этим накрыло впервые, и я тогда ничего не делал сам. Потом я научился тянуться, и научился находить, и за девять лет привык, что нахожу одного: пеплогрива в его дворе, кисейницу на гнезде, двадцать вторую в подвале. Одного зверя, как одну свечу в тёмной комнате.
***
В чаше четвёртого камня не было что-то другое. Их было столько, что я не смог сосчитать и через пару секунд перестал пытаться, потому что считать там было нечего: это не было что-то непонятное, что шло сплошным фоном, как идёт гул от дальнего леса в ветреную ночь, когда не различить ни одного дерева.
При этом оно было тёплое, влажное, живое и очень старое.
Я сидел с ладонями на камне и не мог убрать рук, и меня трясло, и я в какой-то момент понял, что сижу так уже долго и что у меня по лицу течёт, а я этого не заметил.
А потом из этого гула ко мне повернулось одно. Не подошло и не приблизилось — просто в сплошном вдруг образовалось внимание, узкое и определённое, как если бы в тёмной комнате, полной спящих, кто-то один открыл глаза и посмотрел точно на тебя. И держалось оно на мне ровно столько, сколько я успел сосчитать до четырёх.
* * *
Руки я оторвал сам и упал назад, на траву, и лежал на спине, глядя в небо, пока не перестало трясти.
Трава подо мной была тёплая.
Я поднялся, отряхнулся и пошёл домой, и всю дорогу через ольшаник шёл быстро и ни разу не обернулся, чего за собой не помню с первого года.
В кабинете я сел к своду и сидел над ним до света, и написать сумел только четвёртую графу, а первые три оставил пустыми и заполнил уже потом, через день.
«Моё мнение: за девять лет я ни разу не находил больше одного зверя разом.
Нынче я нашёл не зверей.
Нынче меня нашли».
Глава 2
Проснулся я в тот день в первом часу пополудни, чего со мной не случалось за девять лет ни разу.
Мавра меня не будила и никого не пустила, и когда я вышел на кухню — небритый, в чём спал, с гудящей головой. Она поставила передо мной тарелку и не сказала про это ни слова, а сказала совсем про другое. Гуш переложил кладку в пятом дворе не туда, куда велено, и что разбираться с этим мне, потому что она ему уже говорила и он её не слушает. Я ел и слушал и думал о том, что вот сейчас надо бы сказать вслух: я ночью ходил один на прогалину без журнала, сунул руки в чашу и нашёл там столько живого, что не сумел сосчитать. И не сказал.
Так я промолчал до вечера, а вечером понял, что молчу второй день, и что это уже не молчание, а враньё. За девять лет я выучил про себя одну неприятную вещь: я легко записываю то, чего боюсь, и трудно выговариваю. В своде у меня стоит всё, вплоть до собственных ошибок с датами и падежом, а вслух я половину этого не сказал ни разу и не скажу.
— Мальчик мой, ты вчера умывался?
— Мавра, я умывался утром.
— Ты умывался в среду, — не приняла она и забрала у меня пустую тарелку. — У тебя за ушами земля, а на локтях трава. Ты в этом спал.
* * *
Илмету я рассказал первому, и рассказал на другой день, в зимовнике, где он разбирал приёмные листы.
Выбрал я его не потому, что он ближе прочих, а потому, что он единственный в доме, кто на всякую новую информацию, сперва берёт перо и только потом удивляется.
Слушал он не перебивая, и пока я говорил, ни разу не поднял головы, и я к середине стал думать, что он занят своим.
— Господин, я вас записываю.
— Илмет, ты и это записываешь?
— Я это записываю в первую очередь, — доложил он и дописал строку. — Господин, у меня в приёмной книге шестьсот записей про зверей и ни одной про вас, а вы девятый год тут главный за кем стоит записывать и наблюдать.
***
Он положил перо и повернулся ко мне, и я увидел, что он всё это время писал с прямой спиной, как пишут, когда боятся сбиться.
— Господин, я вам скажу своё мнение, и вы его в свод не переносите, потому что оно не наблюдение.
— Илмет, говори как есть.
— Вы говорите, что оно на вас повернулось, — произнес он. — Господин, повернуться может всякий. А вы сказали другое: что оно вас держало и отпустило само. Это ни как не тянет на «повернулось». Это другое.
Он подвинул ко мне лист.
— И тут вот что важно. Вы раньше «открывались» только животным и только тем, что были рядом. И как вам удалось сделать это через чашу…, — он сделал паузу. — Вот это и самое интересное и это я и запишу, — добавил он и вновь уткнулся в журнал.
* * *
Заявление мы составляли втроём и составляли его два дня.
Мартин сказал сразу, что писать надо коротко и не объяснять, потому что всякое объяснение в бумаге такого рода читается как оправдание, а оправдываться заранее — это первое, за что цепляются в палате. Гретхен с ним не согласилась, и они препирались с четверть часа, и кончилось тем, что писали всё-таки по его.
Вышло на одном листе, и вышло вот что.
Держатель перехода двенадцать дробь восемь доводит до сведения палаты, что в подведомственном ему Реннельском перекрёстке обнаружены две чаши, ранее в реестре не значившиеся.
Первая — нижняя чаша двенадцатого камня, вскрытая снизу зверем из приёмного двора в ночь на тринадцатое апреля; чаша была заткнута осколком чужой породы, осколок при вскрытии выбит и хранится у держателя.
Вторая — чаша четвёртого камня на прогалине, заткнутая тем же способом; затычка вынута тридцатого апреля плотником Бернатом при осмотре и хранится у держателя.
Обе чаши держателем не разжигались, работ при них не велось, доступ к ним закрыт.
Держатель просит освидетельствования и берёт постой комиссии на себя.
— Мартин, а последняя строка зачем?
— Затем, барон, что восемнадцать золотых вы всё равно заплатите, — доложил Мартин Веккель. — А так они будут заплачены по вашему предложению, а не по их предписанию. Это разные строки в деле и разное к вам отношение.
***
Отправили мы это шестого числа, с почтой, в двух списках: один в палату, второй Ортвейлу лично.
Второй список был мой, и на нём я приписал три строки от руки, и Гретхен, прочитав приписку, посмотрела на меня и промолчала.
Написано там было: «Магистр, вы в феврале сказали, что дело о порче чаш вами не закрыто. Посылаю вам две порченые чаши, обе на моей земле. Я не знаю, кто их заткнул, и хочу знать больше, чем боюсь узнать».
— Господин барон, вы понимаете, что вы ему сейчас предложили?
— Гретхен, я предложил ему две чаши.
— Вы предложили ему себя, — не приняла она и запечатала лист. — Господин барон, у человека четыре года дело, в котором шесть чаш и ни одного хозяина. А нынче у него будет хозяин. И он хороший человек, я это видела, но он в первую голову следователь.
***
Пим зашёл ко мне в тот же вечер и зашёл не по этому делу, а по своему.
Он у нас директор школы третий год, ему двадцать четыре, и он до сих пор входил в кабинет так, будто сейчас скажут, что зря пришёл. За зиму он завёл разбор чужих записей: брал лист какого-нибудь ученика и разбирал при всех, не называя, чей, и ученики уже научились узнавать свой лист и молчать.
— Барон, мне на лето нужны двое.
— Пим, на лето у меня нет и одного.
— Я знаю, — кивнул он. — Барон, я не прошу с работ. Я прошу отдать мне Тильду и Кемпа на четыре часа в день, потому что они уже пишут лучше половины моих и им скучно, а от скуки в шестнадцать лет уходят.
Он помолчал и добавил то, чего я не ждал.
— Барон, я в шестнадцать лет собирался в наёмники. Я про это никому тут не говорил, а вам говорю, потому что вы тогда меня не отпустили и не уговаривали. Вы мне дали книгу и велели считать.
***
Обоз с приёмкой пришёл пятнадцатого мая, и пришёл он на день раньше уведомления, как приходит всегда.
Возчиков было трое, ящиков девять, и сопроводительные на все девять были подписаны одной рукой в Кальтене, при таможенной части, и подписаны они были небрежно: в четырёх листах не стояло даты изъятия, а в двух не стояло и места.
Разбирали мы это до темноты.
Порядок у нас был заведён с первого года приёмного двора и держался на том, что ящик не открывают, пока не прочитан лист, а лист не подписывают, пока не открыт ящик. Илмет читал вслух, Гуш стоял у ящика, Илария у стола с инструментом, я писал. В карантин идёт всё без разбора, и всё сидит там двадцать один день, и за девять лет мы не сократили этот срок ни разу, хотя просили меня об этом трижды, и один раз просил человек из палаты.
— Господин, лист седьмой. Изъято у балагана в Верхнем Вельне, дата двенадцатое апреля, вид не назван, живых одна особь.
— Илмет, а что в листе про корм?
— Про корм в листе ничего, — доложил он. — Господин, тут вообще шесть строк, и две из них про то, кто изымал.
* * *
Восемь ящиков мы открыли и разобрали за четыре часа.
Дальше пошло как всегда: две птицы, у которых перо сбито в дороге до основания, мунлик-полукровка, которого нам везли третий раз за год и всякий раз с новым названием и четверо мелких, из которых двое здоровы, а двое поедут в изолятор, потому что их поведение не понравилось Илларии.
Девятый ящик был другой.
Это был короб, а не ящик, обитый по углам железом, с двойной крышкой и с решёткой, забитой изнутри мокрым мхом, и мох этот в дороге высох и стал войлоком, и из-под него шёл запах, который я узнал раньше, чем понял, что узнаю.
— Гуш, не открывай.
— Господин, а чего так? — не понял он и отступил от короба.
— Я пока не знаю, — покачал я головой. — Но думаю, лучше вскроем его завтра.
***
Открывали мы его на другое утро, при свете, вчетвером, и делали это очень медленно.
Внутри сидел зверь величиной с хорошего барсука, и был он бледный, почти белый, с кожей влажной и складчатой, и шерсть на нём росла не сплошь, а полосами по хребту и по бокам, будто её выщипали. Морда у него была короткая и тупая, вроде лопаты, а глаза — если это были они, были затянуты плёнкой и утоплены так глубоко, что видно их стало только на третий день.
Передние лапы у него были шире задних две и заканчивались когтями, стёртыми до мяса, и от этого мелкого непрестанного движения мордой у меня к концу четверти часа стало нехорошо, потому что так водит головой не зверь, который принюхивается, а слепой, который слушает.
Он не забился в угол и не кинулся. Он сидел ровно посередине короба, повернув морду к открытой крышке, и водил ею мелко, слева направо и обратно, и делал это не переставая всё время, пока мы на него смотрели.
— Тобиас, у него когти сточены о железо.
— Илария, он что же, всю дорогу рыл?
— Всю дорогу рыл, и не дорыл, и потому живой, — уточнила Илария тен Овеск и присела на корточки у решётки. — Тобиас, зверь, который роет железо, не сбежать хочет. Ему надо рыть. Это как дышать.
***
Мы перевели его в карантинный двор, в третью клетку, и в первый же день выяснилось то, чего я боялся.
Он не ел. Ему давали всё, что у нас есть, и давали по очереди и вперемешку: корнеплод варёный и сырой, зерно, мясо парное и мясо с душком, рыбу, творог, личинку, кору, мочёное яблоко. Гуш за два дня перепробовал восемнадцать кормов, записывая каждый, потому что у нас так положено, и против всех восемнадцати стояло одно и то же слово.
На третий день он перестал водить мордой и лёг, и лежал он так, как лежит зверь, решивший не тратиться: подобрав под себя широкие передние лапы и уткнув морду в угол, где сырее.
— Господин, я вам скажу, что у нас есть три дня.
— Илмет, отчего три?
— Оттого, что он лёг на третьи сутки, а лежат обыкновенно вдвое дольше, чем ходят, — доложил он. — Господин, это не наука. Это я по приёмной книге сосчитал за шесть лет: у нас так легли одиннадцать, и девять из них не встали.
***
Сопроводительный лист я в эти дни перечитал раз двадцать.
Написано в нём было шесть строк, и из шести строк полезной оказалась одна: «изъято при балагане Хорста в Верхнем Вельне, содержалось два года, от прежнего владельца не принято». Всё прочее было общими словами, а внизу стояла пометка, которую я видел за девять лет трижды и оба прежних раза не понял, потому что она ничего не означает: «по усмотрению изымающего».
Мартин, прочитав, показал пальцем на строку про два года.
— Барон, вот тут вам и вся бумага.
— Мартин, объясните, чего я не вижу.
— Два года, барон, — ответил он. — Ежели он у балагана два года прожил, его кто-то два года кормил, и кормил чем-то, чего у вас тут нет. Ищите не корм. Ищите того, кто кормил.
Он положил лист.
— И я вам скажу ещё одно, а вы думайте. Балаган Хорста я знаю. Он по бумагам ездит от Кальтена до Верхнего Вельна одиннадцать лет, и за одиннадцать лет у него изымали дважды. Оба раза не зверя, а бумаги.
* * *
Спасли его не мы, а Гуш, и сделал он его тем, чему нигде не учат.
На четвёртый день он пришёл ко мне в кабинет с ведром, поставил ведро на пол и не стал ничего объяснять, а просто отошёл к двери и стал ждать, чтобы я посмотрел сам.
В ведре была труха.
Он набрал её в ольшанике, из-под валежника второго года лежки, — бурую, тяжёлую, мокрую, с белыми нитями по излому и с грибной мелочью, которую в деревне зовут поганкой и не трогают.
— Гуш, ты почему решил, что это?
— Господин, я не решал, — ответил он. — Я третий день хожу мимо той чаши на прогалине, и от неё пахнет, и от короба пахло. Я и подумал, что надо принести то, что похоже пахнет. Я думал, будет неправильно.
— Гуш, а оказалось?
— А оказалось, что он в ведро головой залез, покуда я нёс, — доложил Гуш. — Господин, я его нёс на плече, а он решётку продавил мордой.
· · ·
Ел он часа полтора и съел почти полное ведро. Ел он не как ест голодный зверь — не хватая и не давясь, — а ровно, методично, подбирая трухой белые нити и оставляя всё бурое, и к концу в ведре остался чистый перегной без единой нити, и по этому остатку стало видно, что именно он выбирал.
Илария смотрела на это, сидя на перевёрнутом ящике, и не сказала ни слова, пока он не кончил.
— Тобиас, вы понимаете, что мы нынче сделали?
— Илария, мы его накормили.
— Мы его накормили на девять дней, — ответила она. — Тобиас, столько валежника второго года в вашем ольшанике. Я двенадцать лет по деревням ездила, я эти вещи считаю прежде, чем радоваться.
Она встала и отряхнула подол.
— И вот вам второе. Он ел не гриб. Он ел грибницу. А грибница в ольшанике растёт три года, и вырастить её быстрее нельзя ни за какие деньги.
***
Ольшаник мы мерили на другой день вшестером и мерили его до вечера.
Делали это так: Илмет с Тильдой шли по краю с бечёвкой и били колышки через двадцать шагов, а Гуш с Кемпом заходили внутрь и на каждом участке считали валежник по годам лежки, и я ходил следом и записывал, и Бернат ходил следом за мной и спорил со всеми по очереди. Ольшаник у нас в тридцать с чем-то десятин, но валежник второго года лежит не везде: там, где посуше, ольха падает и лежит сухая, а нужное нам делается только в мочажинах, и мочажин в ольшанике оказалось семь.
К вечеру у меня в листе стояло число, которое я перепроверил дважды.
— Господин барон, я сложила по вашим семи.
— Тильда, говори цифру, я уже догадываюсь.
— Тридцать одно ведро, — доложила она. — Господин барон, и это ежели брать подчистую, а подчистую брать нельзя, потому что она тогда не нарастёт. Я про это в третьем классе на разборе слушала.
***
Гуш на это сел на пень и высказался длиннее обыкновенного.
— Господин, тридцать одно ведро — это месяц.
— Гуш, у него уходит по ведру в день?
— По ведру в день он ел с голодухи, — не принял он. — Господин, на прокорм ему довольно трети. Стало быть, месяца три, ежели не жадничать. А потом ольшаник кончится, и другого ольшаника у нас нет, потому что за рекой сосняк, а в сосняке этого не растёт.
Он поковырял землю носком.
— И вы, господин, не глядите на меня. Я не умею её растить. Я тридцать лет со зверем, а не с гнилью.
Бернат, до того молчавший, снял шапку и надел её обратно, что у него означает решение.
— Барон, а я, может, и умею.
· · ·
Объяснял он это на обратной дороге и объяснял по-своему — через погреб.
По его словам, всякая гниль любит три вещи: тепло ровное, сырость постоянную и покой, и покой тут главное, потому что перекладывать её нельзя. Строить он предлагал не яму, а сруб, вкопанный в склон за третьим двором, с двойной крышкой и с земляной засыпкой поверху, и закладывать туда ольху не сушёную, а свежесваленную, слоями, перекладывая тем самым валежником второго года, который мы нынче считали.
— Барон, я вам такую вещь ставил один раз в жизни, и ставил не для зверя.
— Бернат, а для чего же вы её ставили?
— Для сыра, — доложил он. — Барон, в Кальцах у попа была сырня, и я ему клал погреб с двойной засыпкой, и он в нём тринадцать лет держал ровные восемь градусов. Поп помер, сырня стоит.
— Бернат, а сколько времени до первой отдачи?
— Года полтора, — уточнил он и остановился посреди дороги. — Барон, я вам это говорю сразу, покуда вы не обрадовались. Полтора года, и это ежели заложить в мае, а нынче середина мая, и мне нужно двенадцать возов ольхи и четверо людей на восемь дней.
* * *
Считали мы с Гретхен вечером, и считать было нечего.
Двенадцать возов ольхи у нас свои, восемь дней четверых людей — тоже свои, но своих людей у нас пятнадцать на восемьдесят шесть голов и на сорок на выдержке, и вынуть четверых на восемь дней в мае означало не вынуть их, а перестать делать что-то другое.
— Господин барон, я вам скажу, чего вы не спросили.
— Говорите, — спокойно ответил я.
— Полтора года, — произнесла она. — Господин барон, вы велите заложить сруб нынче, а первая отдача будет в конце пятидесятого. У вас зверь на три месяца ольшаника. Сруб его не спасёт.
— Гретхен, я это понимаю.
— Понимаете и всё равно велите, — уточнила Гретхен Веккель и придвинула к себе чистый лист. — Ну и хорошо. Я не отговариваю, я записываю. Просто, господин барон, будьте добры, знайте, что вы нынче строите не ему.
* * *
Илмет в тот вечер принёс мне два листа и положил их рядом.
На первом был его замер воздуха из чаши четвёртого камня: тёплый, влажный, запах — прель, гриб, земля. На втором — запись про короб: мокрый мох, войлок, запах тот же.
— Господин, я эти два листа положил рядом и три часа сидел.
— Илмет, и до чего же ты досидел?
— До того, что мне надо сказать вам глупость, — доложил он. — Господин, я её скажу, а вы не смейтесь, потому что я её проверял.
— Илмет, говори как есть.
— Его везли в мокром мху, — произнес он. — Господин, мох в коробе не для мягкости. Мох держит сырость. Тот, кто его паковал, знал, что зверя надо везти мокрым, а этого не знали ни в Кальтене, ни в таможенной части, потому что там в листе даже вида не написали.
Он придавил лист ладонью.
— Господин, его паковал тот, кто его два года кормил. И паковал он его правильно.
***
Тильда принесла мне свой лист про него на другое утро и принесла сама, минуя Пима, чего у них не положено.
Ей семнадцатый год, она у нас третий, и она единственная из учеников, кто пишет мнение наблюдателя не в конце, а по ходу, и Пим с ней за это воюет второй год, а я не вмешиваюсь, потому что мне её листы читать интереснее.
— Господин барон, я нарушила порядок, и вы меня после отругайте.
— Тильда, я тебя отругаю, когда прочту. Садись.
— Я постою, — ответила она. — Господин барон, я четыре дня сидела у третьей клетки по часу и записала одно, чего больше никто не записал. Он ходит по кругу в шесть шагов. И круг у него всегда против солнца.
Я поднял голову от листа.
— Тильда, ты уверена?
— Я считала девять раз в разное время, — доложила она. — Господин барон, я оттого и порядок нарушила. Я думала, ежели через Пима, то это на неделю, а я не знаю, важное оно или нет, и вы тоже не знаете, но вы знаете, у кого спросить.
***
Спросить было не у кого, и в этом состояла главная перемена этой весны.
Девять лет всякий раз, когда я упирался в такое — в мелочь, которая или ничего не значит, или значит всё, — я шёл в подвал и садился на ступеньку, и мне со второго слова говорили, что я осёл, и объясняли, почему именно. За девять лет я к этому привык так, как привыкают к лампе в коридоре: её не замечают, пока она горит.
Я в тот день всё-таки спустился в подвал.
Постоял у плиты, потрогал её ладонью — она была холодная и уже не пахла, — и пошёл наверх, и на лестнице встретил Мартина, который спускался с фонарём и остановился, увидев меня.
— Барон, вам нехорошо?
— Мартин, мне обыкновенно. Я привычку изживаю.
— Это дело долгое, — произнес он и посторонился. — Барон, я одиннадцать лет ходил в комнату, где сидел мой хозяин, и три месяца после его смерти ходил туда же. Меня отучили тем, что комнату отдали другому.
Он посветил вниз, в темноту хода.
— А у вас, барон, отдать некому. Стало быть, ходите.
***
Вечером Мавра вынесла на крыльцо лавку и села, чего не делала с прошлой осени.
Вечер был из тех первых по-настоящему тёплых, когда воздух к ночи не остывает, и из-за пруда тянуло водой и черёмухой, и на дворе ещё возились: Бернат с двумя работниками перекладывал ту самую кладку в пятом дворе, про которую мне говорили четыре дня.
Я сел рядом, и мы посидели молча, и молчать с Маврой легче, чем с кем бы то ни было в этом доме.
— Мальчик мой, ты давеча на подоконник не глядел.
— Мавра, я глядел. Медяк на месте.
— Медяк-то на месте, — произнесла она. — Я тебе не про медяк. Я тебе про то, что ты мимо кухни ходишь и в окно не смотришь, а раньше смотрел.
Она поправила платок.
— Ты не думай, я не в укор. Я к тому, что ты нынче весь в новом звере и в новой дыре. А старое-то тоже надо навещать, хоть его и нет.
***
Ночью я пошёл в карантинный двор.
Пошёл я туда, честно говоря, не проверять, а потому, что не мог спать третью ночь и потому, что в доме, где нет дракона, ночью не с кем было поговорить.
Он не спал. Он ходил по клетке своим коротким кругом — шесть шагов, поворот, шесть шагов, — и ходил ровно, как ходит здоровый зверь, и это было первое хорошее знамение, что я увидел за четыре дня. Я сел на землю у решётки, спиной к столбу, и просидел так с четверть часа, ничего не делая.
А потом потянулся.
***
Он был один, и он был слабый, и он был тот самый. Я это понял сразу без всякого сомнения, хотя объяснить до сих пор не могу: то, что шло из него, было той же породы, что тот гул из чаши. Как один голос из хора, который ты слышал издали. Только хор был огромный, тёплый и старый, а этот был маленький, и в нём было холодно.
Я сидел и продолжал слушать, и он вдруг, остановился посреди своего круга и повернул ко мне морду.
И тогда он сделал то, чего я за девять лет не видел ни от одного зверя: он подошёл к решётке, сел с той стороны вплотную и стал ждать.
Не корма и не чтоб его выпустили.
Он сидел и ждал, пока я не уйду первым, и я сидел, пока не рассвело. И ощущения от произошедшего, были у меня довольно странными.
* * *
Свод я заполнил утром, при Илмете, который принёс мне вторую книгу двадцать второй и стоял, пока я писал.
«Девятнадцатое мая шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: особь, поступившая пятнадцатого мая из Кальтена (лист девятый, изъятие при балагане Хорста, Верхний Вельн), от восемнадцати кормов отказалась, приняла грибницу из-под валежника второго года. Съедено за раз около ведра. Выбирает нити, перегной оставляет.
Кем: держатель, работник Гуш, Илария тен Овеск, Илмет из Стеклянной степи.
Когда: с пятнадцатого по девятнадцатое мая.
Моё мнение: вид не установлен. Особь одна, и парой ей никто не будет.
Заметить: запах из короба и запах из чаши четвёртого камня — один.
Заметить второе: грибницы в ольшанике на девять дней».
А ниже я приписал то, что не относится ни к одной графе и что я всё-таки приписал.
«Он оттуда. И он не первый, кого оттуда достали».
Глава 3
Сруб мы заложили двадцатого мая, и восемь дней после этого в Урочище не делалось ничего, кроме него.
Бернат выбрал место сам, не спросив ни меня, ни Гуша: северный склон за третьим двором, тот, где у нас двести лет ничего не росло, потому что там глина и вода стоит до июня. Он сказал, что вода нам и нужна, а глина нужна вдвое больше, и что всякий, кто ставит такую вещь на сухом, потом ходит и поливает, и делает это он неровно, и оттого у него всё пропадает на второй год. Копали мы вчетвером, и я копал вместе со всеми, потому что четверых у нас не было — было трое и я.
Работа эта оказалась из тех, за которой я был благодарен.
Восемь дней я вставал в пятом часу, шёл на склон и до темноты таскал ольху, подрубал венцы под руку Берната и засыпал глиной пазы, и за все эти дни ни разу не подумал ни про палату, ни про чаши, ни про то, что меня рассмотрели в темноте. А думал я про то, что у меня стёрта ладонь и что второй венец с северного угла сел на палец ниже, чем надо.
— Барон, вы бревно не так держите.
— Бернат, я его держу восьмой день одинаково.
— Восьмой день одинаково неправильно, — не принял он и перехватил комель. — Вы его держите как мешок, оттого у вас спина и болит. Его держат от себя, а не на себе.
***
Закончили мы двадцать восьмого, и в тот же вечер Бернат провёл приёмку своей работы сам, при мне и при Гуше.
Он влез внутрь с фонарём, просидел там четверть часа, вылез, обошёл сруб снаружи, постучал по засыпке черенком в шести местах и только после этого сел на землю и позволил себе закурить.
— Барон, она стоит.
— Бернат, а как мы узнаем, что она работает?
— По духу, — доложил он. — Барон, вы через месяц откройте крышку и суньте туда голову. Ежели пахнет кислым — я дурак и переделываю за свой счёт. Ежели пахнет как в вашем ольшанике, только сильнее, — значит, пошло.
Он выбил трубку о каблук.
— И вы, барон, крышку раньше чем через месяц не открывайте. Я вас знаю. Вы полезете на третий день.
***
Мокрым его назвал Гуш, и назвал он его не при мне, а при Тильде, и она в тот же день внесла имя в свой лист, и оттуда оно пошло по всему двору за сутки.
Я про это узнал последним и узнал из книги.
Илмет принёс мне приёмную на подпись, и в девятой строке, там, где второй месяц стояло «вид не установлен, особь одна», было приписано его рукой: «кличка Мокрый, дана работником Гушем двадцать девятого мая».
— Илмет, ты почему вписал без меня?
— Оттого, что в прошлый раз мы вписали после смерти, — ответил он. — Господин, у пеплогрива имя было двадцать два года, а в книге появилось в тот вечер, когда его закопали. Я решил, что второй раз так не будет.
* * *
К началу июня Мокрый ходил, ел и набирал.
Он брал по трети ведра в день, съедал это за один раз ближе к ночи, а днём спал, зарывшись в подстилку так, что наружу торчала только спина. Илария осмотрела его на восьмой день и сказала, что у него сходят с когтей отслоения и что под ними растёт новая роговица, и что зверь, у которого растут когти, уже другой зверь.
Тильдин круг при этом никуда не делся.
Он ходил по клетке всё те же шесть шагов, поворачивал, шёл обратно — и всякий раз, начиная круг, поворачивался в одну и ту же сторону, и сторона эта была не связана ни с кормушкой, ни с дверцей, ни с тем, где сидит человек.
— Господин, я поставил опыт и прошу разрешения задним числом.
— Илмет, что ты сделал?
— Я повернул клетку, — доложил он. — Господин, мы с дядей Гушем подняли её на слегах и развернули на четверть, вместе с подстилкой и с кормушкой, чтобы ему ничего не менять. Сделали это, пока он спал.
— Илмет, и что он?
— А он к вечеру встал и пошёл по-старому, — уточнил Илмет. — Господин, клетка повёрнута, а круг остался на месте. Он его ведёт не по клетке.
***
Проверяли мы это потом ещё трижды, и трижды выходило одно.
Днём мы думали на солнце, и Тильда даже завела себе отдельный лист, где записывала час и тень, но на четвёртую ночь я пришёл в карантинный двор с фонарём в третьем часу, когда небо было закрыто наглухо и в воздухе висела морось, и он ходил тот же круг и начинал его с той же стороны.
Тогда Илмет взял у Берната отвес и плотницкий угольник и промерил, куда смотрит начало круга.
Он мерил два вечера и на третий пришёл ко мне с листом, на котором был вычерчен двор, клетка, круг и линия, продолженная за пределы двора через всю усадьбу.
— Господин, линия у меня вышла на северо-запад.
— Илмет, на прогалину?
— Господин, не на прогалину, — ответил он и придавил лист ладонью. — Прогалина в ту сторону, это верно. Но прогалина в полтораста шагов шириной, а линия у меня узкая. Я её продолжил и промерил по карте Берната, и она ложится не на прогалину.
Он поднял голову.
— Она ложится на четвёртый камень.
***
Осмотр чаш по новому порядку мы произвели впервые пятого июня, и произвели его вчетвером, с листом.
Порядок этот я перечитал перед выходом дважды и всё равно чувствовал себя глупо: нам предписывалось дойти до камня, посмотреть на него, ничего не трогать и составить об этом отдельную бумагу, а бумаге полагалось быть подписанной держателем и двумя свидетелями. Бернат, которому я это объяснил по дороге, слушал и мрачнел.
— Барон, а руку в неё сунуть нельзя?
— Бернат, руку нельзя. Осмотр производится глазами.
— Глазами, — повторил он и сплюнул. — Барон, я сорок лет камень кладу и вам вот что скажу. Камень глазами не смотрят. Камень щупают, стучат по нему и слушают, и всё, что про него можно узнать, узнаётся ладонью. А глазами на него глядят те, кто пишет бумаги.
***
У четвёртого мы простояли полчаса и не притронулись ни к чему.
Трава вокруг подножия за месяц поднялась выше колена и стояла плотным кругом шагов в пять поперёк, и круг этот был виден теперь издали, потому что вся остальная прогалина в июне выгорела и пожелтела. Над чашей в полуденном свете ничего не было видно, а к вечеру, когда воздух стал холоднее, пар опять сделался различим, и Илмет отметил час, когда он проступил, и час, когда стал виден с десяти шагов.
Тильда, которую я взял вторым свидетелем, писала свой лист отдельно от нашего и стоя.
— Господин барон, у меня вопрос не по осмотру.
— Тильда, задавай, я его в лист не внесу.
— Почему трава кругом, а не полосой? — спросила она. — Господин барон, ежели из чаши идёт тепло, оно должно идти вверх и сносить ветром, и трава должна расти хвостом, куда сносит. А она кругом, ровно.
Бернат за моей спиной хмыкнул.
— Барышня, а оттого и кругом, что греет не чаша, — отозвался он. — Греет то, что под ней.
***
Лист мы составили тем же вечером, и составили его на четверть листа, и подписали втроём.
Написано в нём было следующее: осмотр произведён пятого июня с четвёртого часа пополудни до шестого; чаша не открывалась, к камню никто не прикасался; изменений против записи от второго мая — трава вокруг подножия поднялась, круг шириной пять шагов, границы резкие; пар из чаши проступает при остывании воздуха, от девятого часа вечера.
Гретхен переписала это набело, подшила и поставила сверху номер первый.
— Господин барон, я завела дело.
— Гретхен, какое ещё дело?
— «Осмотры чаш», — уточнила Гретхен Веккель. — Господин барон, до августа их будет шесть. Я вам это говорю, чтобы вы не удивлялись, когда в него нечего станет писать. Порядок затем и придуман, чтобы вы шесть раз сходили и шесть раз написали, что ничего не было.
* * *
Письмо от Ортвейла пришло второго июня, и было оно в четыре строки.
«Барон. Ваше от шестого мая получил четырнадцатого. Обеих чаш не касаться, ничего при них не делать, затычки хранить порознь и не мыть. Выезжаю. Д. Ортвейл».
Гретхен прочитала и подняла брови, чего за ней почти не водилось.
— Господин барон, тут не хватает половины письма.
— Гретхен, тут не хватает всего письма. Тут четыре строки.
— Я не про длину, — не приняла она. — Господин барон, он вам не написал, когда выезжает и надолго ли, и не написал, один ли. А он человек порядка: у него в феврале в каждой бумаге стояло число.
Она перечитала лист ещё раз.
— И вот ещё что. «Не мыть» — это он написал не вам. Это он себе написал и переписал в письмо, потому что боялся забыть.
***
Казённый ответ из палаты пришёл на другой день, и он был длиннее в двадцать раз и хуже во столько же.
Заявление принято. Освидетельствование назначено, но не ранее августа, потому что в летние месяцы комиссии заняты на действующих переходах, а действующих шесть, и они старше по очереди. До освидетельствования держателю вменяется: чаш не касаться, при чашах не работать, к чашам никого не допускать, осмотр производить не чаще одного раза в десять дней и составлять о каждом осмотре отдельный лист.
И последним пунктом — то, ради чего, как я думаю теперь, всё это и писалось: дело расписано на две части. Чаши как таковые — по отделу внештатных переходов. Порча чаш и всё, что к ней, — по казначейской части.
— Мартин, объясните мне эту расписку, потому что я её не понимаю.
— Барон, это плохо и хорошо одновременно, — доложил Мартин Веккель. — Плохо оттого, что у вас теперь два хозяина вместо одного, и всякую бумагу вы будете подавать дважды, а они будут ссылаться друг на друга. У нас в отделе так волокитили годами.
— Мартин, а хорошее где?
— Хорошее в том, кто сидит в казначейской, — ответил он. — Барон, порча чаш ушла к Гербольту. К тому самому Гербольту, который у вас в позапрошлом году сидел на кухне и грел руки в миске.
***
Письмо Гербольту я писал сам и писал его четыре раза.
Трудность была не в том, что сказать, а в том, что мы с ним за два года ни разу не написали друг другу ничего, кроме казённого, и я не знал, имею ли я право на другое. Кончилось тем, что я написал на одном листе казённое — уведомление, как положено, с числами и с перечнем, — а на втором листе три строки от руки и вложил оба в один пакет.
Во втором было: «Аскель, дело о порче расписали вам. Я этому рад и понимаю, что радоваться мне рано. Скажите прямо: мне вас спрашивать как держателю магистра или как одному человеку другого?»
Ответ пришёл через две недели и тоже на двух листах.
Казённый был безупречен и холоден. А на втором стояло четыре слова: «Спрашивайте как хотите. Отвечать буду как магистр».
— Господин барон, он вам отказал?
— Гретхен, он мне ответил честно, и это не одно и то же.
— Это одно и то же, покуда он в казначейской, — уточнила Гретхен Веккель и подшила оба листа в разные дела. — Господин барон, я три года пишу ваши бумаги и вижу, чем это кончается. Вы ему напишете по-человечески ещё раз пять, а он пять раз ответит как магистр, и на шестой вы перестанете. И вот тогда, я не знаю как будет дальше.
***
Мавра в те дни взяла себе новое занятие и никому про него не сказала.
Я обнаружил это случайно: пошёл в карантинный двор в одиннадцатом часу и увидел, что у третьей клетки на перевёрнутом ведре сидит домоправительница восьмидесяти с лишним лет, в шали поверх ночного, и вяжет.
— Мавра, вы-то что тут делаете?
— Сижу, — ответила она, не поднимая глаз от спиц. — Мальчик мой, он один. У вас там во дворах по восемь да по двенадцать, а он один и по-нашему не понимает.
— Мавра, он и по-вашему не понимает.
— Он понимает, что кто-то сидит, — уточнила она. — Ты вот знаешь, отчего я двенадцать лет лампу ставила? Не затем, чтоб он вошёл. Затем, чтоб он видел, что в доме не спят.
* * *
Пим в начале июня получил своих двоих и распорядился ими не так, как я думал.
Я полагал, он посадит Тильду и Кемпа разбирать младших, а он сделал обратное: посадил младших разбирать лист Тильды. Лист был тот самый, про круг против солнца, и Пим прочёл его вслух, не назвав автора, и велел классу искать, где наблюдение, а где мнение, и класс нашёл четыре места и ошибся в двух.
Я стоял в дверях зимовника и слушал.
— Господин барон, вы вошли, и они теперь будут говорить для вас.
— Пим, я постою тихо.
— Тихо тут не выходит, — не принял он и вышел ко мне в проход. — Барон, вы девять лет не понимаете одной вещи: когда вы входите, дети перестают думать и начинают отвечать. Так устроено, потому что вы хозяин.
— Пим, а что же мне делать?
— Приходите до начала и садитесь сзади, — доложил Пим. — Барон, вас тогда через четверть часа перестают замечать. Я это проверял на себе.
***
Ушёл я всё-таки не сразу и услышал конец разбора.
Кончился он тем, что младший из учеников, которому тринадцатый год и который у нас второй месяц, поднял руку и спросил, отчего наблюдатель не проверил, ходит ли зверь кругом в темноте. В зимовнике стало тихо, потому что это был ровно тот вопрос, до которого мы с Илметом дошли на четвёртые сутки и который стоил мне ночи с фонарём.
Тильда встала со своего места и ответила сама, нарушив второй раз за месяц заведённый порядок.
— Проверил. Я и проверила, это мой лист.
— Барышня, вам слова не давали, — не принял Пим.
— Я знаю, — подтвердила она. — Только, господин Пим, ежели я смолчу, он год будет думать, что нашёл дырку. А он её не нашёл, и пусть лучше злится на меня, чем гордится зря.
***
В Верхний Вельн решили ехать в середине июня, и решали мы это дольше, чем следовало.
Ехать надо было двоим: одному — читать бумаги, второму — смотреть зверя, ежели найдётся ещё. Мартин годился в первые бесспорно, а во вторые у меня был только Илмет, а Илмета отпускать на три недели в июне означало остановить приёмную книгу, потому что второго такого писца в Урочище нет и не будет, покуда не вырастет Тильда.
— Барон, я поеду один и справлюсь.
— Мартин, вы не отличите нашего зверя от чужого.
— Не отличу, — подтвердил он. — Барон, я и не буду отличать. Я поеду не за зверем. Я поеду за тем, кто одиннадцать лет возит балаган и у кого дважды изымали бумаги, а не зверей. Такого человека находят в приказе, а не в клетке.
Гретхен, слушавшая молча, положила перо.
— Господин барон, отпускайте его, — отозвалась она. — Он прав, и я вам скажу, почему прав. Зверя вы всё равно не купите: он изъятый, и всякий второй такой в королевстве уже под изъятием. А человека можно спросить.
***
Мартин выехал шестнадцатого июня, с почтой до Кальтена и дальше подводами.
Я дал ему сорок золотых, из которых тридцать были на выкуп, ежели придётся выкупать, и Гретхен переписала эти тридцать в отдельную графу и заставила меня подписать, что я знаю, что делаю. Илмет собрал ему в дорогу тетрадь с четырьмя графами и объяснял ему полчаса, как ею пользоваться, и Мартин слушал стоя, как слушает всё.
Уезжая, он сказал мне с телеги одну фразу, которую я потом вспоминал всё лето.
— Барон, ежели я найду того, кто его кормил, — я вам с дороги не напишу.
— Мартин, отчего же?
— Оттого, барон, что письма читают, — доложил Мартин Веккель. — Я одиннадцать лет их подшивал.
***
Фойт привёз недовезённое двадцатого числа и привёз с походом, на полвоза больше уговорённого.
Он сгрузил всё сам, отказался от помощи, отказался от денег сверх условленного и сел на облучок с тем видом, с каким люди садятся, чтобы сказать главное.
— Барон, у братьев были.
— Фойт, кто был у братьев?
— А приезжали двое, в коляске, — доложил он. — Барон, вежливые. Пили чай, про покос говорили. И уехали, ничего не предложив.
— Фойт, совсем ничего?
— Совсем, — подтвердил он и почесал бороду. — Барон, я потому и говорю. Ежели бы предложили — это торг. А они приехали поглядеть, как люди живут, и уехали. Я такое видал один раз, когда у нас в Овеськах мельницу перекупали. Тогда тоже сперва чай пили.
***
Двадцатого июня я опять пошёл ночью к третьей клетке и опять потянулся.
Делать этого не следовало, и я знал, что не нужно: после первого раза у меня три дня болела голова так, как не болела никогда в той жизни и не болела в этой, и Илария, посмотрев на меня на второй день, велела спать и не спорить, а я соврал ей про бессонницу.
Но в тот вечер Илмет показал мне свою линию на четвёртый камень, и я не выдержал.
Я сел у решётки, положил ладони на землю — не на прутья, а именно на землю, потому что так почему-то легче и пошёл вниз и вбок, туда, где он.
И нашёл я его сразу.
· · ·
В этот раз я держал его дольше и держал нарочно, и он это заметил.
Он перестал ходить, сел, повернул ко мне свою лопатообразную морду и повёл ею — не слева направо, как водил в коробе, а сверху вниз, медленно, будто отмерял. И пока он это делал, во мне открылось то, чего я за девять лет не получал ни от одного зверя: не боль, не голод, не страх, а направление.
Оно было простое и не имело слов: туда.
Не «там еда» и не «там дом». Просто вот это «туда», и было на северо-запад.
Я держал это, наверное, с минуту.
Потом свет фонаря у меня раздвоился, и решётка накренилась, и я понял, что сижу на земле боком и что земля холодная, а рука у меня в чём-то мокром.
* * *
Очнулся я оттого, что меня трясли за плечо, и тряс меня Гуш.
По его словам, он вышел в третьем часу к дворам, потому что ему не спалось, увидел у карантина непогашенный фонарь и человека на земле и решил сперва, что это кто-то из работников напился. Пролежал я там, по его счёту, не меньше получаса, и было это видно по росе.
Кровь шла носом, и рубаха у меня была в ней спереди вся.
— Господин, вставать можете?
— Гуш, могу, только не сразу.
— Тогда не вставайте, — не принял он и сел рядом на корточки. — Господин, я вас в дом не понесу. Я вас тут посижу, покуда сами не встанете, и Иларии не скажу.
— Гуш, почему не скажешь?
— Оттого что вы меня попросите, — доложил он. — Господин, я вас девять лет знаю. Вы сейчас отдышитесь и попросите, и я соглашусь, и потом мне будет стыдно. Так уж лучше я сразу соглашусь и стыдиться буду с начала.
***
Он отвёл меня в дом в четвёртом часу, и я проспал до полудня второй раз за месяц.
Просыпаться было скверно: голова не болела, а гудела, и весь день у меня двоилось на краю зрения, и всякий раз, поворачиваясь, я на долю секунды не понимал куда именно я смотрю. Я не сказал никому, и Гуш не сказал никому, и мы оба весь день делали вид, что ничего не произошло и оба понимали что рано или поздно, все-равно все раскроется.
Записал я это в свод честно, потому что свод — единственное место, где я не врал.
«Двадцать первое июня шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: держатель тянулся к особи девятой строки (Мокрый) вторично. Получено направление — северо-запад, без образа и без нужды. Удержано около минуты. После — обморок, кровь носом, лежал не менее получаса.
Кем: держатель, работник Гуш.
Когда: с третьего часа пополуночи.
Моё мнение: девять лет это ничего мне не стоило. Нынче стоило.
Заметить: направление совпало с линией Илмета на четвёртый камень с точностью, которую я проверить не могу и потому не записываю в первую графу».
* * *
Ортвейл приехал на закате двадцать второго июня, один, верхом, без писца и без поклажи, кроме сумки через плечо.
Лошадь под ним была не его, наёмная, и шла она шагом, и по тому, как он слез, было видно, что он в седле вторые сутки. Он снял шляпу, поздоровался с Гушем за руку, как здороваются со знакомым, поднялся на крыльцо и остановился. Я вышел ему навстречу, и мы постояли с ним друг против друга молча дольше, чем стоило бы.
— Барон, я вам сперва скажу словами.
— Магистр, вы с дороги. Сперва в дом.
— В дом я зайду, — ответил он и не двинулся с места. — Барон, я не про то. Я хочу, чтобы вы знали это на крыльце, покуда мы не сели за стол и не начали быть любезными.
Он переложил сумку с плеча на локоть.
— Ваше письмо я получил четырнадцатого мая в Кальтене. А выехал я из столицы пятого. За девять дней до того, барон, как оно могло до меня дойти.
Глава 4
Я на это ответил не сразу и ответил не то, что думал.
— Магистр, у вас лошадь стоит.
— Лошадь постоит, — не принял он.
— Лошадь не постоит, она в мыле, — уточнил я и позвал Гуша. — Магистр Ортвейл, я вас услышал и обдумаю это за ужином. А покуда вы пойдёте в дом, потому что у меня в доме человека с дороги слушают после того, как накормят, а не до.
Он посмотрел на меня, на Гуша, забиравшего повод, и сдался.
* * *
Мавра кормила его на кухне и делала это молча, что у неё означает высшую степень внимания.
Она поставила перед ним щи, потом кашу, потом убрала кашу, не дав доесть, и принесла молока, и на его попытку возразить не ответила вовсе. Ортвейл в феврале провёл у нас шесть дней и за шесть дней съел у неё, по её же счёту, «как воробей», и она это помнила, и весь дом это знал.
Он ел и оглядывал кухню, и по лицу его было видно, что он отмечает перемены: и новую полку у двери, и то, что за столом нынче сидит на два человека больше, и то, что подоконник со стороны двора чисто вымыт, а на нём ничего не стоит.
— Барон, у вас в феврале на подоконнике лежал медяк.
— Магистр, он и сейчас лежит.
— Лежит, — согласился он и отодвинул кружку. — Барон, в феврале при нём был дракон, а нынче дракона нет, и я про это в вашем заявлении не прочёл ни строки. Вы мне про две чаши написали, а про то, что у вас в доме стало на одного меньше, — нет.
Мавра забрала у него кружку и налила снова.
— Кушайте, — велела она. — А про дракона потом.
***
В кабинет мы поднялись в одиннадцатом часу, и он первым делом развязал сумку и стал выкладывать на стол.
Выложил он две затычки, обёрнутые каждая в отдельную тряпицу, семь листов, свёрнутых в трубку, и плоскую коробку с чем-то вроде аптекарских весов, только грубее. Разложив всё это, он сел и с полминуты смотрел на стол, и я видел, что он собирается, как собирается человек, которому предстоит говорить долго и по порядку.
— Барон, я начну с конца, потому что так вам будет понятнее.
— Магистр, начинайте откуда хотите.
— С конца, — повторил он и развернул первый лист. — Барон, у меня список чаш, заткнутых осколком чужой породы. В нём восемьдесят восемь мест, и я его составил не сам. Я его нашёл.
— И семь из них помечены, — отозвался я.
Он поднял голову от листа.
— Магистр, и помечены они рукой мёртвого человека, — договорил я. — И седьмая из семи лежит у меня в полутора верстах, на прогалине, четвёртая по счёту.
* * *
Ортвейл положил лист и с полминуты ничего не говорил.
Потом он сделал то, чего я не ждал: встал, обошёл стол, сел рядом со мной с той стороны, где лежали его собственные бумаги, и заговорил тихо и очень отчётливо, как говорят, когда боятся сбиться.
— Барон, я это искал четыре года. Я нашёл этот лист в марте, в чужом деле, случайно, и с тех пор ни одному человеку его не показывал. Откуда у вас число?
— Магистр, мне его назвали тринадцатого апреля.
— Барон, кто вам его назвал?
— Ксаверий Аргентум Третий, — отозвался я. — Дракон, который прожил в этом доме сто десять лет и в ту ночь ушёл отсюда через нижнюю чашу.
***
Он не переспросил, и вот это было самое скверное.
Человек, которому пятьдесят три года, который четыре года ищет и которому только что сказали, что искомое ему сообщил бы дракон, если бы он вовремя спросил — этот человек сидел рядом со мной и молчал, и по лицу его было видно, что он в это верит целиком и сразу.
— Барон, а он сказал, кто их затыкал?
— Не сказал, -покачал я головой. - Он сказал: не трогай их, покуда не поймёшь, кто их затыкал.
— Стало быть, не знал и он, — ответил Ортвейл. — Барон, вы понимаете, что вы мне сейчас дали и чего не дали? Вы мне подтвердили мой список. Я четыре года не был уверен, что он полный, и всякий раз думал: а вдруг тут не все. А нынче я знаю, что их ровно восемьдесят восемь, потому что это же число назвал тот, кто сидел у этого перекрёстка сто десять лет.
Он побарабанил пальцами по столу.
— И я нынче знаю, что подать это не могу. Барон, я не понесу в палату бумагу, в которой написано «со слов дракона».
***
Вот на этом мы с ним и сошлись, и сошлись в ту же минуту.
Я ему за девятнадцать дней до того говорил Бернату почти то же самое: что у меня есть знание и нет ничего, что можно взять в руки. А у него было наоборот — лист, найденный в чужом деле, без номера и не по описи, и всякий в палате мог сказать, что лист этот подложен кем угодно и когда угодно.
— Магистр, стало быть, у нас двое свидетелей, и оба не годятся.
— Годятся, барон, — ответил он и постучал по листу. — Поодиночке не годится ни один. А вместе — это уже сходимость, и она стоит дороже обоих. Вам дракон назвал число, а я его нашёл на бумаге, и мы с вами до нынешнего вечера друг о друге не знали.
Он наконец развернул лист ко мне.
— И вот теперь, барон, я вам его покажу, и вы мне покажете то место, где стоит ваша чаша, и я погляжу, в ту ли строку вы ткнёте.
* * *
Список он нашёл в марте, в деле, которое к чашам не имело никакого отношения.
Дело это было о невыплате прогонных за шестьсот двадцатые годы, толщиной в ладонь, и в него был подшит посторонний лист — не по описи, без номера, попавший туда, как попадает всё лишнее: кто-то сунул и забыл. На листе в два столбца шли номера камней, уезды и даты, и против семи строк стояли пометки, а всё прочее было голым перечнем.
Он показал мне эти семь строк, и я увидел почерк прежде, чем разобрал слова.
— Магистр, это рука Веккеля.
— Это рука Веккеля. Барон, я вас проверял и на этом, и вы не обижайтесь: вы мне четверть часа назад назвали число, которого знать не могли, и я после такого проверяю всё.
— Магистр, я её третий год вижу каждый день.
— Вот и я про то, — не принял он. — Барон, мне это имя ничего не говорило четыре месяца. А у вас в доме сидит его дочь и служит его писарь, и вы эту руку узнаёте, не думая. Я потому к вам и еду, а не пишу.
***
Седьмую строку я нашёл сам и нашёл её с первого раза, потому что искал именно её.
«Реннельский перекрёсток, чаша четвёртая» — а дальше стояло то, чего мне не говорили ни в апреле, ни после, и чего дракон, по всему, не знал и сам: пометка в три слова, которых я не понял, а Ортвейл, по его словам, не понимал четвёртый месяц.
«Оставить, покуда дышит».
Я сидел и смотрел на эту строку, и до меня доходило медленно, как доходит всё важное.
Веккель знал про четвёртый камень.
Он знал про него настолько подробно, что счёл нужным пометить, и пометил не «закрыть» и не «проверить», а «оставить», и приписал условие, и условие это было про дыхание, а из чаши четвёртого камня шёл тёплый влажный воздух, и тот, кто хоть раз держал над ней ладонь, назвал бы это именно так.
— Магистр, а даты в списке есть?
— В списке есть. Против вашей строки — шестьсот двадцать четвёртый год.
* * *
Свои две затычки я принёс из сундука и положил рядом с его двумя. Стало их на столе четыре: две его, с Ольмерского и с Верхневельнского перекрёстков, вынутые им в позапрошлую и прошлую зиму, наша ночная, выбитая изнутри двадцать второй, и та, что Бернат вынул из четвёртого.
Ортвейл разложил их в ряд, повернул все одной гранью кверху и подвинул свечу.
— Барон, посмотрите и скажите, что видите.
— Магистр, я вижу четыре обточенных камня.
— Смотрите на грань, а не на камень, — произнес он. — Барон, на трёх из четырёх грань наведена в одну сторону, длинными движениями, с нажимом к концу. А на четвёртой — короткими и вперехлёст.
Я смотрел на это, наверное, минуту и ничего не увидел, и он это понял и не стал меня жалеть.
— Барон, вы зоолог, а не каменщик. Зовите каменщика.
***
Берната подняли из дому в первом часу ночи, и он пришёл в чём был, ворча всю дорогу, и ворчал он ровно до того мгновения, как увидел стол.
Дальше он замолчал на четверть часа. Он брал их по одной, поворачивал к свече, вёл по грани большим пальцем, ставил обратно и брал следующую, и прошёл так весь ряд трижды, и на третьем заходе переложил их в другом порядке, не спросив ни у кого позволения.
— Господа, тут две руки.
— Бернат, вы уверены? — уточнил Ортвейл.
— Уверен, — ответил он и постучал по трём. — Вот эти три делал один человек, и делал он их правильно: тянул от себя, долго, и грань выводил начисто. А эту делал другой, и делал он её торопясь, и я вам больше скажу.
Он поднял четвёртую — ту, что из нашего четвёртого камня.
— Эту делал тот, кто у первого учился и не доучился.
* * *
Ортвейл после этого сел и долго молчал, и Бернат, постояв, ушёл спать, и мы остались вдвоём.
Свеча была одна, и от неё на стене ходили тени четырёх камней, и я поймал себя на том, что сижу и считаю их, будто от счёта что-нибудь переменится. За девять лет я выучил, что считаю всегда, когда боюсь: считаю головы, бочки, дни до ледостава, ступени в подвал, и что счёт меня успокаивает ровно до той минуты, пока не сходится.
— Магистр, скажите мне одно. Вы за четыре года шесть чаш открыли. Из скольких вышло?
— Из двух чаш из шести.
— Магистр, а что вышло?
— Из первой воздух, сухой, холодный, с песком, и шёл он двое суток, а потом перестал. А из второй, барон, вышли звери, и было их тринадцать, и это случилось в Верхнем Вельне в позапрошлом феврале.
***
Я встал и подошёл к окну, потому что сидеть не мог.
В окне была июньская ночь, светлая на четверть, и на дворе у карантина горел фонарь, который мы теперь оставляли на ночь. И я стоял и смотрел на этот фонарь и складывал у себя в голове две вещи, которые до этой минуты лежали врозь: тринадцать зверей в Верхнем Вельне в позапрошлом феврале и балаган Хорста в Верхнем Вельне, у которого нашего зверя держали два года.
Два года.
Позапрошлый февраль — это два года и четыре месяца.
— Магистр, а куда делись тринадцать?
— Одиннадцать я сдал в казённую псарню, — ответил он и голос у него не переменился. — Барон, я их сдал по описи, как положено, и через год запросил, и мне ответили, что из одиннадцати живых нет.
— Магистр, а двое?
— А двоих у меня взяли на месте, — договорил Ортвейл. — По усмотрению изымающего.
***
К Мокрому мы пошли утром, в шестом часу.
Ночь он, по всему, не спал, и я не спал тоже, и мы дошли до карантина не сказав друг другу ни слова. В карантинном дворе было сыро и тихо, Мокрый лежал в подстилке спиной кверху, и Ортвейл подошёл к решётке, наклонился и с полминуты смотрел, а потом присел на корточки и остался в этом положении дольше, чем это удобно человеку его лет.
— Барон, это он и есть, я его знаю.
— Магистр, вы их видели вблизи?
— Я их видел в феврале позапрошлого года в яме под камнем, тринадцать штук, — доложил он. — Барон, они лезли наверх по отвесной стенке, все разом, и лезли не от меня, а на воздух, и я стоял и держал фонарь и не понимал, что делаю.
Он поднялся, придерживаясь за столб.
— И вот что я вам скажу, барон, покуда мы одни. Я в ту ночь думал, что открываю мёртвую чашу. У меня в бумаге так и написано: мёртвая.
***
Илмет с Тильдой поймали его в тот же день после обеда и поймали в четыре руки.
Они караулили его у зимовника с листом и с угольником, и когда он вышел, Илмет заступил ему дорогу и заговорил прежде, чем тот успел поздороваться, и говорил он быстро, что с ним бывает, только когда он боится, что не дадут договорить.
— Магистр, я вам покажу счёт, а вы скажите, где я ошибся.
— Молодой человек, я не считаю чужих счётов с дороги.
— Вы третий день не с дороги, — не принял Илмет и развернул лист прямо у него на весу. — Магистр, вот двор, вот клетка, вот круг. Зверь ходит шесть шагов, поворачивает и начинает всегда с одной стороны. Клетку мы вертели, ночь была глухая, тени не было. Он держит направление, и направление у меня выходит на четвёртый камень.
Ортвейл взял лист двумя руками и замолчал.
***
Он стоял с этим листом посреди двора, наверное, минуты три, и за эти три минуты я увидел, как из него уходит следователь и остаётся человек.
Потом он поднял голову и задал вопрос, которого не задал никто из нас за месяц.
— Молодой человек, а вы линию в другую сторону продолжали?
— Магистр, в какую другую? — не понял Илмет.
— Назад, — отозвался Ортвейл и повернул лист. — Вы её ведёте от клетки на северо-запад и упираете в камень. А проведите её от клетки на юго-восток и посмотрите, куда она уйдёт, потому что зверь, который держит направление, держит ось, а у оси два конца.
Тильда первой поняла, что он сказал, и первой полезла за карандашом.
— Господин барон, у нас за юго-восток ничего нет. Там вырубка, потом Кальцы, потом дорога на Кальтен.
— Барышня, дальше, — не принял Ортвейл. — За Кальтеном Верхний Вельн. А в Верхнем Вельне два года стоял балаган.
* * *
Мерили они это до темноты и намерили то, чего я боялся и чему не поверил. Карты у Берната уездные и грубые, и на таких не мерят, и Илмет честно записал в четвёртой графе, что точность у него «в полверсты на каждые десять», и ещё честнее приписал, что на таком расстоянии полверсты на десять — это не измерение, а гадание. Но линия, проведённая от клетки на юго-восток и продолженная за край карты, ложилась в сторону Верхнего Вельна и не ложилась в сторону Кальтена, где зверя держали последние два месяца перед отправкой.
— Господин, я вам скажу главное, а вы решайте.
— Илмет, говори, я слушаю.
— Он держит не то место, где его кормили, — доложил он. — Господин, его два месяца держали в Кальтене, а он Кальтен не держит. Он держит то, где его взяли.
Ортвейл, слушавший стоя, забрал у него лист и сложил его вчетверо.
— Молодой человек, вы это мне отдадите, и я вам его не верну, — уточнил он. — И перепишите себе копию нынче же, потому что если у вас останется один список, вы его когда-нибудь отдадите второй раз.
***
Илария, которая все эти дни была не в урочище, застала магистра только на третий день.
Она посмотрела на то, как он идёт, и на то, как он садится, и через четверть часа он уже сидел в кухне без сюртука, а она щупала ему поясницу.
— Магистр, вы двое суток верхом ехали?
— Двое с половиной, — ответил он. — Сударыня, я знаю, что скажете. Мне пятьдесят три года.
— Про года я вам ничего не скажу, — отрезала Илария тен Овеск. — Я вам скажу про то, что у вас мышца с левой стороны стоит колом от лопатки до гребня, и что вы третий день сидите боком и думаете, что этого никто не видит. Раздевайтесь до пояса и ложитесь на лавку.
Он поглядел на меня.
— Магистр, здесь это бесполезно, — отозвался я. — Я девять лет пробую.
* * *
Пока она его мяла, он рассказал то, ради чего, я думаю, и ехал.
Он под следствием с двадцать первого марта, и дело завели по донесению своего же, из отдела: за четыре года он вскрыл шесть чаш, и по бумагам все шесть числились мёртвыми, а вскрывать мёртвые чаши магистру внештатных переходов не запрещено, но и не разрешено, потому что порядка на этот счёт нет вовсе. Пока чаши оставались мёртвыми, этого никто не замечал. Как только выяснилось, что две "ожили", — заметили сразу и все.
— Барон, мне вменяют два пункта, и оба справедливые.
— Магистр, назовите.
— Первый: превышение, — доложил он, лёжа лицом вниз. — Второй: сокрытие. Барон, я про тринадцать зверей в рапорте написал, а про то, что двоих взяли на месте и я не воспротивился — не написал. И вот второй пункт меня и утопит.
Илария нажала ему под лопатку, и он замолчал на несколько секунд.
— И потому, барон, ваше заявление от шестого мая я получил четырнадцатого и полчаса сидел над ним в трактире, — договорил Ортвейл. — Потому что оно писано человеком, который сделал ровно то, чего не сделал я.
***
Гретхен, услышав про следствие, отреагировала не так, как я ждал.
Она не стала сочувствовать и не стала считать. Она сходила за делом «Осмотры чаш», принесла его в кухню и положила перед ним, и лист номер первый лежал сверху.
— Магистр, прочтите и скажите, годится ли.
— Сударыня, это ваш осмотр от пятого июня?
— Это наш осмотр от пятого июня, — подтвердила она. — Магистр, их до августа будет шесть, и все шесть будут о том, что ничего не случилось. Я вас спрашиваю не про них. Я вас спрашиваю, в каком виде это должно лежать, чтобы через год человеку, который станет вас топить, было нечего сказать.
Ортвейл прочёл лист дважды и положил обратно.
— Сударыня, вы дочь Эриха Веккеля.
— Я его дочь, — спокойно ответила она. — Магистр, я три года хожу за бумагами, а перед тем три года ходила за отцом, и я выучила одно: человека губит не то, что он сделал, а то, чего он не записал в тот же день.
***
Про её отца он заговорил вечером и заговорил сам, чего я от него не ждал.
Сидели мы втроём в кухне — он, Гретхен и я. Была еще Мавра, которая гремела у печи и не уходила, и по тому, как она не уходила, было понятно, что она слушает. Ортвейл повертел кружку, отставил и посмотрел на Гретхен прямо, как смотрят, когда решили не смягчать.
— Сударыня, я вашего отца видел трижды и все три раза по службе.
— Магистр, вы его не любили.
— Я его боялся, — уточнил он. — Сударыня, это разное. Я пришёл в службу в сорок три года, из счетоводов, и меня приняли из милости, и я одиннадцать лет ходил мимо его двери и знал, что он про меня всё понимает. А потом он умер, и выяснилось, что он двадцать девять лет вёл тетрадь, которой никому не показывал.
Гретхен сидела очень прямо.
— Магистр, а нынче вы его как понимаете?
— Нынче я понимаю, что он делал то же, что я, — договорил Ортвейл. — Только он делал это один и не оставил после себя ни единого человека, который мог бы продолжить. Сударыня, я оттого и езжу по домам, где есть кому рассказывать. Я не хочу закончить свою жизнь, как тетрадь.
* * *
Мавра на это обернулась от печи и вмешалась без спроса, как вмешивается всегда, когда речь заходит про мёртвых.
— А вы, сударь, много ли ей рассказали?
— Хозяйка, я рассказал ей то, что знаю.
— Знаете вы мало, — отрезала Мавра и поставила перед ним миску. — Сударь, я тут сорок восемь лет живу и одного человека двадцать два года не пускала на порог, и он двадцать два года ходил и глядел в окно. Вот он тоже всё в одиночку делал и думал, что бережёт. А сберёг он то, что помер в чужой горнице, и сидела при нём я, а не сын.
Она вытерла руки о передник.
— Вы, сударь, ешьте и не думайте, что я вас укоряю. Я вам к тому говорю, что у вас лицо такое же было, как у него в последний год.
***
Ночью он ушёл на прогалину, и ушёл он, полагая, что никто не видит.
Видел его Гуш, который после того случая со мной взял себе за правило обходить дворы в третьем часу, и он же и разбудил меня. Я оделся и пошёл следом, и догнал его уже у ольшаника.
Он шёл с фонарём и шёл медленно, придерживая спину.
— Магистр, вы туда один не дойдёте.
— Барон, я дойду, — не принял он и остановился. — Я не дойду обратно, это верно.
— Магистр, тогда я с вами.
— Барон, вы понимаете, что вы сейчас делаете? — уточнил он и поднял фонарь мне в лицо. — По предписанию вам к чашам нельзя чаще раза в десять дней, а вы были пятого. Нынче двадцать шестое, и это второй раз, и он у вас в дело не попадёт.
***
Я на это ответил ему то, что думал, и ответил не сразу.
Мы стояли в ольшанике, где под ногами хлюпало, и комары стояли столбом, и фонарь у него в руке качался, потому что рука дрожала от усталости. Я думал о том, что вот человеку пятьдесят три года, он под следствием по двум справедливым пунктам, он двое с половиной суток трясся в седле и идёт ночью за полторы версты смотреть на камень, к которому ему самому же запрещено подходить.
— Магистр, попадёт. Я его завтра же впишу и подпишу, и вы подпишете вторым.
— Барон, это будет признание в нарушении.
— Это будет лист номер два, — ответил я. — Магистр, Гретхен полчаса назад вам всё объяснила, а вы не послушали.
Он постоял, потом усмехнулся в первый раз за четыре дня, и пошёл дальше.
***
У четвёртого камня мы просидели до света.
Пар над чашей в ту ночь стоял высокий, в две ладони, и его сносило к ольшанику, и трава в круге была мокрая от росы, а за границей круга — сухая. Ортвейл сел прямо на землю, вытянув ноги, и с полчаса ничего не говорил.
— Барон, я вам скажу, зачем мне это на самом деле, и вы не перебивайте, потому что второй раз я это говорить не стану.
— Магистр, я слушаю.
— У меня был сын, — доложил Ортвейл, глядя на пар. — Он служил при переходе четыре дробь два, смотрителем, и в шестьсот тридцать восьмом году ушёл в него и не вернулся, и переход через сутки погас. Мне сказали, что так не гаснут. Мне это сказали в утешение.
Он помолчал.
— Барон, мне тогда было сорок два года, и я был счетоводом в таможенной части и про камни не знал ничего. Я пошёл в службу в сорок три.
***
Я сидел рядом с ним и не находил, что сказать, и в конце концов не сказал ничего, и это, кажется, было правильно.
Мы просидели так до четвёртого часа, покуда небо не стало серым, и пар над чашей не сделался невидимым, и тогда он встал, отряхнулся и заговорил обыкновенным своим голосом, будто ничего не было.
— Барон, теперь про август, и это последнее, что я вам должен.
Я молча кивнул.
— Комиссию я не поведу, — произнес он. — Меня в неё не включат, потому что я под следствием, и я это знал, когда выезжал. Барон, я к вам ехал не с проверкой. Я ехал посмотреть на седьмую строку своими глазами, покуда мне это ещё можно.
Он поднял сумку.
— А комиссию поведёт человек, который у вас уже бывал.
***
Имя он назвал на обратной дороге, у самой вырубки, и назвал его так, будто это ничего не значит.
— Комиссию поведёт Марек Хольт.
Я остановился посреди тропы.
— Магистр, Хольт по архивным делам. Он комиссий не водит.
— Он по архивным делам с марта прошлого года, — уточнил Ортвейл. — А с двенадцатого мая он временно исполняет по внештатным переходам, потому что место освободилось, и место это моё. Барон, его не назначали вам назло. Его назначили потому, что он один в палате читает старые дела и не врёт в отчётах.
Он пошёл дальше, а я стоял.
Двенадцатое мая.
То самое число, которым, по бумагам, был отозван запрос о моём освидетельствовании, и я три месяца носил это число в голове, как носят занозу, и вот оно легло вторым слоем на другое, и я не знал, значит это что-нибудь или не значит ровно ничего.
***
Свод я в то утро заполнил прежде, чем лёг, и заполнил его на два листа.
«Двадцать шестое июня шестьсот сорок девятого года.
Наблюдалось: осмотр чаши четвёртого камня, второй в месяце, произведён без права, с третьего часа пополуночи до четвёртого. Пар высотой около двух ладоней, сносило к ольшанику. Граница травяного круга резкая, ширина пять шагов, не переменилась.
Кем: держатель, магистр Д. Ортвейл.
Когда: в ночь на двадцать седьмое июня.
Моё мнение: осмотр произведён с нарушением предписания палаты, о чём настоящим и сообщаю сам.
Заметить: список заткнутых чаш — восемьдесят восемь мест, семь помечены рукой Э. Веккеля. Седьмая помета: Реннельский перекрёсток, чаша четвёртая — оставить, покуда дышит“, год шестьсот двадцать четвёртый.
Заметить второе: затычек четыре, рук две. Три сделаны одной рукой, наша — другой, и, по слову Берната, вторая рука училась у первой».
А под этим я приписал то, чего в своде быть не должно и что я всё-таки приписал.
«Веккель знал про четвёртый камень двадцать пять лет и велел его не трогать, покуда дышит. А тот, кто заткнул его второй рукой, дышать ему не мешал».
* * *
Уехал он двадцать восьмого, в шестом часу утра, и уехал не верхом, а на нашей телеге до Кальцов, потому что Илария сказала ему, что в седло он сядет через неделю и не раньше, а он не стал спорить, чем удивил весь дом.
Перед отъездом он отдал мне один лист. Это была не копия списка — копию он снять не мог и не стал бы, — а выписка из семи помеченных строк, переписанная его рукой, с оговоркой сверху, что подлинник лежит в деле о прогонных за шестьсот двадцатые годы, в казначейской части, и что в описи этого листа нет.
— Барон, спрячьте и не показывайте никому, кроме своих.
— Магистр, а если спросят, откуда?
— Скажете, что от меня, — спокойно ответил он и полез на телегу. — Барон, я под следствием по двум пунктам, и третий меня уже не утопит глубже. А вот вам без этого листа в августе будет нечем говорить.
***
Последнее он сказал уже с телеги, когда Гуш тронул.
— Барон, одно прошу, и это не по службе.
— Магистр, говорите.
— Не открывайте четвёртую чашу до комиссии, — договорил Ортвейл. — Барон, вам её откроют или не откроют, и это решится без вас. Но ежели вы откроете её сами, то всё, что оттуда выйдет, будет записано на вас одного, и ни ваша Гретхен, ни ваши листы вас не прикроют.
Телега пошла, и он повернулся и добавил громче.
— И покормите его получше. Из тринадцати он, я думаю, последний.
Глава 5
Июль встал сухой и злой, и к десятому числу у нас пересохла верхняя канава, чего не бывало четыре года.
Хозяйство в такое лето живёт не по книге, а по воде: выдержка стоит, приёмка стоит, школа распущена до августа, и все пятнадцать человек с утра до вечера возят бочки, потому что колодец у нас один хороший, второй с песком, а зверю на восемьдесят шесть голов надо столько, сколько людям не надо и в десятую часть. Я в те недели вставал в четвёртом часу и к полудню уже не помнил, что у меня где-то есть кабинет.
И в этом было своё милосердие: думать в такую жару можно только про воду.
— Мальчик мой, ты в кухню заходил третьего дня.
— Мавра, я вчера заходил.
— Ты вчера в дверь заглянул и ушёл, — не приняла она и поставила передо мной кружку. — Садись и пей, и не спорь. Ты у меня третью неделю пьёшь из бочки, как лошадь, а из кружки не пьёшь, и оттого у тебя лицо серое.
* * *
Уведомление о комиссии пришло двенадцатого июля, и было оно короткое и безупречное.
Освидетельствование Реннельского перекрёстка назначено на четырнадцатое августа. Состав: три лица от палаты, одно от казначейской части, писец. Председательствует магистр М. Хольт, временно исполняющий по отделу внештатных переходов. Держателю надлежит обеспечить доступ, постой и людей в помощь, представить журнал обходов за три года, дело осмотров и обе затычки.
Личной приписки не было.
Я перечитал лист трижды, отыскивая её там, где её быть не могло, — на обороте, под сгибом, в углу, — и не нашёл, и Гретхен, наблюдавшая за этим, дала мне довертеть лист до конца и только потом заговорила.
— Господин барон, он вам не приписал нарочно.
— Гретхен, а вы почём знаете?
— Оттого, что он прошлый раз приписал, — ответила она. — В апреле он вам ответил в одну строку своей рукой. А нынче он председатель, и всякая его строка вашей рукой может быть показана. Господин барон, он вас этим бережёт, а не обижает.
***
Гретхен стала готовить бумаги в тот же день и готовила их месяц.
Журнал обходов за три года — это девять толстых тетрадей, и в них есть места, за которые мне стыдно: две недели в позапрошлом ноябре, когда болел Илмет и обходы писал я сам, писал через день и один раз соврал, поставив обход, которого не делал. Я тогда записал в четвёртой графе, что соврал, и подчеркнул, и так это и лежит, и вот теперь это должно было лечь на стол перед комиссией, которую ведёт человек, отказавшийся смотреть отцовские страницы.
Вытащить этот лист было делом четверти часа.
Я думал об этом два дня.
— Гретхен, сколько всего таких мест?
— Четыре, господин барон.
— Гретхен, а вы их считали заранее?
— Я их считала три года подряд, всякий раз, как подшивала, — уточнила Гретхен Веккель. — Господин барон, я их держу отдельным списком, и список этот у меня в голове, а не на бумаге, потому что бумагу можно найти. Скажете вынуть — выну и ни слова не скажу.
— Гретхен, не вынимайте.
— Я и не собиралась, — спокойно ответила она. — Я хотела, чтобы вы это произнесли вслух, потому что в августе вас про эти четыре места спросят, и вы должны будете ответить не мне.
* * *
Готовила она меня к комиссии четыре вечера и готовила так, что я к третьему вечеру начал огрызаться.
Заведено это было просто: она садилась напротив с моими же тетрадями, задавала вопрос тем сухим голосом, каким говорят в палате, и на всякий мой ответ говорила, что в нём лишнее. Лишним оказывалось почти всё. К третьему вечеру я понял, что за девять лет привык объяснять, а объяснение перед комиссией — это подарок тому, кто спрашивает, потому что в объяснении всегда есть за что зацепиться.
— Господин барон, в позапрошлом ноябре у вас в журнале обход за девятнадцатое число, а сторожевой лист за ту ночь не подписан. Отчего?
— Оттого, что Илмет болел, и обход писал я, и девятнадцатого я его не делал, а записал.
— Короче, — не приняла она.
— Гретхен, короче некуда.
— Есть куда, — уточнила Гретхен Веккель. — «Обход не производился, запись сделана мною ошибочно, отмечено в четвёртой графе того же листа». Одиннадцать слов, господин барон, и в них нет ни Илмета, ни его болезни, ни вашей усталости. Потому что если вы назовёте Илмета, они спросят про Илмета.
***
На четвёртый вечер она задала вопрос, которого я не ждал, и задала его тем же ровным голосом.
— Господин барон, зверь девятой строки двадцать третьего июля находился у чаши четвёртого камня. Кто его туда доставил?
— Гретхен, никто. Он ушёл сам.
— Кто его оттуда увёл?
— Я, — отозвался я и осёкся, потому что понял, куда она ведёт.
— Каким образом? — не приняла она и не подняла глаз от тетради. — Господин барон, вот на этом месте вы должны решить нынче, а не в августе. Потому что у вас есть три ответа. Первый: увели кормом, и это враньё, и его при мне слышали четверо. Второй: не отвечать, и это хуже вранья. А третий, господин барон, вам придётся выговорить вслух, и я не знаю, что будет после.
***
Гуш пришёл с ольшаника в середине июля и пришёл с пустым ведром.
Он поставил ведро на пол в кухне, сел на лавку и вытянул ноги, и я понял, что дело плохо, потому что Гуш в доме не садится, пока его не посадят.
— Господин, счёт не сходится.
— Гуш, на сколько не сходится?
— На треть, — доложил он. — Господин, мы считали тридцать одно ведро по семи мочажинам. А нынче там сухо, и нити в трухе не белые, а бурые, и он их берёт, но берёт вяло. Я нынче четыре часа ходил и набрал полведра годного.
Он посмотрел на свои руки.
— И вы, господин, не вздумайте велеть брать подчистую. Ежели взять подчистую, то на будущий год не нарастёт вовсе, и тогда мы его не до сентября кормим, а до августа.
***
Сруб мы открыли первого июля, ровно через месяц, как Бернат и велел.
Собрались на это, не сговариваясь, почти все: Бернат, Гуш, Илмет, Тильда, Гретхен, двое работников и я, — и стояли полукругом, пока Бернат сбивал колышки с верхней крышки, и вид у нас был до того глупый, что Гретхен потом сказала, что нас надо было нарисовать.
Он откинул крышку и первым сунул туда голову, как и обещал.
— Барон, идите нюхайте.
— Бернат, вы сперва скажите, что там, а то я нюхать боюсь.
— Я скажу, когда вы скажете, — не принял он и отступил. — Барон, я сорок лет кладу, и всякий раз, как я говорю первым, потом выходит, что человек мне поверил на слово и сам не поглядел. Лезьте.
***
Я сунул туда голову и пробыл в темноте с полминуты.
Пахло оттуда тяжело и густо, и это не был кислый запах, которого он боялся, и не был тот сухой дух, каким пахнет обыкновенная поленница: пахло мокрой корой, землёй и чем-то ещё, сладковатым, от чего свербит в носу. По стенке под крышкой шла испарина, и в свете фонаря было видно, что верхний слой ольхи потемнел и осел на палец.
Я вылез, и тут в яму полез Гуш, а за Гушем Тильда, а Илмет полез третьим и остался там дольше всех.
— Господин, я четыре нити нашёл.
— Илмет, ты уверен, что это те самые?
— Я не уверен, и потому пишу «похожи», — доложил он. — Господин, они белые и рвутся так же. Они тонкие, по вершку, и их четыре на всю закладку. Магистр Бернат говорил про полтора года, и по четырём нитям выходит, что он не соврал.
Бернат на «магистра» только крякнул.
— Барон, вы теперь эту крышку до ноября не трогайте, — велел он. — Всякая гниль не любит, когда на неё глядят. Она как ребёнок: покуда за ней не смотришь, растёт.
***
Илмет пересчитал всё заново к вечеру и принёс два столбца.
По первому, тому майскому, выходило до середины сентября. По второму — до двадцатых чисел августа, и это при условии, что июль на том и кончится, а если сухо простоит ещё три недели, то до десятого.
Он положил лист и стоял, пока я читал.
— Господин, я вам ещё скажу неприятное.
— Илмет, говори, хуже уже не выйдет.
— Выйдет, — не принял он. — Господин, комиссия четырнадцатого августа. А зверю по худому счёту — до десятого. Они приедут и увидят не зверя, а то, что от него осталось.
***
Рыть он начал девятнадцатого июля, ночью, и к утру у него в углу клетки была яма в две ладони.
Рыл он не под стенкой, как роет всякий, кто хочет уйти, а посередине, прямо вниз, и вынутую землю выталкивал широкими передними лапами назад, ровными порциями, и куча была аккуратная, и в куче не было ни одного камня крупнее ореха, потому что все камни он выбрал и сложил отдельно.
Я стоял над этим и вспоминал подвал.
Двадцать вторая начинала точно так же — сентябрь сорок седьмого, угол загона, и куча, и отобранные камни, и Гуш тогда сказал, что зверь так не роет, и оказался прав на восемь месяцев вперёд.
— Господин, я плиту положу.
— Бернат, а если он под неё пойдёт?
— Под неё он пойдёт, — подтвердил он. — Барон, я вам плиту не затем кладу, чтоб держать. Я её кладу затем, чтоб он рыл в обход, а на обход у него уйдёт втрое, и мы за это время придумаем что делать.
***
Плиту положили двадцатого, и за два дня он её обошёл, и обошёл он её левой стороной.
Нашли мы это утром двадцать третьего: клетка пустая, подстилка разворочена, и из-под плиты слева уходит ход шириной в ладонь, и ход этот кончался снаружи, у столба, и дальше по сухой земле не читалось ничего.
Подняли весь двор.
Гуш взял с собой двоих и пошёл смотреть след по канаве, где земля мягче, я пошёл к прудам, Тильда с Кемпом — вдоль изгороди, и мы искали три часа и не нашли ничего, и в девятом часу я остановился посреди вырубки и сообразил, что мы ищем в неправильную сторону, потому что ищем там, где удобно искать.
Он держал ось.
Он держал её два месяца, в клетке, в шесть шагов, и сторона у него была одна.
***
На прогалину мы пришли вчетвером в одиннадцатом часу.
Он сидел у четвёртого камня, в травяном круге, шагах в двух от подножия, и сидел он ровно так, как сидел в коробе: посередине, повернув морду к чаше, и не рыл, и не ходил, и вообще ничего не делал. Трава в круге была ему по хребет, и его бледная спина в ней читалась издали, как читается камень в воде.
Он сидел там, по счёту Гуша, не меньше трёх часов, а по следу выходило, что шёл он туда всю ночь и пришёл до света. Мы стояли на краю прогалины и не подходили.
— Господин барон, а можно я скажу?
— Тильда, говори, только тихо.
— Он не роет, — доложила она. — Господин барон, он два дня рыл в клетке и прошёл под плиту, а тут земля мягкая и никто не мешает, и он сидит третий час и не копнул ни разу. Стало быть, он пришёл не рыть.
— Господин, я до него дойду и возьму.
— Гуш, стой где стоишь.
— Господин, он смирный, — не принял он. — Я его с апреля кормлю, он мне в ведро головой лезет.
— Гуш, дело не в нём, — отозвался я. — Дело в том, что мне до этого камня нельзя ближе чем раз в десять дней, а я был двенадцатого, и нынче двадцать третье, и всё бы сошлось, кроме одного: я туда пойду не смотреть.
***
Мы простояли на краю прогалины, наверное, с полчаса и за полчаса перебрали всё.
Ящик и сеть предлагала Илария, приехавшая к полудню, и предлагала она их дважды, и оба раза по делу: зверь не крупный, брать его сетью не опасно ни для него, ни для нас, и через четверть часа он был бы в карантине. Бернат предлагал обкопать и поставить ловушку, Тильда — заманить ведром, и ведро принесли, и он на него не повернулся.
Я стоял и смотрел на бледную спину в траве и думал совсем про другое.
Я думал про то, что мы его два месяца кормим, лечим ему когти, завели ему имя и отдельную книгу, и что всё это время он держал сторону, и что теперь он до неё дошёл своими лапами через полторы версты сухой земли, и что первое, что мы собираемся сделать, — это накинуть на него сеть.
— Тобиас, вы собираетесь туда идти.
— Илария, собираюсь.
— Идите, — произнесла она и поставила сумку на землю. — Тобиас, я вам скажу одно, и вы не спорьте. Ежели через четверть часа вы будете лежать, я вас потащу, и мне будет всё равно, что там у вас в предписании.
***
Я подошёл к нему шагов на пять и сел на землю, чтобы быть ниже.
Он повернул морду и повёл ею сверху вниз — тем самым медленным движением, как в первый раз, — и я положил ладони на землю, на мокрую в круге траву, и потянулся.
И в этот раз я не стал смотреть.
За девять лет я привык, что мой способ обходиться со зверем — это смотреть: найти, разобрать, понять, где болит. Я это делал с пеплогривом, с кисейницей, с двадцать второй, и всякий раз я был тем, кто глядит. А тут глядеть было нечего: он не болел, не голодал и не боялся, и всё, что я мог, — это попросить.
Я не знаю, как это описать, и за год не придумал слов лучше вот этих: я "толкнул" к нему одно-единственное — пойдём.
***
Держалось это долго.
Он не встал сразу и не пошёл за мной, как идут прикормленные. Он сидел и как будто взвешивал, и я чувствовал это взвешивание физически — как чувствуешь чужую руку, которая держит твою и не решила ещё, сжать или отпустить, и всё это время меня тянуло вниз и вбок, к чаше, и тянуло сильно, и я понимал, что тянет не он, а то, что за ним.
Потом он встал.
Он обошёл меня по дуге, не приближаясь, вышел из круга и пошёл через прогалину к ольшанику, и шёл он не быстро и не медленно, а ровно, и ни разу не обернулся, и Гуш пошёл за ним в двадцати шагах, а Бернат за Гушем.
А я не пошел, потому что не мог встать.
* * *
Что было дальше, я знаю по чужим словам, и слова эти я записал с двух человек порознь, потому что так вернее.
По Иларии: я сидел в круге ещё около трёх минут, потом наклонился вперёд и остался в этом положении, и она добежала и повернула меня набок, и крови в этот раз не было, а был холодный пот и очень редкий пульс. По Тильде: она подбежала второй, и я был в сознании и отвечал, но отвечал невпопад — на её «господин барон, вы меня слышите» сказал «шесть шагов».
Донесли меня до телеги вчетвером, и до дома я доехал лёжа.
К вечеру я встал и ходил, и голова не болела, и ничего не двоилось, и я успел подумать, что обошлось дёшево.
А на другое утро я пошёл в шестой двор к кисейницам — и не нашёл их.
***
То есть я их видел.
Они сидели на жерди, все трое, и старшая чистила перо, и подросток возился в углу, и я стоял в шести шагах и смотрел на них глазами, и глазами было всё в порядке. А того, что было у меня девять лет — того тихого тёплого пятна, по которому я, не глядя, знал, спит она или нет, — не было вовсе.
Я обошёл в то утро все шесть дворов, карантин и подвал.
Пусто.
Не пусто в смысле «плохо слышно» — а так, как бывает пусто в комнате, где нет никого: нечего искать и не к чему тянуться. Я простоял у загона двадцать второй, наверное, полчаса, и она подошла к решётке и села напротив, как садилась всегда, и я смотрел на неё в упор и не чувствовал ничего.
Тогда я сел прямо там, на землю, и мне было очень скверно, и сидел я так, покуда не пришёл Гуш и не сказал, что бочки привезли.
***
Иларии я сказал на третий день, и сказал потому, что она спросила прямо.
Она пришла в кабинет без стука, что делает раз в год, села напротив и положила руки на стол.
— Тобиас, что вы потеряли?
— Илария, я не понимаю вопроса.
— Понимаете, — не приняла она. — Тобиас, вы третий день ходите по дворам и трогаете зверей руками. Вы девять лет их руками не трогали, вам не надо было. Я это заметила во вторник и два дня молчала.
Я ей рассказал.
— Тобиас, а больно было?
— Илария, больно не было вовсе. В том и дело.
— Вот это и скверно, — ответила она. — Тобиас, боль человека останавливает, а вас ничего не остановило. Вы сидели в круге и тянули, покуда не кончилось.
Рассказ вышел короткий и жалкий, потому что рассказывать было нечего: я попросил, он послушал, и с тех пор у меня нет того, чем я просил. Она выслушала до конца, не перебив ни разу, и когда я кончил, встала, обошла стол и села рядом.
— Тобиас, я вам скажу как зверодоктор, и это единственное, что я умею.
— Илария, говорите как есть.
— Всякая живая вещь, которую перегрузили, или отрастает, или нет, — уточнила Илария тен Овеск. — И узнать заранее нельзя, а торопить нельзя тем более. Я двенадцать лет смотрю на сухожилия и знаю только одно правило: три недели покоя, а потом видно будет.
***
Мокрый в те дни сидел в клетке, ел и не рыл.
Он перестал рыть в ту же ночь, как вернулся, и не начинал больше, и Илмет записал это отдельной строкой и подчеркнул, и в четвёртой графе написал, что не понимает, и что не понимает именно этого — не ухода, а того, что зверь, дошедший до чаши и уведённый от неё, перестал копать вовсе.
Я в те дни к нему не ходил.
Ходил Гуш, ходила Тильда, один раз пришла Мавра со своим ведром и вязаньем, а я не ходил три недели, и это было не суеверие и не обида, а очень простое: я боялся сесть у решётки, потянуться и опять ничего не найти.
— Господин, вы к нему сходите.
— Илмет, я схожу позже.
— Господин, вы к нему сходите нынче, — не принял он и стал в дверях. — Я не про ваше. Я про книгу. У меня в отдельной книге двадцать второй шесть лет записано, кто к ней приходил и сколько сидел, и по этой книге видно, когда она начала откликаться. Господин, вы тогда ходили каждый день и ничего не умели.
* * *
К Мавре я пришёл на семнадцатый день, вечером, и пришёл без всякого дела.
Она сидела у окна с вязаньем — тем же, с которым сидела у клетки, и в кухне было темно, и она вязала в темноте, как вяжут те, кто научился этому семьдесят лет назад. Я сел напротив и с четверть часа ничего не говорил, и она не спрашивала, и это был единственный дом, где так было можно.
— Мавра, я, кажется, потерял то, зачем я тут нужен.
— Ты это про свои штуки со зверьём?
— Да.
— Ну, — отозвалась она и не перестала вязать. — Стало быть, будешь как все.
Бесплатный фрагмент закончился.
