Читать книгу: «Кровь и пепел Приада», страница 3
Он подошёл ближе – не торопливо и не робко, но с тем внутренним трепетом, с каким входят в святилища, даже если в них давно обрушились крыши и нет алтарей. Его пальцы, слегка дрожащие, коснулись плиты рядом с её ладонью, и именно тогда, как будто дыхание времени вдруг стало плотным, в воздухе между ними вспыхнула искра, не пламя, не электричество, а память, облечённая в движение, в вибрацию – будто камень сам вдохнул, словно вспоминая голос, в котором он когда-то родился.
– Я тоже пел, – сказал он почти шёпотом, и голос его в этом месте казался не чужим, а давно забытым эхом. – Когда был ребёнком. Для неё. Для Селии.
Имя прозвучало, как капля света в бездне, и Амажуан едва заметно вздрогнула – не от ревности, не от боли, но потому что имя, произнесённое с такой чистотой, имело силу – силу напоминать, силу возвращать, силу вписываться в ткань Приада как вызов.
– Не словами, – продолжил он, и взгляд его не отрывался от узоров на камне, будто в них мог прочесть то, что не вмещалось в язык, – скорее ритмом. Я не знал мелодий, не знал, что такое гармония или тональность, но я знал, что если сердце стучит правильно – она засыпает. Даже если рядом звучат крики, даже если голод скребётся под дверью, даже если сам ад смотрит в окно. Ритм – вот что спасало нас. И сейчас, здесь, среди этих развалин, я слышу его снова. Как будто это было не в жизни… а до неё.
Амажуан смотрела на него не как стражница, не как демонесса, не как носительница власти и боли. В её глазах была удивлённая тишина, та, что следует за осознанием, что кто-то говорит не в тебя – а из тебя, как будто его слова происходят из той же самой темноты, в которой рождались её песни.
И в этот момент, едва заметно, без величия и пафоса, но с той интимной нежностью, что делает разрушение возможным, между ними возникла близость. Не та, что рвётся телом к телу, но та, что сплетается одиночеством двух существ, слишком долго молчавших в разных концах круга, и вдруг нашедших во друг друге отражение.
– Нам нельзя быть рядом, – прошептала она, и голос её прозвучал не как предостережение, а как исповедь, сделанная не вслух, а на самой границе боли. – Если ты – ключ, а я – замок, то наша связь разрушит всё. В этой связи нет будущего. Есть только трещина.
– Или… – он поднял взгляд, и в нём было не вызов, не уверенность, а готовность быть в этой трещине, – или откроет.
И их пальцы соприкоснулись снова – не для удержания, не для желания, но для узнавания. И в этот миг, как если бы сама природа круга осознала, что нечто, хранящее её вечную тьму, начало рассыпаться, Приад вздрогнул.
Из-за горизонта, словно притаившаяся у самого края небытия буря, прорвалась пепельная воронка, ревущая, как гнев тысячи заброшенных голосов. Она обрушилась не стремительно, но с предчувствием, как если бы весь ад содрогался не от разрушения, а от воскрешения чего-то, что не должно было вернуться.
– Пошло трещиной, – выдохнула она.
И в небе, расколотом ревом, открылись швы – не расселины, не молнии, а тканевые разломы, из которых не вытекал свет, но пробивался изумрудный жар, пульсирующий, как дыхание древнего чуда, не божественного и не человеческого, а… возможного.
Они бросились в сторону разрушенной колоннады, единственного уцелевшего убежища, где тени стен всё ещё могли давать укрытие. И, прижимаясь друг к другу, не из вожделения, но из потребности остаться живыми, они укрылись под каменным сводом, где сквозь трещины уже не просачивалась тьма, но свет – мягкий, ритмичный, зовущий.
Амажуан дрожала. Не от холода. Не от страха. От осознания. И позволила себе закрыть глаза. А когда темнота накрыла её изнутри – та самая, в которой она жила веками, – она вдруг не услышала ни криков, ни проклятий, ни рыданий.
Она услышала песню.
Бессловесную. Простую. Родную. Как ритм сердца, впервые услышанный в том, кто рядом. И в этой тишине она впервые не была одна.
Когда буря начала стихать, стихла не потому, что ослабел её порыв, не потому, что оглох её ревущий голос, а потому что сама природа этого мрака – древняя, исполненная гнева и инстинкта разрушения – на мгновение уступила тому, что не умела распознать: связи, не подчинённой закону алчности, не скованной проклятиями, не подвластной ни демону, ни человеку. Она стихла, потому что была вытеснена, не уничтожена – нет, Приад не умирает, он ждёт, но теперь он ждал в неуверенности. Эта тишина не была покоем – это была непонимающая пауза, в которой даже круги ада не знали, что делать с той искрой, что вспыхнула там, где должно было быть только пепелище.
Амажуан отстранилась не резко, не в страхе, но как отходит от края пропасти тот, кто увидел не смерть внизу, а отражение собственного желания. Её движения были неторопливыми, осторожными, как шаги между двумя мирами – одним, в котором она веками вершила правосудие, и другим, в который могла попасть, если позволила бы себе чувствовать. В её взгляде не было больше командующего хлада, не было обречённой мудрости хранительницы проклятого порядка – было только безмолвие, полное вопроса, направленного не к Дурасу, не к небу, не к демонам, но внутрь себя: "Могу ли я быть кем-то, кто умеет чувствовать – и не разрушится?"
Дурас не отступил ни на шаг. Он не делал этого с самого начала, но теперь это было не вызовом, не упрямством – это было согласием быть рядом, несмотря на то, что рядом с ней не обещало ни покоя, ни спасения. И даже пепел, в который теперь погружались их ноги, казался не грязью, а воспоминанием о тех, кто пытался идти до них, чьи шаги оставили следы в ткани этой земли. Несмотря на тяжёлую сырость, на дым, заполняющий дыхание, на бурю, не ушедшую, а просто затаившуюся в тенях, Дурас смотрел на неё – не как на легенду, не как на угрожающее существо, имя которого когда-то означало только страх, – а как на женщину, в глазах которой полыхали не только проклятия, но и обломки надежды, покинутые, но не погасшие.
– Ты говорила, – проговорил он, голосом негромким, но полным того спокойного убеждения, с каким израненный путник зажигает последнюю лампу в уцелевшем храме, – что когда-то спела песню. Ту, что разрушила часть круга. Почему… – он замолчал ненадолго, выбирая не слова, а тон – и нашёл его, – почему ты тогда не позволила ей разрушить всё?
Этот вопрос, несмотря на простоту, разрезал воздух между ними не хуже любого клинка. Амажуан закрыла глаза, и этот жест был скорее внутренним усилием, чем бегством. Она не защищалась – не могла. То, что он спросил, было ядром её молчания, узлом, который она никогда не развязывала даже перед самой собой.
Она вдохнула, как вдыхают те, кто перед тем, как упасть, решает заговорить.
– Потому что тогда… – начала она, и каждое слово было словно шаг по углям, – тогда я ещё надеялась, что смогу сохранить себя. Я пела, потому что не могла больше молчать. Я надеялась, что если позволю себе любить, а потом откажусь – ад простит мне эту слабость. Что если я сделаю шаг – но потом отступлю – мне будет позволено вернуться. Я заблуждалась. В Приаде не прощают. Ни шагов. Ни песен. Ни любви. Ад не знает прощения – он либо поглощает чувства, превращая их в оружие, либо запирает их в глубины, где они становятся ядом, медленно разъедающим того, кто осмелился чувствовать.
Она подняла взгляд – не сразу, как будто боялась, что в его глазах увидит приговор. Но вместо этого там была тишина принятия.
– Я выбрала запереть, – договорила она. – И думала, что выживу с этим. Но, возможно, я ошибалась. Возможно, замок внутри меня стал страшнее, чем круг, которым я правлю.
Дурас молчал. Он не торопился со словами, потому что его присутствие говорило за него. Он стоял, как стоят рядом не рыцари и не спасители, а те, кто не уходит. Но всё же, после долгой паузы, он заговорил, просто и честно:
– А теперь?
Этот вопрос не был упрёком, не был вызовом. Это было приглашение – не к действию, но к правде. Она смотрела на него, и в ней дрожала не слабость, а решимость, ещё не оформленная в поступок. Её губы дрогнули, не потому что ей было холодно, а потому что она стояла перед границей, и то, что находилось за ней, было не ведомо ни ей, ни Приаду, ни самой сути зла, которую она столько веков считала своей сутью.
– Теперь… – произнесла она, и голос её был ровным, но глухим от того, что в нём больше не было маски, – теперь я боюсь, что если не открою запертое – сама стану темницей.
И это была не метафора. Это было пророчество.
Они замолчали, и тишина, разлившаяся между ними, словно не была просто отсутствием звука – она стала существом, живым, плотным, почти материальным, таким густым, что казалось: стоит вдохнуть глубже – и можно подавиться. Эта тишина была древнее слов, древнее вины, древнее даже самой Амажуан, и в ней что-то дышало: не воздух – ожидание. Воздух затаился, как если бы сам мир, разбуженный их словами, теперь выжидал, боясь разрушить нечто священное и ужасающее в их соединении.
И тогда, как будто эта тишина стала чересчур насыщенной, из трещин у подножия разрушенного алтаря, где вековой камень был прорван крошечными ростками изумрудной травы – травы, не растущей в аду, не знавшей серы и крови, не ведавшей проклятий, – послышался шелест. Не резкий и не громкий, но живой, как дыхание чего-то, что слишком долго спало и теперь просыпалось не к ярости – к осознанию.
Шелест превратился в звук – тонкий, колеблющийся, как если бы кто-то задел затерянную струну на огромной, забытой арфе, пылящейся в руинах эпох. Этот звук усиливался, расправлялся, насыщался ритмом – и этот ритм был не боевой, не маршевый, не заклинательный. Он был похож на сердцебиение – слабое, сбивчивое, как у младенца, но с каждым мгновением всё более определённое, всё более настойчивое. Это был голос. Но он не говорил словами. Он не нуждалсяв них. Он проникал не в уши, а в самое нутро – туда, где даже у демона остаётся то, что когда-то было сердцем.
Это был голос Приада. Но не тот голос, что звучал в скрежете цепей, не тот, что рождался из оков, из пыток, из проклятых контрактов. Это был голос его глубины, его ядра, его памяти. Он не повелевал. Он спрашивал. Он вторгался, но не требовал. Он был, как древняя тень, шепчущая с края времени: Вы – нарушили закон. Вы – пробудили легенду.
Дурас медленно повернул голову, как поворачиваются не по зову, а по зову-откровению, и взгляд его остановился на полуразрушенной нише у основания колонн. Там, где прежде он видел только мрак, теперь камень, почерневший от времени и проклятий, отступил, обнажив вырезанную фигуру, почти человеческую. Не лик – архетип. Его тело было изломано, сердце – расколото, и из трещины этого сердца вырывались языки пламени, тонкие и извивающиеся, но вместо того, чтобы пожирать, они расцветали – переходили в цветы, будто сам огонь выбрал не разрушение, а рождение.
В центре этих пылающих венчиков, словно глаз урагана, горела искра. Она не была алой. Не была белой. Она светилась изумрудом – цветом, которого не бывает в аду.
– Что это?.. – выдохнул он, и в голосе его не было вопроса. Это был внутренний трепет, почти исповедь. Он говорил не ей – себе, как будто в нём что-то начало шевелиться, пробуждаться, искать соответствие.
Амажуан подошла ближе, и каждый её шаг был не поступью демоницы, но ритуалом – как если бы она шла по собственному следу, давно стёртому с земли, но всё ещё живому в памяти пространства. Её голос, когда она заговорила, был глухим, тусклым, как у тех, кто читает надгробие, где высечено их собственное имя, имя, которое ещё не звучало, но уже принадлежало им.
– Это… – она сделала паузу, и её взгляд скользнул по расколотому сердцу, – пророчество. Его вырезали те, кто был до нас. Его скрывали, хранили, оттирали с памяти. Но оно осталось. Камень помнит.
Она сделала шаг ближе, и её пальцы коснулись холодной, потрескавшейся поверхности. Тонкие, но крепкие, они дрогнули, когда она произнесла:
– Оно гласит: «Когда демон полюбит смертного – и не отвергнет этого чувства – Приад рассыплется. Но на его пепле прорастёт путь, по которому сможет пройти тот, кто ещё не родился».
Дурас смотрел на фигуру, но в его взгляде не было трепета, не было страха. В нём было узнавание, будто каждый образ на камне – это отголосок того, что уже живёт в нём, просто ещё не проснулся.
– И ты… верила в это? – спросил он, тихо, почти боясь разрушить хрупкое равновесие момента.
Амажуан покачала головой – не как отрицание смысла, но как отказ от веры, рожденной из боли.
– Нет. Я… боялась.
Её признание прозвучало не жалобой, не оправданием, но открытием, и в этом открытии была хрупкая красота: та, что доступна только тем, кто прожил слишком много, чтобы ещё надеяться, и всё же… – всё же говорит правду.
– А теперь?
Он произнёс это не торопливо и не напористо, а как вопрос, уже знающий ответ, но всё же требующий, чтобы он был произнесён.
Она посмотрела на него – долго, внимательно, будто снимала с него покровы, не одежду, но слои страха, недоверия, вековой разобщённости. И в этом взгляде не было больше демонессы, была только женщина, в которую вернулась песня.
– А теперь… – прошептала она, – я не знаю, кто я. Демон, в котором запретили петь? Или голос, пробуждённый тобой?
И тогда, в этой самой точке, в самом сердце Приада, в месте, где всё должно было угаснуть, из пепла поднялся цветок. Один. Хрупкий. Изумрудный. Он не светился – он дышал. Он не стремился выжить – он был. Дрожащий от неведомого будущего, он стал началом пути, о котором знало пророчество.
Не воскрешением. Но возможностью.
Развернувшись над Приадом, вечность словно замерла в миге после дыхания – не смерти, но чего-то гораздо глубже: перемены, не имеющей языка. Ночь здесь была не тем, что приходит вслед за днём, а сутью самого мира, его изначальной формой. Свет, если он и появлялся, становился кощунством – шрамом на теле безвременья, следом от богохульной мысли, от попытки сказать, что у мрака есть альтернатива. Но после того как цветок, изумрудный и хрупкий, пробился сквозь пепел – как воспоминание о чём-то, что никто уже не верил способным родиться, – даже сам воздух, подчинявшийся прежде лишь законам боли и наказания, стал иным.
Он уплотнился, стал тяжёлым, как ткань, натянутая между двумя реальностями, готовая порваться. И в этом сгущённом пространстве не звучало ни стона, ни скрежета, ни зова: только тишина, напряжённая, полная смыслов, которых не могли вынести ни демоны, ни тени. Эта тишина не была тишиной страха, не тишиной покорности – она была тишиной растерянности, впервые переживаемой миром, не созданным для сомнений.
Они сидели у разрушенного святилища, где некогда возносились не проклятия, а молитвы – такие древние, что сами слова были забыты, но структура камня всё ещё хранила их в ритме трещин, как шрамы хранят биографию боли. Каменные плиты, обломки арок, колонны с застывшими в гневе барельефами – всё это теперь не давило, не доминировало. Оно всматривалось. Мир, некогда безучастный, теперь был свидетелем.
Амажуан и Дурас сидели рядом. Их плечи соприкасались, и это прикосновение не имело в себе страсти, не несло обетов. Оно было якорем – напоминанием, что они всё ещё существуют в телах, всё ещё в силах дышать. Между ними лежала тишина – насыщенная, не пустая, а наполненная той формой близости, когда слова теряют нужду, потому что присутствие само говорит.
Амажуан глядела в сторону пепельных дюн, которые, словно очнувшись, вновь начали движение. Но движение это не было бурей, не было карающей волной. Это было внимание— как если бы сами дюны прислушивались, не к словам, а к песне, восстанавливающейся по одному такту, как нить памяти, возвращающаяся в ткань реальности.
– Я не помню, как звучал мой голос, – сказала она, не планируя говорить, не желая, но не в силах больше хранить. Её голос был не властным, не повелительным, но живым, дрожащим от того, что он снова стал честным. – Я не могу воспроизвести его в себе. Не слышу тембр. Не чувствую вибраций. Лишь… ощущение. Как след на воде, исчезнувший ещё до того, как ты понял, что прошёл по ней.
Её слова упали в тишину, как камень в воду, и та не разошлась кругами – она впитала их, унесла внутрь себя, вглубь Приада.
Дурас не сразу ответил. Он смотрел в небо – не чёрное, не звёздное, а глухое, как пепел, натянутый на купол. Но теперь, после всего, в его глубине будто таилось ожидание, намёк на пронзину, на веко, которое может дрогнуть.
– Когда я был ребёнком… – начал он, медленно, с такой осторожностью, как открывают гробницу не для того, чтобы ограбить, а чтобы попросить прощения у древнего духа, – я верил, что если молчать, когда все кричат, боль пройдёт мимо. Что если стать тенью – тебя не найдут. А тени здесь не касаются друг друга.
Он замолчал на миг. В этом молчании не было жалобы. Оно было признанием того, во что он когда-то верил с чистотой, страшнее любой лжи.
– Но когда пришли за Селией, – продолжил он, и в его голосе не было надлома, только тихий ужас, пережитый, но не отпущенный, – я понял: боль ищет молчащих. Потому что они – самые уязвимые. Их легко сломать. Не криком. Тишиной.
Амажуан не перебивала. Её дыхание сбилось, но не от страха – от узнавания. Она знала эту тишину. Она жила в ней веками.
– Она смотрела на меня, когда её уводили, – проговорил он, и его глаза стали не стеклянными, но стеклянными от осознания, – и не плакала. Только… пела. Это не была песня в привычном смысле. Скорее… одна нота. Одна мелодия. Как если бы она звала меня, но не голосом, а сердцем. Я пошёл за ними. Не зная, куда. Не зная, зачем. Я просто… не мог не идти.
Он повернулся к Амажуан, и в его взгляде было не геройство, не трагедия, а путь— прямой, обугленный, исцарапанный, но всё ещё ведущий.
– Я до сих пор иду.
Амажуан подняла руку, провела по своему запястью, словно ощущая там другой пульс— не свой, не его, но принадлежащий тому, что пробудилось. Она молчала, но в её молчании звучало отражение той самой ноты.
И где-то под камнями, в корнях пепельной земли, изумрудный цветок, пробившийся сквозь тьму, дрожал. Не от страха. От узнавания.
Амажуан смотрела на него не глазами, но всем тем, что оставалось в ней живого, упрямо дышащего под слоями древнего отчуждения, веков боли и искусно выстроенных механизмов самозащиты. Она смотрела так, как смотрят на отголосок судьбы, ставший плотью, на живую форму того, что должно было остаться миражом. И в этом взгляде не было желания, не было власти – только изломанная тоска, острая, как трещина в стекле: тоска по хрупкому, непостижимому – возможности чувствовать без опасности быть уничтоженной.
Он сидел напротив, не оборачиваясь, не требуя, и это его молчание было не отказом, а жестом – щедрым, как тень в полуденный зной. Он ничего не ждал от неё, и потому она впервые за века решилась сказать не то, что следует, а то, что невозможно больше молчать.
– Ты не похож на тех, кого я судила, – сказала она, и голос её был тихим, почти мёртвым, но в этой тишине звучала тяжесть выбора, сделанного вновь и вновь, как приговор. – Ты не несёшь в себе привычного греха. Не алчности. Не ярости. Не предательства. Ты несёшь… потерю.
И, произнеся это, она впервые осознала, что потеря – это не отсутствие, а вместилище. Что те, кто несут её, не пусты, а полны – полны голосов, лиц, воспоминаний, боли, и именно в этом их бесконечная сила и уязвимость.
– А Приад, – продолжила она, – не умеет наказывать за потерю. Мы знаем, как сжигать. Как превращать в золу. Как ломать тела, волю, память. Но мы не знаем, как скорбеть. Нас этому не учили. Нас учили вырывать, а не хоронить.
Он повернулся к ней, и в его улыбке не было победы. Не было даже веры. Но было нечто, страшнее для ада, чем любое восстание. Была надежда.
– Тогда, может быть, именно поэтому я здесь, – произнёс он. – Потому что кто-то должен научить скорбящий ад… жить с утратой, не разрушая всё вокруг.
И в этот миг Приад, не как пейзаж, не как структура, но как существо, как дыхание времени, замер – и зашептал. Это не был голос, не был зов, не был крик. Это был шёпот сущности, которую нельзя потрогать, но можно услышать кожей, сердцем, прахом в лёгких.
«Ты станешь больше меня. И я этого боюсь».Амажуан закрыла глаза. И в этом шёпоте она услышала его, того, кого давно похоронила в себе, как забытую песню: Вергота. Его голос, ставший для неё проклятием, произнёс не угрозу, не прощание, но страх, такой простой и человеческий, что от него дрожали кости:
Начислим
+4
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе