Читать книгу: «Кровь и пепел Приада», страница 2

Шрифт:

Он медленно встал и протянул ей руку, не как демон владычице, не как спасённый – спасительнице, но просто как человек – человеку. Она не взяла её сразу, но потом, с колебанием, словно вспоминая, как это делается, вложила свои пальцы в его ладонь.

И в тот миг, когда их руки соприкоснулись, костяные деревья вокруг замерли, их шёпоты утихли, как хор, осознавший, что наступает момент, когда песня меняет тональность. Из глубин леса пронеслось лёгкое дрожание – не угроза, не предупреждение, а… ожидание.

– Ты сказал, что пришёл за сестрой, – произнесла она, стоя рядом с ним, их руки всё ещё оставались сплетёнными, будто не для защиты, а для опоры. – Расскажи о ней.

Дурас кивнул, его голос стал ровным, почти как у человека, рассказывающего историю, которую повторял про себя тысячи раз, чтобы не сойти с ума.

– Её звали Селия, она была младше меня на семь лет. Тихая, но с глазами, в которых всё время вспыхивал огонь, не ярости, не дерзости, а… нежности. Она пела, иногда даже среди ужаса. Мы жили в месте, которое ты бы назвала забытым богами, и, возможно, так и было. Однажды за ней пришли, не демоны, а люди, но с душами, давно расплавленными страхом. Я отдал свою душу, чтобы они отпустили её.

– Ты знал, что попадёшь сюда?

– Я знал, что не вернусь, и что будет больно. Но я не знал, что в аду можно услышать её голос… здесь.

Он приложил ладонь к одному из стволов, и дерево, будто отозвавшись, дало ему почувствовать дрожь – неровную, едва различимую, но явно живую.

– Селия жива? – спросила Амажуан, и её голос стал ниже, почти шёпотом, как если бы она боялась собственного участия.

– Я не знаю, – признался он. – Но я верю, что если даже её тело исчезло, её голос остался. И лес его слышит.

Тотчас после его слов, словно сама суть леса – этот искривлённый симбиоз костей, праха и остаточной памяти, решила подтвердить или опровергнуть их правоту, от одного из древнейших стволов, стоящего чуть поодаль, словно изолированного от остального леса, раздался низкий, глухой треск, который невозможно было спутать ни с чем иным. Это был не хруст ветра, не ломкость кости, но вздох, долгий, осознанный, будто дерево, в чьих слоях когда-то запечатлелись последние ноты жизни, вдруг напомнило себе, что оно умеет дышать.

Амажуан, затаив дыхание, инстинктивно шагнула вперёд, её пальцы чуть дрожали, не от страха, но от удивления: она знала этот лес, она была его хозяйкой, его законодателем, его жрицей, и за всё своё бесчисленно долгоживущее владычество ещё ни разу не видела, чтобы Костяной лес отвечал. Он наблюдал, он сохранял, он вёл хронику, но никогда не вступал в диалог.

– Ты что-то пробудил, – произнесла она, и её голос, обычно спокойный и тягучий, в этот момент зазвучал живо, почти человечески, – либо воспоминание, либо… остаток души.

Дурас смотрел на дерево, из ствола которого начали прорастать тонкие прожилки зелени, хрупкой, почти прозрачной, цвета изумруда, как если бы сама ткань ада, коснувшись его присутствия, начала распускать нервы, а не листья. Он не говорил ничего. Он смотрел, и в его взгляде было не изумление, не радость и не надежда, а узнавание, как у того, кто, оказавшись в аду, всё ещё способен поверить, что даже среди пепла может звучать голос, способный напомнить о доме.

– Это не просто отклик, – наконец заговорил он, и его голос стал чуть глубже, будто пропитан этим узнанным ритмом. – Это память. Не моя. Её.

Амажуан, стоявшая рядом, чувствовала, как что-то внутри неё снова трещит: не так, как в момент боли, а скорее как вскрытие давней раны, которая зажила неправильно, но всё это время мешала дышать. Её власть, основанная на подавлении, на бесстрастии, на цементации эмоций в форму приговора начала осыпаться, не потому, что кто-то напал, а потому что кто-то начал верить.

