Читать книгу: «Каталонские повести. Новая проза», страница 2
Впрочем, даже если бы весь искренний и такой понятный монумент собственной лжи, изваянный им персонально для меня, оказался верен – это ничего и никоим образом не изменило бы и изменить не могло. При всей куриной слепоте души я уже знал, что вся моя истинная жизнь исчисляется от Маши, и что жизнь эта – Машин мне подарок.
Жизнь, жизнь… Какая там жизнь была у меня до Маши – и была ли вообще? Чтобы понять, как Маша нашла меня, за четыре тысячи километров, в другом измерении и третьей стране, нужно сказать о ней несколько слов, обозначить ее хотя бы пунктиром – эту мою так называемую «жизнь». Кавычки здесь более чем уместны, потому что, задумываясь о ней, я прихожу к выводу, что, по сути, до Маши и не жил вовсе.
Все, что было, скорее напоминает рваные, неразборчивые от смазавшихся чернил пометки на полях настоящей, так и не прожитой мною жизни, или долгий больной сон, который мог с равным успехом сниться как самому мне, так и любому стороннему человеку – настолько он был несущественен, нехорош и обречен на скорое забвение.
Судите сами: в семнадцать лет, еще не выйдя из счастливо-животного детского состояния, я сделался вдруг запойным алкоголиком – в одно обвальное лето. Почему, как – сказать сложно, да это и не важно здесь. Важно, что, подобно черному вундеркинду, за один единственный год я превзошел все стадии алкогольного разложения и оформился окончательно в однобокую эгоистичную тварь, возводящую свой дрожащий кайф в мировой абсолют. Быстро? Быстро, да – но я не лишен был разных способностей.
Здесь нужно бы ставить постыдную точку – ее и поставили, и как раз «пером» – в очередной пьяной драке мое тело проткнули пару раз ножом и бросили истекать на лестничной клетке. Так я умер в первый раз – должен был умереть, когда бы не божье золотое крыло, явленное мне тогда впервые.
В то самое время, когда я утекал, вытекал и почти вытек из себя на пыльный бетон, в том же подъезде, но тремя этажами ниже, сделалось плохо старухе. Ей вызвали скорую, и санитар один глазастый случаем углядел таки – веселые, вишневые и тугие, мчавшие сверху лестничного колодца капли. Меня обнаружили и спасли – пять лишних минут, и было бы поздно.
Вот что это: случайность, чудо, перст, подарок? Да, перст, и подарок, но воспринял я его самым нелепым образом: едва оклемавшись, принялся разбазаривать подаренное мне время пуще прежнего. Человеку свойственно наплевательски относиться к подаркам, а золотое крыло, к тому же, окончательно убедило меня в собственном бессмертии.
Мне долго сходило с рук то, что убило бы уже дюжину других таких же, избравших судьбою земной ад – тех, что крестятся в этиловой реке и уходят в белую пустыню. Я пил, дрался, множил старательно зло; меня еще дважды пытались зарезать, и один раз – застрелить; на меня заводили уголовные дела и определяли не раз на тюремную шконку…
Семнадцать, в общей сложности, раз меня отвозили в психбольницу и привязывали к койке с диагнозом «типичный делирий»… Пьяный вусмерть, я замерзал на январском холоде и тонул в февральской воде; я вываливался дважды из окон больших этажей и четырежды попадал под машины; я регулярно засыпал в тлеющей от непотушенной сигареты постели – мне все, все сходило с дрожащих рук.
Более того: данный природой запас и божье крыло позволяли еще и делать на полях: смазанные записи-пометки. Параллельно с упоительной не-жизнью я все же закончил кое-как университет, отслужил в армии, пытался где-то работать, заводил какие-то связи, тут же их, впрочем, теряя – но все это шло вторым или третьим планом, обретаясь на тусклых задворках моего времени.
Именно – времени. Мало-помалу я начинал понимать, что жизни у меня нет (жизнь предполагает наличие смысла), а есть – подаренное мне зачем-то время. И время мое, как я знал уже, измеряется бессмысленной болью, и когда это боль станет нестерпимой, а к этому все шло – я умру.
