Читать книгу: «Долгая помолвка»
– Никого, – сказала Алиса.
– Мне бы такое зрение, – заметил Король с завистью. – Увидеть Никого! Да еще на таком расстоянии! А я против солнца и настоящих-то людей с трудом различаю!
Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье»
Sébastien Japrisot
UN LONG DIMANCHE DE FIANÇAILLES
Published by arrangement with Lester Literary Agency
Перевод с французского Марианны Таймановой

© Éditions Denoël, 1991
© ООО «Издательство К. Тублина», 2026
© А. Веселов, обложка, 2026
limbuspress.ru
Суббота, вечер
Жили-были пять французских солдат, и попали они на войну, потому что так устроена жизнь.
У первого, в недавнем прошлом разбитного балагура, на шее висел жетон с номером 2124, выданный ему на призывном пункте департамента Сена. Его сапоги, снятые с какого-то немца, увязали в грязи траншей, ведущих, словно забытый богом лабиринт, на передовую.
Все пятеро шли гуськом, с трудом передвигая ноги, руки их были связаны за спиной. Вели их люди с винтовками – от траншеи к траншее, в сторону холодных вечерних зарниц, мимо дохлой лошади, мимо пустых ящиков от боеприпасов, мимо всевозможной рухляди, запорошенной снегом, и сапоги номера 2124, снятые с какого-то немца, чавкали в грязи.
В первые дни первого месяца 1917 года выпало много снега.
На каждом шагу номер 2124 с трудом вытаскивал из окопной жижи то одну, то другую ногу, иногда кто-то из конвоиров помогал ему: перевесив ружье на другое плечо, молча тянул его за рукав или за полу поношенной задубевшей шинели.
А еще были лица.
Десятки, сотни перепачканных лиц, провожавших долгими взглядами усталую пятерку в узких траншейных переходах, где каждому из пятерых, чтобы сделать шаг по пути к передовой, приходилось всем телом подаваться вперед. На фоне изломанных деревьев и груды взрыхленной земли, в вечернем свете глаза на этих безмолвных, заляпанных грязью лицах неотрывно следили за приближающейся к ним пятеркой солдат со связанными за спиной руками.
Номер 2124, прозванный одними Эскимосом, а другими Бастильцем, в старые добрые времена работал столяром, распиливал бревна на доски, обстругивал их, а в перерыве между сборкой пары кухонных шкафов шел пропустить стаканчик сухого белого в бар Малыша Луи на улицу Амелó в Париже. Каждое утро он обматывал поясницу длинным теплым шарфом. Один раз, другой, третий. Его окно выходило на черепичную крышу, с которой взлетали голуби. В комнате, в его постели, лежала черноволосая девушка и говорила… интересно, что же она говорила?
Осторожно, провод.
Так они и шли с непокрытыми головами в сторону передовой, пятеро французских солдат, оказавшихся на войне, и веревка, связывавшая их руки, была такой же мокрой и задубевшей, как сукно их шинелей. По пути то и дело раздавался чей-то голос – каждый раз другой – и произносил без всякого выражения: «Осторожно, провод».
Он был столяром-краснодеревщиком, военный трибунал осудил его за умышленное членовредительство: на левой, раненой руке у него обнаружили следы пороха и приговорили к смерти. Но это неправда. Он просто хотел вырвать у себя на голове седой волос. Ружье – даже не его, а чужое – выстрелило само, потому что в этом лабиринте, вырытом людскими руками от самого моря на севере до гор на востоке, уже давно поселился дьявол. А седой волос он так и не вырвал.
В 1915-м его отметили в приказе и наградили деньгами за взятых в плен фрицев. Их было трое. Первого он взял в Шампани. Тот стоял, подняв руки, – с виду лет двадцать, белокурая прядь падала ему на глаз, он говорил по-французски… что же он говорил?
Осторожно, провод.
Двое других остались со своим умирающим товарищем: что-то угодило ему в живот, что-то смертельное, – вспышка то ли от снаряда, то ли от солнца. Они ползли на локтях под полусожженной двуколкой, в серых полевых шапках с красными околышами, прочно сидевших на их головах. В тот день было очень солнечно, и они говорили ему «товарищ». Где и когда это было? Непонятно где, но точно ближе к концу лета 1915-го. Он вышел тогда из поезда в какой-то деревне – по платформе бегала собака и без умолку лаяла на солдат.
Номер 2124 был живым и крепким парнем, он здорово вкалывал в молодости, был храбрец и весельчак и даже побывал в Америке. Из-за своих широких плеч, как у дровосека, грузчика, золотодобытчика, он даже казался ниже ростом. Ему только что исполнилось тридцать семь, и он верил всему, что ему нарассказали, пытаясь оправдать тот ужас и смерть, которую сейчас припорошил снег. Он снял сапоги с немца – ведь тому они были уже без надобности, – чтобы заменить ими свои стоптанные опорки, которые, отправляясь ночью в караул, набивал соломой и старыми газетами. Его судили в здании школы и вынесли приговор за умышленное членовредительство. На нем, увы, уже висел один приговор – он напился и вытворял всякие глупости с приятелями. Но самострел – такого точно не было. Его ведь даже награждали, он, как и другие, старался изо всех сил и теперь не понимал, что же с ним случилось. Возглавляя пятерку, поскольку был старше остальных, он, выставив вперед широченные плечи, брел по затопленным водой траншеям под молчаливыми взглядами глаз на заляпанных грязью лицах.
У второго солдата со связанными руками на шее висел жетон с номером 4077, выданный тем же департаментом Сена, но другим призывным пунктом. Жетон еще болтался у него под рубашкой, но все остальные знаки отличия, и даже карманы мундира и шинели, были сорваны; впрочем, как и у остальных. При спуске в траншею он поскользнулся, упал, одежда тут же намокла, и теперь холод пробирал его до костей, что, возможно, было даже к лучшему – левая рука, которая уже несколько дней не давала ему ни минуты покоя, так окоченела, что он перестал чувствовать боль. Разум его тоже парализовало от страха: он не понимал, куда и зачем их ведут, или, вернее, надеялся, что это конец кошмарного сна.
До этого сна он был капралом: когда их роте потребовался новый командир, товарищи выбрали его, хотя сам он с презрением относился к чинам. Он верил, что в один прекрасный день все люди станут свободны и равны между собой, будь они сварщики или кто угодно. Сам он был сварщиком в Банье, что возле Парижа, имел жену и двух дочерей, и в голове его крутились замечательные фразы, которые он заучил наизусть, – фразы о рабочих людях, звучащие так… Да, уже больше тридцати лет он знал, как именно они звучат, – его отец, который часто рассказывал ему о «времени вишен»1, без устали повторял их.
С самого рождения он знал от своего отца – а тот узнал от своего и накрепко вдолбил сыну в голову, – что бедняки своими руками отливают пушки, из которых их же потом и убивают, а торгуют этими пушками богачи. Он пытался рассказывать об этом повсюду: в казармах, на фермах, в деревенских тавернах, когда хозяйка зажигала керосиновые лампы, а жандармы слезно просили всех разойтись, мол, вы же разумные люди, идите по домам. Он не умел красиво говорить, не умел внятно объяснить. Но эти люди жили в такой нищете, а вино – верный ее спутник, как известно – так притупляет мозги, что он терялся, не представляя, как вообще им можно хоть что-то втолковать.
За несколько дней до Рождества, когда они выдвигались на передовую, разнесся слух о том, какие штуки вытворяют некоторые солдаты. Он тоже недолго думая зарядил винтовку и, стараясь не смотреть, прострелил себе левую руку, лишь бы скорее оказаться в их числе. В школьном классе, где ему вынесли приговор, тех, кто поступил точно так же, собралось двадцать восемь человек. Он был доволен и даже горд, что таких, как он, набралось аж двадцать восемь. И хотя ему самому уже не суждено будет это увидеть, потому что солнце сегодня заходит для него в последний раз, он все равно верил, что придет день, когда ни французы, ни немцы, ни русские («ни даже духовенство») – так он говорил – не захотят больше драться, никогда и ни за что. Он в это верил. У него были бледно-голубые глаза с мелкими красными прожилками, такие порой встречаются у сварщиков.
Третий был из Дордони, ему достался жетон под номером 1818. Когда он его получил, то удивленно покачал головой – он рос в приюте, и на его шкафчиках в столовой и в спальне тоже стоял номер 18. Он шел своей обычной тяжелой походкой, какой ходил с того дня, как самостоятельно встал на ноги, только теперь его шаг стал еще тяжелее из-за налипшей на ноги окопной грязи; все в нем было тяжелым, выносливым, стойким. Он тоже зарядил винтовку и выстрелил себе в правую руку, поскольку был левшой, но глаза при этом не закрывал. Наоборот, все свои действия он сопровождал внимательным, хотя и отстраненным взглядом – такой взгляд трудно перехватить, это взгляд одиночества. Номер 1818 вел собственную войну, в одиночку.
Осторожно, провод.
Из всех пятерых номер 1818 был самым смелым и больше других вызывал страх. За тридцать месяцев войны он ничем не привлек к себе внимания и никому о себе ничего толком не рассказал. В одно августовское утро его забрали прямо с фермы, запихнули в поезд, предоставив ему, если он хочет выжить, самому заботиться о собственной шкуре – именно так он все это расценил. Однажды он задушил ротного офицера. Произошло это во время наступления в Вёврé. Никто об этом не узнал. Он задушил его голыми руками, придавив грудь коленом, после чего подхватил винтовку и побежал дальше, пригибаясь под градом пуль, – вот и всё.
У него была жена, тоже подкидыш; оказавшись в разлуке с ней, он часто вспоминал ее гладкую кожу. Ночами это не давало ему заснуть. Он вспоминал капельки пота у нее на коже, когда они трудились весь день в поле, и ее усталые руки. Женские руки, но загрубевшие и потрескавшиеся, как у мужчин. Бывали времена, когда им приходилось нанимать на ферму сразу трех работников, и те вкалывали изо всех сил, но теперь мужчин повсеместно забрали на войну, и его жене, которой было всего двадцать один – на девять лет меньше, чем ему, – приходилось тащить все хозяйство одной.
Еще у него был маленький сын, которого он заделал во время первой побывки, а вторую получил, когда тот родился. Малыш уже начал ходить – от одного стула к другому – и выглядел таким же крепышом, как отец, а вот нежная кожа досталась ему от матери. Они назвали сына Батистеном. За тридцать месяцев номер 1818 дважды ходил в увольнительную и еще один раз в самоволку, но не повезло – дальше Восточного вокзала в Париже без документов добраться не удалось. Однако его жена, которая писать и читать-то умела с грехом пополам, за тысячу километров от него поняла, как нужно действовать, и он впервые в жизни расплакался. Он раньше никогда не плакал, только однажды в детстве – запомнился платан, кора, запах платана, – а после уже не проронил ни слезинки. И если бы ему повезло, наверное, он больше бы никогда не заплакал.
Третий, единственный из пятерых приговоренных, еще верил в счастливый случай, в то, что их не расстреляют. Он убеждал себя, что если бы их собирались расстрелять, то не стали бы тратить столько усилий – отправлять на другой фронт и тащить на передовую. Деревня, где ему зачитали приговор трибунала, находилась в районе Соммы. Вначале их было пятнадцать, все без смягчающих обстоятельств, потом десять, потом пять. На каждой остановке они кого-то теряли, но что происходило – оставалось для них тайной. Сперва они ехали на одном поезде, следующую ночь – на другом, днем их посадили в грузовик, куда-то везли, потом пересадили в другой. Сначала они направлялись на юг, потом на восток, затем на север. Когда их осталось всего пятеро, их пешком погнали по какой-то дороге под конвоем драгун, которым явно было не по вкусу такое задание. Им давали воду и сухари, а в какой-то разрушенной деревне (они уже толком не понимали, где именно) им перевязали раны.
Небо было белесым и пустым, артиллерия молчала. Стоял страшный холод, и, кроме раскисшей, разбитой войной дороги, которая проходила через эту безымянную деревню, все кругом было покрыто снегом, как в Вогезах. Только здесь не было гор. Не было ни оврагов, ни холмов, которые солдатам приходилось бы брать приступом, как в Аргонском лесу. И пригоршня земли, которую он растер на своей крестьянской ладони, не походила ни на землю Шампани, ни на землю Мезé. Это было что-то совсем другое – то, что здравый смысл отказывался признавать. Чтобы поверить, потребовалась оторванная пуговица от английской шинели, которую пнул к его ногам тот, кто шел по узкой траншее за ним следом: они вернулись ровно туда, откуда начали свой путь, туда, где были разбиты ньюфаундлендцы, – на границу Артуа и Пикардии. Просто за те трое суток, пока их возили в этакую даль, выпал снег – густой и безмолвный, такой же безучастный ко всему, каким стал он сам, – и этот снег покрыл и разверстые раны полей, и сожженную ферму, и стволы засохших яблонь, и пустые ящики от боеприпасов.
Осторожно, провод.
У того, кто шел четвертым в этой пятерке солдат без касок, наград и знаков отличия, без карманов на мундире и шинели, без семейной фотографии, без нательного креста, могендовида или мусульманского полумесяца, которые могли бы согреть их сердца, висел на шее жетон с номером 7328, выданный на призывном пункте в Буш-дю-Рон. Он родился в Марселе в районе Бель-де-Мэ, где селились итальянские эмигранты, и звали его Анж, то есть Ангел. Впрочем, по общему мнению тех, кому довелось иметь с ним дело за двадцать шесть лет, что он провел на бренной земле, едва ли удастся еще сыскать на свете человека, которому так бы не подходило его имя.
Правда, он был ангельски красив и нравился даже добропорядочным женщинам – стройный, с удлиненными пропорциями тела, темные и таинственные, как южная ночь, глаза, ямочка на подбородке, и еще две появлялись на щеках, когда он улыбался. Нос – как у настоящего неаполитанца, должно быть, именно про такой нос по гарнизону гуляла присказка: «Если нос не мал, то и член удал». И вдобавок ко всему – густая шевелюра, пышные усы, певучий выговор. Короче, такой достоин любви по праву. Но те, кто ловился на его медоточивый взор, кто на своей шкуре испытал его непробиваемый эгоизм, – те говорили, что он притворщик и лгун, трепло, вор и стукач, что может поклясться могилой матери и не колеблясь выстрелить в спину, что он спекулировал табаком и письмами, которые девушки писали на фронт незнакомым солдатам, что у него снега зимой не выпросишь, что он дрожит как осиновый лист, если поблизости рвутся снаряды, зато, когда соседний полк выдвигается на передовую, он будет бахвалиться – не остановишь, что ремесла у него толкового тоже нет и что, по его же словам, он чемпион Лиги фронтовых мудил. До конца он, правда, в этом уверен не был, поскольку ему не довелось повидать кого-то, кто бы еще претендовал на это звание.
На фронте номер 7328 провоевал от силы три месяца – три последних месяца только что ушедшего года. До этого он проходил подготовку в учебном лагере в Жуаньи. Там он научился распознавать по этикеткам несколько сортов добрых бургундских вин, вымещать на соседе плохое настроение капрала. До этого с 31 июля 1914 года он сидел в марсельской тюрьме Сен-Пьер – как раз тогда, когда все как с ума посходили: дали ему пять лет за то, что сам он называл либо «дела сердечные», либо «дело чести», в зависимости от того, с кем говорил – с мужчиной или женщиной, – а по сути, за неудачно закончившуюся стычку между ним и другим сутенером из того же квартала.
В то лето, его третье лето за решеткой, призывали уже стариков и уголовников – необходимо было пополнять запасы пушечного мяса, и ему предоставили выбор. И он купился на посулы безголовых пророков и выбрал армию – был уверен, что война закончится недели через две-три, не позже, что французы или англичане сдадутся и уже к Рождеству он вернется домой. А в результате сперва проторчал две недели в департаменте Эна, где, спасаясь от рвавшихся снарядов, прятался в первой попавшейся яме, потом еще пятьдесят дней во Флёри, в Шоффурском лесу неподалеку от деревушки Пуавр. Эти пятьдесят дней, полные ужаса и отчаяния, можно смело засчитать за пять тысяч лет каторги – и всё ради того, чтобы снова оказаться в Дуомоне возле Вердена, в этой крысиной норе, провонявшей мочой, дерьмом и смертью как своих, так и чужих – всех тех, кто вызвался побряцать оружием, но кому не хватало духа убивать друг друга.
Да будет во веки веков благословенна святая Дева Мария, покровительствующая даже отъявленным проходимцам: ему посчастливилось не оказаться в числе тех, кто угодил туда первым, и его не укокошили прятавшиеся здесь до него. Когда он выполз из этой дыры, то утешал себя лишь одной мыслью, что ни на том ни на этом свете ничего страшнее он уже не увидит. Каким же он был дураком: вообразил, будто человеческая подлость имеет пределы… Нет, не имеет, и самое отвратительное – что фантазии у нее хоть отбавляй.
В декабре, после шести коротких дней так называемой передышки, во время которой номер 7328 вздрагивал и подскакивал от малейшего шума, рискуя набить на голове шишки о потолок, он попытался повысить свой боевой дух участием в казарменных склоках, однако вскоре его, Ангела, с вещмешком за плечами, вместе с его сократившимся полком, который впору было пополнять сосунками, перевели на берега Соммы, туда, где еще недавно шла бойня, а теперь стояло затишье, прерываемое перестрелками из орудий крупного калибра. Готовилось крупное наступление, и в этой беспощадной баталии им предстояло либо победить, либо подохнуть. Солдаты прослышали об этом от кашевара походной кухни, известного сплетника, а тот – от посыльного, кристально честного малого, который узнал новость от порученца полковника, не бросавшего слов на ветер, ну а сам полковник добыл сведения на балу по случаю годовщины свадьбы генерала и генеральши, где оказался в числе приглашенных.
Но даже он, Анж-Ангел, жалкий марсельский сутенер, заблудшее дитя с улицы Лубон, пусть и чемпион Лиги фронтовых мудил, даже он прекрасно понимал, что следом за наступлением всегда следует контрнаступление, от которого всем придется несладко. Только теперь до него, как, впрочем, и до многих других, дошло, что война эта сама по себе никогда не закончится, потому что ни у кого – ни у тех ни у других – уже нет сил сражаться, можно лишь выкинуть ружья и пушки на первой попавшейся свалке и самим уладить дело, бросив жребий: короткая или длинная спичка. Или еще лучше: орел или решка? Один из бедолаг, шедших перед ним, второй в этой грустной цепочке, капрал по прозвищу Грош, потому что его звали Франк, очень здорово выступил на суде, заведомо ими проигранном: он говорил, что после наступлений должны следовать контрнаступления, а еще – что с каждым днем количество могил растет как на дрожжах. Он даже осмелился высказать неслыханную дерзость в лицо судьям в расшитых галунами мундирах: вот уже два с лишним года, как армии окопались по разные стороны фронта, но ведь ничто бы не изменилось, если бы солдаты спокойно разошлись по домам и траншеи опустели – «Слышите, ничто бы не изменилось!», – ибо все дислокации на картах Генштаба остались бы точно такими же, как сейчас, после всей этой кровавой мясорубки. Возможно, капрал Грош только с виду казался таким умным, раз его все же приговорили к расстрелу, но возразить ему было нечего. По крайней мере, он, Анж, не смог бы.
После безрезультатного прошения отправить его назад, в тюрьму Сен-Пьер, адресованного командиру батальона, и второго – аналогичного первому, даже с теми же орфографическими ошибками, на имя депутата от департамента Буш-дю-Рон, – написанных химическим карандашом, который он обмакивал в грязную воду, поскольку не хотел марать губы фиолетовыми чернилами, а слезы у него давно высохли, он начал обдумывать всякие хитроумные и не самые милосердные ходы, чтобы симулировать непригодность к службе, хотя выглядеть ужаснее, чем выглядел тот бледный доходяга, одной ногой стоящий в могиле, в которого он превратился за последние три месяца, вряд ли было возможно.
За десять дней до Рождества, когда, по собственным расчетам, он уже должен был наслаждаться свободой, Ангел – после изрядного количества вина и бурных споров в неясном свете сумерек – уговорил помощника нотариуса из Анжу, еще большего придурка, чем он сам, рвавшегося домой только затем, чтобы застукать с поличным свою жену, гулявшую направо и налево, что они прострелят друг другу руку, причем – для большего правдоподобия – правую, поскольку оба решили: чем невероятнее это будет выглядеть, тем оно вернее. Вдали от фронта, где сейчас было тихо, как на кладбище, они пробрались в конюшню, в которой метались в предчувствии бойни лошади, и неумело и нерешительно оба сделали это, поклявшись в дружбе на крови: так дети, храбрясь в темноте, одновременно пугаются собственных криков. Зажмурившись, Анж, номер 7328, в последнюю секунду отдернул руку от ствола, потому что всем своим существом противился данному им слову. Но курок винтовки был уже спущен. Ему отхватило две фаланги безымянного и кончик среднего пальца, а вот его приятель, несчастный придурок, навсегда лишился возможности кормить траншейных вшей: выстрел пришелся ему прямо в лицо, после чего обезумевшие лошади, сметая все на своем пути в стремлении спастись от людских мерзостей, затоптали его насмерть. Теперь номер 7328 шел, увязая в грязи, потому что тут ему и было место: четвертый из пятерки приговоренных к смерти – тех, кого вели сквозь этот снежный лабиринт, чтобы взглянуть в лицо своей жалкой участи. Он был обессилен и сломлен, он ужасно хотел спать, настолько, что был уверен: едва его поставят к расстрельному столбу и завяжут глаза, он тут же заснет и в итоге так и не узнает, как же закончится его жизнь, – Анжу, огонь, огонь в камине, на мине, нет в помине… все обрыдло, быдло, князь, грязь… грязь в траншее, по которой он, мотая из стороны в сторону головой при каждом шаге, тащился из последних сил навстречу вечерним отблескам. Боже правый, как ему все обрыдло!
Осторожно, провод.
Пятым, последним из солдат со связанными за спиной руками, шел Василек, призывник 1917 года2, – до своих двадцати ему не хватало пяти месяцев. Однако на фронте он пробыл дольше, чем тот жалкий шут, который, спотыкаясь, плелся перед ним. Да и с воображением у него все было в порядке, поэтому страх давил его сильнее, чем остальных.
Как и все, он боялся войны и смерти, а кроме того, ветра, предвестника газовой атаки, ракет, разрезающих ночь, и самого себя, ведь когда ему было страшно, он, не в силах взять себя в руки, мог выкинуть все что угодно. Он боялся, когда били свои же орудия, боялся собственной винтовки и разрывов вражеских снарядов, боялся мин, способных разом уничтожить целый взвод, боялся затопленных траншей, где можно утонуть, боялся земли, способной погрести тебя заживо, боялся ошалевшего дрозда, внезапной тенью мелькающего перед глазами, боялся снов, которые всегда заканчивались тем, что в какой-то воронке из его распоротого живота вываливаются кишки, боялся сержанта, жаждущего отправить тебя на тот свет, потому что ему надоело на тебя орать, боялся вездесущих крыс, шныряющих по телу, стоит тебе только заснуть, боялся вшей и мандавошек, боялся воспоминаний, высасывающих из тебя кровь, – короче, боялся всего на свете.
До войны он был совсем другим: лазил по деревьям и взбирался на шпиль колокольни, на отцовском баркасе бороздил океан, первым вызывался тушить лесные пожары, подбирал раскиданные штормом рыбачьи лодки, был таким великодушным и бесстрашным, что всем казалось, ему и смерть нипочем. Он и на фронте первое время проявлял себя храбрецом. А потом одним летним утром недалеко от Бюскура, всего в нескольких километрах от траншеи, где он увязал теперь, разорвалась мина. Осколки его не задели, только подбросила вверх взрывная волна, но когда он очнулся, то был весь в крови и прилипших к шинели кровавых ошметках кого-то из своих товарищей, кого именно, узнать уже невозможно, – это месиво забилось ему даже в рот, и он вопил от ужаса, выхаркивая его из себя. Да, на поле боя возле Бюскура в Пикардии он вопил, срывал с себя форму и рыдал. Его привели назад нагишом. Назавтра он успокоился. Лишь время от времени вдруг беспричинно вздрагивал, и все.
При рождении его нарекли Жаном, но мать и все близкие называли его Мане́к. А на войне он стал Васильком. Жетон с номером 9692, который он носил на запястье здоровой руки, был выдан призывным пунктом в Ландах. Родился он в Капбретоне, откуда виден Биарриц, но солдаты республиканской армии не были сильны в географии, и все в его взводе думали, что он из Бретани. Василек не стал никого разубеждать. Человеком он был не вздорным, старался не ввязываться в бесполезные споры и в результате неплохо устроился: если он путался в амуниции или не мог собрать свою винтовку, рядом всегда находился кто-то, кто приходил ему на помощь. В траншее, кроме сержанта, который его невзлюбил, никто ничего от него не требовал – только не вылезай из укрытия и не наступай на провод.
Но теперь всем его существом владел страх, предчувствие, что он уже не вернется домой, не получит обещанного отпуска, – а ведь там осталась Матильда.
В сентябре, чтобы повидать Матильду, он послушался совета парня старше его на год, который, как и все призывники 1916-го, имел прозвище Мари-Луиза3, и проглотил мясную фрикадельку, вымоченную в пикриновой кислоте. Его рвало, выворачивало наизнанку, но теперь уже любой студент-медик умел отличить настоящую желтуху от ее симуляции. Номер 9692 предстал перед батальонным военно-полевым судом, однако там на первый раз обошлись с ним довольно милосердно – учли, что он еще совсем зеленый, и дали два месяца условно. Но о побывке пришлось забыть. Разве что он во искупление вины самолично возьмет в плен кайзера Вильгельма.
Потом был ноябрь возле Перона, бессменные десять суток в карауле под оскорбительные окрики проклятого сержанта и дождь, дождь, дождь. Он не выдержал и послушался другого Мари-Луизу, тоже великого умника.
Как-то ночью, сидя под дождем и раскатами далекой канонады на наблюдательном пункте в траншее, Василек, хотя сам и не курил, зажег английскую сигарету, потому что они не так быстро гаснут, как сигареты из темного табака, и поднял над бруствером руку с красным огоньком. Так, с вытянутой вверх рукой, он просидел довольно долго: прижимаясь лицом к мокрой земле, он молил бога, если тот еще существует, чтобы его не сильно ранило. В конце концов дождь расправился с красным огоньком, и ему пришлось раскурить вторую сигарету, а потом еще одну, пока какой-то придурок с той стороны не рассмотрел его в свой бинокль и не сообразил, чего он добивается. То ли ему сразу попался снайпер, то ли немцы, не менее сообразительные в этих делах, чем французы, позвали кого-то толкового, но первая же пуля поразила цель. Она оторвала ему полруки, ну а хирург откромсал то, что осталось.
В довершение всех бед, когда раздался выстрел, его не слышали ни те, кто был в наряде, ни те, кто беспробудно спал, – бодрствовал один сержант. Этот сержант вообще никогда не спал. Сырым предрассветным утром весь батальон, даже капралы, даже прибежавшие с носилками санитары, хотя в них не было нужды – раненый мог передвигаться самостоятельно, – все просили сержанта поставить крест на этой истории, но он и слышать ничего не хотел, лишь упрямо твердил со слезами ярости и неистребимым окситанским акцентом:
– Черт возьми! Да заткнитесь вы все! Кем я буду, если спущу ему такое? А если все займутся самострелом, как этот ублюдок, кто тогда будет воевать? Кто?
На сей раз он предстал уже перед армейским трибуналом. Его, Василька, защищали как могли. Все твердили, что ему еще повезло, потому что отменили действие военно-полевых судов, иначе его расстреляли бы на месте. По распоряжению свыше защищать его и еще трех парней-однолеток прокурор-ханжа назначил адвоката из Леваллуа, капитана артиллерии, славного малого, который сам потерял сына в боях при Эпарже и не таясь говорил вслух, что, мол, хватит уже, навоевались. Но его доводам вняли только в отношении трех других подсудимых. Ну а прошение о помиловании четвертого – труса и рецидивиста, который мог послужить для новобранцев в дивизии дурным примером – не подписал ни один из судей.
Когда страдания становятся невыносимыми, бывает, что они быстро сводят людей в могилу. После приговора, оглушившего его точно гром, очутившись в темноте вагона для перевозки скота, в котором его еще с четырнадцатью такими же бедолагами отправили неведомо куда, Василек вдруг почувствовал, что в душе его что-то разорвалось, словно лопнул гигантский нарыв. За исключением редких проблесков сознания, теперь он уже не отдавал себе отчета о происходящем: что вокруг война, что вместо руки у него культя, что выстроившиеся в траншее грязные молчаливые люди старательно избегают его покорного доверчивого взгляда, когда он проходит мимо них с застывшей улыбкой дебильного ребенка, потому что смотреть ему в глаза – невыносимо.
Он шел последним из пяти солдат, которых вели на казнь, – голубоглазый, темноволосый, с едва наметившимся пушком на грязных щеках; он был моложе остальных, и шаг его по затопленным траншеям был тверже. Казалось, он даже получал удовольствие, погружая ноги в грязь и ощущая на лице дуновение холодного ветра. Он слышал крики и смех из прошлой жизни: вот он выходит из школы, вот возвращается домой через дюны, дорогой между озером и океаном, вокруг необычно снежная зима, он голоден, ему хочется булки с медом и большую чашку горячего шоколада, и его пес Кики бежит ему навстречу в лучах заходящего солнца.
Кто-то говорит, что нужно быть осторожным – там провод.
Матильда так и не узнает, слышит ли Манек ее голос в нарастающем гуле голосов своего детства, в грохоте огромных волн, в которых она плескалась в двенадцать лет, в пятнадцать, повиснув у него на шее. Ей было шестнадцать, когда однажды апрельским днем они впервые занялись любовью и поклялись пожениться, как только он вернется с фронта. Ей было семнадцать, когда ей сообщили, что он пропал без вести. Она сильно плакала, ведь отчаяние – доля женщин, но не больше, чем следовало, потому что упрямство – тоже их неизменное свойство.
Оставался этот провод-нить, наспех соединенный как попало в местах обрыва, который по-змеиному извивался по всем траншеям, через все зимы, вверх и вниз по окопам, вдоль всей линии фронта, добираясь до темного блиндажа какого-то неизвестного капитана, чтобы донести до него приказ о военных преступниках. Матильда ухватила эту нить и держит ее, не отпуская, и та ведет ее по лабиринту, откуда не смог выбраться Манек. Когда нить рвется, она ее соединяет. Она не падает духом. Чем больше проходит времени, тем крепче ее вера и решимость.
И вообще, у Матильды счастливый характер. Она говорит себе: мол, конечно, плохо, если эта связующая нить-провод не приведет ее к любимому, но зато она всегда сможет на нем повеситься.
«Бинго в сумерках»
Август, 1919.
Однажды Матильда получает письмо от незнакомой монахини: ее хочет видеть человек, который лежит в больнице под Даксом, он при смерти. Его зовут Даниэль Эсперанса. Он был пехотным сержантом и видел Манека в январе 1917-го на фронте у реки Соммы.
Как и до войны, бóльшую часть года Матильда проводит в Капбретоне на летней вилле родителей, ее опекают сорокапятилетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком. Поэтому они обращаются к ней на «вы», только если она сама того требует.
После обеда Сильвен везет Матильду на машине в больницу. Она сидит на переднем сиденье, а ее, как она говорит, тачка лежит на заднем. Сильвен не любит больниц, Матильда – и того меньше, но эта выглядит почти успокаивающе: красивое бело-розовое здание среди высоких сосен.
Даниэль Эсперанса сидит на скамейке в глубине сада. Ему сорок три года, но на вид можно дать все шестьдесят. Он скинул халат, однако и в одной бежевой пижаме в серую полоску весь взмок от пота. Он еще хорошо соображает, но ему уже на все наплевать. Ширинка у него расстегнута, и оттуда торчат седые волосы. Матильда несколько раз жестом пытается дать ему понять, что неплохо бы ее застегнуть, и каждый раз он печально, но решительно отвечает: «Бросьте, какая разница…»
В мирной жизни он занимался экспортом бордо. Ему так не хватает теперь всех этих привычных вещей: набережной Гаронны, надутых ветром парусов, огромных дубовых винных бочек и особенно двух-трех девчонок из Порта Луны4, а ведь тогда, будучи молодым, он даже представить себе не мог, что в конечном итоге именно они окажутся единственной любовью всей его жизни. Когда его мобилизовали в августе 1914-го, никто его не провожал: отец и мать давно умерли, братьев и сестер у него не было, ну а что касается женщин – он был совершенно уверен, что их можно найти повсюду, даже на фронтовой полосе.
Он говорит это тихим, ослабевшим от подтачивающей его болезни голосом. Конечно, он старается подбирать слова – все-таки Матильда барышня, – но догадаться, что он имеет в виду, нетрудно: он всегда был невезучим.
Он бросает на Матильду горделивый взгляд, давая понять, что следует верно истолковывать его слова – до того, как заболеть, он был на зависть рослым и крепким парнем. Он покажет ей фотографию. Выглядел он отлично.
По его щекам стекают две слезы.
Не смахивая их, он говорит:
– Прошу прощения. Я ведь до последнего не знал, в каком вы состоянии. Василек мне ничего не рассказывал, хотя видит бог: мы часто о вас говорили.
Матильда решает, что пора прервать этот поток ненужного сострадания, и с легким вздохом улыбается.
Тогда он говорит:
– Вы, должно быть, как никто понимаете, что значит быть несчастным.
Матильде до него не дотянуться, не похлопать его по руке – она сидит больше чем в метре от него. Поэтому она едва сдерживается, чтобы не закричать, – криком она лишь напугает его, и он опять примется тянуть и тянуть, так и не переходя к главному. Склонившись в его сторону в надежде подстегнуть его, она ласково спрашивает:
– Умоляю вас, расскажите, где вы его видели? Что с ним случилось?
Эсперанса молчит, кажется, вот-вот заплачет – морщинистая кожа так натянута, что в свете солнца, когда оно пробивается сквозь листву, просвечивают кости черепа. Матильда думает, что навсегда запомнит эту сцену. Наконец он проводит по лицу иссохшей старческой рукой и решается заговорить.
В субботу, 6 января 1917 года, пока его полк мостил булыжником дорогу возле Белуа-ан-Сантер, полевая жандармерия Амьена отрядила его конвоировать к траншеям первой линии на участке фронта Бушавен пятерых заключенных, приговоренных трибуналом к смерти.
Приказ он получил от своего майора, человека обычно сухого и сдержанного, который на сей раз показался ему необычно взволнованным. Настолько взволнованным, что перед тем, как послать его на задание, он доверительно сказал: «Эсперанса, делайте то, что приказано, но не усердствуйте. Если хотите знать, что я думаю на этот счет, то по мне, половину верховного командования следовало бы отправить в психушку».
Матильда сдерживается, страшась произнести хоть слово, а может, у нее просто перехватило дыхание.
Даниэль Эсперанса, как было приказано, отобрал десятерых из своей роты – тех, кто давно служил в войсках территориальной обороны и казался ему покрепче и телом и духом. Они взяли с собой винтовки, патроны и сухой паек. Все, и он в том числе, нацепили на рукав шинели выданные им голубые повязки с черной буквой «п». Эсперанса объяснил, что это означает «полевая жандармерия» или «полиция». В ответ один капрал, который, вообще-то, уважал своего сержанта и даже выпивал с ним на пару, осмелился высказаться: «Да нет, это значит п…ц».
Все уже знали, что им приказано конвоировать приговоренных к смерти.
– И расстрелять их? – Матильда хочет это знать, а еще – был ли ее Манек одним из тех пятерых. И тогда она кричит и слышит свой крик, только у нее совсем пропал голос. Даниэль Эсперанса качает головой, седой головой с волосами цвета тумана и просит ее:
– Замолчите, ну замолчите же, их не расстреляли! Говорю вам: я видел вашего жениха живым, а последнее письмо, которое вы от него получили, я сам писал под его диктовку, я же его и отослал.
Это правда, последнее письмо Манека от 6 января 1917 года написано чужой рукой. Начиналось оно словами: «Сегодня я не могу писать, за меня пишет приятель из Ланд».
Плакать Матильде не хочется.
Она спрашивает:
– Вы из Ланд?
Он отвечает:
– Из Сустона.
Она спрашивает, но это просто еле слышный шепот где-то в глубине ее горла:
– Манек был одним из этих пятерых, ведь так?
Он опускает голову.
– Но почему? Что он такого сделал?
Эсперанса говорит:
– То же, что и другие. Их всех приговорили за умышленное нанесение себе увечий.
Он поднимает руку со вздутыми синими венами, иссохшую, всю в старческих пятнах.
Матильда икает. Она смотрит на эту руку и не может произнести ни слова.
Плакать ей не хочется.
– За нами приехал грузовик, – продолжает Даниэль Эсперанса в ореоле солнечной пыли, клубящейся среди сосновых ветвей. – Нас ссадили в двух десятках километров к северу среди развалин какой-то деревушки под названием то ли Данкур, то ли Нанкур, уже точно не помню. Это было тридцать месяцев назад, но столько всего случилось за это время, что кажется, прошло уже тридцать лет, – немудрено, что память подводит. Там мы и должны были взять под стражу этих пятерых несчастных солдат.
Было четыре часа дня. Вся деревня в снегу. Холодно. Небо белесое. Горизонт едва виден, и вокруг – ни единого выстрела, ни единого аэростата в воздухе, никаких признаков войны, разве что полная разруха в деревне, название которой я забыл. Там не осталось ни единой уцелевшей стены.
Мы стали ждать. Мимо нас прошагал батальон окоченевших, измученных африканцев, закутанных в козлиные шкуры и кашне. Затем подъехал санитарный автомобиль с лейтенантом медицинской службы и фельдшером. Они стали ждать вместе с нами.
Капрал Боффон (я уже о нем рассказывал, его прозвали Буффон5, правда за глаза, чтобы не нарваться на зуботычину) первым увидел, как эти пятеро идут по той же дороге, где скрылись из виду сенегальцы, и снова не упустил возможности высказаться: «Черт побери, что-то эти парни не торопятся на тот свет».
Фельдшер заметил, что такими словами лучше не бросаться, и оказался прав. Боффон, которого я, кстати, любил и частенько перекидывался с ним в картишки, погиб пять месяцев спустя, но не в Эне, где была настоящая мясорубка, а в тылу, на строительной площадке от коварного удара стрелы подъемного крана, сидя под которой он листал старый «Альманах Вермó»6. Так что следи за тем, что говоришь, а еще больше – за тем, что читаешь, такова была мораль надгробной речи, которую произнес наш капитан, когда узнал все подробности этой истории.
– Вы, барышня, наверное, шокированы…
Но Матильду уже давно ничто, связанное с войной, шокировать не может.
– …что я еще способен шутить, рассказывая вам о том жутком дне.
Она прекрасно знает, что война – это сплошная мерзость, пустое тщеславие и дерьмо…
– Но мы столько всего повидали, столько пережили, что разучились жалеть…
…А на разоренных полях сражений растут лишь сорняки лицемерия и жалкие цветочки насмешек.
– …ведь если бы мы перестали смеяться над своими несчастьями, мы бы ни за что не выжили…
Потому что смеяться над всем и вся – это значит бросать вызов свалившимся на твою голову бедам.
– Прошу меня простить, поймите меня правильно.
Она понимает.
Но ради бога, пусть продолжает.
– Пятеро осужденных шли пешком – руки связаны за спиной, – продолжает старый сержант, справившись с приступом надсадного свистящего кашля. – Их конвоировали конные драгуны в таких же, как у нас, серо-голубых мундирах. Командовал этим взводом низкорослый капрал, который, похоже, очень спешил. Сенегальцы, уступая ему дорогу, нехотя сошли на обочину. Ему, как и его людям, было не по себе, когда они проходили сквозь этот строй под перекрестными враждебными взглядами. «Должно быть, эти черномазые приняли нас за жандармов, хорошо еще, что не полезли на рожон», – сказал он.
Мы сравнили списки осужденных. Капрал настаивал, чтобы я, как положено, подтвердил личность каждого. Потом попросил поставить число, время – с точностью до четверти часа – и расписаться на его листе внизу, как при возврате предметов, сданных на хранение. Война научила меня всегда быть начеку и не подписывать документы, которые могут попасть неизвестно в чьи руки, но он был старшим по званию, а лейтенант медслужбы с ходу предупредил меня, что он здесь только для того, чтобы обработать раны, – ну я и подчинился. Довольный капрал уселся в седло, пожелал мне удачи и ускакал вместе со своими драгунами в белесом облаке пара от дыхания лошадей и людей.
Я велел развязать заключенных. Они расселись где попало: на старой балке, на разрушенной стене. Им раздали воду и сухари. Давно не мытые, озябшие, они держались каждый по себе.
Я сохранил тот напечатанный на машинке листок, который мне вручил майор, – вот он, в кармане халата, я вам сейчас его отдам вместе с другими вещами. В этом списке – их имена и фамилии, но я по фронтовой привычке буду называть их так, как к ним обращались там, на войне.
Самым старшим из пятерых – тридцать семь лет – был парижский столяр из района Бастилии. Его называли Бастилец, а еще Эскимос, потому что в молодости он побывал на Крайнем Севере. Тогда, в этой разрушенной деревне я так с ним толком и не поговорил. На ногах у него были немецкие сапоги, и я удивился, что их с него не сняли. Он сказал: «Меня в них и арестовали. Я просил, чтобы дали во что-нибудь переобуться, но впустую». Еще я удивился, почему его не оставили на тыловых работах. Он сказал, что вернулся из Америки поздно – через три года после начала мобилизации. А в то время затыкали дыры в батальонах кем попало – на фронт брали уже и совсем «стариков». Я сказал: «Да, что-то ты не очень ловко сработал». Он ответил, что ни в чем не виноват, что это был несчастный случай, и то, что его осудили – жуткая подлость. Он смотрел мне прямо в глаза.
Вторым – тридцать один год – был разжалованный капрал, почему-то прозванный Грошом. Этот громогласно заявлял, что стрелял в себя нарочно, и что, если бы понадобилось повторить – он бы повторил не раздумывая. Грош без обиняков называл меня прихвостнем убийц. Он был сварщиком из парижского предместья и ярым борцом за права рабочих. У него был жар. Уже несколько дней он не спал от боли. Я сопровождал лейтенанта медслужбы, пока тот ходил от одного к другому – обрабатывал раны и менял повязки. Грош был в худшем состоянии, чем остальные. Лейтенант сказал мне, осмотрев его: «Ему повезло, что сейчас зима. Летом он бы уже умер от гангрены».
Третьим был двадцатишестилетний марселец по прозвищу Уголовка, его отправили на фронт прямо из тюрьмы. Он выглядел измученным и бледным. Поскольку в списке не была указана его профессия, я задал ему этот вопрос. Он ответил: «Нет у меня никакой профессии. Я бедный сын эмигранта, это черным по белому написано в моем военном билете. И я не понимаю: если я не француз, зачем меня убивать?» Я предложил ему закурить, он взял сигарету и сказал: «Сразу видно, что вы человек порядочный. Потяните подольше с расстрелом. Президент Пуанкаре нас наверняка помилует». Но по его черным глазам, в которых стояли слезы, я понял, что он и сам уже в это не верит. Я ответил, что нахожусь здесь вовсе не для того, чтобы кого-то расстреливать, и что пока он с моими людьми, ему бояться нечего. Мне показалось, это его успокоило.
Бессознательно Уголовка держался поближе к здоровяку из Дордони, тридцатилетнему крестьянину, молчаливому, но постоянно держащему ухо востро, у которого, кстати, и прозвища-то не было. Позже на ночевках и при смене караула Эскимос и Грош, которым доводилось сталкиваться с ним, рассказали мне, что он слывет отшельником – хоть и делится с другими продуктовыми посылками, но надежды и страхи хранит при себе. В бою он не раз проявил себя смельчаком, но ровно настолько, чтобы самому уцелеть. Если о нем вдруг заходила речь, то называли его «Тот Тип» и никак иначе.
Я попытался побеседовать с Тем Типом. Он слушал меня, но в глаза не смотрел. Я сказал ему, что живу недалеко от Дордони, и предложил сигарету. Ни я, ни моя сигарета его не заинтересовали. Когда я отходил, то заметил, как Уголовка подтолкнул ногой в сторону своего приятеля что-то мелкое, валявшееся на земле. Тот Тип поднял это левой, здоровой рукой, посмотрел и выбросил. Позже, перед тем как покинуть деревню, я вернулся назад и нашел то, что привлекло его внимание. Это была пуговица от британской военной формы с выдавленной головой северного оленя и надписью по окружности: Ньюфаундленд, Новая Земля. И пусть вам это покажется глупым, но я был доволен, что сам догадался, что Тот Тип был левшой. Однако, убей меня бог, не могу понять, почему у него был такой задумчивый и чуть удивленный взгляд, когда он поднял с земли эту старую грязную пуговицу. Возможно, он сам, без моей подсказки, догадался о том, о чем не спросил меня из гордости или из подозрительности.
Василек, ваш жених, держался особняком, все больше стоял либо прохаживался взад-вперед, что-то тихо приговаривая. А потом вдруг сгреб здоровой рукой пригоршню снега и запустил в меня снежком, но промахнулся. Бывший капрал Грош сказал: «Не обращайте внимания, сержант, иной раз, когда он не в себе, его заносит».
Мы усадили Василька. Пока ему перевязывали рану, он отворачивался, старался на нее не смотреть, но улыбался. И говорил при этом: «Я ужасно рад, что еду домой».
Едва сдерживая слезы, Матильда спрашивает себя, что же именно боялся увидеть Манек, – она ждет, чтобы Эсперанса рассказал про его рану.
Тогда Даниэль Эсперанса говорит ей, что Манеку ампутировали правую кисть, но несколькими неделями раньше, так что к тому времени ему уже не было больно.
Матильда закрывает глаза и крепко зажмуривается – вцепившись в подлокотники кресла, она, не веря судьбе, мотает головой, стараясь отогнать картину, которая стоит у нее перед глазами. Какое- то время она молчит, опустив голову, смотрит на землю: сквозь гравий пробиваются мелкие желтые цветочки, точно такие же растут в щелях между плитами террасы на вилле в Капбретоне.
– Закончив перевязку, – продолжает Эсперанса, – доктор и фельдшер уехали. Когда лейтенант садился в санитарную машину, я спросил его, не считает ли он, что Василек симулирует. Он ответил: «Я не знаю. – И добавил: – Ради чего? Чем мы можем ему помочь?» У него были темные круги под глазами, я понял, что на войне ему отбили охоту выполнять свой врачебный долг, а уж лечить людей, которых вскоре расстреляют, – и подавно. Ему и тридцати не было. Корсиканец по фамилии Сантини. Потом я узнал, что через два дня он погиб при артобстреле в Комбле.
Я велел снова связать осужденным руки, как было приказано. Я не видел в этом смысла, ведь они совсем выбились из сил, да и людей у меня было достаточно, так что вряд ли кто-то из пятерых попытался бы бежать. Тем не менее так было спокойнее: по крайней мере, если кто-то из них решит свалять дурака, нам не придется стрелять.
Мы двинулись в сторону Бушавена – заключенные шли гуськом, к каждому по бокам было приставлено по солдату. Траншея на передовой, куда я должен был их отконвоировать, имела свой номер, но на войне траншеи, как и люди, легче запоминались по названиям. Эту – только не спрашивайте почему – прозвали «Бинго в сумерках». Мы прошагали два километра по разбитой снарядами дороге, но не увидели ничего, кроме снега – ни единого дома, ни дерева, – зато у спуска в траншею, перебрасываясь шуточками с артиллеристами, нас поджидал солдат, который должен был сопровождать нас дальше.
Окопный лабиринт, по которому мы брели, казался бесконечным: мы хлюпали по грязи, осужденные едва переставляли ноги. Их приходилось поддерживать на каждом шагу. Капрал Грош упал в лужу. Его поставили на ноги. Он не жаловался. Он вообще не проронил ни слова. Мне, как и командиру драгунов, который признался в этом в деревне, было не по себе, что нам приходится вести этих несчастных на глазах парней, ждущих приказа к наступлению, – чтобы пропустить нас, им приходилось прижиматься к брустверу. Солнце на зимнем небе превратилось в огромный красный шар, его холодные отблески освещали окрестности – и наши линии обороны, и простиравшуюся за ними заснеженную равнину, и сеть черных извилистых немецких траншей. Стояла полнейшая тишина, такой странной тишины я не слышал за всю войну. Только то тут то там раздавался привычный фронтовой шепот с просьбой не наступить на телефонный провод – мы приближались к месту, которое лишь этот провод связывал с миром живых.
Примерно в полукилометре от «Бинго в сумерках» мы оказались на перекрестье ходов сообщения и траншей второй линии обороны, прозванных Площадью Оперы. Там, среди солдат, занятых своими делами, нас поджидал капитан в шерстяном подшлемнике, поддетом под фуражку, – с головы до пят он был укутан в меховую доху, какими пользуются автомобилисты. Видны были только его острый нос, искривленный в недовольной усмешке рот и злые глаза. Он был совершенно разъярен, поскольку тоже получил приказ полевой жандармерии от своего майора, который, не желая мараться в этом грязном деле, не спешил явиться лично.
Пригласив меня в блиндаж, куда тянулся телефонный провод, он велел находившемуся там капралу ненадолго выйти подышать воздухом, после чего выпалил: «Вашу мать, Эсперанса, вы что, не могли разобраться с этими горемыками по дороге сюда?» Я сделал вид, что не понимаю, о чем он. Тогда он сказал: «Закрыли бы глаза, дали им хорошего пинка под зад, чтобы мигом смылись, – всего и делов!» Я ответил: «В хорошенькую бы я тогда влип историю. Вы ведь тоже не желаете пачкаться в этом деле, а мой командир и подавно. Я получил приказ доставить вам пятерых осужденных, а как уж вы с ними поступите – это меня не касается. Мне на этот счет инструкций не давали».
Он только пуще разозлился: «Ах, значит вам ничего не разъяснили? Тогда знайте и не говорите, что были не в курсе! Ночью мы должны вышвырнуть их со связанными руками за колючую проволоку ограждений “Бинго” и оставить там, чтобы они отдали концы сами или стали мишенью для немцев. Вот какой мне отдали гнусный приказ, сержант! Надо пояснять, что я получил его от начальника военной полиции? Вы когда-нибудь слышали про подобную подлость?»
Он так стукнул кулаком по столу, на котором стоял телефон полевой связи и бутылка вина, оставленная телефонистом, что бутылка опрокинулась и вино потекло сперва по доске, а с нее – на землю. Я смотрел на падавшие винные капли и не знал, что сказать. Я слышал о подобном наказании для приговоренных к смерти солдат, но то было раньше, еще в начале 1915 года в Артуа. Впрочем, про войну болтают столько вздора, что не знаешь, чему и верить.
Капитан внезапно успокоился и присел на край койки. Он объяснил, что его полк понес большие потери в летнем наступлении и уже несколько недель на этом раздолбанном участке как бы действует молчаливый уговор с фрицами: не вести военных действий с обеих сторон. Он сказал: «Мы с ними не братались, просто не замечаем друг друга, бережем себя. Бывают дни без единого выстрела. Артиллерия тоже помалкивает. Наши окопы совсем рядом – в октябре снаряды накрывали и чужих и своих. – Он грустно взглянул на меня и вздохнул. – Послезавтра мы ждем смену. Нам только вас не хватало с вашим дерьмом».
Когда мы вышли из укрытия, он коротко поговорил с каждым из осужденных. Возможно, сам не хотел знать о них лишнего, а может, не хотел, чтобы они долго маячили перед его солдатами. После этого он сказал: «Все еще хуже, чем я ожидал. Один из них – сукин сын провокатор, другой умом тронулся, третий все канючит, чтобы его пощадили. Если эти толстые задницы, рассевшиеся в мягких креслах Генштаба, хотели состряпать показательное дело, то им это здорово удалось. Моих людей от омерзения выворачивает наизнанку, а фрицы так ржут, что животы надорвали от смеха».
Вообще-то, он был неплохой малый, этот капитан, ему очень даже подходила его фамилия Фавурье7, но за острый язык его прозвали Жалом. Он сказал, чтобы я отвел осужденных к нему в блиндаж, где их никто не увидит. Велел развязать им руки и проводить тех, кому приспичило, в отхожее место.
Чуть позже он вызвал лейтенанта, чье подразделение занимало траншею «Бинго», и вполголоса проинструктировал его. Лейтенант Эстранжен, которому на вид было лет двадцать шесть – двадцать семь, пришел в такой же восторг, что и капитан. Особенно его возмутила участь Василька. Он тоже поговорил с ним, после чего долго твердил как заведенный: «Господи, да разве такое возможно?»
Нет, я вам так скажу, барышня: ни один из тех, кого я повстречал в тот день, ничуть не сомневался, что Боженька, если он есть, бросил всех на этом фронтовом участке на произвол судьбы.
До ночи мы просидели в блиндаже у горящей печки, что наглядно свидетельствовало: никто не боялся выдать свое местоположение неприятелю. Да и на той стороне видно над траншеей поднимающийся в небо мирный серый дымок. Мы с Боффоном сидели с осужденными, другие мои солдаты охраняли дверь снаружи. Грош расположился возле огня – сушил одежду. Уголовка дремал. Ну а Василек полчаса, не меньше, рассказывал мне про вас. Его речь сплошь состояла из повторяющихся раз за разом восторгов, мысли его скакали, но в потоке слов, словно белые камешки в воде, проглядывало что-то подлинное. Я представлял себе ваше свежее лицо, светлые глаза и как вы, должно быть, его любите. Он был счастлив, он верил, что снова увидит вас и тогда вы поженитесь. Он вам об этом писал, пусть и не своей рукой. Именно там, при свете свечей и карбидной лампы8, написано это письмо.
Идея насчет того, чтобы осужденные могли послать своим близким прощальное письмо, принадлежит не мне, а лейтенанту Эстранжену. В какой-то момент он появился в блиндаже в сопровождении солдата, несущего котелок с супом. Василек отказался от своей порции, и лейтенант удивился: неужели он не голоден? Василек ответил со спокойной улыбкой: «Мне хочется булки с медом и чашку горячего шоколада».
Лейтенант так и застыл, разинув от удивления рот, а солдат, который был с ним, тоже из призыва Мари-Луиза, не старше вашего жениха, сказал ему: «Не волнуйтесь, господин лейтенант. Не пожалею ни отца ни матери, а раздобуду то, что он просит. Надеюсь, сиротой не останусь».
Парень уже вышел за дверь, когда лейтенант объяснил мне как нечто само собой разумеющееся: «Это Селестен Вша Гроза Всех Армий». После чего спросил, не хотят ли заключенные написать родственникам.
Мы нашли бумагу и карандаши. Вскоре вернулся Селестен Вша с кружкой горячего шоколада и медом. Из пятерых осужденных трое были ранены в правую руку, но я уже говорил, что Тот Тип был левшой, так что писать не могли только Уголовка и Василек. Уголовка сел в углу с Грозой Всех Армий и стал диктовать ему письмо. Я пристроился писать письмо для Василька прямо на коленях. Трое других сели где придется.
Перед уходом лейтенант предупредил, что письма уничтожат, если в них найдут хоть какой-то намек на ту жуткую историю, в которую они влипли. Поэтому все, кроме Того Типа, без конца спрашивали меня, можно ли написать то-то и то-то. Странный это был момент – бестревожный и одновременно ужасно грустный. Мне трудно объяснить вам, но в ту минуту они напоминали мне прилежных школьников, мусолящих свои карандаши, при этом Уголовка что-то еле слышно шептал в углу, а Василек, уплетая свой хлеб с медом, клялся вам в любви. Мне казалось, что я оказался где-то далеко-далеко от войны, там, где все призрачно и откуда мне уже никогда не выбраться.
Кроме орфографических ошибок, я не нашел в их письмах ничего предосудительного. Никто не хотел излишне огорчать своих близких. Я сложил листки вчетверо и сунул в карман мундира, пообещав, что как только вернусь в полк, разложу их по конвертам и разошлю по адресам. Грош сказал мне: «Хочется тебе верить, сержант Эсперанса, но ведь ты не можешь поручиться за своих начальников. Они возьмут и прикажут тебе сжечь наши письма. Если нас вот так таскают уже трое суток – значит, собираются убить по-тихому».
А теперь, барышня, вам осталось выслушать самое тяжелое. Вы меня не прерывали, но в глаза не смотрите. Может, лучше вас пощадить и избавить от дальнейшего рассказа – ограничиться парой слов, чтобы не растягивать страдания, а покончить с этим прямо сейчас?
Матильда продолжает упрямо рассматривать желтые цветочки, пробившиеся сквозь гравий. Не повышая голоса, она просит его застегнуть свою мерзкую ширинку. Потом говорит, что не глухая и уже поняла, что произошло: ночью этих пятерых со связанными руками бросили за ограждение между двумя вражескими траншеями, в то место, которое англичане называют No men land 9, а французы – ничейной землей. Теперь она хочет знать, как именно все произошло. Будет ли она страдать, это ее личное дело. Она не плачет. Пусть он доскажет. Но Эсперанса молчит, и тогда она, не поднимая глаз, делает рукой подбадривающий жест.
– Уже давно стемнело, – продолжает Эсперанса устало. – Слышался рокот канонады, но где-то очень далеко, на севере. Я поговорил с Эскимосом. Он явно не заслуживал подобной участи. Он спросил у меня, что с ними будет. Теперь он почти не сомневался, что их собираются пустить в расход. Я не мог ему ответить. Он и не настаивал. Задумавшись, он сказал: «Если будет так, как я себе представляю, то гнуснее не придумаешь. Особенно для паренька и марсельца. Лучше бы их шлепнули на месте».
Тут вернулся капитан Жало. Он велел отвести осужденных в траншею «Бинго в сумерках» в девять вечера. К тому времени его люди должны были кусачками вырезать проход в колючке с нашей стороны. Мы вывели бедных парней по одному из блиндажа, где было так тесно, что даже нельзя было связать им руки. Мы сделали это снаружи, без лишних слов, при тусклом свете направленных на землю фонарей.
Небо заволокло тучами, так что ночь выдалась темной, но было не холоднее, чем днем. Я порадовался за них, насколько это возможно. И только тут, в лучах блеклого света, в которых люди превращались в колеблющиеся тени и все происходящее выглядело нереальным и потому еще более страшным, капитан сообщил им решение, принятое на самом верху, – что ждет их вместо расстрела. Отреагировали только двое: Грош смачно плюнул, адресуя плевок генералам, а Уголовка принялся звать на помощь, да так громко, что пришлось его заткнуть. Думаю, Василек вообще не понял, чем все это ему грозит, – он весь день оставался невозмутимым, как лунатик, и слова капитана не нарушили его спокойствия. Он только удивился, услышав крики товарища и увидев последовавшую затем потасовку. Что касается Эскимоса и Того Типа, то тут я абсолютно уверен: они восприняли известие точно так же, как, наверное, воспринял бы его я сам, будь я на их месте: им предоставляют отсрочку, пусть и чреватую опасностями, на которую им никогда не пришлось бы рассчитывать, имей они дело с расстрельной командой.
Капитан грубо заявил марсельцу: «Тебе что, рот заткнуть? Ты вообще соображаешь, придурок, что единственный ваш шанс дожить до утра – это хорошенько прикусить язык? – Он схватил его за воротник шинели и притянул к себе. – Только еще раз пикни, и провалиться мне на этом месте, если я не вышибу тебе мозги или то, что там у тебя в башке вместо них!»
Потом отвел меня в блиндаж и сказал, что я выполнил приказ и могу возвращаться со своими служивыми. Я не собирался лезть на рожон, но возразил, что мне приказали доставить осужденных до траншеи «Бинго в сумерках», а не куда попало.
Капитан растолковал мне, что как только мы выпихнем этих пятерых наружу, фрицы могут всполошиться, и тогда ничего нельзя гарантировать. В траншее и без того тесно – моим людям там места нет. Если начнется заваруха и кто-то из них схлопочет пулю, я потом себе в жизни не прощу, что подставил своих ни за что ни про что.
Возразить на это было нечего.
Я сказал ему, что отправлю своих ребят подальше отсюда, но прошу позволить мне хотя бы сопроводить осужденных до конечного пункта.
На том и порешили. Боффон увел моих парней, с тем чтобы дождаться меня у выхода из траншеи. Понятно: они были сыты по горло всем этим дерьмом и рады, что могут убраться восвояси.
Из «Бинго в сумерках» за осужденными явились два капрала и шестеро солдат. Капралам было лет по тридцать. У одного из них, по имени Горд, вокруг глаз были круги грязи, придававшие ему сходство с совой. Второго, Шардоло из Турени, как мне показалось, я уже встречал на фронте. Всего с Селестеном Вшой, капитаном и мной нас снова стало одиннадцать конвоиров, как и раньше.
Мы двинулись сквозь зимнюю ночь, освещая дорогу одним-единственным фонарем. Пока мы шли по траншеям, капитан признался мне, что уже дважды связывался по телефону с майором и высказался в том смысле, что это дикость – так обращаться со своими, и что один из этих пятерых, Василек, вообще не в себе, однако ничего от майора так и не добился. Мы то и дело поскальзывались на покрытых грязью настилах и чуть не падали. Было слышно, как впереди чавкают сапоги Эскимоса.
Я сказал капитану: «Если фрицы увидят, что на нем сапоги, снятые с немца, ему не поздоровится». Он ответил: «А как вы думаете, почему после суда эти суки не дали ему переобуться? – И добавил: – Найдем кого-нибудь с его размером и поменяем. По крайней мере, будет что написать в рапорте за эту ночь – мол, никаких происшествий не замечено, кроме кражи одной пары обуви».
«Бинго в сумерках», как и Площадь Оперы, откуда мы пришли, была так называемой перевернутой траншеей: мы отбили ее у немцев осенью и быстренько возвели брустверы со стороны неприятеля. Любой пехотинец подтвердит, что фрицы строят свои траншеи лучше, чем мы. Эта состояла из зигзагообразных ходов с протянутыми в них трассировочными шнурами и надежными блиндажами, к сожалению, направленными в нашу сторону. Не знаю, сколько там обитало человек – возможно, сотня, а может, и две. Я заметил, что в двух укрытиях стояли пулеметы, зачехленные брезентом. За заснеженными отвалами воронок от бомб в бледных отблесках угадывались передовые позиции противника. Они были так близко, что до нас доносились отрывистые голоса и мирные звуки губной гармошки. Я спросил, далеко ли до них. Кажется, мне ответил лейтенант Эстранжен: «Метров сто двадцать до ближних окопов, сто пятьдесят до дальних».
Раньше я не видал «Бинго в сумерках», но мог хорошо себе представить. Мне доводилось бывать в траншеях, расположенных еще ближе к неприятелю, метрах в сорока, не больше – это сущий ад. Сто двадцать – далековато для ручных гранат, но слишком близко для артиллерии. Газ тоже никого не щадит, тут все зависит от ветра. Боши10, как и мы, старались не раскрывать расположение своих пулеметных гнезд, они обнаруживались, когда завязывался бой. Кажется, я догадался, почему осужденных привели именно на этот участок: расшевелить тех, кто тут находится. Непреднамеренно установившееся перемирие раздражало начальство. Я высказал свою догадку капитану. Тот ответил: «Для сержанта вы слишком много рассуждаете. Нам навязали это дерьмо только потому, что все остальные отказались мараться. Их таскали по всему фронту, пока не нашелся такой идиот, как наш комбат».
Время шло к десяти. Мы вглядывались из наблюдательного пункта в темноту, пытаясь рассмотреть ничейную землю. К нам подошел лейтенант Эстранжен и сказал капитану: «Все готово».
Капитан буркнул из меховой дохи: «Гребаная жизнь!»
Он встал, чтобы пройти к осужденным. Те сидели в ряд на стрелковой ступени. Над их головами в колючей проволоке была проделана брешь, наготове стояла лестница. Я заметил, что Эскимос уже обут в башмаки с крагами.
Первым должен быть идти Грош. Двое солдат прыгнули на насыпь, укрепленную мешками с землей, а двое других подтолкнули бывшего капрала к лестнице. Прежде чем исчезнуть в темноте, он повернулся к капитану и поблагодарил за суп. А мне сказал: «Ты не должен был при этом присутствовать, сержант Эсперанса. Теперь наживешь неприятностей. Не ровен час кому-то сболтнешь об этом».
Следующим был Эскимос. Прежде чем подняться по лестнице – его подталкивали те, кто стоял внизу, а те, кто сверху, держали за плечи, – он сказал капитану: «Пусть со мной пойдет Василек, я постараюсь защитить его как смогу». Они вместе ушли через колючку, и больше мы их не видели. Только скрипел снег – так что я отчего-то подумал про полевых мышей, ищущих свои норы. К счастью, перед траншеей «Бинго в сумерках» было много ям и воронок. Я надеялся, что руки им связали не слишком туго и они быстро освободят друг друга от веревок.
У меня текут слезы, мадемуазель, но это от усталости и болезни. Не обращайте внимания, это все вздор и пустяки.
Вы, наверное, хотели бы знать, как вел себя ваш жених, когда его затащили наверх и вытолкали в дыру, прорезанную в колючке, но этого я не знаю. Мне кажется – повторяю, мне только кажется, – что перед тем как на верхней ступеньке лестницы его подхватили под руки, он вздрогнул и стал озираться вокруг, словно пытаясь понять, где находится и что здесь делает. Это продолжалось секунду или две. А что потом, не знаю. Единственно скажу вам, что он направился в этот мрак решительно, слегка пригнувшись, как ему советовали, и послушно ступая за Эскимосом.
Уголовка снова проявил себя не лучшим образом. Ребятам пришлось его усмирять. Он отбивался, собрался было заорать, капитан даже выхватил револьвер. И тут едва ли не впервые за все время я услышал голос Того Типа. Он резко бросил: «Погодите. Дайте мне». После чего через сплетение ног и рук тех, кто пытался удержать марсельца, шарахнул того башмаком по голове и вырубил. Марселец только слабо постанывал, пока его обмякшее тело пропихивали в дыру в колючей проволоке.
Капитан спросил Того Типа: «Как тебя-то угораздило здесь оказаться?» Но ответа не получил. Капитан снова спросил: «Ты из них самый сильный и самый спокойный. Ответь мне, почему ты стрелял в себя?» Тот Тип посмотрел на него в полумраке – во взгляде его не чувствовалось ни презрения, ни вызова, – после чего произнес: «Так было нужно».
Ему тоже помогли взобраться на насыпь. Подтолкнули к дыре в колючке, и он растворился в ночи. Перед тем как спуститься в траншею, двое солдат закинули через бруствер спираль Бруно11, чтобы заделать брешь. Это такие мотки колючки, которые сами распускаются. Мы чуток перевели дух. Из траншеи напротив не доносилось ни звука – фрицы насторожились, заподозрив неладное.
Тишина висела не дольше минуты. Внезапно в небо над «Бинго» взвились осветительные ракеты, и в траншее напротив началась суматоха, которой мы так боялись. Слышен был топот и даже клацанье ружейных затворов. Was ist das?12 разбуженных фрицев звучали так ясно, словно раздавались прямо у нас над ухом. Я успел разглядеть, как марселец отчаянно ползет по снегу следом за Грошом в поисках воронки. Ни Василька, ни Эскимоса, ни Того Типа видно не было. Потом вспыхнули новые ракеты, и пулеметная очередь прочесала ничейную землю. Так могла бы выглядеть поверхность Луны, от которой веяло такой же безнадежностью. В этой белесой пустыне виднелись лишь стволы трех расщепленных деревьев да кучка кирпичей, непонятно как здесь оказавшаяся.
Когда стих пулемет и снова наступила тьма, стоявший рядом со мной лейтенант Эстранжен сказал: «Мать вашу, как такое вообще возможно?» Капитан велел ему заткнуться. Мы прислушались – у фрицев все было тихо, на ничейной земле тоже.
Казалось, темнота сгустилась еще больше. Люди в нашей траншее молчали. В траншее напротив – ни звука. Фрицы прислушивались, как и мы. Лейтенант снова сказал: «Вашу мать!» Капитан снова велел ему заткнуться.
Прошло еще добрых четверть часа – ничего. Я решил, что пора мне идти к своим пехотинцам. Попросил лейтенанта расписаться в моем списке осужденных, так как перед этим меня просил командир драгунов, но тут вмешался капитан и сказал, что офицеры ни в коем разе не должны подписывать документы, относящиеся к этому делу. А если мне так угодно, то я могу попросить автографы у капралов из конвоя – пусть те, если согласятся, и подписывают. Он-то понимает, для чего мне это надо, но на его взгляд, этой бумажкой только подтереться. Увидев выражение моего лица, он потрепал меня по плечу и сказал: «Бросьте, я шучу. Вы славный малый, сержант. Я провожу вас только до Площади Оперы, потому что давно не спал, а к утру нужно быть в форме. Надеюсь, перед уходом вы не откажетесь от рюмки отменного коньячку».
Горд и Шардоло подписали мне список, и мы пошли. Капитан отвел меня в свой блиндаж. Когда он снял доху и шерстяной подшлемник, то оказался гораздо моложе, чем я думал, – года тридцать два, не больше, однако лицо было изможденным и под усталыми глазами лежали тени. Сидя за столом друг напротив друга, мы выпили две или три рюмки. Он рассказал, что до войны был учителем истории, но это ему нравилось не больше, чем быть офицером, что он хотел бы поездить по свету, увидеть острова, залитые солнцем, что так и не женился, потому что она оказалась стервой, но это не мешало его чувствам, ну и все в таком роде. В какой-то момент пришел телефонист, доложил, что звонит майор – хочет узнать, как все прошло. Капитан ответил: «Скажи этому господину, что ты меня не нашел, пусть подергается всю ночь».
Потом он принялся рассказывать про свое детство – кажется, в Медоне – и про марки. Я тоже жутко устал и слушал вполуха. В этом блиндаже у меня снова возникло ощущение, будто я оказался вне времени, живу чьей-то чужой жизнью. Я постарался взять себя в руки. А капитан, сидя напротив меня с повлажневшими глазами, говорил, что ему стыдно за то, что он предал того мальчишку, каким был когда-то. Больше всего он горевал о тех минутах, когда пересматривал свой альбомом с марками, зачарованный изображением юной королевы Виктории на марках из Барбадоса, Новой Зеландии или Ямайки. Он прикрыл глаза и на мгновенье замолчал. Потом прошептал: «Виктория Анна Пено13». Именно так. А после положил голову на стол и заснул.
Я пошел по окопной грязи в кромешной тьме, плутал, спрашивал дорогу у солдат, стоявших в наряде. Нашел Боффона и остальных в условленном месте. Разбудили тех, кто прикорнул. Все, само собой, хотели знать, что произошло после их ухода. Я ответил, что нам лучше забыть этот день и больше о нем не вспоминать.
Потом мы долго шли – через Клери и Флокур, до Беллуа-ан-Сантер. Выпитый коньяк выветрился. Мне было холодно. Я думал о тех пятерых, что остались лежать на снегу. В последнюю минуту нашли какие-то тряпки или обрывки мешковины, чтобы они смогли прикрыть уши, а тому из них – уже не помню, кому именно, – у кого не было перчатки на здоровую руку, Селестен Вша Гроза Всех Армий отдал свою.
К пяти утра мы добрались до своих. Я прилег поспать, а в девять отправился к майору с докладом. Вместе с ординарцем он упаковывал в ящики папки с бумагами. «Сделали то, что я велел? – спросил он. – Отлично. Увидимся позже». Поскольку я настойчиво пытался вручить ему бумагу, подписанную Гордом и Шардоло, он, в свою очередь, посоветовал мне, как лучше стоит ею распорядиться, хотя раньше я не слышал от него ни единого грубого слова. Он пояснил, что через два дня британцы заменят нас на этом участке фронта, а мы займем позиции южнее. После чего повторил: «Увидимся позже».
Наша рота тоже собирала пожитки. Никто не знал толком, куда нас перебрасывают, но на полевой кухне ходили слухи, что то ли на Уазе, то ли на Эне готовится нечто небывалое и по такому случаю в бойню отправят даже дряхлых дедов.
В семь вечера, не успел я еще толком закончить ужин, меня вызвали к майору. В своем опустевшем кабинете, освещенном одинокой лампой, он сказал мне: «Я не мог говорить с вами утром в присутствии третьего лица, поэтому был краток». Он указал мне на стул. Предложил сигарету – я взял, он поднес спичку. Потом сказал мне то, что я сам говорил своим солдатам: «Забудьте про это дело, Эсперанса. Забудьте все, даже само название “Бинго в сумерках”».
Взяв со стола лист бумаги, он сообщил, что меня с повышением в звании – теперь я старший сержант – переводят в другой полк, расположенный в Вогезах, и что если я буду служить так же примерно, то уже к весне смогу рассчитывать на очередное повышение.
Майор встал и, понуро ссутулившись, подошел к окну. Он был коренастый и совсем седой. Сказал, что его тоже переводят, но без повышения, это же касается капитана и десяти солдат, сопровождавших меня. А Боффона направляют в тыл на стройку, туда, где вскоре его укокошит стрела подъемного крана. Словом, нас ловко раскидали кого куда. Правда, несколько месяцев спустя я встретил капитана в Вогезах.
Я не уходил, не зная, как подступиться к тому, что не давало мне покоя, но майор меня понял. Он сказал: «Там уже несколько часов кипит заваруха. Есть сведения, что убит один лейтенант и как минимум десяток солдат. Говорят, там черт-те что творится: на ничейной полосе слепили снежную бабу, какой-то безумный миротворец распевает “Время вишен”, а кто-то гранатой сбил аэроплан. Поди разбери, что там происходит на самом деле! Черт-те что, одним словом».
Я вышел из дома священника, где квартировал майор, с каким-то мерзким привкусом во рту. Даже сплюнул в запале, не сразу заметив, что стою возле кладбища. Осенью тут под неуклюжими крестами, которые сколачивали в соседней роте, похоронили многих наших солдат. Я подумал: «Да ладно, они на тебя не в обиде, ты ведь плюнул не на них, а на войну».
Монахиня в сером одеянии – та, что прислала Матильде письмо – выходит к ним в сад. Она недовольно говорит Даниэлю Эсперансе:
– Немедленно наденьте халат! Мне иногда кажется, что вы просто не хотите выздороветь.
Она помогает ему натянуть некогда голубой халат, вылинявший от стирок до того же цвета, что и ее монашеское платье. В правом кармане Эсперанса нащупывает пакет и протягивает его Матильде со словами:
– Посмотрите эти вещи не при мне, а дома, иначе я не выдержу.
По его щекам снова текут слезы. Сестра Мария, монахиня ордена Страстей Христовых, восклицает:
– Ну перестаньте! Почему вы опять плачете?
Тот отвечает, не глядя ни на нее, ни на Матильду:
– В тот день я совершил страшный грех. Я верую в Бога, когда мне это удобно, но я знаю, что это грех. Я не должен был выполнять тот приказ.
Сестра Мария пожимает плечами:
– Я очень сожалею, но разве вы могли поступить иначе? Когда вы рассказали свою историю, то единственный грех, который я в ней усмотрела, – это лицемерие высшего начальства.
Эсперанса сидит с Матильдой больше часа. Сестра Мария считает, что уже довольно. Но он не согласен:
– Я еще не закончил. Оставьте нас вдвоем.
Монахиня ворчит, что вечером ему сделается худо и он опять не даст никому спать. В конце концов вздыхает:
– Ну хорошо, только не больше десяти минут. Ровно через десять минут я вернусь вместе с господином, который сопровождает мадемуазель. Он тоже волнуется.
Она уходит, кокетливо приподнимая юбку до середины щиколоток, чтобы подол не касался гравия.
– Мне толком больше нечего вам рассказать, но вот что важно, – продолжает сорокатрехлетний старик, чье свистящее дыхание, вырывающееся из разрушенных легких, напоминает скрип мела по классной доске. – Назавтра я первым делом узнал, что солдаты из «Бинго в сумерках» захватили траншеи противника вплоть до второй линии обороны. Какая ни на есть, но победа. Я утешал себя тем, что в этом можно отыскать хоть какое-то оправдание совершенной гнусности. Наверное, звучит не слишком красиво, но так я почувствовал.
Я сделал копии всех писем, оригиналы разложил по конвертам, разыскал поблизости начальника военно-почтовой службы и вручил их ему. Раз вы получили послание Василька, надеюсь, что остальные тоже дошли до адресатов. Сделанные копии – у вас на коленях.
Несколько недель спустя я тоже получил письмо – от капитана Фавурье, написанное им буквально через несколько часов после того, как я ушел, оставив его спящим. Долго оно гонялось за мной по фронту. Нашло уже летом, когда я занимался укладкой железнодорожных рельсов вдали от ужасов передовой. Уверен, что оно вам понравится так же, как и мне. Отдаю его вам, потому что выучил его наизусть.
Еще в этом пакете есть фотография. Ее сделал один из моих пехотинцев, когда я повернулся к нему спиной. Он повсюду таскал на ремне такой маленький аппаратик – уж не знаю, свидетеля славы или позора нашей фронтовой жизни. Столько снимков, запечатлевших захват вражеской пушки или лица изможденного неприятеля, столько напыщенных кадров, отснятых на похоронах товарищей… Мой пехотинец по прозвищу Пруссак – понятное дело, прозвище ему не нравилось – был убит в апреле 1917 года во время бойни в районе Шмен-де-Дам14. Эту фотографию мне отдала его вдова, с которой я через год встретился в Париже – она выглядела совсем больной, словно торопилась поскорее повстречаться с мужем.
Я не хуже и не лучше других – едва оказавшись в Вогезах, в другой роте, в другом полку, я выкинул из головы историю «Бинго». Воспоминания наваливались вновь в те вечера, когда я налегал на вино. И тогда, как все пьяницы, стараясь заглушить угрызения совести, я готов был крушить все, что попадалось под руку. «Бинго в сумерках». Откуда такое название? Я многим задавал этот вопрос, но так и не получил ответа.
В прошлом году, когда мы во второй раз стали теснить немцев на Марне, меня ранило в ноги в лесу Вилле-Котре. Из меня вытащили осколки один за одним – те, какие сумели. На вокзале, откуда меня эвакуировали с медицинским предписанием, прикрепленным к петлице, я столкнулся с Шардоло – тем самым капралом, который с напарником конвоировал осужденных от Площади Оперы. Он лежал на носилках – ими была уставлена вся платформа. Я тогда уже перешел на костыли. Его дела были куда серьезнее – ранение в живот.
Он лежал бледный и исхудавший, чистый покойник, я едва узнал его, но когда наклонился над носилками, он улыбнулся и прошептал: «Надо же, сержант Эсперанса».
Я сказал ему: «Дружище, если б я заранее знал, что их ждет, я бы дал им сбежать по дороге». Мои слова насмешили его, но ему было больно смеяться, как мне сегодня.
Конечно, я спросил, что с ними случилось, когда я ушел из траншеи. Он помотал головой, а потом произнес те же слова, что и мой майор полтора года назад: «Там было черт-те что. – Опираясь на локти, он с усилием приподнялся и едва слышно добавил: – Они все погибли – те пятеро на ничейной земле, лейтенант и мои товарищи. И капитан тоже. Когда штурмовали траншеи фрицев». Жестом он попросил, чтобы я наклонился к нему поближе, я пригнул колени и услышал: «Мы пошли их искать. Взяли первую и вторую линии без потерь, а когда дошли до третьей, тут они нас и уделали».
Он долго молчал, закрыв глаза и судорожно глотая воздух пополам с паровозным дымом. Двери вагонов брали штурмом те, у кого еще оставались силы: англичане, французы и американцы. Я уточнил: «Ты уверен, что погибли все пятеро?»
Он презрительно посмотрел на меня и спросил с чуть заметной издевкой: «Все никак не можешь их забыть, гражданин начальник? За кого именно ты переживал?» Я ответил: «Ни за кого. И не называй меня “гражданин начальник”».
Он снова закрыл глаза. Я чувствовал: ему бы хотелось еще многое рассказать мне, но не осталось сил. Я, барышня, скажу вам всю правду, даже если это вас огорчит. Не годится врать и сбивать вас с толку пустыми надеждами. Вот последние слова, которые с какой-то нездешней улыбкой произнес Шардоло в ту минуту, когда уже выкрикнули мое имя, вызывая на посадку в поезд, да и санитары забухтели, мол, оставь-ка раненого в покое: «Давай поспорим – готов поставить два луидора на Василька. Это он посреди ничейной земли слепил одной рукой снежную бабу. Вот только денег нет – девки обобрали меня до последнего су».
Позже, когда мы уже выехали из зоны боевых действий, я, расталкивая раненых, спотыкаясь и падая, проковылял на своих костылях в поисках Шардоло по всему поезду. И напрасно. Наверно, его погрузили в другой состав. А может, отдал богу душу еще до посадки. Смерть выкидывает всякие фортеля. Я-то вот он, перед вами, меня демобилизовали в октябре, за месяц до перемирия. Но судьбу не проведешь. Я выжил, однако, вместо того чтобы воспользоваться удачей и приличной военной пенсией, все равно подыхаю, хоть и не на войне. В Анжé, в госпитале на гражданке, где проходил курс реабилитации, я подцепил эту проклятую испанку. Мне говорили, что я выздоровел, что осложнения будут пустяковые. А теперь даже не знаю, проснусь ли завтра.
Белая вдова
На обратном пути в Капбретон Матильда видит, что Сильвен переживает за нее – хочет, чтобы она выговорилась, сказала о том, что ее удручает. Однако она не хочет говорить, тем более пускать слезу, сейчас ей нужно одно – остаться наедине с собой. К счастью, рев мотора не настраивает на разговор.
Только очутившись у себя в комнате, перед столом, уставленным фотографиями жениха, она наконец открывает пакет, полученный от Даниэля Эсперансы.
Первой ей попадается фотография – размером с почтовую открытку, тонированный сепией снимок сделан в траншее и похож на десятки других, печатавшихся в «Мируар»15 и «Иллюстрасьон»16. На нем семеро мужчин: пятеро сидят – с непокрытыми головами, руки за спиной; еще один – без каски – стоит с довольно горделивым видом, а последний, снятый в полупрофиль на переднем плане, курит трубку.
Она сразу же находит Манека: он сидит слева, смотрит в пустоту и улыбается какой-то незнакомой ей улыбкой. Хотя он и похудел, черты лица, осанка узнаваемы. Он весь в грязи. Они все в грязи, измятая одежда заляпана землей, но самое удивительное – у всех блестят глаза.
Над головой у каждого выцветшими чернилами написана цифра, а на обороте фотографии – соответствующее ей имя, и только человек с трубкой удостоился вопросительного знака, стоящего в аккуратно выведенных скобках. Тот, кто позирует рядом с осужденными с повязкой на рукаве, – капрал Боффон.
Следом Матильда разворачивает потершийся на сгибах лист бумаги. Это тот самый напечатанный на машинке список, который, по словам Даниэля Эсперансы, он получил от своего майора:
Клебер Буке, столяр, Париж, призыв 1900-го.
Франк Геньяр, сварщик, Сена, 1905-й.
Бенуа Нотр-Дам, фермер, Дордонь, 1906-й.
Анж Бассиньяно, Буш-дю-Рон, 1910-й.
Жан Эчевери, матрос-рыбак, Ланды, 1917-й.
В самом низу без заголовка или печати выведено округлыми буквами: Суббота, 6 января 1917-го, 22 ч. 30 мин. Юрбен Шардоло, капрал.
А правее детским почерком поставлена еще одна подпись: Бенжамен Горд, капрал.
Матильда снова берет фотографию и безошибочно определяет Эскимоса, Гроша, Того Типа и Уголовку. Именно так она и представляла их по описанию Эсперансы, хотя все четверо носили усы и были до того измождены, что выглядели старше своих лет. Рядом с ними Манек смотрелся случайно затесавшимся в компанию подростком.
Затем Матильда читает письма, скопированные Даниэлем Эсперансой, – фиолетовые чернила выцвели и теперь кажутся серыми. Читает в том порядке, в котором они сложены, не торопясь начать с письма Манека. Зачем? За семь месяцев, что он пробыл на фронте, она получила от него шестьдесят три письма и открытки. Она столько раз их перечитывала, что могла бы пересказать каждое из них слово в слово.
Комнату заливает закатное солнце – багровый шар за огромным окном, рассеченный ветвями сосен, садится в океан.
Письмо от Клебера Буке
Луи Теиссье
Бар «У Малыша Луи», улица Амело, 27, Париж
Фронт, 6 января 1917 года
Дорогой Кривонос!
Если увидишь Веронику, пожелай ей счастливого Нового года, скажи, что я о ней думаю и очень огорчен, что она не желает больше со мной разговаривать. Передай ей, что, если я не вернусь, пусть знает: даже в самую последнюю минуту я буду думать о ней и о тех воистину счастливых мгновеньях, которые мы с ней пережили. Отдай ей те деньги, которые я тебе оставил. Это не бог весть что, а мне бы так хотелось, чтобы она могла жить, не зная нужды.
О тебе, дружище, я тоже часто думаю, вспоминая, как ты давал мне нагоняй, когда я бросал игральные кости прямо у тебя на стойке, и как мы ржали, обливая друг друга водой из сифонов, – так и воевать веселее.
Меня тут переводят в другое место, так что, если какое-то время не будешь от меня ничего получать, не волнуйся, все в порядке.
Будь здоров, привет всем друзьям, а тебе – долгих лет.
Клебер
P. S. Хочу сообщить, так как знаю, что ты обрадуешься: я отыскал Бисквита, и мы помирились. Какие же мы с ним были дураки!
Письмо от Франка Геньяра
Терезе Геньяр
Дорога Шатийон, 108, Банье, департамент Сена
Суббота, 6 января
Дорогая моя жена!
Знаю, что тебе полегчает, когда ты получишь это письмо. Так уж вышло, что я целый месяц не мог тебе написать – меня перевели в другую часть и из-за суеты было не до писем. Наконец-то могу пожелать тебе счастливого Нового года, уверен, что все наши беды в нем завершатся. Надеюсь, ты смогла приготовить чудные подарки нашим малышкам, – моей любимой Женевьеве и дорогой моей Софи. А еще очень надеюсь, что на заводе тебе дали два положенных выходных и ты, дорогая, смогла хоть немного отдохнуть, ведь эти праздники были для тебя не самыми веселыми.
Только не волнуйся из-за того, что я тебе скажу. Чувствую я себя лучше не бывает, тем не менее мне будет легче, если я поделюсь тем, о чем думаю. Если со мной что-то случится – тут ведь нельзя зарекаться (взять, к примеру, моего бедного брата Эжена), – сделай то, что ты мне обещала, думай только о наших девочках, мне-то уже больше ничто не понадобится. Знай, что в этом случае я от всей души хотел бы, чтобы ты нашла славного парня, с которым вы все вместе жили бы счастливо. В конце месяца мне исполнится тридцать один, а тебе двадцать девять, скоро восемь лет, как мы женаты. Мне кажется, у меня украли половину жизни.
По случаю Нового года сердечно поцелуй от меня твоих родителей. Ты знаешь, я на них зла не держу, но все-таки им следовало бы кое о чем держать язык за зубами. Я и мои товарищи оказались здесь именно потому, что такие, как они, слепо всему верят.
Должен заканчивать – служба не ждет. Целую тебя и очень люблю. Смотри как следует за нашими доченьками.
Спасибо, что согласилась стать моей женой.
Твой Франк
Письмо от Бенуа Нотр-Дама
Мариэтте Нотр-Дам
Ле Рюиссо, Кабиньяк, Дордонь.
6 января 1917 года
Дорогая женушка!
Я хочу тебя предупредить, что не буду какое-то время писать. Скажи папаше Берне, что я готов с ним все уладить уже в марте, иначе ему же хуже. Он думает, можно продавать удобрения втридорога. Уверен, что он все равно пойдет на попятную.
Ты должна говорить моему Титу, что папа его целует и что ничего плохого с ним не случится, если он будет слушать свою дорогую мамочку. Нет на всем свете никого добрее, чем она. Люблю тебя.
Бенуа
Письмо от Анжа Бассиньяно
Тине Ломбарди
Мадам Конте для передачи Тине Ломбарди
Проезд де Виктим, 5, Марсель
Суббота, 6 января
Моя сладенькая!
Даже не знаю, где ты сейчас. А где я сам, сказать тебе не могу, потому что это военная тайна. Я уже думал, что скоро отдам Богу душу, но теперь стало полегче, надеюсь выбраться отсюда, ведь Дева Мария защищает даже таких раздолбаев, как я. Просто мне не повезло, что тут попишешь?
Помнишь, когда мы еще малышней бегали на ярмарку в Сен-Морон, мы любили смотреться в кривые зеркала, где выглядели толстыми, как бочки? Теперь мне кажется, что моя жизнь так же искривилась. К тому же без тебя я как-то вконец запутался и наворотил глупостей. Начать с этой идиотской ссоры с сыном Жоссо. Но это еще полбеды! Надо было нам с тобой уехать в Америку, как Флоримон Росси, жиголо из «Бар дез Инкье»17, сваливший туда от греха подальше. Там ведь можно неплохо заработать, кругом одни миллионеры. Но прошлого не вернешь – ты всегда мне так говорила, моя сладенькая.
Не знаю, на каких фронтах ты меня сейчас ищешь, верю, что повсюду, и у меня от этого болит душа. Ты никогда не была мне так нужна, как сегодня вечером. Что бы ни случилось, не оставляй меня. Даже когда я сидел, а ты навещала меня в тюрьме, для меня это было как свет в окошке.
Всей душой надеюсь, что, выбравшись отсюда, я смогу вымолить у тебя прощение за все горести, которые тебе причинил. Я буду такой хороший, что тебе придется постоянно щипать себя, чтобы проверить, не сон ли это, а я буду целовать твои синяки.
Чао, мой лучик света, моя зажигалочка, мое пылкое сердечко. Это письмо я продиктовал одному славному малому, потому что сам я не большой грамотей и к тому же повредил руку, но от этого люблю тебя не меньше.
Целую тебя, как в первый раз под платанами на улице Лубон, когда мы были еще совсем детьми. Много воды с тех пор утекло, ведь правда, моя сладенькая?
Твой Ангел из преисподней
Следующее письмо – от Манека. Точно такое же, какое Матильда получила в начале 1917 года, поскольку оба написаны рукой Даниэля Эсперансы, небольшая разница только в цвете бумаги и расположении строчек. В течение нескольких секунд она не может отогнать от себя мысль, что теперь Манек отодвинулся от нее еще дальше.
Письмо от Жана Эчевери
Матильде Донне
Вилла «Поэма», Капбретон, Ланды
6 января 1917 года
Любимая,
Сегодня я не могу писать, за меня это делает приятель, тоже из Ланд. У тебя светится лицо, я вижу. Я счастлив, я возвращаюсь. От радости мне хочется кричать во все горло: «Я возвращаюсь!» Я должен торопиться. Сегодня уже воскресенье, а наша свадьба в понедельник. Мне хочется кричать от радости на этой дороге в дюнах, я слышу, как пес Кики мчится ко мне через лес, ты с ним, ты красивая, вся в белом, я так счастлив, что мы поженимся. Да-да, дорогая Матти, я иду тебе навстречу в лучах солнца, мне хочется смеяться и кричать, сердце полно небесной синевы. Нужно украсить лодку гирляндами, и я отвезу тебя на тот берег озера, ты знаешь куда. Я слышу шум прибоя, слышу твой голос сквозь порывы ветра, ты кричишь мне о своей любви: «Манек! Манек!» В деревянной хижине зажжены свечи, и мы с тобой лежим на рыболовных сетях. Я бегу к тебе изо всех сил, дождись меня. Моя любимая, моя Матти, в понедельник мы поженимся. Наши клятвы вырезаны перочинным ножиком на стволе тополя у озера, все так понятно: да, это мы.
Нежно-пренежно целую тебя, так, как ты любишь, при свете свечей вижу твои чудесные глаза и твои губы, и ты мне улыбаешься.
Манек
На языке басков Жан – это Манек, но пишется «Манекс». Манек сознательно писал без «с», и Матильда тоже. Эсперанса, наверное, не знал, как правильно, он ведь из Сустона. Она у него спросит. Она хочет снова с ним повидаться.
И последняя находка в пакете – письмо капитана Фавурье. Бумага и сам конверт снаружи голубого цвета, а внутри конверт темно-синий. Почерк совсем не похож на учительский, как будто тот преподает лжеисторию: крупный, угловатый, небрежный, местами неразборчивый.
И все же.
Воскресенье, 7-е.
Приятель,
Еще не рассвело. Похоже, я заснул, не успев дорассказать ту забавную историю, за что мне очень неловко.
Помнится, разгоряченный коньяком и ностальгией по филателии, я произнес: «Виктория Анна Пено». Заявлять, что в пятнадцать лет я был безумно влюблен в изображение великой королевы, явно излишне. Я был страшно обижен тем, что не родился ни англичанином, ни австралийцем, ни на худой конец гибралтарцем. В те времена я был очень беден, еще беднее, чем сейчас, и мог позволить себе покупать только самые дешевые марки с портретом королевы Виктории. Однако мне повезло: у меня в коллекции оказалась красивая синяя марка Восточной Африки. Кроме того, я наивно полагал, что «анна», как называлась тогдашняя разменная монета в Индии, – это второе имя моей возлюбленной. Что же касается «пено», то тут целая история – этой маркой я мог лишь мельком полюбоваться в магазинчике филателиста, когда за нее боролись между собой два покупателя. Она уже тогда дорого стоила. А знаете почему? Это была марка номиналом в два пенса (оставляю Вам возможность самому разузнать, в какой стране ее выпустили), но то ли по ошибке, то ли из-за типографского брака буква «с» в слове «пенс» расплющилась и превратилась в «о». Правда, здорово? Теперь Вы меня понимаете? И вообще, что я делаю там, где мы с Вами встретились?
Я немного поспал и отправился обратно в траншею. Если Вас это успокоит, им удалось быстро разделаться с веревками на руках и, как кроты, они принялись рыть себе норы. Видно, по приказу начальства боши дважды наугад кидали в них гранаты. Мы палили в ответ по их передовому окопу из минометов. Вскоре перепалка прекратилась. На наш оклик с ничейной земли отозвались все, кроме крестьянина, но это ни о чем не говорит, разве что об отсутствии у него хороших манер. Я думаю, все они еще живы.
Пишу Вам это письмо, чтобы Вы знали: я сделаю все возможное, чтобы они выжили, даже если мне придется отдать приказ солдатам идти в атаку, чего мне делать очень не хочется. Я, как и Вы, надеюсь, что день пролетит быстро, а к ночи я получу приказ забрать их оттуда.
Прощайте, сержант. Был бы рад встретиться с Вами в другом месте и в другое время.
Этьен Фавурье
Матильда долго сидит неподвижно, опершись локтями о стол и подперев подбородок руками. Комната погружается в полумрак. Матильда думает о прочитанных письмах, потрясшие ее образы теснятся у нее в голове. Она непременно должна перечитать все завтра.
А пока она зажигает лампу, достает из ящика бумагу для рисования и записывает черными чернилами то, что рассказал ей Даниэль Эсперанса. У нее хорошая память, она старается воспроизвести все дословно. В ее ушах все еще звучит голос этого бедолаги, и в воображении одна за другой всплывают картины, привидевшиеся ей тогда, – такие яркие, будто она пережила все это сама. Теперь они отпечатались в ее памяти, словно на кинопленке. Надолго ли, она не знает. Поэтому и спешит записать.
Через некоторое время в дверь стучит Бенедикта. Матильда отвечает, что не хочет есть и вообще чтобы ее оставили в покое. Потом, все записав, она делает несколько глотков минеральной воды прямо из бутылки, снимает платье и самостоятельно, без посторонней помощи ложится в кровать. В комнату залетает ночная бабочка и настырно кружит у ночника.
Матильда гасит свет. Лежа в темноте, она думает о королеве Виктории – ей не дает покоя марка, где «пенс» превратился в «пено». До сегодняшнего вечера она не любила Викторию из-за англо-бурской войны. Капитанов18, впрочем, она тоже не слишком любила.
А потом она плачет.
Матильде девятнадцать лет, семь месяцев и восемь дней. Она родилась с первыми лучами зари нового века – 1 января 1900 года в пять утра. Не составит труда сосчитать, сколько ей лет.
В три года, пять месяцев и десять дней, воспользовавшись материнской невнимательностью – впоследствии та не могла себе простить, что затеяла дурацкую перепалку с соседкой по лестничной площадке из-за того, что ее кот мочился на их дверной коврик, – Матильда вскарабкалась на верхнюю ступеньку стремянки, откуда и свалилась. Позднее она объясняла свой подвиг тем – сама она ничего не помнила, ей так сказали, – что хотела полетать, как во сне.
Обследование в больнице выявило трещину в ключице, которая срослась через несколько дней, и ничего больше – ни ушибов, ни царапин. Рассказывали, что она смеялась в кроватке – ей нравилась возникшая вокруг нее суета.
Однако – плачь не плачь – ходить с тех пор Матильда больше не могла.
Сначала решили, что виной всему психологический шок от пережитого страха или – почему бы и нет? – от разочарования, что летает она хуже воробья. Новые обследования также не нашли медицинских объяснений ее загадочному недугу. Дошло до того, что врачи предположили, будто девочка строит из себя калеку из гордости, боясь, что ее будут ругать. Какой-то худосочный бородатый идиот даже высказал дикую гипотезу, будто бы однажды ночью, бродя по коридору квартиры, Матильда застала родителей, занимавшихся запретным делом.
Папа, о котором шла речь, был ростом метр восемьдесят шесть и весил сто килограммов. В ту пору ему было тридцать пять и он мог нагнать страху на кого угодно. Наверное, несчастный бородач, получив от него по физиономии, и по сию пору еще слоняется где-то между кладбищем Монпарнас и улицей Гетэ, а прохожие, завидев, как он ковыляет по тротуару, подают ему милостыню.
Отец Матильды не удовлетворился тем, что отвесил оплеуху так называемому психологу и обругал на чем свет стоит врачей, которые «кроме аспирина, вообще ничего не знают». На долгие месяцы забросив свой строительный бизнес, он возил Матильду в Цюрих, Лондон, Вену и Стокгольм. Между своими четырьмя и восьмью годами она много путешествовала по миру, но видела новые страны только из окон больниц. В конце концов с бессилием медицины пришлось смириться. Матильде объяснили, хотя она и сама это знала, что сигналы от ее мозга не доходят до ног. Где-то в позвоночнике произошел разрыв – связь нервных клеток нарушена.
Вслед за тем настало время, когда пробовали всё: спиритизм, магию, булавки вуду, вколотые в кукол, купленных в магазине «Бонмарше»19, отвар из четырехлистного клевера, грязевые ванны. Однажды даже призвали гипнотизера. Матильда, которой тогда было десять, вдруг встала на ноги. Мать утверждала, что она сделала один шаг, отец – что полшага, ее брат Поль ничего не утверждал, поскольку вообще обо всем этом не думал. Матильда рухнула на руки отцу, и пришлось вызывать скорую помощь, чтобы ее разбудили.
Уже в те годы она отличалась гордым нравом и самостоятельностью. Помимо мытья в ванной, во всем остальном, даже там, куда король ходит пешком, она отвергала чужую помощь. Разумеется, она не раз попадала в трудные ситуации, зарабатывая болезненные ушибы, но со временем наловчилась выходить из положения исключительно с помощью собственных рук – нашлось бы только за что ухватиться.
Впрочем, все это не так важно, поскольку у Матильды есть увлечения, которые делают ее жизнь полноценной и яркой. Например, она пишет настоящие картины – когда-нибудь она выставит их на всеобщее обозрение, и тогда все на свете узнают, на что она способна. Она рисует цветы, только цветы. Ей нравятся белый цвет, черный, пурпурно-красный, небесно-голубой, светло-бежевый. У нее есть проблемы с желтым, но они были и у Винсента20, который так восхищался Милле. И для нее цветы Милле – символ вечной нежности, непреклонности и жизненной силы, противостоящей тьме грядущего.
Лежа в кровати, где любые мечты сбываются, Матильда часто воображает, что она правнучка Милле. Этот озорник заделал ее легкомысленной прабабке незаконнорожденную дочку. В шестнадцать лет эта высоченная и неуклюжая девица легкого поведения с замысловатым шиньоном на затылке обосновалась в Уайтчепеле21 и, излечившись от туберкулеза, ловко заарканила дедушку Матильды. Ну а те, кто сочтет это выдумкой, пусть пеняют на себя.
Еще одна яркая часть ее жизни – кошки. У Матильды их шесть, а у Бенедикты и Сильвена по одной – итого восемь комочков счастья. Кроме этого – масса маленьких котят обоего пола, которых раздают в хорошие руки. Кошек Матильды зовут Уно, Дуо, Тертия, Белиссима, Воришка и Мэтр Жак. У каждой свой характер, но все одинаково терпят присутствие Матильды и не смотрят на нее искоса. Кот Бенедикты – Камамбер – самый умный, но и самый большой обжора, его пришлось посадить на диету, чтобы он сбросил вес. Кошка Сильвена – Дюрандаль22 – полная дура, не общается даже с Белиссимой, собственной дочерью, а та переживает и ходит за ней по пятам. Матильда не питает иллюзий относительно будущего, но ей хотелось бы, чтобы кошки жили подольше.
На вилле «Поэма» (производное от «Поль и Матильда») еще имеется собака Горошек, бравая пиренейская овчарка, совершенно глухая, – по утрам она гоняется за белками исключительно для того, чтобы их позлить, и начинает лаять тогда, когда люди уже собрались уходить, а остальное время дрыхнет, громко пукая. Каждый раз, когда Бенедикта слышит эти звуки, она приговаривает: «Собака пердит – мне счастье летит».
Кроме того, во время войны часть ее жизни занимали дети из соседнего городка Сорта – им было от шести до десяти, они остались без учителя. Сначала их было двенадцать, потом пятнадцать – они приходили на виллу, где Матильда переоборудовала одну из комнат под классное помещение и преподавала им чистописание, арифметику, историю, географию и рисование. В июле 1918-го – уже больше года минуло, как она потеряла своего жениха, – Матильда поставила с детьми спектакль по отрывку из пьесы Мольера, и они сыграли его перед мамами, мэром и местным кюре. Малышка Сандрина в роли кумушки, которой в присутствии соседа, мсье Робера, муж начинает давать тумаки, никак не могла произнести: «А мне нравится, когда меня бьют». Вместо этого она говорила: «А что, если мне нравится, когда меня шлепают по попе? Тебя это вообще не касается». После чего отвесила пощечину Эктору, одному из сыновей мадам Массетт, который исполнял роль мсье Робера. Но тут же спохватилась, прикрыла рот рукой: «Ой, не так! Не хочу, чтобы ты вмешивался в мои дела!» И – бац! – еще одна пощечина. «Ой, опять не так! А если мне нравится, когда супруг меня колошматит?» И новая пощечина. Маленький Массетт расплакался, а потом залепил ей ответную оплеуху. Тут в дело вступили мамаши, и спектакль закончился общей потасовкой на манер «Эрнани»23.
С тех пор как Матильда «заболела», а точнее, уже больше пятнадцати лет, ее ежедневно мучают массажем и физическими упражнениями. Отец, мать или Сильвен разминают ей ноги. Долгое время в девять ноль-ноль три раза в неделю к ней приезжал на своем велосипеде костоправ из Сеньосса мсье Планшо – он заставлял ее делать упражнения лежа на спине или на животе, массировал ей плечи, затылок и позвоночник. Но он ушел на пенсию. После перемирия его сменил не столь пунктуальный, зато куда более мускулистый пляжный спасатель и тренер по плаванию из Капбретона Жорж Корню – обладатель шикарных усов, участник соревнований пловцов в Аквитании, а на войне служивший инструктором во флоте. Не слишком разговорчивый. Вначале Матильда чувствовала себя неловко, когда он мял ее тело и особенно бедра, но потом привыкла, как привыкла и ко всему остальному. Во всяком случае, это было приятнее, чем то, что приходилось терпеть в больнице. Она закрывает глаза, доверяя свое тело его сильным рукам. Она воображает, что Жорж Корню любуется ее формами и изнемогает от желания. Как-то он сказал ей: «Вы на редкость фигуристая барышня. Уж поверьте, я в этом разбираюсь». После таких слов Матильда не знала, как ей теперь следует к нему обращаться: «Мой милый Жорж», «Дорогой Жорж» или просто «Жожо».
Матильда отнюдь не уродина. По крайней мере, ей так кажется. У нее большие, как у матери, глаза, которые становятся серыми или зелеными в зависимости от погоды, короткий прямой нос и длинные светло-каштановые волосы. Ростом она пошла в отца: когда ее распрямляют на массажном столе, в ней сто семьдесят восемь сантиметров. Вероятно, это из-за того, что бóльшую часть времени она проводит в лежачем положении. У нее очень красивые груди, и она ими гордится – круглые, тяжелые, шелковистые на ощупь. Когда она трогает соски, у нее возникает желание, чтобы ее любили. И тогда она любит себя сама.
Матильда, как и придуманная ею прабабушка, – особа фривольная. Прежде чем заснуть, она представляет себе будоражащие воображение сцены, одна неправдоподобнее другой, выстроенные по одному сюжету: она становится жертвой неизвестного – лица его она никак не может рассмотреть, – который, застав ее в ночной рубашке, не может совладать с охватившей его страстью. Он ласкает ее, угрожает, раздевает, и, наконец, она уступает перед неизбежным. Ведь зов плоти так силен… Матильде не нужно далеко заходить в своих фантазиях, чтобы испытать наслаждение – такое острое и пронизывающее, что иногда ей кажется, оно отзывается даже в ее неподвижных ногах. Она гордится тем, что нашла способ достичь такой остроты ощущений, которые – пусть всего на несколько мгновений – уравнивают ее с остальными.
Еще ни разу после известия о том, что ее жених пропал без вести, Матильде не удалось представить его в момент удовлетворения своего желания. Случались периоды, когда ей делалось стыдно, и она клялась, что больше не допустит к своему телу никаких незнакомцев. Ведь раньше, еще до того, как они с Манеком стали заниматься любовью, и все те месяцы, когда он был на фронте, для получения удовольствия ей требовалось представить именно его. Да, точно так и было.
А еще Матильде снятся сны – и хорошие, и страшные, – над которыми она не властна. Некоторые ей удается запомнить после пробуждения. Иногда во сне она бежит из последних сил по улицам Парижа или где-то за городом, в Осгорском лесу. Или же выходит из поезда на незнакомом вокзале, возможно, чтобы встретиться с Манеком, но поезд вдруг уезжает, увозя ее багаж, и никто не знает, в каком направлении. Целое приключение. Или вот еще: она летает по большой гостиной на улице Лафонтена в Отее – там, где сейчас живут ее родители. Кружит под потолком между хрустальными люстрами, снижается, взмывает вверх, да так энергично, что просыпается вся в поту.
Ну ладно, достаточно. Матильда себя представила во всей красе. Она могла бы продолжать это часами, причем наверняка не менее занимательно, но она здесь вовсе не для того, чтобы рассказывать о своей жизни.
Аристиду Помье двадцать семь лет, он кудряв и очень близорук. Живет в Сен-Венсан-де-Тирос. В 1916 году он кашеварил на полевой кухне того самого полка, где служил Манек. После осенних боев, получив увольнительную, он навестил Матильду, передал привет от ее жениха и вручил фотографию, на которой тот расплывается в улыбке, а вдобавок передал ей серьги, которые Манек выменял у англичан, правда, не сказал, на что. Послушать этого Аристида – так все идет замечательно на этой замечательной войне. Правда, потом, когда она приперла его к стене неожиданными вопросами, щеки у него вспыхнули, очки запотели, и он запел другую песню. Он рассказал ей про тот летний день, когда Манек, залитый кровью товарища, сорвал с себя одежду и его, голого, привели с передовой, рассказал про военный трибунал, куда он угодил из-за специально заработанной желтухи, рассказал про относительную снисходительность судей и, наконец, про то, как Манек, непонятно почему, дрожал с головы до ног.
Через несколько месяцев, в апреле 1917 года, когда семья Эчевери уже получила извещение о смерти сына, Аристид Помье приехал на побывку, чтобы жениться на дочери своего начальника – лесозаготовителя из Сеньоса. Матильде удалось лишь коротко поговорить с ним, когда он выходил из церкви. Он здорово переживал из-за Манека – такого славного парня… Сам он пороха не нюхал, огонь видел только у себя в плите и толком не знает, что там произошло.
Потом он молча стоял под дождем, что, как известно, хорошая примета – значит, брак будет счастливым, – в своей выцветшей и уже ставшей ему тесной солдатской форме, с которой он, похоже, не решится расстаться даже в первую брачную ночь, а Матильда, разумеется, обзывала его безмозглым придурком. Опустив голову, с которой стекали капли дождя, и уставившись в какую-то точку возле своих башмаков, он стоял не двигаясь и терпеливо сносил брань этой незваной гостьи, пока Сильвен не увез эту истеричку домой, подальше ото всех.
В этом году Аристид Помье демобилизовался, вернулся к своему ремеслу вздымщика24, но, породнившись с хозяином, перестал с ним ладить. Они даже подрались. Тесть боднул Аристида, разбил ему очки и поранил себе лоб. Бенедикта, служившая Матильде главным источником местных новостей, уверяет, что Аристид вместе с женой на сносях и двумя ребятишками, которых они уже успели завести, теперь хочет вернуться в свои родные места. Она завершает свой рассказа словами, которые, по слухам, произносят наши доблестные солдаты во время артобстрелов: «Добром это не кончится».
Иной раз, когда ее возят в порт или на берег озера, Матильда сталкивается с Аристидом Помье, но он только кивает ей, отворачивается и сильнее налегает на педали велосипеда. Теперь, после признаний Эсперансы, она больше не испытывает к Аристиду ненависти. Она понимает, что в день свадьбы и в течение всех этих месяцев он держал язык за зубами ради Манека – чтобы местные сохранили о нем добрые воспоминания. Ей надо встретиться с ним. Она скажет ему, что все знает. Попросит у него прощения, как воспитанная девушка, коей она и является, когда не обзывает людей безмозглыми придурками. Он перестанет ее бояться и расскажет все, что знает.
Продолжая массировать ее тело своими ручищами, Жорж Корню говорит:
– Аристид? Сегодня его нет дома, он в лесу. Но завтра водные состязания, и вы найдете его на канале – мы с ним в одной команде.
Назавтра, в воскресенье, Сильвен везет Матильду на берег Будиго25, раскладывает ее тачку и ставит рядом зонт от солнца. Тут много ярких флажков и страшно шумно. Многие приехали издалека, люди устраиваются где только можно, некоторые облюбовали деревянный мостик над каналом, но жандармы сгоняют их оттуда. Взрослые перекрикиваются, дети носятся друг за другом, младенцы потеют в своих колясках под палящим солнцем.
Состязания – это битва лодок. После того как Аристид Помье в белых трусах и майке усилиями соперников не раз оказывается в воде, Сильвен приводит его к Матильде – насквозь промокшего, за исключением очков. Он слегка смущен тем, что его многократно сталкивали за борт, чтобы вывести из игры, однако находит слова в оправдание:
– Проиграть в такую дикую жару – одно удовольствие.
Матильда просит отвезти ее куда-нибудь, где поспокойнее, и они выбирают местечко под соснами. Аристид садится на корточки и начинает рассказ.
– В последний раз я видел Манека где-то в середине ноября 1916 года, – говорит этот спортсмен, обсыхая в тенечке. – Дело было в Клери во время битвы при Сомме. Тогда меня уже перевели на соседний участок фронта, но на полевых кухнях дурные новости разносятся быстрее, чем хорошие, поэтому я не удивился, увидев его под конвоем, – я уже знал, что он добровольно подставился снайперу.
Его заперли в уцелевшем амбаре. До прихода жандармов его охраняли трое солдат. В два часа дня я сказал сержанту: «Это мой земляк, я работал по соседству и знал его еще мальчишкой. Пустите меня к нему». Сержант согласился, и я сменил одного из караульных.
Это был обычный амбар, какие строят на севере, – из добротного кирпича, с толстенными балками сверху. Огромный. Манек казался в нем совсем крошечным. Он сидел прислонившись к стене, в луче света, проникавшем через пробоину в крыше, и прижимал к животу раненую руку. Кое-как наложенная грязная повязка была густо пропитана кровью. Я спросил у охранников: «Почему его держат здесь в таком состоянии?» Они ничего об этом не знали.
Конечно, я как мог постарался успокоить Манека. Сказал, что не так все страшно, что его отправят в госпиталь, хорошенько подлатают, и все в таком духе. Военно-полевые суды уже отменили, так что серьезного наказания ждать не стоит – ему дадут адвоката и примут в расчет его возраст. Наконец он улыбнулся и сказал: «И правда, Помье… А я и не думал, что ты умеешь так складно говорить! Ты сам мог бы стать мне хорошим адвокатом!»
Кого в итоге ему назначили адвокатом? Не знаю. Позже один артиллерист, вернувшийся из деревни Сюзан, рассказывал мне, что защищать «самострелов» на заседании трибунала должен был какой-то капитан артиллерии, поднаторевший в юридических делах, но имени его не назвал.
Мы долго говорили с Манеком – о Капбретоне, о вас, о траншее, о том, что он это сделал из-за подонка-сержанта, который постоянно к нему придирался… О чем еще? Обо всем, что взбредет в голову.
Подонок-сержант? Да, я его знал. Он был из Авейрона, звали его Гарен – так еще называется порода диких кроликов. Возомнил, будто он пуп земли, и ничто, кроме новых нашивок на погонах, его не волновало. Законченный мерзавец, но на эту бойню пошел добровольцем. Если не сдох, то уж наверняка вернулся с двумя звездочками.
За Манеком в конце концов пришли пехотинцы и отвели в полевой госпиталь, где ему сделали операцию. Позже я узнал, что ему ампутировали кисть. Руку, конечно, жаль, но куда хуже приговор, который ему вынесли. Его тогда зачитывали во всех частях. По правде сказать, мадемуазель Матильда, я не верил, да и никто не верил, что этот приговор приведут в исполнение, – мы не сомневались, что папаша Пуанкаре его помилует.
Ума не приложу, что там произошло. На суде их было двадцать восемь человек – тех, кто собственноручно нанес себе увечье, и тех, кто подставился под пулю снайпера, чтобы вернуться в тыл. Пятнадцать из них приговорили к смерти – наверное, боялись, что иначе другие последуют их примеру. Бедняга Манек попал под раздачу.
Хотя кто знает, где найдешь, где потеряешь. Четыре месяца спустя три четверти моего батальона полегло в Краоне. К счастью, меня уже там не было, даже при кухне. По зрению меня перевели в другую часть, где я до конца войны сколачивал гробы.
Не держите на меня зла, мадемуазель Матильда. Я ничего вам тогда не сказал, да и никому ничего не сказал, даже своей жене – потому что не мог. Когда Манек уходил с пехотинцами, клянусь вам, я на прощанье его расцеловал, а на душе у меня было муторно. Он шепнул мне на ухо: «Главное, нашим ничего не говори». Но даже если бы он и не попросил, какая разница? Зачем мне причинять лишнюю боль его несчастной матери, отцу, вам? Ведь люди по большей части глупы, даже наши, местные… Они понятия не имеют, что такое война. Стали бы потом говорить всякие гадости про Манека. А он этого не заслужил. Ведь он погиб на войне, как и многие другие. Разве я не прав?
Когда Матильда снова приехала в больницу под Даксом, Даниэль Эсперанса лежал в палате с розовыми стенами в серой, как его лицо, ночной рубахе. Это было во вторник, через четыре дня после их разговора в саду. Сестра Мария, монахиня ордена Страстей Христовых, была недовольна тем, что Матильда зачастила к нему. Он устал. Сильно кашляет. Матильда обещала, что пробудет недолго.
В прошлый раз перед уходом она спросила, не нужно ли ему принести чего-нибудь. На что он грустно ответил: «Спасибо, я больше не курю». Она привезла ему шоколад.
– Вы так любезны, – сказал он. – Но мне нельзя есть шоколад – могу остаться без зубов.
Правда, добавил, что коробка очень красивая. Пусть конфетами угостят других больных, а коробку вернут ему. Прежде чем уйти из палаты, сестра Мария высыпает конфеты в карман своего медицинского передника и берет одну на пробу.
– Вкусные, – говорит она. – Даже очень. Я возьму себе немного.
Матильда подготовила список вопросов. Даниэль Эсперанса с тревогой наблюдает, как она достает и разворачивает лист рисовальной бумаги. У него под спину подложены две подушки. Коробка из-под конфет, на которой нарисована осенняя роща, стоит на прикроватной тумбочке, закрывая циферблат будильника, так что его выдает только тиканье.
Первый вопрос: почему он так долго ждал, прежде чем открыть Матильде правду?
Весной этого года, когда он еще с трудом передвигался, но считал, что уже излечился от проклятой испанки, он приехал на двуколке в Капбретон навестить родителей Манека. Но пока колесил по улицам в поисках их дома, его охватили сомнения. Зачем он сюда приехал? Чем сможет их утешить? Тогда он направился к вилле «Поэма» и остановился перед белыми воротами. Матильда сидела в глубине сада в своем кресле в окружении многочисленных кошек и рисовала. Она показалась ему такой юной! Он развернулся и уехал.
Потом он вконец расхворался. Об этом фронтовом случае он рассказывал сестре Марии – она из Лабена, что близ Капбретона. И хотя Матильда вроде бы не припоминает её, но она не раз пересекалась с сестрой Марией, когда еще девочкой принимала горячие ванны в санатории. Монахиня от кого-то услышала, что Матильда, как и многие другие «белые вдовы»26, пытается оформить брак со своим не вернувшимся с фронта женихом. Она и уговорила Эсперансу помочь ей. Никто, кроме него, не сможет подтвердить подлинность последнего письма Манека и его твердое намерение жениться на Матильде.
Матильда благодарит. Она не уточняет, что получала десятки писем, написанных рукой самого Манека, где он говорит о том же самом. Для осуществления ее плана, увы, есть множество других, более серьезных преград. Главная – его возраст. На деле выходило, что Манек был достаточно взрослым, чтобы воевать и быть убитым, но не имел права жениться, не получив на то согласия родителей. Матильда откровенно обо всем им рассказала, и с тех пор Эчевери, которые раньше хорошо к ней относились, больше не желают ее видеть. Отец, продавший свой рыбачий баркас, но еще владевший устричным садком на озере Осегор, открыто считает ее интриганкой. А мать, у которой после потери единственного сына совсем сдали нервы, стала кататься по полу с воплями, что во второй раз его у нее не отнимут.
Родителям Матильды тоже нельзя отказать в избытке здравого смысла. Отец сказал, только через его труп, а мать разбила вазу. А когда они увидели справку, выданную Матильде врачом-гинекологом с улицы Помп, к которому Матильду специально возили, подтверждавшую факт непоправимой утраты, они часа три провели в объятиях друг друга под обломками утраченных иллюзий. Отец монотонно проклинал мерзавца, воспользовавшегося неопытностью ребенка-инвалида для утоления своей звериной похоти. А мать восклицала: «Не верю! Не желаю верить! Матти сама не понимает, что говорит!»
Что касается ее брата Поля, уже женатого и родившего двух безмозглых сынков, способных лишь мучить кошек, – то он, как обычно, был выше подобных мелочей.
С тех пор Матильда ни с кем не желает обсуждать свое решение. И уж тем более с Даниэлем Эсперансой. Первого января 1921 года, через год и четыре месяца, она станет совершеннолетней. Тогда посмотрим, кто первым пойдет на попятную.
Когда она просматривала свои заметки, сделанные после первой встречи с бывшим сержантом, она обратила внимание, что тот не назвал имени ни одного офицеров, оставшихся в живых после истории в «Бинго в сумерках». Как, например, звали майора, отдавшего ему приказ в Беллуа-ан-Сантер?
Эсперанса понурился. Ему нечего добавить к уже сказанному. Ему очень жаль Манека, и это трогательно – даже «возвышенно», – когда девушка ее возраста остается так верна своему возлюбленному, что готова выйти за него замуж даже после его смерти, но имена тех, на ком это могло бы отразиться сегодня, он ни за что не выдаст. Он тоже исполнял приказ, уважал начальство и при этом остается верным другом.
Не знает ли он, жив ли Селестен Вша?
Нет, он не знает.
А его пехотинцы? Например, капрал Бенжамен Горд? Или санитар в той разрушенной деревне?
Эсперанса лукаво поглядывает на Матильду:
– Свидетельства капралов и других мелких сошек в расчет никто не примет. Вы ничего не сможете доказать. В любом случае имейте в виду: если вы хотите с моей помощью в чем-то обвинить армию, я пас.
Матильда понимает, что после их встречи у него тоже было время хорошенько все обдумать, и теперь бессмысленно задавать ему остальные заготовленные вопросы. И все-таки задает их.
Кто защищал Манека на суде?
Он не знает.
Как называется деревня, где проходил суд?
Ему не сказали.
Что стало с десятью другими приговоренными к смерти этим судом?
Он пожимает плечами.
Кому подчинялся капитан Фавурье?
Молчит, даже бровью не повел.
Не кажется ли ему, что Манек симулировал свое состояние?
Нет, точно нет.
Когда Манек просил написать свое имя, диктовал ли он его по буквам?
Да, иначе он написал бы «Манекс».
Когда он прочел, а потом скопировал письмо Того Типа, не показалось ли ему, как и ей, что в нем есть что-то нелогичное?
Он не понимает, о чем она спрашивает.
Смотрите, приговоренный к смерти пишет своей жене прощальное письмо. Его письмо короче, чем у других осужденных, всего несколько строчек, и половина из них посвящена цене на удобрения и сделке, результата которой, что ему прекрасно известно, он никогда не узнает.
Эсперанса отвечает:
– Понятное дело: вы не встречались с Тем Типом. Это был жуткий хам – сметливый, здоровенный детина под два метра ростом, молчун, который, как всякий крестьянин, ничего не видел дальше своей грядки. – К тому же он, Эсперанса, перечитывая письмо, обращал внимание только на то, что могло идти вразрез с интересами армии. Он, например, долго размышлял по поводу пацифистских намеков Гроша, что явно нарушало правила. Но, подумав о его жене и детях, все-таки передал письмо сварщика начальнику почтовой службы.
Знал ли он кого-то по кличке Бисквит?
Нет.
Когда Эсперанса произнес это, Матильда поняла, что он лжет. Почувствовав нерешительность в этом «нет» и нарочитость в последовавшем за ним кашле, она перехватила его растерянный бегающий взгляд. Поскольку она замолчала, пристально глядя на него, Эсперанса счел нужным добавить:
– Я прочел упоминание о Бисквите в постскриптуме письма Эскимоса, и это всё, что я о нем знаю.
Матильда не стала настаивать.
Когда они с пехотинцами пришли к месту пересечения траншей, к так называемой Площади Оперы, сколько времени он провел с капитаном Фавурье в блиндаже, где находился телефон?
Вопрос снова застал Эсперансу врасплох, он колеблется. Потом отвечает:
– Минут десять. А что?
Именно тогда и была сделана фотография осужденных?
Да, точно, он полагает, что другой возможности у солдата войск территориальной обороны по кличке Пруссак незаметно для него их сфотографировать не было.
Для чего он сделал для себя копии писем осужденных?
Письма могла задержать цензура, или они могли по какой-то другой причине не дойти до адресатов. Вот он и решил по окончании войны проверить, дошли ли они.
Встречался ли он с кем-то из родственников осужденных помимо Матильды?
Нет. Из-за ранений и болезни у него не было такой возможности. В Капбретон он съездил только потому, что это недалеко. К тому же ему было в удовольствие прокатиться на двуколке. Но сейчас у него больше нет желания ворошить прошлое.
После получения старшего сержанта последовало ли очередное повышение, как намекнул ему майор?
Отвернувшись, он судорожно кивает, глаза у него уже на мокром месте. Матильде не хочется, чтобы он опять пустил слезу, и она некоторое время молчит.
Он сам возвращается к последнему вопросу. Говорит, что закончил войну прапорщиком. Когда он лежал в парижском госпитале, его наградили Военным крестом. Из его бесцветных глаз вытекает по слезинке. Как-то почти по-детски он вытирает их пальцами. После чего шепчет:
– Правда, для меня это важно.
Эсперанса смотрит на Матильду сквозь слезы, которые не может сдержать, его губы дрожат. Она чувствует, что он готов ей в чем-то признаться, но он лишь качает головой и бормочет:
– Не могу.
Позже, когда он немного успокоился и вновь обрел голос, он говорит Матильде, что та не должна презирать его за то, что он кое-что от нее утаивает. Каково ему было бы сейчас – одинокому, больному, никому не нужному, – если бы его лишили пенсии? И что она бы выиграла, если бы узнала все подробности? К Манеку это вообще не имеет отношения.
Бесплатный фрагмент закончился.