– Ты не должен был вызвать это, – сказала она, не как укор, а как признание. – Ты – сбой. Исключение. И я не знаю, к чему это приведёт.

– Я тоже не знаю, – отозвался он, подходя ближе, чтобы положить руку на ствол, словно в попытке услышать ещё раз, – но если я способен напомнить, если эта искра – действительно её остаток… я не остановлюсь. Не потому что я герой, а потому что… я не могу иначе.

Они стояли молча. Между ними – лес, который дышал, под ногами – пепел, который больше не был безжизненным, над головами – пустое небо, в котором, возможно, однажды появится звезда, если в Приаде разрешат себе мечтать.

И тогда, когда тишина снова опустилась, но уже не как гнёт, а как слушание, из глубины леса донёсся шорох, и этот шорох был не призрачным, не угрожающим, но наполненным печалью. Он звучал как песня, спетая губами, которые больше не существуют, но память о них всё ещё вибрирует в ветвях.

– Пойдём дальше, – сказала Амажуан, не поворачиваясь к нему. – Я чувствую, что в этом лесу есть не только ответы. Здесь есть путь, и он не только твой.

– Нет, – мягко согласился Дурас, его голос звучал, как отголосок, а не как утверждение. – Теперь наш.

Они шагнули вглубь.

Позади остался смоляной мрак, обугленные поля Приада, молчащие стражи, треснувший трон. Впереди раскинулся лес, который шепчет. А внутри горел огонь, который снова может любить.

ГЛАВА 3 – ПЕСНЬ ИЗУМРУДНОГО ПЕПЛА

Когда они покинули пределы Костяного леса, в котором каждый шёпот был отпечатком прошлого, каждый ствол – погребённой историей, а каждый шаг – согласием вспомнить то, что проще было бы забыть, пространство Приада встретило их не тишиной, но гулом, исходящим не столько из недр, сколько из самого воздуха, который дрожал, будто струна, натянутая слишком туго, слишком давно. Смоляные реки, некогда текущие размеренно, как застывшие приговоры, начали бурлить, словно в их толще пробудилась древняя ярость, или, напротив, тоска, и не было ясно, что страшнее: гнев ада или его печаль.

Амажуан остановилась на краю утёса, где ветер, насквозь пропитанный запахом смолы и древнего пепла, не жалил кожу, но казался будто обнимающим, знакомым, старым, как прикосновение чьей-то давно ушедшей руки. Ниже, в распахнутой пасти ущелья, лежали развалины старого святилища, чьи колонны когда-то устремлялись к небу, не прося, а утверждая: что-то чистое было даже здесь, в этих глубинах, где сама ткань реальности пропитана болью и голосами забытых.

Это место, как знала она, было вычеркнуто. Не просто забыто, а вытравлено, вырезано, осуждено на стирание. Карты не отмечали его. Тени не шептали о нём. Демоны сторонились этих скал, словно сами камни держали в себе остатки того, чего ад боится больше всего – памяти, не прошедшей фильтр страха. И всё же Амажуан помнила. Не памятью разума, но памятью тела. Плоть её помнила, как воздух здесь звенел иначе, и как раз за тем обломком арки, где теперь торчит череп со сквозным отверстием, она однажды впервые позволила себе петь.

– Здесь, – произнесла она, и голос её был неустойчив, будто каждый звук вызывал дрожь в костях, и от этой дрожи начинала вибрировать сама почва под ногами, – здесь я оставила строки, которых уже не помню… но которые, возможно, помнят меня.

Она не смотрела на Дураса, но знала, что он рядом, и не просто стоит в тишине, но вбирает в себя это место, не как свидетель, но как странник, способный услышать не то, что сказано, а то, что затаилось между строками мёртвого камня. Он подошёл ближе, и его шаги не нарушали тишину, а как будто становились её частью, вписываясь в неё, как новая строфа.

– Ты писала стихи? – спросил он, с той полуулыбкой, в которой не было ни насмешки, ни снисхождения, только щемящее, почти детское трепетное удивление, свойственное тем, кто ещё не разучился восхищаться тем, что уцелело в золе.

Она долго молчала. В этом молчании плыли века.

Затем медленно подошла к плите, выветренной, тронутой мхом, частью уже покрытой окаменевшими следами когтей. Но даже сквозь всё это можно было различить резкие, неровные надрезы, не похожие на резьбу. Это были царапины, будто оставленные в исступлении, когда кровь на пальцах уже не смывалась, и ногти становились пером, а боль чернилами.

– Я не просто писала, – наконец ответила она, не глядя на него. – Я… пела. Это было преступлением. Тогда уже было запрещено чувствовать, только тени имели право произносить имена, и только в форме приговора. Любая эмоция, не оформленная как наказание, считалась ересью. Но я ослушалась. Потому что не могла иначе. Потому что внутри меня оставался голос, не согласный с мраком.

Она провела ладонью по строке, и её пальцы задрожали, когда коснулись определённой выемки, едва заметной, но отозвавшейся в ней вибрацией. Как будто именно из этого надреза прорывалась когда-то мелодия, ставшая трещиной в структуре Приада.

– «Я пела тебе, когда ты ещё не был собой», – произнесла она тихо. – Это была первая строка. Я не знала, кому она адресована. Тогда я думала, что пела в пустоту, но сейчас…

Она медленно обернулась к Дурасу, и в её взгляде, глубоким, как колодец боли, впервые появилась неуверенность, смешанная с надеждой, слишком хрупкой, чтобы назвать её верой.

– Теперь… возможно, я начинаю догадываться.

И тогда за спиной у них что-то дрогнуло. Один из камней сорвался с уступа, упал и, скатившись по обломкам, замер у подножия черепа, который, как казалось, смотрел прямо на них. Ветер усилился, но вместо обычного шёпота ада, в нём возник отголосок, не фраза, не имя, а мотив. Несколько низких, дрожащих нот, рождающихся не извне, а изнутри, как если бы сама земля пыталась вспомнить музыку, которую ей когда-то навязали забыть.

– Ты слышал это? – прошептала Амажуан.

Дурас кивнул, не отводя взгляда от руин. Он не был певцом. Он не был поэтом. Он был душой, которая шла сквозь боль, и значит, мог быть тем, кто поймёт.

– Это твоя песня. Она ещё звучит, – сказал он. – Значит, ты не одна её помнишь.

И тогда, впервые за многие века, Амажуан прикрыла глаза. Не от страха, не от боли, а потому что в груди её, под пепельной плотью, между слоями забвения и власти, что-то откликнулось. И это не было приказом. Это было музыкой.

Дурас стоял в двух шагах от неё, и когда взгляд его упал на обнажённую плиту, покрытую рубцами прошлого, его лицо не изменилось резко, но в глубине зрачков дрогнуло нечто, не поддающееся обычному человеческому определению – не боль, не восторг, не стыд, а нечто иное, более древнее и тихое, как узнавание, присущее тем, кто внезапно встречает нечто, жившее в них всегда, но погребённое под слоями чужой воли, чужой боли, чужой памяти. Это был не жест чувств, но жест откровения, как у того, кто на мгновение перестаёт быть просто свидетелем, чтобы стать частью того, что прежде казалось невозможным, частью самой песни, заключённой в камень.

Он подошёл ближе, не торопливо и не робко, но с тем внутренним трепетом, с каким входят в святилища, даже если в них давно обрушились крыши и нет алтарей. Его пальцы, слегка дрожащие, коснулись плиты рядом с её ладонью, и именно тогда, как будто дыхание времени вдруг стало плотным, в воздухе между ними вспыхнула искра, не пламя, не электричество, а память, облечённая в движение, в вибрацию, будто камень сам вдохнул, словно вспоминая голос, в котором он когда-то родился.

– Я тоже пел, – сказал он почти шёпотом, и голос его в этом месте казался не чужим, а давно забытым эхом. – Когда был ребёнком. Для неё. Для Селии.

Имя прозвучало, как капля света в бездне, и Амажуан едва заметно вздрогнула, не от ревности, не от боли, но потому что имя, произнесённое с такой чистотой, имело силу – силу напоминать, силу возвращать, силу вписываться в ткань Приада как вызов.

– Не словами, – продолжил он, и взгляд его не отрывался от узоров на камне, будто в них мог прочесть то, что не вмещалось в язык, – скорее ритмом. Я не знал мелодий, не знал, что такое гармония или тональность, но я знал, что если сердце стучит правильно, она засыпает. Даже если рядом звучат крики, даже если голод скребётся под дверью, даже если сам ад смотрит в окно. Ритм – вот что спасало нас. И сейчас, здесь, среди этих развалин, я слышу его снова. Как будто это было не в жизни… а до неё.

Амажуан смотрела на него не как стражница, не как демонесса, не как носительница власти и боли. В её глазах была удивлённая тишина, последовавшая за осознанием, что кто-то говорит не в тебя, а из тебя, как будто его слова происходят из той же самой темноты, в которой рождались её песни.

И в этот момент, едва заметно, без величия и пафоса, но с интимной нежностью, делавшей разрушение возможным, между ними возникла близость. Не та, что рвётся телом к телу, но та, что сплетается одиночеством двух существ, слишком долго молчавших в разных концах круга, и вдруг нашедших друг в друге отражение.

– Нам нельзя быть рядом, – прошептала она, и голос её прозвучал не как предостережение, а как исповедь, сделанная не вслух, а на самой границе боли. – Если ты – ключ, а я замок, то наша связь разрушит всё. В этой связи нет будущего. Есть только трещина.

– Или… – он поднял взгляд, и в нём был не вызов, не уверенность, а готовность быть в этой трещине, – или откроет.

И их пальцы соприкоснулись снова, не для удержания, не для желания, но для узнавания. И в этот миг, как если бы сама природа круга осознала, что нечто, хранящее её вечную тьму, начало рассыпаться, Приад вздрогнул.

Из-за горизонта, словно притаившаяся у самого края небытия буря, прорвалась пепельная воронка, ревущая, как гнев тысячи заброшенных голосов. Она обрушилась не стремительно, но с предчувствием, как если бы весь ад содрогался не от разрушения, а от воскрешения чего-то, что не должно было вернуться.

– Пошло трещиной, – выдохнула она.

И в небе, расколотом ревом, открылись швы – не расселины, не молнии, а тканевые разломы, из которых не вытекал свет, но пробивался изумрудный жар, пульсирующий, как дыхание древнего чуда, не божественного и не человеческого, а… возможного.

Они бросились в сторону разрушенной колоннады, – единственного уцелевшего убежища, где тени стен всё ещё могли давать укрытие. И, прижимаясь друг к другу, не из вожделения, но из потребности остаться живыми, они укрылись под каменным сводом, где сквозь трещины просачивалась не тьма, но свет – мягкий, ритмичный, зовущий.

Амажуан дрожала. Не от холода, не от страха, а от осознания, и позволила себе закрыть глаза. А когда темнота накрыла её изнутри, та самая, в которой она жила веками, она вдруг не услышала ни криков, ни проклятий, ни рыданий.

Она услышала песню.

Бессловесную. Простую. Родную. Как ритм сердца, впервые услышанный в том, кто рядом. И в этой тишине она впервые не была одна.

Буря начала стихать, не потому, что ослабел её порыв, не потому, что оглох её ревущий голос, а потому что сама природа этого мрака, древняя, исполненная гнева и инстинкта разрушения, на мгновение уступила тому, что не умела распознать: связи, не подчинённой закону алчности, не скованной проклятиями, не подвластной ни демону, ни человеку. Она стихла, потому что была вытеснена, не уничтожена, нет, Приад не умирает, он ждёт, но теперь он ждал в неуверенности. Эта тишина не была покоем – это была непонимающая пауза, в которой даже круги ада не знали, что делать с искрой, вспыхнувшей там, где должно было быть только пепелище.

Амажуан отстранилась не резко, не в страхе, но как отходит от края пропасти тот, кто увидел внизу не смерть, а отражение собственного желания. Её движения были неторопливыми, осторожными, как шаги между двумя мирами – одним, в котором она веками вершила правосудие, и другим, в который могла попасть, если позволила бы себе чувствовать. В её взгляде не было больше командующего хлада, не было обречённой мудрости хранительницы проклятого порядка, было только безмолвие, полное вопроса, направленного не к Дурасу, не к небу, не к демонам, но внутрь себя: "Могу ли я быть кем-то, кто умеет чувствовать и не разрушится?"

Дурас не отступил ни на шаг. Он не делал этого с самого начала, но теперь это было не вызовом, не упрямством – это было согласием быть рядом, несмотря на то, что рядом с ней ничего не обещало ни покоя, ни спасения. И даже пепел, в который теперь погружались их ноги, казался не грязью, а воспоминанием о тех, кто пытался идти до них, чьи шаги оставили следы в ткани этой земли. Несмотря на тяжёлую сырость, на дым, заполняющий дыхание, на бурю, не ушедшую, а просто затаившуюся в тенях, Дурас смотрел на неё, не как на легенду, не как на угрожающее существо, имя которого когда-то означало только страх, а как на женщину, в глазах которой полыхали не только проклятия, но и обломки надежды, покинутые, но не погасшие.

– Ты говорила, – проговорил он, голосом негромким, но полным того спокойного убеждения, с каким израненный путник зажигает последнюю лампу в уцелевшем храме, – что когда-то спела песню. Ту, что разрушила часть круга. Почему… – он замолчал ненадолго, выбирая не слова, а тон, и нашёл его, – почему ты тогда не позволила ей разрушить всё?

Этот вопрос, несмотря на простоту, разрезал воздух между ними не хуже любого клинка. Амажуан закрыла глаза, и этот жест был скорее внутренним усилием, чем бегством. Она не защищалась, не могла. То, что он спросил, было ядром её молчания, узлом, который она никогда не развязывала даже перед самой собой.

Она вдохнула, как вдыхают те, кто перед тем, как упасть, решает заговорить.

– Потому что тогда… – начала она, и каждое слово было словно шаг по углям, – тогда я ещё надеялась, что смогу сохранить себя. Я пела, потому что не могла больше молчать. Я надеялась, что если позволю себе любить, а потом откажусь – ад простит мне эту слабость. Что если я сделаю шаг, но потом отступлю, мне будет позволено вернуться. Я заблуждалась. В Приаде не прощают. Ни шагов. Ни песен. Ни любви. Ад не знает прощения, он либо поглощает чувства, превращая их в оружие, либо запирает их в глубины, где они становятся ядом, медленно разъедающим того, кто осмелился чувствовать.

Она подняла взгляд, не сразу, как будто боялась, что в его глазах увидит приговор. Но вместо этого там была тишина принятия.

– Я выбрала запереть, – договорила она. – И думала, что выживу с этим. Но, возможно, я ошибалась. Возможно, замок внутри меня стал страшнее, чем круг, которым я правлю.

Дурас молчал. Он не торопился со словами, потому что его присутствие говорило за него. Он стоял, как стоят рядом не рыцари и не спасители, а те, кто не уходит. Но всё же, после долгой паузы, он заговорил, просто и честно:

– А теперь?

Этот вопрос не был упрёком, не был вызовом. Это было приглашение, не к действию, но к правде. Она смотрела на него, и в ней дрожала не слабость, а решимость, ещё не оформленная в поступок. Её губы дрогнули, не потому что ей было холодно, а потому что она стояла перед границей, и то, что находилось за ней, было не ведомо ни ей, ни Приаду, ни самой сути зла, которую она столько веков считала своей сутью.

– Теперь… – произнесла она, и голос её был ровным, но глухим от того, что в нём больше не было маски, – теперь я боюсь, что если не открою запертое – сама стану темницей.

И это была не метафора. Это было пророчество.

Они замолчали, и тишина, разлившаяся между ними, словно не была просто отсутствием звука, она стала существом, живым, плотным, почти материальным, таким густым, что казалось: стоит вдохнуть глубже, и можно подавиться. Эта тишина была древнее слов, древнее вины, древнее даже самой Амажуан, и в ней что-то дышало: не воздух – ожидание. Воздух затаился, как если бы сам мир, разбуженный их словами, теперь выжидал, боясь разрушить нечто священное и ужасающее в их соединении.

И тогда, как будто эта тишина стала чересчур насыщенной, из трещин у подножия разрушенного алтаря, где вековой камень был прорван крошечными ростками изумрудной травы – травы, не растущей в аду, не знавшей серы и крови, не ведавшей проклятий, послышался шелест. Не резкий и не громкий, но живой, как дыхание чего-то, слишком долго спавшего и теперь просыпавшегося не к ярости, а к осознанию.

Шелест превратился в звук, тонкий, колеблющийся, как если бы кто-то задел затерянную струну на огромной, забытой арфе, пылящейся в руинах эпох. Этот звук усиливался, расправлялся, насыщался ритмом, и этот ритм был не боевой, не маршевый, не заклинательный. Он был похож на сердцебиение, слабое, сбивчивое, как у младенца, но с каждым мгновением всё более определённое, всё более настойчивое. Это был голос. Но он не говорил словами. Он не нуждался в них. Он проникал не в уши, а в самое нутро, туда, где даже у демона остаётся то, что когда-то было сердцем.

Это был голос Приада. Но не звучавший в скрежете цепей, не рождавшийся из оков, из пыток, из проклятых контрактов. Это был голос его глубины, его ядра, его памяти. Он не повелевал. Он спрашивал. Он вторгался, но не требовал. Он был как древняя тень, шепчущая с края времени: Вы нарушили закон. Вы пробудили легенду.

Дурас медленно повернул голову, как поворачиваются не просто по зову, а по зову-откровению, и взгляд его остановился на полуразрушенной нише у основания колонн. Там, где прежде он видел только мрак, теперь камень, почерневший от времени и проклятий, отступил, обнажив вырезанную фигуру, почти человеческую. Не лик – архетип. Его тело было изломано, сердце – расколото, и из трещины этого сердца вырывались языки пламени, тонкие и извивающиеся, но вместо того, чтобы пожирать, они расцветали, переходили в цветы, будто сам огонь выбрал не разрушение, а рождение.

В центре этих пылающих венчиков, словно глаз урагана, горела искра. Она не была алой, не была белой. Она светилась изумрудом, цветом, которого не бывает в аду.

– Что это?.. – выдохнул он, и в голосе его не было вопроса. Это был внутренний трепет, почти исповедь. Он говорил не ей, а себе, как будто что-то в нём начало шевелиться, пробуждаться, искать соответствие.

Амажуан подошла ближе, и каждый её шаг был не поступью демоницы, но ритуалом, как если бы она шла по собственному следу, давно стёртому с земли, но всё ещё живому в памяти пространства. Её голос, когда она заговорила, был глухим, тусклым, как у тех, кто читает надгробие, где высечено их собственное имя, имя, которое ещё не звучало, но уже принадлежало им.

– Это… – она сделала паузу, и её взгляд скользнул по расколотому сердцу, – пророчество. Его вырезали те, кто был до нас. Его скрывали, хранили, оттирали с памяти. Но оно осталось. Камень помнит.

Она сделала шаг ближе, и её пальцы коснулись холодной, потрескавшейся поверхности. Тонкие, но крепкие, они дрогнули, когда она произнесла:

– Оно гласит: «Когда демон полюбит смертного, и не отвергнет этого чувства – Приад рассыплется. Но на его пепле прорастёт путь, по которому сможет пройти тот, кто ещё не родился».

Дурас смотрел на фигуру, но в его взгляде не было трепета, не было страха. В нём было узнавание, будто каждый образ на камне – это отголосок того, что уже живёт в нём, просто ещё не проснулось.

– И ты… верила в это? – спросил он, тихо, почти боясь разрушить хрупкое равновесие момента.

Амажуан покачала головой, не как отрицание смысла, но как отказ от веры, рождённой из боли.

– Нет. Я… боялась.

Её признание прозвучало не жалобой, не оправданием, но открытием, и в этом открытии была хрупкая красота, доступная только тем, кто прожил слишком много, чтобы ещё надеяться, и всё же… всё же говорит правду.