Окончательно я осознал это годам к тридцати, и не потому, что организм уже износил ресурс, много раньше положенного срока; не потому, что давно уже врачи предупреждали: очередной запой может закончиться, в лучшем случае, смертью, а в худшем – безумием (хуже безумия нет ничего, и даже смерть перед ним бледнеет)…
Просто я очень ясно ощутил вдруг, что нет его надо мною больше – божьего золотого крыла. Нет, и, скорее всего, не будет. Была боль, которой делалось все больше, и было время, ужимаемое болью в ноль. И я испугался тогда, что скоро, вот-вот, мое время прекратится, а от меня, с моей непрожитой жизнью, закономерно не останется ничего.
Так не годилось – должно же остаться хоть что-то! Не может, не должно быть, чтобы вся эта долгая трагикомедия затевалась и теялась зря… Тогда, подгоняемый предчувствием конца времени, проснувшись в глухой середине ночи, я сел за стол и начал что-то записывать, неловко, с кряхтением и матерщиной, заталкивая неудобные мысли в тесные коробки слов, пытаясь рассказать о том единственном, в чем разбирался хорошо – о боли.
Занятие это постепенно захватило меня – и самым удивительным было то, что после фиксации этих труднопонятных самому мне мыслей на бумаге (по старинке я первоначально именно записывал их, и именно на бумаге), они непостижимым образом отделялись от моего, породившего их естества, и начинали жить своей самостоятельной жизнью. Именно – жизнью, в которой брезжил какой-то смысл: так в разрыве сплошных, провисших под собственной тяжестью облаков на секунду проглядывает вдруг – далеко и высоко над ними – ясное, увешанное звездами ночное небо – и тут же скрывается вновь. Да, да, мерцало и таяло: но все же он определенно был, этот смысл, в противовес всему моему бессмысленному существованию, и мне захотелось, помню, чтобы смысл этот разглядел и понял кто-то еще.
В мировой паутине я зацепился за первый павший мне под руку литературный сайт, зарегистрировался и отпустил свои трудные тексты, эти сгустки концентрированной боли, в люди – и надо же было статься так, что их увидала Маша!
* * *
В то же время, что и я, но своими путями и причинами Маша упорно и целенаправленно подвигалась в как будто заранее определенную точку нашей встречи.
Ей стукнуло сорок с серединой лет (возраст превращений, когда «баба», по канонам народной мудрости, снова мутирует в «ягодку»), она была красива изысканной французской красотой уроженки Свердловска (всем известно, что настоящая французская красота только из России и происходит), давно жила за южными отрогами Пиренейских гор и, на паях с мужем, владела почти карманным, но успешным бизнесом в Барселоне.
Дети оперялись и стремились скорее избежать материнской опеки, разлетаясь кто куда, а главное, главное – она окончательно поняла, что к мужу, с которым прожито было почти двадцать лет, кроме возрастающей изо дня в день неприязни, не испытывает более ничего.
Кстати, мужа сама же Маша и испортила, как позже признавалась она сокрушенно мне. В свое время он достался ей человеком даже хорошим – разве что, морально неустойчивым, ничем особо не выдающимся и, к тому же, болезненно неуверенным в себе. Однако, однако – встреча ее со «вторым номером» (так Маша иногда называла его, для ясности) произошла в нужный момент. Маша только что рассталась, а точнее, сбежала от «мужа номер один» – непомерного, под два метра и сто тридцать кило, боксера-тяжеловеса, как-то незаметно, неуловимо быстро из спортсмена превратившегося в лихого и бескрайнего пьянчугу.
От первого брака у Маши осталось тревожное ощущение перманентного отсутствия денег, поскольку и свою, и её зарплату пьяный боксёр пропивал нараз, и присутствия большой беды, притаившейся где-то за дверью: во хмелю великан был психозно непредсказуем. А еще – двое симпатичных крошек-детей, мальчик и девочка, о которых, разводясь, она думала в первую и единственную очередь: нельзя и страшно было жить с малыми на одних квадратах с запойным монстром.
В противовес первому, «муж номер два» был застенчив, умерен в размерах и беспримерно восхищен Машиной красотой – настолько, что без колебаний готов был принять к себе и ее, и карапузов – все же поступок! Правда, «принять» – не совсем верно. Это Маша приняла его жить на свою террриторию – движимым и недвижимым имуществом «второй номер» отягощен не был.
Правда и то, что ради Маши ему пришлось бросить свою первую жену с тем же количеством детишек, о которых он забыл сразу, безболезнно и навсегда (что Машу, признаться, сильно удивило и продолжало удивлять в продолжении их совместной последующей жизни) – однако в любом случае она была ему благодарна. В сравнении с запойно-сюрпризным гигантом, «номером первым» второй был куда более понятен и надежен. И, не станем забывать, это был мужчина – пусть несколько мелковатый и слегка трусоватый – но все же именно он.
Насчет трусоватости выяснилось, когда принявший основательно на богатырскую грудь «муж номер один» принес свое огромное тело выяснять отношения, и первое, что заявил ему «второй номер», новый Машин избранник: «Она сама!»
Машу, ставшую невольной свидетельницей этого забавного разговора, заявление такое слегка покоробило, однако «мужа номер два» тоже можно было понять: предыдущий ее супруг на многих производил неотразимое впечатление. Так или иначе, спившегося громилу она жестко изругала, прогнала напрочь и навсегда и взялась с энтузиазмом за строительство новых отношений. Маше хотелось простого семейного счастья – надежности, спокойствия и любви. Да, да, ей хотелось любить.
А возлюбив «мужа номер два», Маша, со свойственной ей страстью, принялась рьяно выправлять все его комплексы. Любить наполовину она не умела. Забыв напрочь о себе (дело для нее преобычное), она занялась исключительно его карьерой и в придуманном ею же бизнесе отвела ему головную роль, а с целью повышения мужниной самооценки постоянно, вдобавок, пела дифирамбы о его уникальности и ему самому, и всему разномастному кругу их знакомых и родственников (в дальнейшем, для удобства, я буду именовать всю эту банду «родственничками»).
В этом и заключалась ее ключевая ошибка. Некоторые люди замечательны в роли сварщика, но на роль директора не годятся совершенно. «Муж номер два» был как раз из таких – из тех, кому власть противопоказана даже в мизерных дозах. Маша, подобно незадачливому алхимику, превратила сварщика в директора – и сама же за это поплатилась.
Результаты превращения оказались неожиданными – во всяком случае, для нее – и ужасающими: возвысившись и быстро там, наверху, пообвыкшись, муж искренне уверовал в собственнную исключительность и в то, что всего добился сам. Что до людей сторонних – они, благодаря промоутерским талантам все той же неразумной, в пылу самоотречения, Маши, поверили в это еще ранее – да и что с них, сторонних, взять? Сальвадор Дали в свое время говаривал: «Повторяй себе раз двадцать на дню, что ты гений – и обязательно станешь им». Машин муж мог даже не утруждать себя повторениями – для этих целей у него имелась жена.
– Видно, доля у меня такая: взращивать царьков, – как-то в разговоре со мной посетовала горько Маша.
И была права: в результате своих необдуманных усилий вместо робкого человека в шапке из ветхого кролика, каким «второй номер» был на момент их знакомства, она породила и выпестовала царя. Пожалуй, даже Царя – так будет вернее. И роль в их союзе отводилась ей теперь второстепенная – всего лишь спутницы великого человека. Муж был «Windows», она – приложением. И отношение к ней было таким – как к приложению, и чем дальше, тем явственней: ложь прирастает собою.
Вскоре после окончательной трансформации муж начал барственно покрикивать на нее – а после и откровенно кричать, причем в крике голос его звучал отратительным петушиным фальцетом, рассказывала Маша. Впоследствии он пришел к выводу, что напряжение связок и расход нервных клеток – тоже не царское дело, и разработал новую, более созвучную статусу модель поведения, при которой все, сказанное Машей, сходу записывалось в «бабские глупости», да так и воспринималось: с непомерного высока, с легкой снисходительной усмешкой небожителя. Здесь уже он совершил ошбку серьезную и даже непоправимую.
Если грубость его (проявлявшуюся резкими и короткими вспышками и, как правило, приватно, поскольку прилюдно Маша и муж считались идеальной семейной парой, а муж публичным имиджем дорожил, и весьма) она еще могла какое-то время терпеть, главным образом, ради не выросших еще окончательно детей, то пренебрежение к себе – никогда. Для этого Маша была слишком горда. Сама она, как я сказал уже, любила без оговорок, нараспашку и во всю ширь, жертвуя с удовольствием собой и возвышая объект любви до небес; сама она, не колеблясь, могла пойти (и шла) и на обман, и на несправедливость, и даже на преступление, наконец, ради возлюбленного – но ровно такого же отношения справедливо ожидала и к себе.
Быть любимой, но не женщиной, а комнатной, редкой породы, собачкой она не желала и не могла. Собачка предполагает наличие кормящего хозяина и повелителя – для Маши такое положение дел совершенно не годилось.
Какое-то время она с удивлением, граничащим с ужасом, наблюдала за глобальными, случившимися в муже переменами, и пыталась даже как-то воздействовать на него, правда, теперь уже в обратную сторону – безуспешно. Муж и слушать не желал каких-то ее нелепых претензий – да и кой черт было вникать ему в «бабские глупости»?
Постепенно Маша убедилась, что человека, которого она любила, больше нет, а возможно, никогда и не было вовсе. И скорее всего – именно не было. Она ведь не сразу пришла к печальным выводам, но долго думала, анализировала, вспоминала, проживая еще раз эти двадцать совместных с ним лет заново (так рассказывала мне она) и, неожиданно для себя, открыла, что обман и мерзость с его стороны присутствовали в их отношениях всегда, с самого что ни на есть начала.
Тщательности и глубине проделанной Машей тогда аналитической работы позавидовал бы сам Шерлок Холмс – и он же первый, невзирая на всю свою английскую деревянность, бросился бы утешать ее, ибо выводы, сделанные Машей, оказались печальны: все эти годы, оказывается, она вела себя, как полная дура, и дурой этой сознательно и умело пользовались. Не-е-е-ет, изначально «второй номер» был вовсе не так наивен и прост, как она, в своей действительной простоте, о нем думала.
И все-таки Маша продолжала терпеть – отчасти потому, что не любя, жалела его, зная, какой жестокий удар по самолюбию мужа нанесет ее бунт, а отчасти по той причине, что успела уже осознать: так просто разрыв с рук ей не сойдет – муж будет мстить. Финансовые рычаги их совместного предприятия она сама же когда-то вложила в его изощренные руки (снова дура!), и намеками муж и ранее, в целях профилактических, давал ей неоднократно понять: в случае чего, он воспользуется этими рычагами без раздумий. Терпела, опять же, еще и потому, что привыкла, да то и понятно: боязно, черт побери, всякому боязно – ломать привычный и устоявшийся быт, когда тебе уже не двадцать три. И Маша терпела. Самым сложным, как признавалась после она, было делить с этим глубоко отныне неприятным ей человеком постель.
Все эти славные открытия, метания и переоценки ценностей давались ей, разумеется, нелегко. Народившуюся пустоту она пыталась заполнить писательством, для размещения своих текстов избрав – разумеется, случайно, тот же сайт самодеятельных литераторов, что и я. Ее бурлящие, яркие, как она сама, вещи насквозь пронизаны были ощущением ежесекундного праздника, они выстреливали шампанским и заразительно хохотали, радуясь жизни, из каждой своей строки – тем более странно, что Машу могла чем-то зацепить безнадежная, как ночь в морге, тяжесть, физически ощутимая при чтении сочиненного мною.
Но, как выяснилось, могла – и зацепила. Из открытых комментариев мы незаметно перебрались в личную переписку. Ничего серьезного – да ничего серьезного и быть не могло: дружеское общение двух совершенно разных людей, которые откровенны друг с другом именно в силу того, что эта виртуальная откровенность ни к чему не обязывает.
Я знал, что у нее муж, трое совершеннолетних детей, и сложившаяся в целом успешно жизнь, Маша знала, что я – страдающий все более тяжелыми запоями алкоголик. Я знал, что Маша красива и любит цветы (видел фотографию ее на террасе, в середине устроенного ею цветочного царства), она знала, что если я без всякого предупреждения исчез на три недели из переписки – значит, у меня очередной запой.
«Ты уж береги себя и поскорее выбирайся, и сразу напиши, ладно?» – мягко и немного забавно тревожилась она: словно я был агент под прикрытием, уходящий на героическое и смертельно опасное задание – впрочем, «смертельно опасное» имело все же отношение к паршивой действительности. Я «выбирался» – и первым делом писал ей: приятно было знать, что кто-то, где-то, пусть и за тридевять земель, тревожится о тебе.
А потом она позвонила – затребовала мой номер телефона и позвонила. Помню, я испугался тогда: в этом был некий выход за никем не озвученные, но все одно существующие пределы. Номер, тем не менее, я сообщил и ждал с легкой дрожью звонка.
– Значит, так, – сходу сказала она (я удивился, что голос её оказался ниже, чем я предполагал). – Я хочу издать книгу с твоими вещами. Тебя нужно печатать. Есть родственники и знакомые в Москве, которые помогут все организовать. От тебя ничего не нужно – кроме согласия. Деньги я вложу сама, а потом верну – после реализации тиража. Тираж небольшой, заработать на этом не получится – но нужно же с чего-то начинать. Эх, были бы деньги на хорошую рекламу, раскрутку – можно бы и ммного издать сразу. Но это не потянуть, а жаль… Зато у тебя в активе будет книга – это пригодится в дальнейшем. А теперь скажи – ты согласен?
Я не понимал, зачем ей это нужно. Я не любил никому быть обязанным. Я ценил свою – какую ни есть – независимость. Но, похоже, от меня никто ничего и не требовал. Разумеется, я был согласен.
Затем все продолжилось, как прежде, с одним, разве что, отличием: время от времени Маша стала звонить мне. Делалось это, как правило, с террасы: я хорошо слышал, что параллельно с разговором она курит, и еще, фоном, пробивался временами шум улицы. Иногда ее действительно низковатый голос, к которому я успел уже привыкнуть, начинал торопиться и звучал тогда особенно волнительно и глубоко.
– Ну ладно, ладно, – говорила быстро она. – Буду закругляться. Муж рядом ходит, а он у меня ревнивый.
Она улыбалась (разумеется, я не мог видеть этого, но знал, что она улыбается) а затем, скомкав парой резких сжатий нашу беседу, торопилась выбросить ее в корзину для бумаг – помню, положив трубку, я легонько обижался даже минут этак пять.
Муж, муж – ну и что, что муж? У нас ведь ничего не было с Машей и быть не может – с чего бы ему ревновать? Мы даже не виделись никогда – и никогда, скорее всего, не увидимся: смешно, честное слово! И в то же время было в этом нечто глубоко приятное, какая-то тайна, подобие ни к чему не ведущего флирта, приключения, вход в которое дозволен был только двоим – но, повторюсь, воспринималось все это, как безобидная игра.
Я сочинял, вел свои английские занятия, вечером в обязательном порядке мы обменивались с Машей десятком-другим электронных писем… Наступала пора – и я исчезал на положенное время запоя… Возвращаясь, я робко стучался Маше в почту – теперь мне каждый раз было почему-то неизъяснимо стыдно перед ней – и она тут же, при первой возможности звонила.
– Хочу убедиться, что ты действительно жив, – с легким смешком говорила она, но по голосу я понимал, как ей невесело, и мысленно материл себя распоследними словами, понимая, что это – из-за меня. Эх, какой же тварью был я тогда…
Дела с книгой, между тем, подвигались. Хорошо помню Машин декабрьский звонок.
– Ну вот, книга вышла и уже продается в магазинах, – сказала она. – Поздравляю! И еще: через неделю я снова буду в Москве – и давай-ка заеду к тебе и передам авторские экземпляры. Ты не против? Тогда сообщи адрес. Хотя… книги будут тяжелыми. Сможешь встретить меня на вокзале? Но адрес все равно сообщи, мало ли…
«Заехать к тебе» у нее прозвучало так, будто от Москвы до города, где я жил, было не семьсот километров, а семь. Противостоять напору Маши было невозможно. И снова я настораживался и внутренне подбирался (границы нарушались в очередной раз, а я все же служил в свое время пограничником и имел наработанные соответствующим образом рефлексы) – и сообщал ей адрес дыры, где в то время жил, и записывал старательно дату, время и номер поезда.
Происходило что-то необычное, что-то непонятное и новое, где все вершилось, главным образом, помимо меня – но ни поводов, ни намерений противиться этому новому у меня не было. Только бы не запой, только бы не запой, когда она приедет – стучало-пульсировало главным опасением. Только бы не запить и не потерять свое глупое лицо окончательно!
Разумеется, я запил.
* * *
Конечно же, я запил – за два дня до ее приезда.
За эти дни, а точнее, сутки (пил я круглосуточно и наотмашь, день и ночь вырождались в абстракцию, а время измерялось количеством выпитых бутылок), я, как водится, превратил худую и чистую обитель крайнего аскета – так мое жилище выглядело, когда я бывал трезв – в зловонную берлогу спятившего зверя. Я и был этим спятившим зверем, и остается только поражаться, что через сорок восемь часов после начала безумия я все еще помнил, что ко мне должна приехать Маша. Это более чем странно – обычно уже через полдня запоя сознание полностью меня оставляло, чтобы вернуться через дней десять, а то и две недели.
Тем не менее, я помнил, я сохранил на заблеванном, уставленном бутылками дрянного сорокаградусного пойла столе залитый неоднократно и влипший в поверхность блокнотный листок с искомой информацией, и с утра, проглотив полтора стакана водки (пились они безвкусной водою), кое-как, охая и стеная, уместил больное тело в заполненную до отказа ванну – отмокать. Там я успел несколько раз с риском утопления заснуть, но все же пробудился почтим вовремя. Бритье, как процесс, совершенно для пляшущих бесновато моих рук неосуществимый, я отмел сразу же – и потому, кое-как одевшись, выдвинулся на вокзал в окаемке двухдневной щетины.
Но что щетина – это пустяк с общей картиной упадка и разложения, какую являл тогда я. Маша, по словам ее, именно так и узнала меня: я показался ей самым несчастным и диким человеком не только на перроне, но и вообще на целой Земле. Ощущение дикости, вероятно, проистекало еще и из-за того, что ярился крепенький морозец, и бежавшая у меня из носу влага намерзла двумя сосулями, напоминавшими кабаньи клыки. Щетина, запойное говяжье лицо, ужасающие эти клыки, залепленный гноем взгляд записного безумца – что, кроме отвращения, мог вызвать я в Маше тогда?
Что до меня – выпитая перед выходом водка дала о себе знать, и потому момент нашей первой с ней встречи в моей памяти почти не уцелел. Почти – кое-что все-таки сохранилось: ощущение присутствия рядом со мною чистого, яркого, потустороннего (безусловно, европейская благополучная Маша явилась из принципиально иного мира, непомерно далекого от провинциальной алкогольно-уголовной среды последнего разбора, к какой принадлежал я) – да-да, потустороннего, и в то же время, как ни странно это прозвучит – безгранично родного, родней чего не бывает и не может быть вообще…
Да, так было: обезнервленное ядом тело отказывалось что-либо воспринимать, а вот ссохшиеся от долго бездействия остатки души ухватили её, эту близость, сразу же – ухватили, чтобы минуту спустя потерять: штормило в пропитом мозгу моем преизрядно. Будь я хоть немного прозорливее, или хотя бы на бутылку трезвее – я сразу знал бы: это оно, божье крыло, когда-то оставившее меня, а теперь, необоснованно и милосердно, снова берущее меня под защиту. Будь я прозорливее, будь я трезвее… Не был я – ни тем, ни другим.
И сейчас, в каталонской глуши, в свой утренний час вспоминая об этом – я ужом сковородным верчусь от стыда и не ищу себе оправдания. Раньше я никогда, за все наши годы, не касался этих воспоминаний – зная, должно быть, какими угрызениями это чревато. Эх, до чего мерзко все: я ведь даже лица Маши не запомнил в первую нашу встречу… Единственное, что осталось еще: тяжесть сплошь обмотанной скотчем картонной коробки, где лежали они: авторские экземпляры изданной ею книги. Моей книги, черт бы меня, подлеца, взял…
А что дальше? Дальше я могу констатировать основательный провал в памяти, за время которого таксист довез нас по моему адресу, а Маша, увидав сотверенный мною за гиблые дни гадюшник, справедливо рассудила, что отель – самая беспроигрышная и единственно возможная альтернатива.
В гостинице я пришел в себя – настолько, что, пока она была в душе, успел позаимствовать у нее в сумочке пару отличных купюр (где мой бумажник, я понятия не имел, да и не задвался такими вопросами), спуститься в бар, купить две водки и две вина и вернуться обратно. Вино я демонстративно уместил на стол, а водку самым подлым образом сокрыл в коридорном шкафу. Сейчас это назвали бы «политикой двойных стандартов», тогда же я просто объяснил себе свои собственные действия тем, что без водки все одно не обойдусь, но Машу расстраивать не хотелось бы. В любом случае, это была обычная для меня подлость, осознание которой самого факта ее не отменяло.
Когда Маша, в обертке снежного полотенца, вышла – и снова поймал я это ощущение абсолютной невозможности происходящего, попутно отметив, что в жизни она много красивее, чем на фото – в ванную отправился я. На этот раз я все же смог собраться и худо-бедно, потратив на это никак не менее получаса, осилил бритье. После я мыл, чистил, отскребал себя ещё полчаса, закончив контрастным душем – и, изучая в зеркале свою угрюмую жестковатую физиономию и все еще спортивное тело (спорту я отдал когда-то немало сил, в свободное от водки, разумеется, время), пришёл к выводу, что выгляжу почти нормально, насколько это вообще возможно на третий запойный день. «Нормально» означает, что походил я тогда на агрессивного кота, сильно изодранного в недавних стычках и подлатанного кое-как и наспех.
А дальше, дальше… Дальше было нежно, нежно и хорошо, и страстно, и хорошо, и ещё, ещё, ещё, и какое-то время я держался молодцом, я даже забыл про эту чёртову, запрятанную в шкафу за гладильной доской водку, и чувства, во всей своей изощренности, пусть и на краткое время, но вернулись ко мне, я владел сокровищем и знал, что владею им, и поражался лишь, какая белая, нежно-белая у нее кожа (почему белая, ведь она из зацелованной солнцем Испании?) – и повторялось все снова и снова, и почти без пауз, и мы вряд ли разговаривали, потому что в словах не было нужды, да и времени не было на какие-то там разговоры, ведь на следующий день она уезжала, и вообще: тогдашнее состояние своё я мог бы определить как длительное, беспрерывное и острое ощущения счастья, равного которому мне не доводилось еще знать в своей тёмной, как чулан, жизни…
…А потом я открыл глаза в убогой, провонявшей табаком и перегаром дыре и понял, что нахожусь у себя дома – и абсолютно один. Последнее, что удержала память – вино из высоких бокалов и теплое чудо Машиного тела – рядом с моим. Но я и без того отлично знал, как развивались события. Когда Маша уснула, я встал, прикончил вино и, закусывая каждую рюмку сигаретой, уговорил к середине ночи и водку. Силы у меня были уже не те, что в восемнадцать лет – и, проснувшись утром, Маша нашла меня, храпящего, в кресле – и в привычном алкогольном беспамятстве. Она собралась, вызвала такси, отвезла меня домой, с помощью сердобольного таксиста выгрузила в постель – и поехала на вокзал со странным чувством освобождения.
– Знаешь, я ведь уверена почему-то была, что так будет, – рассказывала после она. – Просто хотела убедиться. Увидеть, убедиться – и избавиться от этого дурацкого наваждения. Увидела, убедилась – и избавилась. У меня первый муж был такой же – почему я от него и сбежала. Но натерпеться успела всякого, и второй раз лезть в ту же реку – Боже упаси! Спасибо, на всю жизнь хватило. Вот знаешь, еду тогда в Москву – и радуюсь. Лечу в Барселону – и дождаться не могу, когда самолет сядет. В Барселоне солнце, тепло, близкое все и родное. Понять тлоько не могу, что же со мною было, но знаю: было, закончилось, прошло, и ничего больше не будет, и тебя я больше никогда не увижу, потому что не хочу и не нужно…
Маша, милая, вредная моя Маша! Ровно в том же был уверен и я – и, как ни странно, тоже испытывал облегчение. Выправившись после запоя, я и вообще мог бы поверить, что никакого твоего приезда и не было, и все просто привиделось мне в одном из цветных алкогольных снов, которые изредка, да, бывают приятными – если бы не книги, те самые полсотни авторских экземпляров, что ты привезла мне.
Дизайнер обложки постарался на славу и проявил хороший творческий вкус, разместив в центре окно, из какого глядел в упор на читателя пронзительный глаз, слепленный на самом деле из двух половинок – половинки женской и половинки мужской. Однако понималось это с секундной задержкой – и на меня лично, помню, произвело сильное впечатление. Что же, книга вышла замечательной, но на наших с тобой отношениях был поставлен, не сомневался я, крест.
Через две недели ты позвонила, была ровна, весела и словом даже не обмолвилась о свинье, к которой приезжала недавно. Ты просто обходила эту тему стороной – как будто никакого приезда ко мне и не было вовсе. И я охотно тебе подыгрывал: в отношениях наших я не видел никакой, ни малейшей даже перспективы, и считал по-своему замечательным, что все закончилось, не успев, по сути, начаться. В противном случае это могло бы привести к самым разным, но точно уж никому не нужным неприятностям, а возможно, и страданиям. Ухабистая жизнь ожесточила меня, не спорю – но страданий я намеренно никому не желал, Маша, и менее всего – тебе. Тогда же я знал, что мы больше никогда не увидимся, и серое, с зеленоватой ноткой тоски, знание это несло спокойствие.
Я знал, ты знала, мы знали… Все и все знали – целых два месяца.
А потом я снова запил – самым отчаянным и губительным винтом за всю «карьеру» – и всякое знание оказалось ложным.
* * *
В тот раз – думаю, ему назначено было стать финальным – все шло даже хуже обычного.
Пил я в последние, истекающие мои месяцы в глухую и жестокую одиночку, все контакты с внешним миром перекрывая на время пития напрочь. Когда подступал запой, а я чуял его приход безошибочно, я обзванивал, если успевал, клиентов (на жизнь, как уже было сказано, я зарабатывал частными уроками английского языка), сообщал им о недомогании – все, собственно, прекрасно знали, в чем оно заключается, и если терпели меня, то только за преподавательские достоинства, которое, видимо, у меня все же имелись – после затаривался в ближайшем гастрономе водкой, отключал все телефоны, зашторивал плотно окна и уходил в нее – в свою убогую, на краю бесславной гибели, нирвану.
Начислим
+8
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе