Бесплатно

Баушкины сказки

Текст
0
Отзывы
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

– На-ко ’от, чаю-крепчаю испей, потому завтрева спозорань пол настилать зачнем. – И плеснула собе снадобья в плашку большущую. И как выпила в три глотка, сейчас в сон и провалилась пропадом. И тоёй же ноченькой дед’шко ей привиделся: там румяненный, там статный собой добрый молодец, д’ сидит-посиж’вает кабудьто в доме-т самом, каменном…

А утречком, как солнце шар свой выпучило, прокричал кочет во всю Ивановскую: черти б т’я взяли, орешь, что оглашенный кой, глотка твоя лужёная! – продрала старица глазок, во всю пасть ощерилась, космы седые пригладила, ноженьки свои болезные в пимы – и почапала печь топить, д’ водицу носить, д’ на стол сбирать – всё, как и положено…

Матушкино счастье

Счастье-то?.. Хм… счастье… Ну а то как же, счастье-то… бы-ы-ы-ло, как же, мелькнуло, сама видала, вот как тебя… Матушка – а там полнущая, румяненная, белая, спелая, – ну молодка, ну вот что кровь с молоком, того и гляди, лопнет да брызнет сок-то, и только глубокие морщины въелись в ее сдобное личико, да глубоко-то, в самый что ни на есть корень, – так оно, личико-т (а и личиком навроде не назовешь!), ровно трещало по швам, а и одёжа нехитрая трещала, что ты: там такие груди большущие, там бока в три обхвата, там телеса будь здоров! – матушка перекрестила роток: а роток-то ма-а-ахонький, и надо же, а! Что опара пру, а уж который годок постую, так-то вот… Прости, Господи, все прегрешения, вольные и невольные… И пошла лбом об пол бить – так звезды из глаз и посыпались, хоть сбирай, – и как не расшиблась только, сердечная!

Счастье, говоришь… хм… ну а то как же… Круглые слезки выкатились из ее черных масляных глаз – да так и затерялись в складках-ямках. Погорельцы у нас стояли – ну, то до лиха еще… вот в аккурат до самой до войны… Матушка глотнула воздуху и сызнова перекрестила роток, точно из него вырвалось что горячущее. Да… стояли… А у нас изба-то большущая – а народу всего ничего: я, мама да сестрица Стюра – повымерли все, что скосило. Ага, повымерли… царство Небесное и мой земной поклон. И пошла лбом об земь бить, едва и угомонилась, сердечная. Вот отбила свои поклоны… Ага, а к нам на постой пришли… сколь их там… два брата их было и мать ихная, такая богомольная: там все углы крестом осенила допрежь того, как в избу войти, вот какая богомольная. Поел огонь проклятущий, все до нитки поел – и старушка… да погоди, какая она старушка – сыны-то уж больно молоды… ишь ты… мы ее со Стюркой теткой погорелой прозвали, неслушницы эдакие. Мать, бывало, нам так и задаст: неслушницы вы, мол, анчутки окаянные, делом бы занялись – ну мы и пойдем полы скоблить, да водицу таскать, да чурочки колоть, да печь топить – там не разогнемся. А погорелица-т – и имечко-т я ее запамятовала… и то, уж, почитай, восьмой десяток пошел с того-то времечка… э-эх, времечко ты времечко… несешься ровно угорелое… Ага, так погорелица та: ну и девки у тебе, Лукерья – это мою маму так величали, Лукерья, мол, Макаровна (сурьезная женчина была, себя соблюдала в кулаке да нас со Стюркой, что ты!) – ага, девки, мол, г’рит, золото: вот, г’рит, комуй-то повезет с молодкой-то. А сама все на меня поглядывает: а я шустрая, все в руках горит – там один свист стоит! Да все плакала, сердечная: мол, поел проклятущий все дочиста, и чем, мол, топеря жить станем. А Стюрка в мою сторону только и зыркает, того и гляди, глаз выдавит: я-т меньшая, а она-т старшая, на выданье. А не берет никто… так-то вот… А мне проходу не дают, ироды… Матушка залилась смешком – да тут же и перекрестила роток: свят-свят-свят! Ну, а уж про то, как лбом об земь била, и говорить толку чуть! Словцо вылетит шустрое – она за свое, бедовая головушка! Ага, об чем это я… ага… не брал никто… А тут вижу, глянулся ей Михаил, погорелицын сын, сам погорелец… и а как не глянуться-то… Матушка расплылась в улыбке… и роток не окрещивала… Там волос вьющий, густой, там глаз черный – и бровью эдак оттенен, а что рука сильная, что плечо… О-хо-хо! А рабо-о-отничек: там избу нам отделал поперек и вдоль, там блестело все! То старшой брат был, да… а и меньшой, Гришанька-то, тоже пригож, одна масть, да не та, что Михайлу выпала… И уж сколь они там у нас стояли… и куды сгинули… и спроси, не скажу: глупая была, и пятнадцати годков не сровнялось, и не смотри, что грудь перла что на дрожжах… А после-т мы и слова не сказали ни с мамой, ни со Стюркою… Матушка залилась краскою… Круглые слезки пустились по складкам-ямкам… да что канули… Вот Стюрка засматривает на Михайла-то, а он все на меня, все на меня: Верочка ты моя, мол, Верочка! А я что дурища какая: там во всю щеку румянец так и горит, так и горит! А от мамы-т не укроешься: и что эт’ ты пылаешь вся, а, Верша? А глаз что буравчик: так и сверлит, так и сверлит самую что душу! Там сердечко заходится! Да ничего, мама, что Вы, мол, удумали… Гляди у мене – а сама на хворостину эдак головой и показывает: мол, так охожу – свету белого не взвидишь! Вот раз мама из избы, да с погорелицей, – а Михаил меня и прижал к печи: Верочка, мол, моя, Верочка! – и дышит в самую грудь… Ой, а хворостина в углу… А я уж и хворостину готова снести, и что хочешь со мною делай, а только дай надышаться на Мишаню на моего! Да Стюрка тут как тут – принесла ее нелегкая! – я бежать: а голенища у сапожков так и хлещут по ногам, так и бьют (сапожки-то большущие, а ножки-т тоненькие!). Бегу – а он за мной: Верочка, Верочка… Вот возвернулась позднехонько… мама толь и глянула… и ни слова ни полслова, точно язык проглотила. Одна Стюрка зыркнула, ровно обожгла… Прости, Господи… и об земь, и пошла бить лбом… Вот ночью почиваю да слышу скрозь сон: давай, мол, Лукерья, сосватаем их, уж больно люба ему твоя Верша, да и мне пришлась по душе. Да ты что, ей ить и пятнадцати годков нетути, да и потом, мол, покуда старшая сестра взамуж не выйдет… Да обождет он… И не вздумай… А я лежу горячу-у-ущая: лихорадка меня бьет… А он, Михаил-то, ходил за мною, покуда хворала, что за дитем… Мама ни-ни… губу прикусила… Стюрка что почернела вся… А хворостина в углу… А сама слышу, бабы воют по ночам: что такое? Война… Ты будешь меня ждать, Верочка? А я пылаю вся… не то болезнь, не то любовь взяла… Мама ни-ни… Стюрка, и та помалкивает… Вышли на крыльцо… А он мне булочку белую: там такую свежую, такую душистую, вот что в раю и выпекли, – с запазухи вымает да протягивает: на, мол, Верочка! А рука так и дрожит, так и дрожит… А я дохнуть боюсь на ту булочку, до того нежная… Мама вышла на крыльцо: ни слова ни полслова… а я до того слабая… не удержала я ту булочку – так в грязь лицом и обронила… так, знаешь, и мелькнула перед глазами, белая да нежная… Да и сама, ровно кто скрутил, в тую же грязь… Ничешеньки не помню, только вой в воздухе бабий завис… и булочка нежная в грязи… Очнулась от болезни – а за окном белым-бело: а зима стояла лю-у-утая…

Ждала его… и год, и два, и три ждала… Уж и мама померла, царство Небесное, а я ждала, уж и Стюрка с каким-то спуталась, прости, Господи, не по-людски, а я ждала… Да, вишь, так и осталась невестою… Как же, счастье… И матушка утерла глаза краешком черного платка – и пошла лбом об земь бить…

Катышек

Была у нас одна женчина не женчина, потому пес ей толь и разберет: и не девая, и не вдовая – почитай, невесть которая. Так и прозывали ей Катьша: Катьша, мол, ты раскатьша, потому непутная. Ей уж детей-унуков пора нянчить, а она сиднем сидит, дурнем глядит, а спроси ты ей, пошто сидишь д’ куды глядишь, – зенки свои на тобе вытаращит, хушь криком кричи. Уж и матерь на тот свет спровадила, уж и отец стал туды одним глазком засматривать, а она все сидит д’ все глядит. И как толь отец и терпит? Бывало бабы наши и почнут язычинами хлестать – а ей хушь бы хны: завей горе веревочкой. И ктой-то ить к ей там хаживал, и ктой-то ить ей там прилаживал, потому хушь и непутная, а собою белая д’ гладкая, – д’ толку чуть.

А Марфа которая: людей бы, мол, постыдилася, кричит, хивря ты! Седой волос в висок глядит – а ума с гулькин нос нажила! А та эдак опустит голову свою бедовую – и что мыш какой от людей шмыгает.

А отец вздохнет промеж собе, потому ни с кем про то слова не сказ’вал, д’ на печь, потому кости старые, потому мысли мутные, д’ посыпохивает.

А толь и стукнуло Катьше нашей сорок сороков, так и пробило. А кады пробило, она, сказ’вают, сон догляд’вала. А сон такой, что ’от как на ладонии: увидала она катышек махонькый. Такой весь жалконькый, такой куценькай! Толь и ахнула: то ить жизня моя пустоплодная! И сейчас она спохватилася, вещь сбирать кинулась. В узалок вяжет вещь, а сама на отца погляд’вает, а тот ногу с-под печи выпростал, сушонку старую, д’ знай собе и похрап’вает, и посвист’вает. Сжалось сердце в груди Катьшиной: прости, мол, ты мене, старинушка, что не я, мол, закрою очи тобе по присмерти, не я затею блинки на помин души твоей, не я засяду в доме твоем хозяйкою.

Узалок за плечь – и глаз не подняла: сейчас за дверь – и сгинула. А Марфа: ах ты хивря, кричит, постылая, на кого оставляешь тятьку престарого, быть тобе, кричит, трижды проклятой: отцом, людями, самым, мол, Господом! Сейчас бабы стали сбираться, д’ промеж собе Катьшу клясть: на сто рядов ейно имечко и поповыполоскали.

А старушка одна у нас была: тихая такая старушонка, толку от ей чуть, но и порчи, правда, столь же: можа, на ноженьку белую наступила которому, а можа, сморкнула на кого в носок. Так та старушонка-т возьми и скажи: рановато, мол, г’рит, тебе, Катьша, вожжи, мол, распущать.

Сказала – а бабы толь рот и раззявили: это ж виданное ль дело? Сто лет в обед, знай собе, помалкивала, а тут к ужину словцо и молвила, да какое словцо-т? Перчёное!

А Катьша-т словцом-т тем и не поперхнулась… Обернулась на отчий дом – и пошла собе тихохонько…

’От день идет, и два идет, и три идет, головушка ты бедовая, а дороженька длинная: конца-краю несть. А куды идет, сама того и не ведает. Где сухарик погрызет, где водички испьет, где сном вздремнет. А Марфа: возвернись, мол, покуда недалече ушла, потому после, мол, и пущать не пустим в село! А катышек так, знаешь, в груде и покат’вается: не слушай, мол, Катьша, ты ей, иди, покуд’ва дорога виднеется.

 

’От ишла-ишла – чует, силушка истаяла. Легла ниц – и провалилась в бездонь сна глыбокого. И видится ей гора не гора высокая. Сколь ни иди – она все далече и далече светится. И чтой-то на горе на той собою белое, белое д’ пригожее. А что, одному Господу толь и ведомо. И так захотелось нашей Катьше тайну ту выведать, так и зашелся во груде катышек! Пробудилась она, роток раззявила, глазок продрала – да и почапала. А куды, и сама не разберет: пойду, мол, покуда нога несет, покуда катышек во груде колышется.

Много, сказ’вают, на ту гору народу хаж’вало, да не много назад возвернулося, а которые и возвернулись, что чужнем каким выгляд’вают д’ лепечут по-бусурманьему.

А Катьша ишла: ей ветер хлещет в лицо что пощечиной – а она ишла, ей холод в спину стегает что плеткою – а она ишла, ей голод во чрево тычет что ножом – а она ишла…

А Марфа: да провались ты пропадом, постылая, и помнить забудем, мол, о тобе, пустоплодная!

А Катьша слезой обливается, ноженьки в кровь – а катышек во груде так и заходится, так и заходится! А назад чуть поворотится – нет как нет пути, словно кто нить обрезал суровую д’ завязал пуповиною.

И уж сколь там она ишла, одному Господу ведомо, а толь пообтрепалась, пообветрилась, что какая шерамыжница. А горы все нет, не виднеется…

’От села на земь, пригорюнилась, а потом очи смежила, потому чует, запахло смертушкой… И так стало ей сладостно, так спокойнехонько… Прилегла она, сложила на груде рученьки, засопела, что робятенок, в три ноздри: ждет-пождет, покуда смертушка заберет ей в свой мешок, утробушку ненасытную, что позаплечью носит, странница горемычная. Лежит собе, посвиств’вает, д’ и слышит промеж тем стук-постук: ’от все далее, все далее… Приоткрыла глаз, приоткрыла другой… А смертушка, знай собе, ковыляет по пыле, бадожком толь и постук’вает, на Катьшу и не глянула. Да ты что, мол, аль забыла про мене? А смертушка: и помнить не помнила! Ишь, мол, шустрая, вперед батьки, мол, в пекло прет! Поброди, мол, покуда по свету по белому, у мене, мол, и без тобе хлопот полон рот. Сказала – и рот свой беззубый раззявила: знай, похохатывает! А после мешок за плечь – и почапала, так в пыле и сокрылася.

А Катьша – куды кинешься – узалок в руку и за ей, за смертушкой: авось, куды и выведет.

’И ишла, и ишла, родимая, покуда не завидела путь-дороженьку, что вьется змеей ползучею. Ступила на ей – и побрела собе. А вкруг кусты кустистые д’ колючие: так глаз и едят поедом, так и царапают белые рученьки! А вкруг дикий зверь: так и норовит кусить за тело белое! Такого лиха хлебнула – и не выскажешь!

А Марфа: поделом тобе, тварь ты беспутная, так тобе, мол, и надобно!

Сколь дён ишла, про то неведомо! А толь ишшо более пообтрепалась, ’от что отымалка грязная. А Марфа: чтоб ты, мол, совсем сгинула!

И сейчас человека завидела Катьша наша непутная. А что за человек, и пёрушком не выпишешь! А толь катышек в груде так и трепыхается, так и заходится, что ’от цыплок желторотый, кады на волюшку просится, так в скорлупку носком и постук’вает: ’от иде страстушки-т! Да что, мол, ты заходишься? А катышек и того пуще наизнань выворач’вается! Поняла тады наша непутная, что человек тот особельный. А тот чуток впереди эдак дёржится, ровно путь Катьше указ’вает. Она за им – и в лицо ему заглянула… А как заглянула – обомлела, потому точно хлебнула млека парного, что ’от толь с-под коровушки, д’ с медком, д’ с маслицем… Так по жилам и текёть взгляд тот кой сладостью… Кругом голова пошла бедовая, катышек знай заходится… А человек сызнова чуток наперед ушел, потому ’от ровно путь указ’вает… И сейчас Катьша гору ту заприметила, а на горе чтой-то белеется, д’ такое хорошее, такое пригожее! А ей уж того и не надобно: пес с ей, с горой, пес с им, с белым д’ с пригожеством! Позабыла самого отца-матерь родимого– толь бы лакомиться тою что сладостью… И окликает окликом свово желанного! А тот ступает тихою поступью и обернуться не оборач’вается… Заплакала Катьша непутная: поняла, что всю жизню искала того человека особельного, что нужон он ей, ’от словно водица ключевая что во зной во сухой, что дохнуть топерича не дохнет без его, потому задохнется… а как сыскала, почуяла: не для ей он сужён… И катышек потрепыхал-потрепыхал – д’ попритих собе, неприкаянный…

И сейчас человек тот скрылся вдале. Катьша за им – он от ее… Глядь – он уж на горе той – и белеется…

А силушки нет, а моченьки нет, а ноженьки в кровь… И легла наша Катьша тихохонько… а катышек и не шелохнулся… и всё лицо его видела, и всё пила млеко парное ссохшим ртом…

Сжалилась тады над ей смертушка: очи ручищею лохматою смежила, мешок свой, утробушку ненасытную, раззявила, прибрала туды тело белое, д’ толь вязать узалок кинулась – одна и осталась что махонькая дырочка – катышек трепыхнул в груде, д’ в тую дырочку и выпорхнул… Смертушка мешок за плечь – и почапала, а катышек расправил крылышки – и полетел, родимый, на гору тую высокую: ишь, чтой-то там виднеется собою белое, белое д’ пригожее…

Тризна

Ваську хоронили, Лепшеева. ’От, стало, кладбище деревенское: само-т кладбище ну ’от что плешина посверкивает, да три креста на ем что три волоска на той ’от на проплешине. А утро эдакое, знаешь, ядреное, аж жгеть унутре! А солнце так и дрыгается промеж дерев, так и дрыгается, что ’от грибок сопливенный, кады его содишь на вилку, а он, ишь, куражится! Да трава, слышь, что ровно сивушкой свеженькой, вся с ног до головы светом залита – ’от похороны. Ваську хоронют, Лепшеева.

Ну, люди ревмя ревут, выпивают, закусывают – всё, как у людей. Вдова, эт’ сама, Лепшеиха-т, там вся в черном, в три горла орет, как и положено вдовам-то, там надрывается, да сама промеж делом-т вдовьим эдак живот рукой и попридярживает, потому на сносях. А так ’от рядком с ей тетка Федосья суетит, что стражница какая при пузе приставлена. И так, знаешь, ме-е-едленно гробик-то с упокойником в могилу плывет, ’от словно в черево, и полотенцы белые, эт’ на которых гроб-то покоится, ну что паруса. Тетка рот-то раззявила: до чего красиво Вася-т плывет в последний путь – а из могилы сейчас голубь и вылетел – да прямо на вдову с теткой и кинулся.

– Откуда тебе-то еще черти несут! – И пошла ручищами махать, эт’ тетка-то, слышь, да на того голубя, а вдова промеж тем за живот хватается, а землица на гроб сыра летит что ровно тем голубем.

’От помин по Василью справили, д’ народ взашей и спровадили: поминай как звали, – эт’ тетка Федосья с вдовой Лепшеевой, – ’от сидят.

– Да ты выпей, девка, что на ей, глядеть, что ль?

– Выпей! Да куды мне ноне-то? – И тычет пальцем в пузо, потому на сносях, вдова-т самая.

А тетка:

– Да пес с им, помин ить, не баловство какое. – И чуть не под нос сует вдове эт’ водовку-т.

– Да что ты ей сватаешь-то мне? ’От ить нелегкая тебя возьми.

– Не хошь, как хошь. – И выпивает. – Эх, горько…

’От сидят, семки лузгают, шелуху на пол сплевывают. Сидят.

– Ой, тетка, что скажу-то… Грех ить на мне…

– О-о-о! – Тетка семечко-т заглотила, шелуху сплюнула да и прикрыла рот ладошкою, а у самой пред глазом хмельным Митрей: то-то он, собачье ты отродие, возля вдовы дрыгался, кады Вася-т поплыл в последний путь. Да на живот эдак, знаешь, и показывает. – От Митрея нагуляла? – ’От показывает, а плешивая голова Митрея так пред глазом и дрыгается на ейном лобном месте, на теткином… Тьфу ты! И сплюнула!

– Да ну тебе к едрене матери! Одно да потому на уме: от Митрея! От какого-то там Митрея! Да сто лет он мне нужон, от Митрея. От Василья: его рук дело. – Тетка и пошла хохотом, а пред глазом хмельным блестит лицо Митрево, а рука, слышь, эдак ползет по ейной шее, теткиной, и ползет и ползет – конца-краю не видать. Помотала головой, опрокинула стопочку.

– Рук, скажешь тоже!

’От хохочут, там заливаются. И всё «рук» да «рук» – так и пристало словцо-т к язычину, что банный лист, что грибок к водовке.

– Ну ладно базлать-то, угомонись! После ить не уторкаешь!

’От запела тихохонько, вдова-т, Лепшеиха, – тетка подхватывает. А на столе карточка Василея в такой, знаешь, черной рамочке: лыбится во весь рот, потому вдова-т первая песельница.

’От сидят далее, лузгают.

– А мой-то что удумал! ’От подпил – и г’рит: ты, г’рит, Марья, совсем не ценишь мене. А я: а на кой мене т’я ценить-то? Ты, что, г’рю, с золота? – А у тетки пред глазом хмельным Митрей, да из самого чистого золота, что статуй какой, а плешина – ну светится! – А он так, знаешь, фигуряет: да ты, мол, сколь годов живешь со мной, а ни разу, мол, я не слыхал от тебе, какой я из себе красавец! Нет, ну ты чуешь, а? – Тетка носом и повела.

– Пригорело что? – И озирается. – Не чую нич’ошеньки, Марья, нос уж не тот…

– Да ну тебе, малохольная. Ты слушай, а то и сказывать не стану. – И призадумалась. – Ага, об чем эт’ я? А! Красавец, мол, ага. – А тетка толь головенкой и поматывает, да шелуху на пол сплевывает. – Я молчок. А он разошелся: да, мол, больно и надобно, потому, мол, Нюшку сё’дня встренул, а она мене: и какой ты, мол, Василей красивый, какой ты пригожий, тьфу!

– Эт’ которая Нюшка?

– Да которая, нешто запамятовала? – А тетка глазом хмельным хлопает. – Ну Нюшка… Да ну тебе к едрене матери… – А тетка глаз свой потупила, да уж которую стопочку приговаривает. – Эта Нюшка толь пятый годок, как мужа родного на тот свет спровадила, а уж чужую красоту оценивает, ишь шустрая. А я ему прямо так и говорю: пятый годок, г’рю, не простыл, а она уж красоту заприметила, это где это, г’рю, она ее заприметила, прощелыга ты, г’рю! – А у тетки пред глазом хмельным кой-то зад пошел вилять да всё пред Митреем – она, Федосья-то, от его, что от чумы, и отмахивается, от толстозада-то.

– Так и сказала?

– Как отрезала! – Глянь, а в руках ломоть хлеба отрезанный – тетка перекрестилась, да и закусывает. – Я г’рю, коли она твою красоту так почитает, на что ты сюды-то прешь? Я г’рю, ступай к Нюшке! Пущай она на тебе любуется! Я г’рю, знаю я тебе, прощелыга ты: сейчас упадет твоя красота, нужон ты будешь Нюшке той: сюды приползешь. – Тетка на пол и кинулась, ровно сронила что. ’От ползает под столом. – Я, г’рю, какой человек сватался, а? Там не красавец, не кричал про красоты-то, а в рот не брал ни капельки д’ про деньгу дело сказывал. А я дура была: на красавца позарилась. А что мене с твоей красоты-то, г’рю? Прибить ее куды аль засолить нешто грибком?

– Ну ты даешь, Марья… – Да подбирает грибок, да сдувает с его крошечки: не пропадать ж добру – да закусывает. – Муж ить родный, не сапог какой…

– От иного сапога и то толку больше…

– ’От и ишла бы за сапог! – А вдова давай самовар сапогом наяривать пред самым глазком теткиным.

– Да ладно, не зуди, и без тебе тошно, пей ’он. – И сейчас наливает чаю – там дым столбом.

– И что Василей-то? Стерпел?

– Стерпел, как же! Жрать-то захочешь – и не то стерпишь. Ну, правда, пригрозил: мол, гляди, Марья, кинешься после прощения-то, мол, испросить, да поздно, мол, будет…

– Так и сказал?

– А ему что? С пьяных глаз-то! Проспится – и помнить забыл: мало ль говорено-то? Романы писать!

– Слышь, Марья, а человек-то, который сватался, уж не Митрей ли? – Да заместо чаю хватанула водовки – Митрей и пошел кренделя выделывать пред глазком хмельным, а там что в костюм обряженный, в белую рубашечку: толь ворот навыпуск – да цветок в руке какою ромашкою. Да тетке подносит тот цветок! Мотнула головой, стопочку опрокинула.

– Одно да потому на уме! Митрей! Дался тебе тот Митрей. Что ни спроси: не помню, не помню, а тут какой-то Митрей! Что он тебе, сват аль брат? Аль детей крестила с им? – А у тетки пред глазком робятенок махонькый: Митрей его так тихохонько за ногу – да и в купель, в купель.

– И-и, взбесилась-то! Сейчас видно, гуляла с им!

– А ты следом ишла д’ светила!

– Ну а хто тады?

– Да тебе-т на что?

– Да как на что? Без отца ить ребенка оставила!

– Ты куды поворачиваешь-то? Что-то я не смекну?

– Да куды – туды! Можа, к ему приластиться д’ и сказать так: мол, твово робятенка ношу под сердцем-то! Можа, и прижмет? – А у самой, у тетки-то, одно да потому пред глазком: ’от она, тетка как живая, да в цветастом платке, да с Митреем, да с робятенком махоньким: сейчас из купели.

– Да ты кого рожна-т несешь? Он сватался-т кады?

– Кады?

– Кады! Д’ почитай, десяток годов уж минуло, как сватов-т засылал: дядю Тимофея д’ этого, пузатого, как его… Эт’ мать ишшо живехонька, ’от как ты ’от, сидела. – Тетка и крестится, и приговаривает: свят, свят, свят! А пред глазком хмельным матерь Марьина: пьет водовку, будь здоров, и не закусывает. Федосья к себе бутылочку-т и подвинула, от греха подалее.

 

– И не пошла?

– Не пошла… Дура была: ветер в голове…

– Слышь, Марья, а человек-то тот что?

– Да что? Ничего. Поторкался у порога – да и поминай как звали.

– И не преследовал тобе? Не зажимал в углах? – А у самой пред глазком сызнова голова плешивая дрыгается, д’ всё по телу ейному, эт’ знач’, теткину.

– Одно да потому! Человек-то тот уж бобылем который год бобылил, с сурьезным намерением: мол, получку такую-то получаю, комната у мене, мол, имеется, ни капли, мол, в рот не беру. Не шалопут какой. А мене что, девчонка! И мать-покойница: иди, г’рит, за его взамуж, доченька, не хочу я, мол, чтоб ты такую жизню, как я, прожила!

– А ты?

– Да что я! Как подумала: Господи, это ’от с этим-то растоптанным башмаком, д’ всю жизню протопчешься… Так, знаешь, свет и застило…

– То-то топерича лохти-то кусаешь. – Да сальцом так, знаешь, и закусывает, тетка-то: оно, сальцо-т, ох и хорошо идет под водовку, да с черенным хлебышком, да ишшо коли сдобрить чуток укропом там али какою петрушею!

– Ой, не зуди, и без тебе тошно…

– А ты вот что, девка, ты ступай к ему д’ так и скажи: мол, что было, мил человек, то быльем поросло. Мол, не поминай лихом, бери, какая есть. – И сейчас пред хмельным глазком Митрей с цепи сорвался, д’ на ей, на тетку, и кинулся, да так клешней сжал, едва не удушил. Тетка поперхнулась – да и приговорила уж которую стопочку.

– Да, сказ’вали, помер он… – Вдова призадумалась. – А можа, не он – другой какой, пес его знает. Поминай тут всех, на ночь-то глядя…

– И то правда! – Тетка и помянула, да закусила грибком-огурчиком. – Слышь, Марья, а Василей-т что удумал?

– И не спрашивай. ’От до деньги-т что шелком каким ходит, а получил деньгу – что бечева! Ну, и знамо дело, залил шары – сейчас и удумал. Моя, г’рит, деньга, что хочу, мол, то и творю. Моя! Пес ты шелудивый, прости Господи! Потому измором от его толь и брала, деньгу-т, так и скёшься, бывало, а куды кинешься: мужняя жена, по миру не пойдешь просить-т, да и кто ноне даст.

– Ой, и не говори: догонят – д’ ишшо дадут, промеж глаз. – Тетка глазок-то залила, а пред им чтой-то как светится. Лоб пошшупала – шишка: и кады успела кукукнуться?

– Ага, а тот-то, Василей-то, царство небесное покойничку…

– Ты погоди, небесное-т: на землице покуда мается. Потому ты так сказывай, как люди-т старые делали: мол, прости грехи ему, Отец, и постели землицу пухом…

– Ой, не зуди, и так тошно.

– Да я что, так люди старые делали…

– Люди старые, люди старые… Одно да потому. Про Василья-т сказывать?

– А я что, сказывай.

– Сказывай! Тебе в одно ухо сказывай, а в другое подмазывай. – А сама наливает тетке. Та пьет – куды кинешься: помин ить, не какое там баловство!

– Ну ладно, будет тебе, нешто нехристи? Василей-т что? Куды вывернул?

– Куды? Туды! Нелегкая его возьми! Я, г’рит до тетки Мотри пойду. И что ты думаешь, пошел, пес его дери. А Матрена-т, да ты знаешь ей, небось… – А пред глазком хмельным сейчас мордоворот плывет: там в красную кофту обряжен, красным платком подвязан, руки так, знаешь, в боки – а рядком, на грудях Матрениных, плешина Митрея покачивается да посверкивает. Тьфу на тебе! И стопочку опрокинула.

– Ни в одном глазу, вот те крест! Я ить топерича что, я ить городская, спасибо сыночку дорогому, уважил: у мене топерь своих Матрен пруд пруди – не хочу. А коли и знала кады, то позабыла… – И поплыла Матренища, пред глазком теткиным, а та ей, тетка-то, в купель какой окунает, да за голову, что ’от в красном платке-т, так, знаешь, и попридярживает. А рядком, эдак в стороночке, Митрей похаживает, да плешиной своей на тетку посверкивает.

– Ну и пес с тобой, городская она, много вас, городских, как я погляжу, то-то работать некому… Этот тоже, Василей-т мой, зальет шары, бывало – а я щи там варю иль бельишко состирну какое, – а он ляжет на диван и глотку дерет: мол, все пашешь, деревня, а в городе люди живут, мол, хлеб даром жуют. А проспится – жрать-то у мене спрашивает, не у городской какой… Оглоеды, прости Господи… – А тетка что, тетка глаз свой потупила – да знай себе пьет-закусывает.

– А Матрена-т которая, она-т что?

– Да что, промыслом промышляла: первая была по покойницкому делу у нас, нешто не помнишь? – А тетка что дурень какая: головенкой поматывает, да стопочку за стопочкой приговаривает. – Ну, на нет и суда нет. А только Василей-т мой к той Мотре и пошел. – И поплыл пред глазом пред теткиным Митрей: ’от взял узалок, чмокнул тетку самую, да и пошел восвоясь в дорогу долгую. А она плачет, Федосья-то, на пороге, да не порожняя – брюхатая! Перекрестилась на стопочку – да и опрокинула. – ’Эт он подпил раз и г’рит – а эт’ в аккурат на Фомин день (потому отца его как раз поминали, покойника): а что, говорит, Марья, не пойти ли мне к Матрене? А я ему: да на что, мол, тебе? А он так башкой тряхнул, знаешь ить, волос-т вьющий, густой, там что волной какой пошел: а я, говорит, тризну по себе хочу справить. Я в крик: да ты что, антихрист! А он: хочу, мол, на своей шкуре спытать, какова она, смертушка, потому, как я погляжу, не нужон я тобе. Ну, я тихонько помолилась: проспится, думаю, вся дурь из башки и вылетит.

– А он? – Тетка прикрыла рот ладошкою.

– А что он? Нешто не знаешь породу-т ихную, поперечную? Протрезвился – и к Матрене. А та и радешенька, потому ей что упокойник, что живой человек – один пес. А мой-то и говорит ей: мол, на-ко ’от деньгу, справь все чин-чином, как там у вас, у повитух, мол, деется… – А пред глазком хмельным уж и покачиваются Матренин мордоворот да плешина Митрева. А уж она, Матрена, пред им, пред Митреем-то, что скатертью белою стелется: там привечает, там потчует, там за плечь берет, в постелю ведет, а постеля, слышь, периной пуховой сдобрена. Тетка помотала головой, стопочку опрокинула.

– Погоди. Ты ж сказывала, она по покойницкому ремеслу?

– Так она и повитушье рукомесло знает. Там, что ты, шибко свою выгоду соблюдает: одного поминает – другого принимает. – И поплыла Матренища пред глазком хмельным: то над гробом ревмя ревет, то хохотом идет, вымая робятенка из лона из матерного. А там что у вновь преставленного, что у новорожденного – один сказ: всё плешина светится. Тетка головой толь и поматывает да водовку приговаривает.

– Силы небесные… – И рот раззявила, Федосья-то: и как сальцо не выскочило.

– ’От тут-то я грех и взяла на душу: а я уж брюхатая в те поры была, Ваське-т толь и не открылася. Господи, говорю, забери ты этого изверга на все четыре стороны, потому вымотал он душу мою, словно ниточку! И так, знаешь, Господу кулачок показываю, ну ’от ровно клубочек махонькый.

– А Василей-т слыхал?

– Э-э, куды там: завихрился, толь его и видели. Мало, деньгу взял, так ишшо костюм: он в ём на свадьбе гулял, сорочку белую: эт’ ту, что мать ему в наследство оставила, там вся расшита птицами, райскими – не райскими, – потом… Погоди, сапоги-т он не взял… А-а, ботиночки новешенькие! Все добро снес, поминай как звали. Эт’ он удумал в гроб лечь что жаних какой! – А пред глазком хмельным уж и гробик плывет, а в ем, в гробике, Митрей: там в обновах обряженный, а улыбка во весь рот, а плешина что светится! И цветок, слышь, ромашкою! Силы небесные! Тетка толь и крестится, толь ей, водовку, и приговаривает.

– ‘От изверг, а! Удумал что, так ишшо и вдову обобрал до нитки!

– И не говори, тетка Федосья, потому порода проклятая. И отец ихнай такой же был, царство небесное. Бывало, придешь к ему: здорово живешь, свекор, то да се. А он так, знаешь, шары вылупит: что, мол, принесла? Там с пустой рукой и не зайди, что ты, – и слова не молвит: что волчина какой выглядывает! – А пред глазком хмельным костлявый мужик сидит да кость и грызет. И только к водовке ручищу протянул – тетка цоп за бутыль да и чакает сызнова: пои тут всех упокойников, царство небесное!

– Да, Марья, чижало тебе выпало, а все одно: как робятенка-т без отца будешь ростить? Отец, он…

Купите 3 книги одновременно и выберите четвёртую в подарок!

Чтобы воспользоваться акцией, добавьте нужные книги в корзину. Сделать это можно на странице каждой книги, либо в общем списке:

  1. Нажмите на многоточие
    рядом с книгой
  2. Выберите пункт
    «Добавить в корзину»