– А теперь?

Он произнёс это не торопливо и не напористо, а как вопрос, уже знающий ответ, но всё же требующий, чтобы он был произнесён.

Она посмотрела на него, долго, внимательно, будто снимала с него покровы, не одежду, но слои страха, недоверия, вековой разобщённости. И в этом взгляде не было больше демонессы, была только женщина, в которую вернулась песня.

– А теперь… – прошептала она, – я не знаю, кто я. Демон, которому запретили петь? Или голос, пробуждённый тобой?

И тогда, в этой самой точке, в самом сердце Приада, в месте, где всё должно было угаснуть, из пепла поднялся цветок. Один. Хрупкий. Изумрудный. Он не светился, он дышал. Он не стремился выжить, он был. Дрожащий от неведомого будущего, он стал началом пути, о котором знало пророчество.

Не воскрешением, но возможностью.

Развернувшись над Приадом, вечность словно замерла в миге после дыхания, не смерти, но чего-то гораздо глубже: перемены, не имеющей языка.

Воздух уплотнился, стал тяжёлым, как ткань, натянутая между двумя реальностями, готовая порваться. И в этом сгущённом пространстве не звучало ни стона, ни скрежета, ни зова: только тишина, напряжённая, полная смыслов, которых не могли вынести ни демоны, ни тени. Эта тишина не была тишиной страха, не тишиной покорности, она была тишиной растерянности, впервые переживаемой миром, не созданным для сомнений.

Они сидели у разрушенного святилища, где некогда возносились не проклятия, а молитвы, такие древние, что сами слова были забыты, но структура камня всё ещё хранила их в ритме трещин, как шрамы хранят биографию боли. Каменные плиты, обломки арок, колонны с застывшими в гневе барельефами – всё это теперь не давило, не доминировало. Оно всматривалось. Мир, некогда безучастный, теперь был свидетелем.

Амажуан и Дурас сидели рядом. Их плечи соприкасались, и это прикосновение не имело в себе страсти, не несло обетов. Оно было якорем, напоминанием, что они всё ещё существуют в телах, всё ещё в силах дышать. Между ними лежала тишина, насыщенная, не пустая, а наполненная той формой близости, когда слова теряют нужду, потому что присутствие говорит само.

Амажуан глядела в сторону пепельных дюн, которые, словно очнувшись, вновь начали движение. Но движение это не было бурей, не было карающей волной. Это было внимание, как если бы сами дюны прислушивались, не к словам, а к песне, восстанавливающейся по одному такту, как нить памяти, возвращающаяся в ткань реальности.

– Я не помню, как звучал мой голос, – сказала она, не планируя говорить, не желая, но не в силах больше хранить. Её голос был не властным, не повелительным, но живым, дрожащим от того, что он снова стал честным. – Я не могу воспроизвести его в себе. Не слышу тембр. Не чувствую вибраций. Лишь… ощущение. Как след на воде, исчезнувший ещё до того, как ты понял, что прошёл по ней.

Её слова упали в тишину, как камень в воду, и та не разошлась кругами, она впитала их, унеся внутрь себя, вглубь Приада.

Дурас ответил не сразу. Он смотрел в небо, не чёрное, не звёздное, а глухое, как пепел, натянутый на купол. Но теперь, после всего, в его глубине будто таилось ожидание, намёк на веко, которое может дрогнуть.

– Когда я был ребёнком… – начал он, медленно, с такой осторожностью, как открывают гробницу не для того, чтобы ограбить, а чтобы попросить прощения у древнего духа, – я верил, что если молчать, когда все кричат, боль пройдёт мимо. Что если стать тенью – тебя не найдут. А тени здесь не касаются друг друга.

Он замолчал на миг. В этом молчании не было жалобы, оно было признанием того, во что он когда-то верил с чистотой, страшнее любой лжи.

– Но когда пришли за Селией, – продолжил он, и в его голосе не было надлома, только тихий ужас, пережитый, но не отпущенный, – я понял: боль ищет молчащих, потому что они самые уязвимые. Их легко сломать. Не криком. Тишиной.

Амажуан не перебивала. Её дыхание сбилось, но не от страха, а от узнавания. Она знала эту тишину. Она жила в ней веками.

– Она смотрела на меня, когда её уводили, – проговорил он, и его глаза стали не стеклянными, но стеклянными от осознания, – и не плакала. Только… пела. Это не была песня в привычном смысле, скорее… одна нота. Одна мелодия. Как если бы она звала меня, но не голосом, а сердцем. Я пошёл за ними, не зная, куда, не зная, зачем. Я просто… не мог не идти.

Он повернулся к Амажуан, и в его взгляде было не геройство, не трагедия, а путь, прямой, обугленный, исцарапанный, но всё ещё ведущий.

– Я до сих пор иду.

Амажуан подняла руку и провела по своему запястью, словно ощущая там другой пульс, не свой, не его, но принадлежащий тому, что пробудилось. Она молчала, но в её молчании звучало отражение той самой ноты.

И где-то в корнях пепельной земли дрожал пробившийся сквозь тьму изумрудный цветок. Не от страха. От узнавания.

Амажуан смотрела на него не глазами, но всем тем, что оставалось в ней живого, упрямо дышащего под слоями древнего отчуждения, веков боли и искусно выстроенных механизмов самозащиты. Она смотрела так, как смотрят на отголосок судьбы, ставший плотью, на живую форму того, что должно было остаться миражом. И в этом взгляде не было желания, не было власти, только изломанная тоска, острая, как трещина в стекле: тоска по хрупкому, непостижимому, по возможности чувствовать без опасности быть уничтоженной.

Он сидел напротив, не оборачиваясь, не требуя, и это его молчание было не отказом, а жестом, щедрым, как тень в полуденный зной. Он ничего не ждал от неё, и потому она впервые за века решилась сказать не то, что следует, а то, о чём невозможно больше молчать.

– Ты не похож на тех, кого я судила, – сказала она, и голос её был тихим, почти мёртвым, но в этой тишине звучала тяжесть выбора, сделанного вновь и вновь, как приговор. – Ты не несёшь в себе привычного греха. Не алчности. Не ярости. Не предательства. Ты несёшь… потерю.

И, произнеся это, она впервые осознала, что потеря – это не отсутствие, а вместилище. Что те, кто несут её, не пусты, а полны – полны голосов, лиц, воспоминаний, боли, и именно в этом их бесконечная сила и уязвимость.

– А Приад, – продолжила она, – не умеет наказывать за потерю. Мы знаем, как сжигать. Как превращать в золу. Как ломать тела, волю, память. Но мы не знаем, как скорбеть. Нас этому не учили. Нас учили вырывать, а не хоронить.

Он повернулся к ней, и в его улыбке не было победы, не было даже веры. Но было нечто, страшнее для ада, чем любое восстание. Была надежда.

– Тогда, может быть, именно поэтому я здесь, – произнёс он. – Потому что кто-то должен научить скорбящий ад… жить с утратой, не разрушая всё вокруг.

И в этот миг Приад, не как пейзаж, не как структура, но как существо, как дыхание времени, замер, и зашептал. Это не был голос, не был зов, не был крик. Это был шёпот сущности, которую нельзя потрогать, но можно услышать кожей, сердцем, прахом в лёгких.

Амажуан закрыла глаза, и в этом шёпоте она услышала его, того, кого давно похоронила в себе, как забытую песню: Вергота. Его голос, ставший для неё проклятием, произнёс не угрозу, не прощание, но страх, такой простой и человеческий, что от него дрожали кости:

«Ты станешь больше меня. И я этого боюсь».

А Дурас в этом же шёпоте услышал Селию, не в образе, не в звуке, но в том единственном, безмятежном повторении, которым звал его только один человек – он услышал своё имя. Не громко, не с мольбой, а с такой тихой, непреклонной силой, что в ней было больше правды, чем во всех присягах и воскрешениях.

Бесплатный фрагмент закончился.

99,90 ₽

Начислим

+3

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
25 августа 2025
Дата написания:
2025
Объем:
160 стр. 1 иллюстрация
Составитель:
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания: