Читать книгу: «Тени прошлого»
Глава
Снежана Федорова
ТЕНИ
ПРОШЛОГО
Роман
Моему главному вдохновителю, первому читателю
и любви всей жизни. Спасибо, что веришь во все мои идеи
и помогаешь им реализовываться.
Глава первая.
Свои
«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем.»
— Фридрих Ницше
Эдди
Я просыпаюсь не столько от будильника, сколько от боли в голове. Будильник просто добивает. Он дребезжит на тумбочке своим дешёвым металлическим звоном, будто маленькая злая тварь, которой нравится напоминать мне: утро всё-таки наступило, Эдди, время охоты.
В комнате ещё темно. За окном сереет дождь: холодный, липкий, омерзительный. Такие дожди особенно противны
в нашем городке, потому что здесь и без того всё выглядит так, будто давно сгнило, просто ещё не до конца провалилось под землю. Вся неприглядная серая грязь улиц, казалось, отражалась в них и нависала над домами. Мокрый асфальт с решетом из дыр, правильнее сказать грунтовая дорога с редким появлением асфальта, облупленные фасады единственной аптеки, она же магазин всего необходимого, виски и пива. Старая вывеска закусочной у шоссе: «У Пэм», оригинально, как и в любых таких же городках. Заправка на выезде из города, где собираются местные старики, которым смерть была бы большим подарком. Церковь с пустой парковкой по будням, да и по выходным тоже, единственный посетитель которой Инга, злобная старушенция, готовая терзать подростков с утра до заката. Трейлеры на окраине, куда же без них, где люди живут так, будто сама жизнь их когда-то забыла здесь и не вернулась.
Наш город стоит к северу от Техаса, на границе пыли, нищеты и привычки не задавать лишних вопросов. Из тех мест, где с тобой могут быть не знакомы, но всегда знают, чьим ты сыном был. По крайней мере точно и наверняка знают, чей я сын, великого детектива, практически местной звезды.
Пару секунд я лежу и пытаюсь вспомнить, кто я такой, без имени моего отца. Потом вспоминаю, отвращение отступает. Меня зовут Эдди. Мне тридцать восемь. Я перебиваюсь случайной работой, подработками, мелким ремонтом компьютеров, разгрузкой, иногда готовлю у Пэм, если срочно нужны деньги. По выходным я пью дома дешёвый виски и выслеживаю людей — падаль.
Не всех, конечно. Только тех, кто, по моему мнению, рожден добычей для таких как я. Тех, после кого собаки жмутся к заборам, а дети слишком быстро говорят, что всё в порядке.
Пэм
«У Пэм» по утрам всегда пахло одинаково: горелым жиром, старым кофе и мокрыми куртками. Запах въедался в кожу, в волосы, в мысли. Если провести здесь достаточно времени, начинало казаться, будто весь мир устроен как эта закусочная: снаружи холодно, внутри душно, липко, и всё держится на честном слове, дешёвом кофе и привычке не задавать вопросов.
Я стоял у плиты и переворачивал бекон. Жир шипел, брызгал на руку, но я даже не морщился. Пэм что-то бубнила у кассы, пересчитывая мелочь и ругая поставщика булочек, будто он лично был ответственен за упадок нашей цивилизации. За окном дождь мазал серым по стеклу, парковка блестела, как свежая рана. Копы зашли в начале седьмого. Я услышал их ещё до того, как обернулся: по тому, как дверь распахнулась слишком уверенно, по тяжёлым шагам, по мокрой коже ремней и по голосам, в которых с самого утра уже сидело раздражение.
Шериф Хадсон и его шавка, Билли Ройс. Старый и молодой. Один — с лицом человека, который слишком давно всё понял и теперь просто дорабатывает до пенсии, второй — с тем выражением, какое бывает у мужчин, искренне верящих, будто значок делает их больше, умнее и опаснее, чем они есть на самом деле.
— Кофе, Пэм. Чёрный, — сказал Хадсон, стягивая с головы мокрую шляпу.
— Мне тоже, — добавил Билли, усаживаясь за стойку так, будто она принадлежала ему. — И покрепче. День, похоже, будет паршивый.
Пэм даже не подняла на них глаз. Она потянулась за кофейником, поставила две чашки на стойку и только после этого сухо бросила:
— У меня тут других дней не завозили.
В таких городках копам не улыбаются. Им просто наливают кофе и ждут, когда они допьют, зададут свои вопросы, испортят воздух своим присутствием и наконец свалят обратно под дождь. Я продолжал стоять у плиты, будто ничего не слышу. В этом городе меня вообще удобно было не замечать: сын великого детектива Диксона, который сам ни черта толком не добился, перебивается подработками, чинит чужие компьютеры, таскает коробки и иногда жарит яйца у Пэм, если срочно нужны деньги. Люди любят простые ярлыки, потому что с ними проще жить, проще спать и проще не думать о том, что у человека внутри может быть что-то ещё. Но слышал я всё.
Билли понизил голос, хотя в пустой утренней закусочной это было бессмысленно:
— Судмед подтвердил?
Хадсон помолчал. Не так, как молчат люди, которым нечего сказать, а так, как молчат те, кому не хочется произносить вслух то, что уже нельзя отменить.
— Подтвердил, — наконец ответил он.
— И что?
— Её не там ударили. Сначала оглушили, потом тащили к ручью. Она была ещё жива.
Пэм поставила перед ними чашки чуть резче, чем обычно, и кофе плеснул через край на стойку. Она уже знала, конечно. В таких местах новости расползаются быстрее газа, особенно если речь идёт о мёртвом ребёнке.
— Господи, — сказала она глухо, не глядя ни на кого. — Сколько ей было?
Хадсон не сразу ответил, и от этой задержки в закусочной стало ещё тише, хотя вокруг всё продолжало жить своим мерзким утренним шумом: дождь мазал серым по стеклу, жир шипел на сковороде, старый холодильник с пирогами дребезжал в углу так, будто внутри сидело что-то живое и очень хотело наружу.
— Девять, — сказал он.
Девять лет — возраст, в котором ребёнок ещё не должен знать, что мир умеет быть таким. Я представил не её лицо, потому что дети в подобных историях слишком быстро превращаются в символы для чужой скорби, а руки того, кто это сделал. Руки всегда говорят правду лучше лиц. Сбитые костяшки, обгрызенные ногти, спокойные движения, привычка держать пальцы расслабленно или, наоборот, сжимать их слишком крепко. Был ли он в ярости или делал всё размеренно? Паниковал потом или поехал домой, вытер ботинки, вымыл руки, сел в кресло и включил телевизор?
Вот о чём стоило спрашивать. Но копы почти никогда не умеют думать в правильную сторону. Они любят факты, потому что факты можно сложить в папку, пронумеровать, подшить и отнести начальству. Настоящая мерзость в папки не помещается, она всегда расползается по краям и пачкает пальцы.
— Берём всех по кругу, — сказал Билли. — Отчима, соседей, того парня с лесопилки. Как его… Харлан. На него же пару лет назад жалоба была.
— Можете отчима не трясти, — буркнула Пэм.
Я чуть повернул голову, потому что вот это уже было интереснее.
Билли медленно посмотрел на неё поверх чашки, и на его лице появилась та самая улыбка, с которой маленькие люди пытаются казаться опасными.
— Это у нас теперь кто говорит? Пэм из убойного отдела?
— Это у нас говорит женщина, которая двадцать лет кормит половину этого болота и видит, кто с каким лицом садится за стойку.
— Тебе виднее, конечно.
— Мне — да, — ответила Пэм спокойно, и от этого её голос прозвучал ещё жёстче.
Хадсон отпил кофе и не вмешался. Он просто смотрел на неё поверх чашки, как человек, который уже понял: иногда полезное можно услышать даже там, где по инструкции слушать не положено.
— Почему не отчим? — спросил он.
Пэм вытерла руки о фартук, бросила короткий взгляд в окно, где дождь продолжал размывать парковку, и заговорила уже тише, но от этого убедительнее:
— Потому что такие, как отчим, если срываются, делают это дома. На кухне, в сарае, в коридоре, где ребёнок не успел увернуться. По пьяни, громко, тупо и так, чтобы потом весь двор делал вид, будто ничего не слышал. А тут её увели к ручью, в дождь, в темноту, туда, где никого не будет. И не просто ударили, Хадсон. Тут не психанули. Тут выбрали место.
Билли фыркнул, но уже не так уверенно.
— Сильно сказано.
Пэм повернулась к нему и посмотрела так, что даже я почувствовал, как в воздухе стало холоднее.
— А ты записывай, пока взрослые разговаривают. Глядишь, когда-нибудь пригодится.
Я почувствовал, как у меня медленно поднимается что-то вроде уважения. Не восторг, не симпатия — с этим у меня вообще всегда было туго, — а именно уважение к тому, что Пэм хотя бы предположением дошла до очевидного.
Она бросила взгляд в мою сторону.
— Эдди, бекон не спали. Мне сегодня ещё клиентов травить не хватало.
— Не спалю, — сказал я.
Мой голос прозвучал хрипло, будто я только что проснулся, и это было хорошо. Так и надо. Сонный, помятый, безобидный Эдди у плиты — человек, которому можно доверить омлет, но не мысль.
Билли всё ещё не отставал, потому что таким, как он, всегда нужно оставить последнее слово хотя бы рядом с собой.
— То есть, по-твоему, это местный?
— По-моему, чужой бы так спокойно не прошёл, — сказала Пэм. — Он знал, где нет камер, где редко ездят, где после ливня половину следов можно будет искать до второго пришествия. И он знал, когда её можно забрать так, чтобы никто сразу не поднял шум.
На этом месте я усмехнулся, но едва заметно, настолько, что со стороны это можно было принять за тик. Вот за это я и не люблю местных. Они иногда подходят совсем близко, почти касаются края правды, а потом каждый раз отступают, потому что если сделать ещё один шаг, придётся признать слишком неприятную вещь: самые опасные люди не рычат, не бегают с безумными глазами и не выглядят как чудовища. Чаще всего они варят тебе кофе, держат дверь, чинят соседке роутер и знают, когда лучше промолчать.
— Ублюдок сейчас, скорее всего, сидит где-нибудь и слушает радио, — сказал Билли.
Он ошибался. Такой человек не обязательно сидит где-то далеко и не обязательно слушает радио. Он может стоять в трёх ярдах от тебя и смотреть, как ты сыплешь сахар в кофе, пока ты даже не понимаешь, что такое интуиция или базовый сыскной метод, жирный козёл.
Хадсон поставил чашку на стойку и посмотрел куда-то мимо Пэм, будто видел не закусочную, а карту города со всеми его грязными углами.
— Если это тот, о ком я думаю, он уже делал что-то раньше.
Билли повернулся к нему.
— Убивал?
— Не обязательно. Но с нуля так не начинают. До этого что-то было: животные, дети помладше, странные разговоры, жалобы, на которые никто не обратил внимания. Такие вещи не падают с неба.
Вот здесь мне захотелось обернуться и посмотреть ему прямо в лицо. Просто чтобы понять, кто им помогает, потому что сами они не должны были дойти до этой мысли так быстро. Но я не обернулся. Вместо этого переложил бекон на тарелку, разбил о край сковороды два яйца и спросил:
— Им как обычно?
Пэм кивнула.
Они даже не взглянули на меня, и это было правильно. На кухне всегда есть человек, которого не замечают: человек в пятнах жира и с красными глазами, часть мебели, почти как кофеварка, почти как скрипучая дверь, почти как грязное окно, через которое видно, как время медленно жрёт этот город.
Хадсон заговорил снова, уже тише, и в его голосе появилась та усталость, которую нельзя сыграть, потому что она копится годами.
— Поговори с учителями. С соседями. С кассиршей на заправке. Не с теми, кто полезет рассказывать первым, а с теми, кто обычно молчит и помнит мелочи.
— Думаешь, кто-то видел? — спросил Билли.
— Думаю, кто-то что-то помнит. Может, не машину и не лицо. Может, просто взгляд, привычку, человека, который стоял не там, где должен был, слишком долго смотрел или вдруг стал слишком разговорчивым. Иногда дело держится не на том, что люди видели, а на том, что они почувствовали и решили забыть.
Хорошая мысль. Очень хорошая, даже слишком хорошая для этой пары.
Я поставил тарелки на выдачу и вытер руки полотенцем. Иногда мне кажется, что будь мой отец всё ещё в форме, он бы понял быстро. Он всегда любил играть в охотника. Только проблема старой школы в том, что они охотятся ради закона, а закон слеп и ленив: он приходит поздно, топчется на месте, задаёт не те вопросы, а потом удивляется, почему зло опять успело уйти через чёрный ход.
Я же никогда не верил в закон. Закон нужен приличным людям, чтобы им было спокойно спать по ночам, а для подонков вроде этого существуют вещи куда понятнее.
— Эдди! — крикнула Пэм, уже возвращаясь к своим булочкам, мелочи и бесконечной войне с поставщиками. — В подсобке мешок картошки. Сам он, видимо, не дойдёт.
— Сейчас, — ответил я и пошёл в подсобку, чувствуя у себя на затылке липкое, знакомое тепло.
Это была не жалость к ребёнку и не скорбь. Такие чувства хороши для церкви, свечек и мокрых глаз на похоронах. У меня внутри поднималось другое — очень холодный, очень ясный интерес, почти голодный в своей точности. Потому что где-то в этом гнилом городке сейчас дышал человек, который решил, что ему можно, а я всегда особенно хорошо запоминал тех, кто однажды позволил себе слишком многое.
Я всегда думал, что слово «психопат» — это что-то вроде ярлыка, который вешают постфактум: уже когда тело нашли, уже когда все соседи сказали «такой тихий был». Удобное слово. Избавляет от необходимости думать, как оно на самом деле устроено. А устроено вот как.
Есть люди, которые умеют читать других — не сердцем, а глазами. Точно и холодно, как читают карту. Видят, где у человека слабина, где привычная ложь, где страх, который он сам не называет по имени. Это не магия и не интуиция. Это навык. Просто у большинства он глушится эмпатией — неловко использовать то, что видишь, потому что больно смотреть. А если больно не смотреть — тогда и пользоваться незачем. Работаешь на одном двигателе вместо двух, и при этом летишь ровнее, потому что тебя не болтает от чужих эмоций.
Такой человек знает, какую кнопку нажать. И нажимает без того тихого внутреннего ожога, который мешает всем остальным. Именно это и делает его опасным. Не ярость, не безумие. Точность. Спокойствие. Умение стоять в трёх ярдах от тебя и смотреть, как ты сыплешь сахар в кофе, пока ты ещё только думаешь, что разбираешься в людях.
Я вытер руки о полотенце, взял мешок с картошкой и пошёл обратно. Кто бы это ни был — он здесь. И он уже знает про меня куда больше, чем знает про него весь этот долбаный участок.
Келлеры
Элизабет Келлер позвонила мне в среду, ближе к полудню, когда дождь наконец выдохся и город выглядел не лучше обычного, просто теперь вся грязь подсохла и стала заметнее. Номер мой ей, конечно, дала Пэм. В этом городе всё так и работает: если тебе нужен человек, который починит кран, вынесет старый матрас, настроит роутер или молча выслушает, как ты ненавидишь бывшего мужа, — ты спрашиваешь у Пэм. Она не знает всего, но знает всех, а это почти одно и то же.
— Мистер Диксон? — голос у Элизабет был тихий, аккуратный, будто даже по телефону она сидела с прямой спиной и держала чашку двумя руками, чтобы не выдать дрожь в пальцах. — Простите, что беспокою. Мне сказали, вы занимаетесь компьютерами.
— Смотря что с компьютером, — ответил я.
— Ноутбук. Новый. Мне нужно настроить почту, интернет, принтер… Всё то, что нормальные люди, наверное, делают за десять минут, а я сижу перед коробкой уже второй день и чувствую себя полной идиоткой. Она попыталась сказать это легко, даже с улыбкой, но улыбка в голосе вышла тонкая, надломленная. Такие женщины умеют извиняться даже за то, что им нужна помощь. Я посмотрел на часы, потом на почти пустую кружку кофе.
— Адрес тот же?
На другом конце провода стало тихо. Ненадолго, всего на секунду, но достаточно, чтобы в этой паузе поместилось всё: её дом, старая история, имя девочки, которое в городе старались не произносить без необходимости, и то, что мой вопрос был не таким уж невинным.
— Да, — наконец сказала она. — Вы знаете, где я живу?
Все в этом городе знают, где кто живёт. Особенно если в этом доме когда-то случилось горе, о котором сначала говорили шёпотом, потом слишком громко, а потом перестали говорить вовсе, будто молчание могло сделать мёртвых менее мёртвыми.
— Буду через двадцать минут, — сказал я.
Дом у неё был именно таким, каким его себе и представлял каждый: белый, с выцветшими ставнями, аккуратными клумбами, которые кто-то всё ещё пытался поддерживать в приличном виде, и венком на двери, давно не по сезону. Такие дома всегда пахнут одинаково — стиральным порошком, старыми книгами, сухими цветами и жизнью, которую слишком долго держали в рамках. Но у дома Келлеров был ещё один запах, не настоящий, конечно, а тот, который чувствуешь кожей: запах горя, не свежего и не громкого, а старого, въевшегося в стены так глубоко, что его уже нельзя проветрить.
Элизабет Келлер открыла почти сразу, как будто стояла за дверью и ждала. Ей было около шестидесяти пяти, может, чуть больше. Светлый кардиган, тонкие пальцы, волосы убраны назад слишком аккуратно, чтобы это было для себя. Женщина, которая давно привыкла быть собранной даже в одиночестве, потому что, если однажды позволить себе развалиться, обратно можно уже не собраться.
— Проходите, пожалуйста, — сказала она. — Простите за беспорядок.
Беспорядка не было. У таких, как Элизабет, «беспорядок» — это книга, оставленная не на той полке, чашка в раковине или плед, сложенный не тем краем наружу. Я вошёл, вытирая ботинки о коврик, и она сразу это заметила. Такие всегда замечают: не из подозрительности даже, а потому что годами удерживают мир в порядке, чтобы не думать о той его части, которую уже невозможно исправить. Ноутбук стоял на обеденном столе, всё ещё пах магазином и пластиком. Рядом лежала коробка, аккуратно сложенные инструкции, чек, конверт с паролем от вай-фая и стикер, на котором крупным, почти школьным почерком было написано: «Почта. Пароль. Не забудь».
Я сел, открыл крышку и спросил:
— Даже не включали?
— Включала, — призналась она. — Но потом он задал мне столько вопросов, что я решила дождаться человека, который понимает, что делает.
— Опасная стратегия для жизни, — сказал я, нажимая кнопку питания. — Люди, которые делают вид, что понимают, обычно самые опасные.
Элизабет чуть улыбнулась, но только краем рта, будто не была уверена, имеет ли на это право.
— Тогда мне повезло, что Пэм дала именно ваш номер.
— Пэм иногда преувеличивает мои способности.
— Она сказала, вы умеете чинить всё, до чего дотянетесь.
— Это уже звучит как обвинение.
Она посмотрела на меня внимательнее, чем требовал разговор о ноутбуке, но быстро отвела глаза. Пока грузилась система, я оглядел кухню. Не демонстративно, не так, как оглядываются копы. Те всегда двигают глазами слишком жадно, будто хотят поймать человека на чём-то прямо между сахарницей и тостером. Я смотрел иначе, просто складывал. На холодильнике висели магнитики из Денвера и Санта-Фе, открытка с видом полицейской академии, старый список покупок, написанный твёрдым женским почерком, и фотография двух девочек в выцветшей рамке. Старшая — темноволосая, серьёзная, с упрямым подбородком и взглядом, который уже тогда не любил уступать. Младшая — светлее, мягче, с улыбкой, слишком большой для маленького лица. Сэнди Келлер. Девять лет навсегда, потому что мёртвые дети не растут, сколько бы ни старели их матери.
Последний раз Сэнди видели рядом со мной. Не за руку, не в машине, не в лесу, ничего такого, что можно было бы красиво положить в дело и подшить в папку. Просто рядом: у лавки, под навесом, в тот день, когда небо было тяжёлым и все взрослые потом вдруг стали вспоминать, что именно они видели, хотя на самом деле никто ничего толком не видел. Доказательств не было, отец тогда повторял это слишком часто и слишком спокойно, но Эббигейл Келлер смотрела на меня так, будто доказательства нужны только тем, кто не умеет чувствовать правду кожей.
— Эббигейл не смогла сама настроить? — спросил я, не отрывая глаз от экрана.
Элизабет замерла рядом со стулом, на который собиралась сесть. Вопрос был обычный, бытовой, почти вежливый, но оба мы понимали, что обычных вопросов в этом доме давно не осталось.
— Она сейчас много работает, — сказала Элизабет. — Да и, если честно, ей бы не понравилось, что я позвала вас.
— Она всё ещё сердится?
— Эббигейл редко сердится, Эдди. Она запоминает.
Она впервые назвала меня по имени, и от этого фраза прозвучала не мягче, а наоборот — точнее. Я усмехнулся, выбирая сеть из списка.
— Полезное качество для копа.
— Ваш отец тоже так говорил. Он считал, что для хорошего полицейского память важнее злости.
Вот и оно. В нашем городе разговоры почти всегда приходят туда, куда должны. Можно сколько угодно менять тему, чинить ноутбуки, смотреть на иконки и сетевые настройки, но рано или поздно кто-нибудь всё равно положит на стол твоего отца, как старую семейную Библию.
— Он любил такие фразы, — сказал я.
— Он многому её научил.
— Эббигейл?
— Да. После Сэнди она долго ходила за ним хвостом. Сначала задавала вопросы, потом спорила, потом стала читать его старые книги, потом поступила в академию. Я иногда думаю, что она стала полицейским не потому, что хотела ловить преступников, а потому что не могла пережить мысль, что кто-то однажды ушёл без ответа.
Она произнесла имя младшей дочери спокойно, почти ровно, но у таких женщин спокойствие не означает, что боль прошла. Иногда оно означает только то, что боль давно заняла своё место, как мебель, которую уже не двигают.
Я ввёл пароль от сети, отключил весь мусор, который производители любят пихать в новые машины, настроил почту, браузер и обновления. Работа была пустяковая. Половина людей могла бы справиться сама, если бы не паника перед любыми кнопками сложнее чайника. Но дело никогда не в технике. Людям редко нужен тот, кто починит ноутбук; им нужен тот, кто на полчаса внесёт в их дом спокойствие и порядок, кто будет сидеть за их столом, уверенно нажимать клавиши и говорить: вот это нормально, а вот это исправим.
— Нажмите сюда, — сказал я. — Нужно принять условия.
Элизабет подошла ближе и встала справа от меня. От неё пахло лавандой и бумагой, не духами даже, а чем-то вроде старого шкафа, в котором хранят письма, глаженые блузки и вещи, которые давно пора выбросить, но рука не поднимается.
— Здесь?
— Да.
Она нажала слишком осторожно, будто боялась сломать экран.
— Не волнуйтесь, — сказал я. — Он переживёт.
— Хотелось бы верить, что хоть техника переживает человеческую глупость легче, чем люди.
В её голосе была усталая ирония, но взгляд в этот момент стал внимательным. Чуть внимательнее, чем надо для женщины, которая просто вызвала кого-то настроить ноутбук. Иногда люди чувствуют чужую неправильность, даже если не могут её назвать.
— Пэм сказала, вы иногда работаете у неё, — произнесла Элизабет. — И компьютеры чините. И вообще… умеете разное.
— Пэм любит приукрашивать, но в этот раз почти не соврала.
— Она сказала, у вас золотые руки.
Я посмотрел на свои пальцы. На костяшках ещё оставались мелкие ожоги от сковороды.
— Это она погорячилась.
Элизабет поставила передо мной чашку кофе. Я не слышал, как она отошла к кофеварке, и это мне не понравилось. Не люблю, когда люди двигаются слишком тихо. Даже если они просто вежливые школьные учительницы, которые всю жизнь старались никого не тревожить лишним шумом.
— Спасибо, — сказал я.
— Вы очень похожи на отца, — заметила она как бы между прочим.
— Мне говорили.
— Не только лицом. Манерой молчать тоже.
Я поднял на неё глаза.
— Это комплимент?
Элизабет не ответила сразу. Она села напротив, сложила руки на столе и посмотрела на ноутбук, будто именно он мог подсказать ей, как правильно продолжить разговор с человеком, которого её старшая дочь, возможно, до сих пор мысленно ставила рядом с самым страшным днём их семьи.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Ваш отец однажды пытался помочь нам, когда многие уже просто хотели, чтобы мы перестали задавать вопросы. Он был жёстким человеком, иногда неприятным, но он хотя бы не делал вид, что Сэнди была просто очередным несчастьем в маленьком городе.
— Он не нашёл того, кто это сделал.
— Нет, — тихо сказала она. — Не нашёл.
Эта фраза повисла между нами ровно и тяжело. Не обвинение, не упрёк, просто факт, под которым треснула чья-то жизнь.
Я снова посмотрел на экран.
— Хотите, поставлю что-нибудь попроще? Чтобы почта, документы и браузер были прямо на виду.
— Да, пожалуйста. Я всё время всё теряю.
— Обычно теряют не вещи, а внимание.
— А вы, значит, ничего не теряете?
Она сказала это без флирта, без нажима, просто с лёгкой усталой иронией, но в самой фразе было что-то опасное. Люди вроде Элизабет редко бьют прямо. Они кладут слово на стол и смотрят, дрогнет ли у тебя рука.
— Теряю, — сказал я. — Просто не то, что можно найти под диваном.
Она отвела глаза первой. Хорошо.
Я продолжил настройку, а сам думал о том, как легко люди впускают тебя в дом, если ты приходишь не как угроза, а как решение маленькой бытовой проблемы. Дверь открывается, чайник ставится, пароль от вай-фая лежит на столе, вся их жизнь оказывается перед тобой в виде заметок, фотографий, лекарств у раковины и интонаций, которыми они произносят имена мёртвых и живых.
У Элизабет на кухонной полке стояли снотворное, магний и витамины. У раковины сохли две чашки, хотя она жила одна. Значит, Эббигейл снова бывала здесь чаще, чем хотела показывать. На спинке стула висел мужской клетчатый плед, старый, но выстиранный, и не потому, что он ещё кому-то принадлежал, а потому что люди вроде Элизабет не умеют выбрасывать даже то, что давно стало призраком.
— Эббигейл так и не отпустила, да? — спросил я.
Элизабет медленно подняла на меня глаза.
— А вы бы отпустили?
— Я не знаю, что бы я сделал на её месте.
— Знаете, — сказала она. — Просто вам удобно говорить, что не знаете.
Я усмехнулся, хотя внутри стало тише.
— Она думает, что это был я?
Элизабет долго молчала. Дождь уже закончился, но с крыши всё ещё срывались капли и били по подоконнику с таким звуком, будто дом отсчитывал время.
— Эббигейл никогда не говорила этого вслух, — сказала она. — Ваш отец научил её не произносить обвинений без доказательств. Но я её мать, Эдди. Я слышу даже то, что моя дочь проглатывает.
— Доказательств не было.
— Я знаю.
— Потому что я ничего не делал.
Она посмотрела на фотографию на холодильнике, где две девочки всё ещё стояли рядом, одна взрослеющая в будущем, другая навсегда застрявшая в девяти годах.
— В тот день Сэнди видели с вами. Потом её нашли мёртвой. Между этими двумя вещами не было доказанной дороги, и я повторяла себе это столько раз, что иногда просыпалась ночью от собственного голоса. Но отсутствие дороги на бумаге не всегда помогает матери перестать представлять, куда она могла вести.
Я не сразу ответил. В этом не было необходимости. Иногда молчание выглядит лучше любого оправдания, особенно если человек напротив сам боится услышать, что ты скажешь.
— И всё равно вы мне позвонили, — произнёс я наконец.
Элизабет опустила взгляд на свои руки.
— Пэм сказала, вы хорошо чините компьютеры.
— Не лучший ответ.
— Другого у меня нет. Я устала жить так, будто в этом городе можно выбирать только между страхом и памятью. К тому же, если бы я действительно верила, что вы убили мою дочь, я бы не открыла вам дверь.
Она сказала это почти твёрдо, но почти — всегда самое важное слово. Почти верила. Почти не боялась. Почти простила миру то, что он не дал ей ответа.
— Всё, — сказал я через несколько минут, разворачивая к ней ноутбук. — Почта настроена, принтер тоже. Здесь документы, здесь браузер, здесь ваши школьные файлы. Если нажмёте не туда, мир не рухнет, но если вдруг техника начнёт изображать характер, звоните.
Элизабет посмотрела на экран так, будто я только что собрал для неё работающий двигатель из проволоки и молитвы.
— Это, наверное, смешно, но мне всегда казалось, что техника чувствует мой страх.
— Так и есть. Она питается слабостью.
Элизабет рассмеялась. Первый настоящий звук за всё время: тихий, короткий, но живой. И в этот момент я понял две вещи. Во-первых, Элизабет Келлер из тех женщин, которые слишком долго живут в одиночку и начинают благодарить за самый обычный человеческий тон, как за особую милость. Во-вторых, она наблюдательнее, чем хочет казаться, и не настолько беспомощна, как пыталась выглядеть.
— Сколько я вам должна? — спросила она.
Я назвал сумму поменьше. Сам не знаю зачем. Может, потому что дом у неё был из тех, где деньги считают аккуратно. Может, потому что она поставила хороший кофе. А может, потому что на холодильнике всё ещё улыбалась Сэнди Келлер, девочка, которая не успела стать ничем, кроме чужой раны.
Элизабет нахмурилась.
— Это мало.
— Для настройки ноутбука достаточно.
— Пэм сказала, вы берёте больше.
Пэм болтает слишком много.
— Значит, сегодня у вас скидка.
— За что?
Я закрыл крышку ноутбука.
— За доверие.
На секунду она замерла, словно не поняла, шутка это или нет. Потом достала деньги, протянула мне и сказала:
— Не уверена, что это было доверие, Эдди. Иногда человек просто открывает дверь, потому что устал держать её закрытой.
Я взял деньги, сунул в карман и пошёл к выходу. Она проводила меня до крыльца. Ветер уже тянул с севера сыростью и пылью, улица была пустая, как всегда в середине дня, будто весь город одновременно решил притвориться мёртвым.
— Передавайте привет Эббигейл, — сказал я.
Элизабет стояла в дверях, обхватив себя руками.
— Она не обрадуется, что вы его передали.
— Тем более передавайте.
Впервые за всё время она посмотрела на меня почти строго, и в этом взгляде вдруг проступило что-то от старшей дочери: та же упрямая линия подбородка, та же готовность стоять до конца, даже если конец давно наступил.
— Эдди, — сказала она, когда я уже спустился с крыльца.
Я остановился.
— Да?
— Если вы когда-нибудь вспомните что-то о том дне… что угодно, даже мелочь, которая тогда казалась пустой, скажите ей. Не мне. Эббигейл.
Я посмотрел на неё через плечо.
— Прошло много лет, миссис Келлер.
— Для вас, может быть.
Она не добавила: «Для нас нет». Ей и не нужно было. Я кивнул, сел за руль и ещё пару секунд не заводил двигатель. Потом посмотрел в зеркало заднего вида на её дом, на белые ставни, аккуратные клумбы и женщину в кардигане, которая всё ещё стояла в дверях со своим новым ноутбуком и своей вылизанной, хрупкой жизнью.
Обычные люди думают, что опасность выглядит как удар ногой в дверь. На самом деле всё куда проще. Иногда она приходит по звонку, чинит тебе почту, берёт недорого и уходит, оставив после себя ощущение, что в мире всё ещё есть кто-то спокойный и надёжный. И это, наверное, самое удобное.
*
Когда вам говорят, что маньяками рождаются, а не становятся, мне хочется рассмеяться. Люди вообще любят готовые фразы, потому что они делают мир аккуратнее, безопаснее и удобнее для тех, кто боится смотреть чуть дальше собственного носа. Я хорошо помню первую осознанную мысль, после которой уже не мог смотреть на мир так, как остальные. Это была даже не жажда убийства, по крайней мере не сразу. Скорее ясность, почти спокойное принятие мира таким, каким он всегда и был. Мир делится не на хороших и плохих, не на грешников и праведников, как любила трепаться Инга в нашей баптистской церкви, а на хищников и тех, кого рвут.
Я сбрасываю ноги с кровати, какое-то время сижу, упершись локтями в колени, и слушаю, как дождь снова принимается греметь по крыше. Потом иду на кухню варить кофе. В раковине со вчерашнего вечера стоит кружка с бурым налётом на дне, на столе крошки, в окне серое утро, от которого хочется либо снова лечь, либо кого-нибудь убить. Кофе у меня дрянной, дешёвый, с горечью старой земли, но иногда даже он вытаскивает из памяти то, что, казалось бы, давно должно было сгнить. Стоит запаху стать чуть плотнее, чуть жирнее, чуть теплее — и вслед за ним всегда приходит что-то ещё: таблетки, полумрак чужой квартиры, тонкий запах церковных лавок и старой пудры.
Инга
Мне девять лет, и день стоит такой тёплый, ясный и солнечный, какие бывают только в детстве, когда даже ужас ещё умеет казаться чем-то обычным, почти домашним. Деревья отбрасывают длинные полуденные тени, во дворе пахнет нагретой пылью, железом и сладковатой тухлятиной. За домом валяется мёртвая собака, а может, шакал, и вороны рвут его на части.
Я стою и смотрю долго, спокойно, без жалости и без отвращения. Меня занимает другое: почему люди называют ворон мерзкими падальщиками? Будь эта собака жива, она сама с удовольствием разодрала бы любую из них. Почему тот, кто проиграл, автоматически становится жертвой, а тот, кто доедает проигравшего, — чудовищем?
Я помню эту мысль очень ясно.
За мной тогда присматривала соседка Инга — старуха из тех, кто будто не стареет, а сразу рождается дряхлой. Она ходила с костылём, шаркая стоптанными тапками, и вечно пахла жареным беконом, таблетками и затхлой тканью. В её квартире даже днём стоял полумрак, телевизор бубнил сам себе, на столе липла клеёнка, а занавески были задвинуты так плотно, словно снаружи не солнце светило, а кто-то пытался заглянуть внутрь. Инга плохо видела, щурилась через огромные очки в роговой оправе и всё время ворчала так, будто само моё
существование было для неё мелким личным оскорблением.
— Не стой у окна, — кричала она из кухни, хотя я всего лишь смотрел во двор. — Нечего пялиться. Глаза выпадут — обратно не вставлю.
— Я просто смотрю.
— Вот и не просто. От таких, кто “просто смотрит”, потом беда одна. Сядь за стол, пока я два раза повторять не стала.
Но я редко был у неё один. У Инги почти всегда крутились ещё двое детей — Эббигейл и Мэнди. Мне и Мэнди было по девять, Эббигейл — одиннадцать, и этой разницы хватало, чтобы она держалась иначе. В детстве два года — это уже почти власть, особенно если ты умеешь молчать в нужный момент, смотреть внимательно и быстро понимать, кого в комнате будут жалеть, а кого — ломать.
Эббигейл была тонкая, светловолосая, с аккуратными косами и лицом, которое взрослые почему-то называли ангельским. У неё были слишком спокойные глаза для ребёнка. Она говорила тихо, вежливо, почти правильно, но именно такие дети чаще всего первыми понимают, в какую сторону дует жестокость, и встают так, чтобы на них не дуло. Её младшую сестру, Сэнди, у Инги почему-то никогда не оставляли. Сэнди тогда была ещё совсем маленькой, почти из другого возраста, из той детской беспомощности, которую даже взрослые вроде Инги не решались брать на себя без лишней надобности. Её берегли не потому, что понимали опасность, а потому, что маленьких детей в таких домах обычно жалеют чуть дольше, чем остальных. Эббигейл уже умела молчать, Мэнди уже умел смотреть исподлобья, я уже умел не показывать лишнего, а Сэнди тогда ещё была просто ребёнком, которого старались не оставлять там, где воздух сам по себе мог сломать что-нибудь внутри. Тогда я не придавал этому значения. Дети вообще редко замечают отсутствие тех, кого рядом быть не должно. Только потом, много лет спустя, я понял: иногда взрослые спасают одного ребёнка и даже не замечают, что рядом оставляют другого.
Мэнди держался рядом с Эббигейл, как мелкий спутник рядом с планетой: худой, сутулый, с вечно обкусанными губами и привычкой смотреть исподлобья, будто заранее готовился либо смеяться, либо соврать. Он хихикал в ладонь в те моменты, когда смеяться вроде бы не над чем, и всегда ждал, как отреагирует Эббигейл, прежде чем решить, весело ему или нет. Странная судьба: мы ходили в один класс, но в школе я ни разу не видел его таким. Там он был тихий, почти незаметный, а у Инги оживал, будто квартира разрешала ему быть хуже. Это был какой-то жуткий детский садик на гнилом фундаменте: старая карга, двое детей и я. Почти ровесники, если смотреть со стороны. Но дети очень быстро чувствуют, кто здесь свой, а кто — нет. Эббигейл и Мэнди были частью этой квартиры, её шёпота, её правил, её затхлого воздуха. А я — нет. Я был тем, кого оставили. Тем, на ком можно было проверить, насколько далеко сегодня зайдёт Инга.
Меня приводили к ней, когда отец был занят очередным делом. Наверное, он считал её надёжной: старая, тихая, всегда дома. Такие вообще никому не кажутся опасными, потому что люди привыкли бояться громких мужчин, а не старух с костылём и супом на плите. Наказывала Инга тихо, почти бережно, и от этого было хуже. Она усаживала меня за стол, пододвигала тарелку вплотную, так что жирный край упирался мне в грудь, и следила, чтобы я съел всё до последнего куска. Еда у неё всегда была хуже самого наказания: остывший бекон, полусырая картошка, суп с плёнкой жира, в котором плавало что-то, похожее на серые сопли.
— Ешь, — говорила она, садясь напротив. — Твой отец платит мне не за то, чтобы ты тут нос воротил.
— Я не хочу.
— А меня это должно растрогать?
— Меня тошнит.
Инга наклонялась ближе, и через толстые линзы её глаза казались не человеческими, а рыбьими, мутными и неподвижными.
— Тошнит его. Нежный какой. Глотай, пока я добрая.
Эббигейл в такие моменты делала вид, что рисует. Мэнди делал вид, что занят машинкой или картами. Но оба всегда слушали. Я это чувствовал. Иногда, когда я начинал давиться, Мэнди тихо прыскал в кулак.
— Его сейчас вывернет, — шептал он.
— Не вывернет, — отвечала Эббигейл спокойно, даже не поднимая головы от листа. — Она не разрешит.
И от этого становилось хуже, потому что в её голосе не было ни жалости, ни злорадства. Только наблюдение. Сухое, точное, почти взрослое. Если я медлил, Инга впивалась пальцами мне в щёки и сжимала челюсть, пока рот сам не открывался. Потом подносила ложку и говорила своим скрипучим, выцветшим голосом:
— Глотай. Не выделывайся, сукин ты сын. Думаешь, если отец у тебя с бляхой, так ты тут король?
Иногда кусок вставал в горле и не шёл ни туда, ни обратно. Глаза начинали слезиться, в ушах шумело, а она ждала, не моргая, и от этого становилось ещё страшнее, потому что ей было всё равно, задохнусь я или проглочу. Её устраивал любой исход, если в нём я переставал сопротивляться. После еды она вытирала мне рот кухонным полотенцем — всегда сырым, кислым, с въевшимся запахом старого жира, тряпичной плесени и её рук. Иногда тёрла так долго, что кожа начинала гореть, будто ей мало было стереть с меня еду; ей хотелось стереть меня целиком.
— Вот так, — бормотала она. — Хоть на человека стал похож. А то сидит, смотрит волчонком.
Мэнди однажды спросил:
— А почему волчонком?
Инга даже не посмотрела на него.
— Потому что такие, как он, если вырастут, будут кусать руку, которая их кормила. Эббигейл тогда подняла глаза на меня. Не испуганно и не сочувственно, а внимательно, будто решила запомнить эту фразу на потом.
— А если рука сама бьёт? — тихо спросила она.
Инга медленно повернула к ней голову.
— Что ты сказала?
— Ничего, миссис Инга.
— Вот и умница. Хорошие девочки знают, когда молчать.
Эббигейл опустила глаза обратно к рисунку. Она уже тогда умела отступать так, чтобы это выглядело как послушание, а не как поражение. Когда я ёрзал или спрашивал, скоро ли отец придёт, Инга поднималась, шаркая своими стоптанными тапками, и ставила меня в прихожую лицом к стене, между чужой верхней одеждой и ботинками с засохшей грязью в подошвах. Там было темно даже днём, пахло мокрой кожей, нафталином, пылью, сигаретным ментолом и чем-то сладковато-гнилым, словно за стенами этой квартиры медленно тухло само время.
Ментолом пах не Ингин бекон и не её таблетки. Ментолом пахли сигареты её сына Рэя.
Я знал это, потому что иногда он появлялся без предупреждения. Дверь открывалась своим ключом, в прихожую вползал холодный воздух с улицы, и вся квартира менялась быстрее, чем лицо лжеца перед священником. Инга замолкала. Мэнди переставал хихикать. Эббигейл застывала над своим рисунком так неподвижно, будто любой звук мог привлечь к ней внимание.
Рэй был взрослым, хотя тогда мне казалось, что взрослые все одинаково большие. Высокий, сухой, с прилизанными назад волосами и пальцами, слишком чистыми для человека, который якобы целыми днями возился с машинами у Харпера. Он никогда не кричал. В этом и было самое неприятное. Крик хотя бы честен: он показывает, где стоит опасность. Рэй говорил тихо, почти ласково, и от этого хотелось не слушать его, а прятаться.
— Мам, — произносил он, входя на кухню. — Опять чужих детей кормишь?
Инга сразу начинала суетиться. Не ворчать, не ругаться, не стучать костылём, а именно суетиться, как собака, которая помнит, за что её били в прошлый раз.
— Генри попросил, — отвечала она слишком быстро. — Мальчишку некуда было деть. Я же не могла отказать.
— Генри, значит.
Рэй произносил имя моего отца с улыбкой, но улыбка эта не доходила до глаз.
— Детектив Диксон всегда знает, кому доверить самое ценное.
Он мог сказать это мне, мог матери, мог пустой комнате — всё равно становилось ясно, что в его словах есть что-то ещё, спрятанное под ровной интонацией, как лезвие под салфеткой.
Однажды он застал меня в прихожей лицом к стене. Я стоял уже так долго, что ноги гудели, а в щеке пульсировала боль от Ингиных пальцев. Рэй снял куртку, повесил её рядом с моим лицом, и от мокрой ткани пахнуло дождём, бензином, ментолом и железом.
— За что наказан? — спросил он.
Я не ответил.
Из кухни донёсся нервный голос Инги:
— Не слушается. Всё упрямится. Такой же, как отец.
Рэй тихо усмехнулся.
— Нет, мам. Такие, как отец, обычно думают, что держат поводок. А такие, как он, сначала долго смотрят, кто этот поводок держит.
Я не понял тогда, что он имел в виду, но запомнил. Некоторые фразы входят в тебя раньше смысла и ждут там годами, пока ты до них дорастёшь.
— Повернись, — сказал Рэй.
Я повернулся. Он присел передо мной, чтобы наши глаза оказались почти на одном уровне, и посмотрел так внимательно, будто не ребёнка видел, а вещь, которую можно разобрать, изучить и собрать обратно уже иначе.
— Ты любишь смотреть на дохлых животных? — спросил он.
Из кухни резко звякнула чашка. Инга услышала.
— Рэй, не надо.
Он даже не повернул головы.
— Я просто спрашиваю.
— Не надо, я сказала.
Вот тогда я впервые увидел на лице Инги настоящий страх. Не раздражение, не злость, не её обычное старушечье презрение ко всему живому, а страх — животный, липкий, мгновенный. Такой страх не появляется за один день. Его дрессируют.
Рэй улыбнулся мне чуть шире.
— Вороны умные, правда? Люди их не любят только потому, что они честные. Берут то, что уже не может сопротивляться.
Я молчал.
— Рэй, — повторила Инга, и голос у неё сорвался. — Оставь мальчишку.
Он наконец выпрямился.
— Ты сама его оставила, мам.
После этого он прошёл на кухню, и через секунду Мэнди вдруг засмеялся слишком громко, будто решил доказать, что ему совсем не страшно. Эббигейл не смеялась. Она смотрела на Рэя так, как смотрят дети, которые уже поняли: есть зло шумное, старое и привычное, а есть другое — спокойное, чистое, взрослое. И второе намного хуже.
Позже, когда меня снова поставили лицом к стене, из кухни доносились их голоса.
— Он опять плачет? — шепнул Мэнди так, чтобы я слышал.
— Нет, — ответила Эббигейл своим удивительно спокойным голосом. — Просто дышит громко.
— А Рэй сказал, он волчонок.
— Рэй много чего говорит.
— Ты его боишься?
Пауза была длиннее, чем нужно.
— Я не дура, — сказала Эббигейл.
Мэнди не понял, а я понял. Или решил, что понял. В детстве это почти одно и то же.
Хуже всего было не то, что Инга делала, а то, как именно. Без ярости, но с удовольствием, без спешки. Так хозяйка стряхивает крошки со стола или давит тапком таракана. Я не был для неё ребёнком. Я был чем-то навязанным, липким, временно оставленным на её попечение, как чужая грязная вещь, которую нельзя выбросить, но можно ненавидеть. И дети это чувствовали. Дети вообще лучше взрослых чуют, кого в комнате любят меньше всех. Эббигейл особенно.
Когда за мной приходил отец, всё менялось. Я слышал его шаги на крыльце, короткий стук в дверь, голос в прихожей, и вся квартира будто подтягивалась, выпрямлялась перед ним. Даже Инга начинала говорить мягче, с тем подобострастием, которое у старых сук просыпается только при виде власти.
— Генри, проходите, проходите, — говорила она, хотя никогда не звала его просто по имени, если рядом не было чужих ушей. — Мальчик поел. Вёл себя… терпимо.
— Проблем не было? — спрашивал отец.
— Какие с ним проблемы, — отвечала Инга и улыбалась так, будто не она полчаса назад сжимала мне челюсть пальцами. — Ребёнок как ребёнок. Немного дикий только.
Рэй, если был дома, в такие моменты обычно не выходил сразу. Он мог стоять в дверях кухни, курить свою ментоловую дрянь и смотреть на отца с ленивым интересом. Отец замечал его, конечно. Мой отец замечал всё, кроме меня.
— Рэй, — коротко говорил он.
— Детектив, — отвечал тот с такой вежливостью, от которой хотелось вытереть руки.
Между ними всегда проходило что-то невидимое. Не разговор, не угроза, скорее узнавание. Тогда я не понимал, что взрослые мужчины иногда чувствуют друг в друге опасность быстрее, чем успевают найти для неё повод.
— Всё ещё у Харпера работаешь? — спрашивал отец.
— Где придётся, там и работаю.
— Стабильность тебе бы не помешала.
Рэй улыбался.
— Стабильность хороша для людей, которым есть что терять.
После таких слов Инга обычно начинала громко двигать чашки или просить Мэнди не сидеть на проходе. Она боялась, что Рэй скажет ещё что-нибудь. Боялась не за него. За себя.
Но вот что я помню лучше всего: отец никогда не искал сначала меня. Сначала он замечал Эббигейл.
— Ну что, Эбби, как дела? — спрашивал он тем голосом, которого я почти не слышал, когда он обращался ко мне.
Не Эббигейл. Эбби.
Он улыбался ей по-настоящему, краем губ и глазами. Мог присесть, чтобы быть с ней на одном уровне, мог поправить выбившуюся прядь волос, мог спросить, как школа, что она читает, похвалить рисунок, который она держала на коленях. Один раз принёс ей карамельки в бумажном пакете и сказал:
— Только смотри, не давай Мэнди всё сразу слопать.
Мэнди тут же потянулся за пакетом, а Эббигейл засмеялась тихо, опуская глаза, как будто уже тогда знала, что взрослым нравится в ней именно это: правильная тихость, аккуратность и умение выглядеть хорошей девочкой даже в комнате, где хорошим детям делать было нечего.
— Спасибо, мистер Диксон, — сказала она.
— Генри, — поправил отец мягко. — Ты же знаешь.
— Мама говорит, взрослых надо называть как положено.
— Твоя мама права, — ответил он. — Но для меня ты можешь сделать исключение.
Со мной он так не разговаривал никогда. Мне доставалось короткое:
— Собирайся, Эдди.
Или:
— Не копайся.
Или просто взгляд — скользкий, усталый, как будто я был не сыном, а ещё одной вещью, которую нужно забрать по дороге.
Однажды, когда отец уже стоял у двери, Эббигейл вдруг спросила:
— Мистер Диксон, а плохие люди всегда выглядят плохими?
Отец задержался. Я помню, как он посмотрел на неё — внимательно, почти с уважением, будто перед ним сидела не девочка с косами, а молодой следователь, который только что задал первый правильный вопрос.
— Нет, Эбби, — сказал он. — Почти никогда.
— Тогда как вы их находите?
Он улыбнулся ей. Снова той улыбкой, которой у него для меня не было.
— Смотрю, кто слишком хорошо притворяется обычным.
Рэй тогда стоял в глубине коридора, почти в темноте. На его лице ничего не дрогнуло, только сигарета между пальцами тлела ровно и спокойно. Инга смотрела не на отца, не на Эббигейл и не на меня. Она смотрела на сына, и в её глазах снова был тот самый животный страх.
— Умная девочка, — сказал Рэй тихо. — С такими вопросами далеко пойдёшь.
Эббигейл промолчала. Отец наконец повернулся ко мне.
— Эдди, я сказал, собирайся.
Я взял куртку. На рукаве остался запах Ингиной прихожей: мокрая кожа, нафталин, пыль и ментоловые сигареты. Я нёс его домой, как чужую метку, и ещё не знал, что некоторые запахи не выветриваются годами.
Моего отца звали Генри.
Генри
Мне было четырнадцать, когда я шёл вдоль речушки за старым мостом и нашёл в кустах пакеты с человеческими останками — «привет» для любимого папочки. Но до этого я ещё дойду. Я вообще расскажу всё по порядку. Раз уж начал, надо быть честным. По-своему, конечно. Ты ведь любил честность, да, папа? Любил её в протоколах, в показаниях, в признаниях. Любил складывать её в папки, подписывать датами, прятать в шкафы, будто зло становилось понятнее, если подшить его в дело.
Эта книга для тебя, отец, не меньше, чем для остальных. Видишь, до чего мне приходится опускаться, чтобы хотя бы так ты наконец понял, кого породил. Ты всю жизнь охотился на чудовищ, а одного вырастил у себя дома. И вот ирония: даже не заметил.
Наверное, теперь действительно стоит начать с самого начала. Не с первых убийств и даже не с той речки. С памяти. С самой ранней сцены, в которой я точно узнаю себя.
Отец. Он вечно был занят. В нашем округе его знали, уважали, побаивались. Он служил в полиции всю жизнь, считался одним из лучших детективов, каких видел этот край. Из тех людей, чьё имя произносят с уважением в закусочной у Пэм Джилиас, в автосервисе, у стойки в магазине оружия, в офисе шерифа. Мужчины хлопали его по плечу при встрече, женщины говорили, что он сделал для округа больше, чем кто-либо, а молодые копы при нём старались говорить ровнее и стоять прямее. Не сомневаюсь, многие из них втайне его боготворили.
Моего отца зовут Генри. Генри Диксон. Для всего округа он был человеком, который умел находить зло. Для меня же — человеком, который мог часами рассматривать фотографии расчленённых тел, но так и не заметил, что его собственный сын с детства смотрит на этот мир с противоположной стороны этих фотографий. Дома он был просто человеком, который вечно выбирал чужих мертвецов вместо живого сына. Сыграть со мной в бейсбол? Нет, работа. Прийти в школу? Нет, работа. Спросить, что у меня в голове? Тем более нет. На такие вещи у него никогда не хватало ни времени, ни мужества. А может быть, ума. Последние мозги он, видимо, оставлял в участке, рядом с остывшим кофе и чужими кишками на снимках.
— Пап, ты сегодня придёшь? — спрашивал я, стоя в дверях его кабинета.
Он даже не поднимал глаз.
— Куда?
— В школу. Они сказали, родители могут прийти посмотреть игру.
— Эдди, у меня дело.
— Ты всегда так говоришь.
Тогда он всё-таки смотрел на меня, но не как на сына, а как на помеху, которая почему-то умеет говорить.
— Потому что у меня всегда дело. Закрой дверь.
Иногда я не закрывал сразу. Стоял ещё секунду, надеясь, что он добавит хоть что-нибудь, хотя бы раздражённое, хотя бы злое, потому что злость всё-таки требует заметить человека. Но он просто возвращался к бумагам.
— Дверь, Эдди, — повторял он уже тише. — Не заставляй меня просить дважды.
Матери я не помню. Даже имени её не знаю. Все попытки заговорить о ней заканчивались одинаково: отец наливал себе виски, мрачнел и уходил в кабинет. В детстве я думал, что за этой дверью скрывается какое-то большое взрослое горе. Позже понял: там скрывалась просто его неспособность иметь дело с тем, что нельзя арестовать, допросить или застрелить.
Однажды я всё-таки спросил прямо.
— Как её звали?
Отец стоял у кухонного стола, небритый, в рубашке, которую носил третий день. Стакан виски был у него в руке, папка с очередным делом лежала рядом с тарелкой, где засохли остатки ужина.
— Кого?
— Мою мать.
Он замер так, будто я не имя спросил, а сунул ему под рёбра нож.
— Не начинай.
— Я просто хочу знать.
— Нет. Ты хочешь ковырять то, что тебя не касается.
— Меня не касается моя мать?
Он посмотрел на меня долго, устало, почти с отвращением, хотя, может быть, это было не отвращение ко мне. Может быть, просто всё, что не помещалось в его папки, вызывало у него одинаковое выражение лица.
— Она умерла, Эдди. Этого достаточно.
— А как её звали?
Отец поставил стакан на стол слишком резко. Лёд звякнул о стекло.
— Я сказал, достаточно.
После этого он ушёл в кабинет и закрыл дверь. Не хлопнул, не накричал, не ударил. Просто закрыл. В этом был весь Генри Диксон: если вопрос невозможно было превратить в дело, он делал вид, что вопроса не существует. Вы можете сказать, что он был плохим отцом. И будете правы, хотя дело не только в этом. Плохие отцы производят на свет тысячи обычных неудачников, пьяниц и трусов. Для того чтобы получился я, одного равнодушия было мало. Нужна была ещё точность, среда, пример, доступ к чужому мраку. Да. Мрак заразен. Он медленно поражает сначала голову, затем сознание, пока не уничтожит жалость и хоть какую-то эмпатию. А ещё нужно полное отсутствие человека, который вовремя посмотрел бы тебе в глаза и понял, что там нет ничего, кроме тьмы.
И не смейте делать из этого дешёвую психоаналитическую драму. Не надо думать, будто всё объясняется холодным отцом и отсутствующей матерью. Это было бы слишком удобно. Люди вообще любят истории, в которых зло можно разложить по понятным причинам, как инструменты на верстаке: бросили мальчика — мальчик сломался, недолюбили — вот и вырос монстр. Мир так не работает. Иногда человек не ломается, а просто рано начинает видеть то, что остальные старательно не замечают.
Я с детства наблюдал. Вот, пожалуй, главное слово. Я наблюдал за взрослыми, которые врали себе; за мальчишками, которые сбивались в стаю только для того, чтобы почувствовать силу; за женщинами, которые называли страх интуицией, а жестокость — мужским характером; за проповедниками, которые по воскресеньям говорили о грехе, а по будням отводили взгляд, если зло стояло прямо перед ними и ещё пахло дешёвым лосьоном после бритья.
И очень рано я понял: большинство людей не хотят ни справедливости, ни правды. Они хотят только одного — чтобы хищник пришёл не за ними.
В школе я учился без интереса, хотя и преуспевал. При желании мог бы закончить её на пару-тройку лет раньше сверстников, но я знал наверняка: выделяться нельзя. Учителя называли меня тихим. Соседи, уже знакомая вам Инга, — вежливым мальчиком. Такие слова всегда смешили меня. Люди обожают давать имена тому, чего не знают. Если ребёнок не орёт, не дерётся и не таскает деньги из кошелька отца, они называют его хорошим. Но тишина не признак доброты. Иногда это просто выжидание. Маскировка.
Настоящее образование я получал дома.
Отец приносил материалы дел. Иногда запирал их в кабинете, иногда оставлял на столе, если был слишком пьян или слишком устал. Фотографии, допросы, показания свидетелей, карты, снимки с мест преступлений, записи наблюдений, газетные вырезки. Всё это пахло бумагой, кофе, сигаретами и чем-то очень притягательным. Первый раз он застал меня с папкой, когда мне было двенадцать. Я сидел на полу у его стола и рассматривал фотографию женщины, которую нашли в овраге за мельницей. Отец остановился в дверях так тихо, что я сначала заметил не его, а тень.
— Положи.
Я не сразу понял, что он говорит со мной.
— Эдди, я сказал: положи.
— Почему он оставил её там?
Отец подошёл быстро, вырвал фотографию у меня из рук и захлопнул папку.
— Это не для тебя.
— Но ты сам оставил.
— Потому что это мой дом и мой стол.
— Ты знаешь, кто это сделал?
Он сжал папку так сильно, что побелели пальцы.
— Иди в свою комнату.
— Он её знал?
На секунду в его лице что-то дрогнуло. Не страх. Скорее раздражение от того, что вопрос оказался не таким глупым, каким должен был быть вопрос ребёнка.
— Что ты сказал?
— Он её знал, — повторил я. — Иначе не положил бы так. Он хотел, чтобы её нашли быстро. Хотел посмотреть, что будет.
Отец молчал. Потом медленно убрал папку под мышку и посмотрел на меня тем самым взглядом, которым обычно смотрел на подозреваемых: не как на человека, а как на задачу.
— Где ты это услышал?
— Нигде.
— Не ври мне.
— Я не вру.
Он сделал шаг ближе.
— Ты больше никогда не трогаешь мои дела. Понял?
— Понял.
— Я спрашиваю не для порядка, Эдди. Ты понял?
— Да.
Он ушёл, а я ещё долго сидел на полу и думал не о мёртвой женщине, не об отце и даже не о том, что меня поймали. Я думал о том, как изменилось его лицо, когда я сказал правильную вещь. Генри Диксон впервые посмотрел на меня внимательно. Не с любовью, конечно. Не надо быть идиотом, но внимательно. И этого оказалось достаточно, чтобы я захотел повторить.
Я не просто читал его материалы. Я учился. Учился тому, как думают те, кого ловят. Меня интересовали не преступления сами по себе, а отклонение, излом. Логика, по которой человек перестаёт быть частью стада и начинает смотреть на остальных как на материал. Я понимал этих людей лучше, чем мой отец. Он искал мотив, привычку, след, повтор. Я искал взгляд, точку, в которой человек впервые разрешает себе больше, чем разрешено другим. И находил. Всегда.
К шестнадцати я уже умел выслеживать тех, кого он искал годами. Не потому, что был каким-то существом, которого ведёт чутьё. Просто взрослые слишком любят очевидное. Они смотрят на улицы, записи с камер, машины, алиби, номера, историю звонков. Они ищут там, где человек оставляет следы. А я с юности понимал другое: куда важнее не то, что человек сделал, а то, что он о себе думает, когда уверен, что никто его не видит. Я находил их быстрее. Иногда на это уходили месяцы, иногда меньше. Дальше всё было просто, настолько просто, что самому смешно. Никто из них не ждал, что однажды за ним придёт не полиция, не обозлённый муж жертвы и не случайность, а кто-то хуже. Кто-то внимательнее. Кто-то, кто понимает их язык. И, пожалуй, именно это было самым приятным.
Отец, конечно, ничего не замечал или не хотел замечать. Его не настораживало, что очередной человек, которого он годами пытался прижать, вдруг оказывался либо мёртвым, либо умирающим в больнице, либо исчезал так, будто сам воздух округа решил наконец навести порядок. Он злился, пил, ругался на тупиц из департамента, спорил с бывшими коллегами, а потом снова садился за свой старый компьютер и снова искал закономерность. Он был так близко и так бесконечно далеко. Тогда ещё далеко.
В городе долго не могли связать убийства между собой. Ни одного очевидного совпадения: разные люди, разный возраст, пол, привычки, доход, круг общения. Никакой внятной серии. Ни общего района, ни общего способа жизни, ни общего мотива, который пришёл бы в голову полицейскому, сидящему ночью в офисе шерифа над остывшим дерьмовым кофе.
И всё же связь была. Я. Точнее, мой выбор.
Единственный человек, который мог бы однажды сложить всё в одну линию, — мой отец. Отставной детектив, легенда округа, старик с хорошей памятью, больной печенью и револьвером, который он слишком часто берёт в руки, когда думает, что никто не видит. А вот я вижу. Он пьёт не меньше меня, иногда больше. Живёт в своём доме в нескольких кварталах от моего, спит до полудня, читает местную газету, просматривает криминальные сводки и делает вид, будто всё ещё нужен этому миру. Остальное время он посвящает мыслям о самоубийстве.
Вот здесь между нами и проходит граница. Мы оба думаем о смерти. Просто я действую, а он откладывает. Я делаю первый глоток и морщусь. Кофе дрянной, но мне и не нужно, чтобы он был хорошим. Мне нужно, чтобы он держал меня здесь, на этой кухне, пока я копаюсь в старом дерьме. Инга показала мне, как выглядит слабость, если её запереть в комнате. Отец показал, как выглядят хищники, если разложить их по папкам и фотографиям.
А потом появился Мэнди. Первый случай, когда вся эта теория вдруг встала передо мной на школьном дворе и задышала.
Мэнди
Однажды, в третьем классе, я увидел его за мусорными баками позади школы. Было пасмурно, сыро, земля под ногами размякла после ночного дождя, а от баков тянуло прокисшим молоком, яблочной кожурой и чем-то мясным, что давно пора было выбросить. Там всегда ошивались те, кого учителя называли «трудными мальчиками», будто для любой гнили достаточно найти удобное слово, и она сразу перестаёт вонять.
Их было трое. Все старше нас на пару лет, но в таком возрасте и этого хватает, чтобы чувствовать себя богом. Один держал Мэнди за ворот рубашки, так что ткань врезалась ему в горло. Второй выворачивал карманы, вытряхивая мелочь и смятые бумажки от конфет. Третий просто бил по животу, коротко и деловито, будто проверял мешок с дерьмом на прочность.
— Ну что, Спаркс, богатый сегодня? — спросил рыжий, которого все звали Кэрротом.
— У меня ничего нет, — сказал Мэнди.
Он говорил почти спокойно, но слишком тихо. Так говорят дети, которые уже знают: если сделать голос громче, ударят сильнее.
— Ничего нет, — передразнил второй. — Слышали? У него ничего нет.
— Тогда зачем карманы носишь? — сказал третий и ударил его снова.
Они смеялись с тем особым удовольствием, какое бывает у детей, которые рано поняли, что чужой страх можно трогать руками. Меня задело не то, что они били его. Дети бьют друг друга постоянно: по дурости, от скуки, от желания выглядеть старше. Меня задело другое — как именно они радовались. Сами удары были неинтересны. Интересно было то, как легко они получали от этого удовольствие.
Его звали Мэнди Спаркс. Странное имя для мальчика, но в наших краях странных имён хватало не меньше, чем плохих семей. Он не плакал. Даже не сопротивлялся толком. Только жмурился перед ударом и поднимал плечи, будто надеялся стать меньше, уже, незаметнее. Это и было в нём самым непонятным. Не слабость даже, а готовность заранее уступить. Как будто он давно решил, что мир всё равно сильнее, и единственное, что ему остаётся, — не злить его лишний раз.
Я стоял поодаль и смотрел. Не из страха. Из интереса. Жалости я не испытывал. Вообще ничего из того, что, вероятно, должен испытывать нормальный ребёнок, я тогда не испытал. Зато понял тех троих почти сразу. Их радовало не насилие само по себе. Их радовало право решать, кто здесь слабый. Право назначать жертву, будто они не дети у школьной помойки, а что-то выше, древнее и честнее. С ними всё было ясно. Я бы даже сказал, скучно ясно.
А вот Мэнди меня заинтересовал. Я не понимал, как можно жить, всё время уступая миру место выше своего. Как можно смотреть на тех, кто тебя бьёт, и даже мысленно не желать им сдохнуть. Как можно проглатывать унижение так же покорно, как Инга заставляла меня проглатывать жирный бекон. Мне захотелось подойти ближе. Не к ним даже, а к нему. Посмотреть, что у него внутри вместо злости. Страх? Пустота? Или что-то ещё хуже?
Но сначала надо было закончить с троицей. Я не бросился на них с кулаками. Даже в детстве я не любил шумные решения. Слишком много случайностей, слишком мало контроля. Я просто запомнил каждого.
Первого звали Кэррот: рыжий, веснушчатый, с вечно ободранными костяшками и глупой уверенностью в том, что сильный всегда прав. Он боялся темноты. Я узнал это через неделю, когда услышал, как он в раздевалке врал, будто летом ночует во дворе, а сам вздрагивал от одной мысли о подвале. Через пару дней кто-то закрыл его в сарае за спортзалом. Ненадолго. Ровно настолько, чтобы он успел обмочиться, сорвать голос и начать колотить в дверь уже не как маленький бог, а как перепуганное животное. Потом он говорил всем, что его заперли случайно.
— Сам дурак, — сказал Дэнни, когда Кэррот пытался объяснить, почему у него охрип голос.
— Захлопнулось, — буркнул Кэррот.
— Ага. И штаны сами намокли.
Кэррот ударил его тогда в плечо, но не сильно. Уже не так, как раньше. Страх портит людей, особенно тех, кто привык быть страшным для других.
Второй, Дэнни, таскал у матери сигареты и прятал их в щели между досками старого забора за школой. Ему нравилось думать, что у него есть что-то своё, маленькая вонючая тайна, от которой он казался себе взрослее, опаснее и умнее остальных. Такие, как Дэнни, вообще очень любят свои жалкие тайники: им кажется, если спрятать дрянь подальше от чужих глаз, она перестаёт быть дрянью и становится властью. Я не выдал его напрямую. Это было бы слишком грубо, слишком по-детски. Я просто задал нужный вопрос в нужное время, рядом с нужным взрослым.
— Миссис Грей, а если у кого-то из мальчиков в школе сигареты, это опасно? — спросил я после урока.
Учительница подняла голову от журнала.
— Что значит “если”, Эдди?
Я пожал плечами.
— Не знаю. Просто Дэнни говорил, что взрослые всё равно не находят, если прятать не в портфеле.
Этого было достаточно. Дальше всё покатилось само, как катится вниз камень, если однажды правильно толкнуть. Потом я стоял и смотрел, как Дэнни торчит в кабинете директора — белый, потный, с глазами, в которых впервые мелькнуло настоящее понимание: кто-то уже побывал в его маленькой тёмной норе, кто-то сунул туда руку, вытащил на свет всё, что он считал своим, и теперь держит это перед ним, как дохлую крысу за хвост. После этого он перестал скалиться так широко. Да и курить, кажется, тоже.
С третьим было проще всего. Такие всегда самые простые. Он был не злым, а ведомым. Из тех, кто бьёт не потому, что хочет, а потому что рядом уже бьют. Я просто сделал так, чтобы однажды после уроков он остался с Кэрротом наедине — уже после сарая, после директорского кабинета, после первых трещин в их маленькой стае. Иногда достаточно совсем немного подтолкнуть людей, чтобы они начали жрать друг друга сами. Особенно если раньше привыкли жрать только слабых.
После этого к Мэнди больше не лезли. Он, кажется, даже не понял почему. В первый раз, когда мы остались вдвоём после уроков, он смотрел на меня с осторожной благодарностью, которая почти унизительна. Будто я сделал ему одолжение просто тем, что сел рядом. У него были тонкие запястья, вечно сбитые колени и привычка говорить слишком тихо, словно за каждое лишнее слово с него когда-то брали плату.
Мы сидели на ступеньках у школы, и он рассказывал мне какую-то чушь про жуков, которых находил под камнями, а я слушал и думал, что, наверное, впервые вижу человека, который не притворяется хищником, не мечтает им быть и даже не понимает, зачем вообще нужны клыки.
— Они больше тебя не трогают, — сказал я однажды.
Мэнди кивнул, глядя на свои ботинки.
— Я заметил.
— И всё?
— А что надо сказать?
— Обычно люди говорят спасибо.
Он поднял на меня глаза. Не дерзко. Просто внимательно.
— А ты это для спасибо сделал?
Вот тогда я впервые подумал, что за его тихостью не пустота. Что-то там всё-таки было. Не злость, не сила, не храбрость. Другое. Неприятная способность иногда попадать пальцем в то место, которое лучше бы не трогать.
— Нет, — сказал я.
— Тогда зачем мне врать?
Именно поэтому я с ним подружился. Мне было интересно посмотреть на мир его глазами. Понять, как устроен тот, кто не хочет рвать, даже когда его рвут. Я наблюдал за ним, как наблюдают за редким насекомым под стеклом: осторожно, внимательно, почти нежно, но всё равно не забывая, кто здесь держит банку в руках.
Мэнди оказался не таким, как я ожидал. Я думал, что за этой тихостью обязательно прячется что-то ещё: злоба, копившаяся годами, фантазии о мести, хотя бы мелкая гнилая радость от того, что его мучители наконец отстали. Но ничего такого в нём не было. Он не стал смелее, не выпрямился, не начал смотреть по сторонам с новой осторожной гордостью человека, которого однажды спасли. Он просто принял перемену, как принимают хорошую погоду после недели дождей: с недоверием, без благодарности к небу.
Мы начали сидеть вместе на переменах. Иногда после уроков уходили за школу, к старому забору, где рос бурьян и валялись ржавые детали от чего-то давно разобранного. Мэнди мог часами рассказывать о каких-то глупостях: про жуков, которых вытаскивал из-под камней, про бездомную кошку с ободранным ухом, которую тайком подкармливал, про облака, похожие на кости рыб.
На кошке я впервые за весь разговор сосредоточился по-настоящему.
— Она пропала, — сказал Мэнди, ковыряя носком ботинка землю.
— Кошка?
— Угу. Рыжая, с рваным ухом. Я ей молоко носил. Вчера нашёл за кустами только шерсть.
— Собаки.
Он покачал головой.
— Не думаю.
— Почему?
Мэнди помолчал. Ветер шевелил его слишком длинную чёлку, и он какое-то время выглядел так, будто жалеет, что вообще начал говорить.
— Собаки бы растащили. А там было аккуратно.
Я посмотрел на него.
— Аккуратно?
— Не знаю, как сказать. Будто кто-то хотел посмотреть, что внутри.
Он сказал это почти шёпотом, и мне впервые стало по-настоящему интересно. Не от слов даже. От того, что он заметил. Другой ребёнок сказал бы «её убили» или «её порвали». Мэнди сказал: «хотел посмотреть, что внутри».
— Ты кому-нибудь говорил? — спросил я.
— Нет.
— Почему?
Он пожал плечами.
— Взрослые всё равно скажут, что это собаки.
Да, подумал я. Скажут. Взрослые вообще всегда выбирают самое удобное объяснение, если оно позволяет им не выходить на улицу под дождь и не искать настоящее.
Иногда Мэнди спрашивал обо мне, но как-то вскользь, будто заранее знал, что в ответ получит не то, что ищет. Люди вообще чувствуют такие вещи раньше, чем начинают понимать их головой.
Однажды он спросил:
— Почему ты почти никогда не улыбаешься?
— Не вижу необходимости.
— А когда смешно?
— Мне редко смешно.
— Даже когда все смеются?
— Особенно тогда.
Он кивнул так, будто ответ его устроил. Будто для него существовало множество вещей, которых лучше не касаться руками.
В тот год у нас было одно общее дело: короткий путь домой через пустырь за школьным полем. Осенью там всё зарастало жёсткой бурой травой, а весной земля размокала так, что ботинки хлюпали по глине. Мы шли молча, иногда он говорил, иногда нет. Меня это устраивало. С ним не нужно было притворяться живее, чем я есть.
Однажды он принёс мне коробочку из-под леденцов. Внутри сидел жук — чёрный, блестящий, с оторванной передней лапкой. Мэнди сказал, что нашёл его у дороги и подумал, вдруг я захочу посмотреть. Не потому, что он знал, что мне нравится, а потому, что, по его мнению, мне «интересно, как всё устроено».
Это была, пожалуй, самая точная вещь, которую кто-либо когда-либо про меня говорил.
Я открыл коробочку. Жук шевелился медленно, упрямо, почти деловито. Лапки царапали картон. Мэнди смотрел на него с жалостью, я — с любопытством. В этом и была вся разница между нами, хотя тогда я ещё не умел назвать её словами.
— Думаешь, выживет? — спросил он.
— Не знаю. Смотря, что считать жизнью.
Мэнди посмотрел на меня как-то странно. Не испуганно. Скорее внимательно, будто впервые по-настоящему сфокусировался.
— Иногда ты говоришь как взрослый.
— А ты иногда как старик.
Он усмехнулся. Это, кажется, был первый раз, когда я увидел, как он улыбается не из вежливости.
— Старики хотя бы знают, когда лучше молчать, — сказал он.
— А ты знаешь?
— Учусь.
После этого мы стали видеться чаще. Настолько часто, что учительница однажды даже пошутила, будто я взял Мэнди под опеку.
— Эдди у нас теперь защитник слабых? — сказала она, улыбаясь так, как улыбаются взрослые, когда думают, что поняли детскую дружбу.
Я посмотрел на неё.
— Нет.
Она засмеялась, решив, что я смутился.
— Ну конечно, конечно. Просто сидите вместе.
Мэнди тогда опустил глаза, но я заметил, что он не улыбнулся. Он, кажется, тоже понимал: люди всегда так охотно называют опекой всё, в чём не различают интереса, контроля или эксперимента.
Я не защищал его. Не в том смысле, в каком это понимают нормальные люди. Мне не хотелось сделать его жизнь лучше. Мне хотелось понять, сколько можно прожить без злости и почему такие, как он, вообще не вымирают. Почему мир, построенный на силе, всё ещё терпит тех, кто даже не пытается скалиться в ответ.
Ответ пришёл сам.
В конце ноября мы шли через пустырь, и Мэнди вдруг сказал:
— Это ведь был ты.
Я посмотрел на него. Он шёл, опустив голову, пиная носком ботинка камешки и комья грязи, будто говорил не мне, а дороге.
— Что именно?
— С теми тремя.
Я ничего не ответил.
— Это из-за тебя они отстали.
Голос у него был тихий, но ровный. Без восхищения. Без благодарности. И это мне не понравилось.
— Почему ты так решил?
Он пожал плечами.
— Потому что они тебя боялись. А до этого не боялись никого.
Вот тут я остановился. Он тоже остановился, но не посмотрел на меня. Ветер шевелил его слишком длинную чёлку, и в тот момент он казался ещё меньше обычного. Но что-то в нём изменилось. Совсем немного. Как меняется воздух перед грозой: вроде всё то же, а дышится уже иначе.
— Ты кому-нибудь сказал? — спросил я.
Он покачал головой.
— Нет.
— Почему?
На этот раз он всё-таки поднял глаза.
— Потому что тогда они бы начали бояться тебя вслух.
— И что?
— Это хуже.
— Для кого?
Мэнди долго смотрел на меня, и в его взгляде впервые не было той привычной готовности уступить. Не смелость даже. Что-то тише и неприятнее.
— Для всех.
Я молчал. Он тоже. Потом добавил:
— Я не думаю, что ты хороший, Эдди.
— А кто сказал, что я хороший?
— Никто. Просто взрослые любят так думать о тихих детях.
— А ты не взрослый.
— Нет. Поэтому я и не думаю.
Это был странный момент. Наверное, первый, когда кто-то увидел во мне не то, что хотел увидеть, а что-то ближе к правде. Не целиком, конечно. До правды люди почти никогда не добираются. Но достаточно близко, чтобы мне стало не по себе.
— Тогда что ты думаешь? — спросил я.
Мэнди снова посмотрел на дорогу.
— Что ты не такой, как они.
— Это должно быть утешением?
— Не знаю. Я не умею утешать.
В тот вечер я долго не мог уснуть. Из-за возбуждения. От одной мысли, что меня можно заметить. Что между маской и лицом иногда бывает слишком тонкая кожа.
Наверное, с этого и началось всё по-настоящему. Не с крови, не с первой настоящей охоты, даже не с отца. С любопытства. И, кажется, с первого раза, когда я увидел, как легко хищники выбирают тех, кто точно не укусит в ответ.
*
Я возвращаюсь на кухню так же резко, как выныривают из грязной воды: не потому, что хочешь, а потому, что воздух всё-таки нужен. Кофе остыл. За окном всё тот же дождь. На подоконнике скапливается серая вода, и город выглядит так, будто его давно уже бросили догнивать без присмотра.
Я стою у раковины, держу кружку двумя пальцами и думаю, что память — штука более липкая, чем кровь. Кровь хотя бы можно отмыть. Память въедается в человека так, будто всегда была его настоящей кожей.
Про Мэнди я не вспоминал несколько лет. Может, больше. Некоторые имена оседают на дне так глубоко, что начинаешь верить, будто они уже никогда не всплывут.
Телефон начинает вибрировать на столе. Не звонок даже, короткое, злое дрожание, будто у него тоже плохое предчувствие.
Я не двигаюсь сразу. Просто смотрю на экран через кухню. Номер незнакомый. Но такие звонки редко приносят что-то новое. Обычно старое. Очень старое.
Наконец беру телефон.
Сообщение.
Без подписи. Без приветствия. Только фотография.
Я открываю её не сразу. Потом всё-таки решаюсь.
На снимке старый школьный двор. Ржавая сетка забора. Мусорные баки. Сырым утром всё выглядит ещё мельче, ещё гаже, чем я помню. В кадре двое мальчиков на бетонных ступенях. Один худой, с опущенными плечами и слишком длинной чёлкой. Второй сидит рядом, повернув голову вполоборота, и даже на зернистой дрянной фотографии видно: он смотрит не в камеру. Он смотрит на того, кто снимает, так, будто уже тогда понимает, что его заметили.
Это был я.
Под фотографией всего одна строка:
Я тоже тебя помню, Эдди.
И чуть ниже, отдельным сообщением:
Спроси у своего отца, где остальные кости.
На этот раз кружка выскальзывает у меня из пальцев.
Глава вторая.
Папка
«Знайте, что грех ваш найдёт вас.»
— Книга Чисел, 32:23
1
Кружка падает на пол и разлетается так громко, будто это не дешёвая керамика, а что-то внутри меня наконец решило треснуть с правильным звуком.
Я стою, смотрю на осколки, на лужу кофейной жижи, расползающуюся по линолеуму, и почему-то думаю, что Генри бы обязательно сказал: «Не стой столбом, порежешься». Не из заботы, скорее по привычке. У него на всё когда-то были короткие, твёрдые фразы, как гвозди. Потом он состарился, спился, и вместо гвоздей осталась одна ржавая проволока.
Телефон всё ещё у меня в руке. Экран светится, как маленькая гнилая рана, из которой сочится пакость, смешанная с кровью.
Я тоже тебя помню, Эдди.
Спроси у своего отца, где остальные кости.
Я перечитываю это трижды, хотя смысла в этом не больше, чем в повторном вскрытии уже распоротого живота. Буквы не меняются. Люди редко меняются тоже. Они только дольше воняют. За окном дождь шурует по стеклу с тупым, настойчивым усердием, словно пытается отмыть этот город до костей, но давно уже понял, что здесь легче вымыть кладбище, чем совесть.
Я надеваю куртку, не убирая осколки. До дома Генри четыре квартала, если идти дворами, и пять, если обходить церковь и заправку. Я иду дворами. Так короче, а сегодня мне почему-то не хочется давать себе лишнее время на мысли. От мыслей обычно только две пользы: первая — когда они ведут тебя к добыче, вторая — когда позволяют понять, кто уже идёт по твоему следу.
Город в такую погоду выглядит особенно отвратительно. Мокрые доски на верандах, облезлая краска, колеи в грязи, пустые качели у начальной школы, покосившийся почтовый ящик миссис Лоусон, который никто не чинит уже лет десять. У нас вообще любят всё оставлять как есть: заборы, браки, алкоголиков, тайны. Особенно тайны. Они тут плодятся лучше лягушек.
Дом Генри стоит в конце улицы, под двумя старыми дубами. Когда я был маленьким, мне казалось, что они охраняют его. Теперь мне кажется, что они просто ждут, когда он наконец сдохнет и перестанет занимать место. Деревья вообще терпеливее людей.
Свет в кухне горит. Значит, проснулся. Или не ложился. С ним в последние годы это было почти одно и то же.
Я стучу один раз и сразу вхожу. Так заведено давно.
Внутри пахнет лекарствами, затхлой пылью, оружейным маслом, старой древесиной и виски, который не допили вчера, потому что решили допить сегодня. Этот запах всегда бил в нос одним и тем же воспоминанием: человек может десятилетиями искать зло по всему округу и всё равно в итоге поселиться с ним в одном доме. Просто зло к тому времени будет носить его лицо.
2
Генри сидит за столом в майке и старом кардигане, хотя в доме не так уж холодно. Перед ним газета, очки, пепельница и чашка, из которой он уже явно пил. Не кофе. Слишком рано для приличных людей и слишком поздно для него.
Он поднимает глаза, и в первую секунду я вижу раздражение. Во вторую — настороженность. В третью он уже прячет всё это обратно в стариковскую хмурость, как пистолет в ящик, где тот давно лежит наготове.
— Господи, — говорит он. — Вид у тебя такой, будто тебя выкопали, а ты ещё и недоволен.
— И тебе доброе утро, папа.
— Доброе утро бывает у людей, которые спят ночью, а не шляются под дождём с лицом покойника.
Я снимаю капюшон. Вода капает на пол. Генри смотрит не на меня, а куда-то в район моих рук. Старый профессиональный рефлекс. Пьяный он или нет, он всегда сначала отмечает, с чем человек пришёл: пустые ладони, карманы, плечи, взгляд. Он и сейчас это делает. Почти машинально. Почти незаметно. Почти.
— Ты ко мне с утра просто так не заходишь, — говорит он. — Значит, либо тебе что-то надо, либо в городе снова завелась падаль, которую ты принял близко к сердцу.
— Падали здесь хватает и без меня.
— Это ты сейчас про город или про семью?
— Как тебе удобнее.
Он усмехается, но без веселья. Так усмехаются люди, у которых сил на настоящую злость уже меньше, чем на привычку её изображать.
— Ладно. Выкладывай. Я старый, но не настолько, чтобы смотреть, как ты драматично мокнешь у меня на кухне.
Я подхожу к столу и кладу телефон рядом с его газетой.
— Посмотри.
Генри не берёт сразу. Это тоже что-то значит. Раньше он никогда не тянул, когда дело касалось настоящей угрозы: сначала хватал, потом уже думал. Теперь он смотрит на экран, потом на меня, потом опять на экран, будто у него есть выбор, чего именно бояться первым.
— Это что?
— Прочитаешь — узнаешь.
— Я терпеть не могу, когда мне отвечают моими же приёмами.
— Значит, воспитание удалось.
Он смотрит на меня тяжело, потом всё-таки берёт телефон.
Сначала фотография. Потом текст.
Он читает молча. Слишком долго. У Генри вообще хорошее лицо для вранья: тяжёлое, старое, помятое, на нём почти всё можно списать на усталость. Но я знаю его лучше, чем он когда-либо знал меня. Я вижу, как у него дёргается мышца возле правого глаза, как большой палец чуть сильнее вжимается в край телефона, как он перестаёт моргать на одну лишнюю секунду.
Не на фразе «я тоже тебя помню». На слове «кости».
Вот оно.
Очень маленькое движение. Но именно из таких движений когда-то складывались его дела. А теперь, кажется, сложится моё.
Он кладёт телефон обратно экраном вниз.
— И что ты хочешь, чтобы я сказал?
— Для начала правду.
— Тогда ты опять ошибся дверью.
Я сажусь напротив. Стул скрипит подо мной, как старый сустав.
— Кто это?
— Понятия не имею.
— Ложь.
— Ты с возрастом стал ещё приятнее, Эдди. Прямо заходишь — и хочется жить.
— А ты всё ещё хуже врёшь, когда трезвый.
— Значит, мне надо было сначала налить?
— Ты уже налил.
Он откидывается на спинку стула и смотрит в окно. Дождь течёт по стеклу длинными серыми нитями. На секунду мне кажется, что он просто не ответит. Переждёт. Пересидит. Как делал всегда, когда разговор заходил туда, где вместо слов начинало вонять чем-то настоящим.
Потом он спрашивает:
— Кто ещё это видел?
И вот тут я почти улыбаюсь. Выходит, подобие ухмылки.
Потому что это не тот вопрос, который задаёт человек, ничего не знающий. Человек, который ничего не знает, спрашивает: «Что за хрень?» Или: «Ты уверен, что это не чья-то тупая шутка?» Или: «Какие ещё кости?» А Генри спрашивает, кто ещё это видел.
Значит, фото ему знакомо. И не только фото.
