Читать книгу: «Салтыков (Щедрин)»
© Дмитренко С. Ф., 2022
© Издательство АО «Молодая гвардия», художественное оформление, 2022
От автора
Москва. Кремль. К его северо-западной стене во времена князя Дмитрия Донского подступали поля с небольшим лесом посередине, отчего место стали называть Остров. Полтора века спустя сюда от грузной Кутафьей башни уже тянулась улица: поначалу именно она называлась Арбат (по-арабски арбад – «пригороды»: городом был Кремль, а здесь селились купцы из жарких стран – совсем и не дремотная Азия издавна стремилась в Белокаменную). Потом улица называлась Смоленской, а в XVIII веке её стали величать Воздвиженкой – при Иване Грозном основали в начале улицы по левую руку монастырь Воздвижения Честного Животворящего Креста Господня, что на Острове, в обиходе – Крестовоздвиженский. Но в 1812 году вторгшиеся в Москву наполеоновские вояки монастырь разграбили-осквернили, и он был упразднён.
Так монастырский соборный храм эпохи Петра Великого стал храмом приходским, Крестовоздвиженской церковью. Сама по себе живописная, в стиле украинского барокко, ярусная церковь к 1849 году обрела и шестиярусную колокольню, построенную по проекту архитектора Петра Буренина. Такая архитектура особым образом знаменовала устремлённость ввысь всего сооружения. Стоящий на пути в Кремль храм с высокой колокольней, осеняя окрестные дома, словно перекликался-перезванивался с колокольней Ивана Великого.
В Крестовоздвиженской церкви 6 июня 18561 года венчались Михаил Евграфович Салтыков и дочь владимирского вице-губернатора, юная Елизавета Аполлоновна Болтина, рабы Божии Михаил и Елизавета. К сожалению, самого Крестовоздвиженского церковного ансамбля, располагавшегося близ нынешнего дома 7 на Воздвиженке, давно нет – он беспечально снесён в 1934 году при прокладывании линии метро. Потом и Крестовоздвиженский переулок на сорок лет переименовали: до 1994 года он был переулком Янышева – чем славен этот комиссар-чекист, сгинувший в огне Гражданской войны? Сохранялись, правда, ворота монастыря, но их тоже уничтожили при строительстве здесь подземного перехода в 1979 году. Экскаватор, вгрызаясь в землю, разбил древние фундаменты, ковш стал тащить из земли человеческие останки – попали на монастырское кладбище… «Культурный слой!» – заволновались бы археологи, да только кто их сюда приглашал? В самосвал этот слой – и на вывоз. Переход построили, действует он и поныне.
Вздохнув, воспользуемся этим чересчур дорогим тоннелем и перейдём на чётную сторону Воздвиженки, двинемся по ней вверх до пересечения с Моховой, затем повернём по Моховой налево – и так выйдем к ограде университета, об учёбе в котором Салтыков мечтал.
Свернём с Моховой на Никитскую, оставив по правую руку любимый студентами трактир «Британия» напротив Манежа… то есть экзерциргауза, так он в салтыковские времена назывался. Воображение разыгрывается, но только представляем, ничего не придумываем – здесь трактир и стоял, прямо напротив нынешнего входа в Манеж. Не очень-то приглядный домишко, но всем в Москве известный. Беседы об искусстве и эстетические споры в застолье, между пуншами и глинтвейнами – эта атмосфера студенчества вспоминалась Салтыкову до конца дней.
Теперь с Большой Никитской улицы направо к Тверской, в Никитский переулок, а здесь окажемся не перед Центральным телеграфом, а у стоявшего прежде на его месте массивного квадратного здания-каре с внутренним двором и садом. Это Дворянский институт. В нём подросток Салтыков провёл почти два года, а затем, в 1838 году как «отличнейший по поведению и по успехам в науках» (но против его воли) был отправлен в Императорский Царскосельский лицей…
Обогнув Дворянский институт, пройдём по Газетному переулку назад, на Никитскую, а потом наискосок по переулку Большому Кисловскому. Здесь, на антресолях двухэтажного каменного, под белой краской дома помещалась редакция журнала «Русский вестник», где в августе того же 1856 года началось печатание «Губернских очерков» никому ещё не известного Щедрина. Книга сразу нашла тысячи читателей и открыла автору дорогу в литературу. Один из друзей, вспоминая Салтыкова той поры, сравнивал его с «чудесным кровным скакуном, который в крови и пене всегда приходил первым к цели и так восхищал всех».
Ещё вперёд, и Кисловка выводит нас на уже знакомую Воздвиженку, к нашей церкви, подле которой, представим, стоит то ли в раздумье, то ли в приятном волнении новоиспечённого супруга тридцатилетний худощавый брюнет, довольно высокий, в летнем пальто по моде того же самого, многорадостного для Салтыкова года, о котором он на склоне лет в очерке «Счастливец» скажет: «Хорошее это было время, гульливое, весёлое…»
* * *
На склоне лет, в частном письме – обращённом, впрочем, к собрату-литератору, Салтыков обронил: «Ежели будет моя правдивая биография, то она может быть любопытна» (Письмо А. М. Жемчужникову. 25 января 1882 года2).
Но что значит это – правдивая биография?
Кто может стать её состоятельным оценщиком, кроме самого главного героя?
Кажется, круг замыкается. Но Салтыков подсовывает предполагаемому биографу искусительный, казалось бы, выход. «Следить за личностью автора по его произведениям дело очень интересное и поучительное» – эту цитату, взятую из его рецензии, доводилось в качестве оправдания встречать в трудах, где сочинения Салтыкова «довольно широко» использовались «с целью извлечения из них автобиографического материала».
Однако мы в эту ловушку не полезем – ни ради поиска «внешнежитийных» подробностей, ни ради схождений «мировоззренческих и публицистических». Разумеется, статьи и рецензии Салтыкова, относящиеся не к беллетризованной части его наследия, дают немало фактов для размышлений и сопоставлений и пройти мимо них нам не придёт в голову. Но читать, например, «Пошехонскую старину» как автобиографическую книгу столь же нелепо, сколь высматривать в чертах Кругогорска из «Губернских очерков» силуэты реальной Вятки.
Мне повезло: когда я входил в круг серьёзного чтения, стало издаваться собрание сочинений Салтыкова-Щедрина в двадцати томах. Так что я вначале прочёл «Губернские очерки», «Историю одного города», «Помпадуры и помпадурши», «Дневник провинциала в Петербурге» в этом доныне лучшем издании классика (сейчас оно удобно выложено и в Сети: http://rvb.ru/saltykov-shchedrin/toc.htm) и только потом стал разбираться с биографией и комментариями.
Но сразу хотелось пробиться к жизни Салтыкова сквозь идеологический треск и превратные толкования скрупулёзно собранных исторических фактов. Пробиваюсь до сих пор, и нижеследующее – итог моих попыток понять жизнь Михаила Евграфовича Салтыкова, подписавшего большинство своих произведений псевдонимом «Н. Щедрин».
Спасибо Владиславу Ходасевичу, который в предисловии к своему «Державину» обосновал главную цель авторов биографических повестей: по-новому рассказать о писателе и попытаться приблизить к сознанию современного читателя его образ, порой забытый, часто затемнённый широко распространёнными, но неверными представлениями.
И последнее: эта биографическая повесть по праву должна быть посвящена всем советским щедриноведам – архивистам, текстологам, историкам литературы, краеведам во главе с Сергеем Александровичем Макашиным. Их разыскания я беззастенчиво изучал и сопоставлял, а также благодарно использовал. Список литературы дан в заключение книги.
Частьпервая. Пушкин тринадцатого выпуска (1826–1848)
Каждому человеку дороги самые первые его воспоминания о жизни. Им придаётся особое значение, в них видят черты знамений и пророчеств. Подавно особое внимание вызывают воспоминания о младенчестве выдающихся людей. И Салтыков вроде бы своих поклонников не разочаровал.
Вскоре после кончины Михаила Евграфовича его сотрудник по журналу «Отечественные записки», литератор по профессии, социал-радикал по образу мысли и действий Сергей Кривенко выпустил первую биографию писателя, где щедро делился впечатлениями о своём общении с классиком.
«Однажды мы заговорили с ним о памяти, – повествует Кривенко, – с какого возраста человек начинает помнить себя и окружающее, и он мне сказал: “А знаете, с какого момента началась моя память? Помню, что меня секут, кто именно, не помню; но секут как следует, розгою, а немка – гувернантка старших моих братьев и сестёр – заступается за меня, закрывает ладонью от ударов и говорит, что я слишком ещё мал для этого. Было мне тогда, должно быть, года два, не больше”».
Правда, в наследии самого Салтыкова собственноручных его подтверждений этому замечательному свидетельству обнаружить не удалось. Но камертон был задан.
Например, как ни объяснял писатель, что в его закатной книге «Пошехонская старина» «автобиографического элемента… очень мало», его столь же мало слушали, выводя именно из «Пошехонской старины» историю детства сатирика и особое его мировидение. Так, в первой салтыковской биографии советского времени соответствующая глава называется «Пошехонское детство» и начинается словами: «Страшно было детство Щедрина…» Впрочем, трогательное, но отнюдь не благое слияние живого писателя с его литературным доверенным лицом – вообще характерная черта трудов многих пишущих о Салтыкове-Щедрине.
Поэтому, чтобы удержаться на поле реальности, мы отложим пока что прекрасные щедринские книги и отправимся на родину Салтыкова.
Спас-Угол
Сейчас это север Московской области, Талдомский район, но так стало только в ХХ веке. Во времена Салтыкова его родное село Спас-Угол относилось к Тверской губернии и пребывало в самом углу Калязинского уезда, откуда и пошло название. В автобиографических заметках Салтыков назвал своих родителей «довольно богатыми местными помещиками», добавив: «Род мой старинный, но историей его я никогда не занимался».
Здесь заметим: ко времени появления Салтыкова на свет в русском национальном сознании уже прочно угнездился образ чудовищной Салтычихи. Эта помещица-садистка стала олицетворением произвола и всех мерзостей крепостничества. При этом Салтыковой Дарья Николаевна Иванова (1730–1801) стала только в недолгом замужестве (рано овдовела), а впоследствии по решению суда её было запрещено именовать как Салтыковой, так и Ивановой – впрочем, для народной молвы любые юридические решения не указ. Муж Салтыковой принадлежал к старобоярской, княжеско-графской ветви обширного салтыковского рода, а Михаил Евграфович – к менее именитой, известной с 1560-х годов, причём под фамилией Сатыковых.
Решительно изменил историческую судьбу семьи Тимофей Иванов сын Сатыков по прозвищу Курган. Он, как установил главный щедриновед ХХ века Сергей Александрович Макашин, отличился в русско-польской войне начала XVII столетия и позднее был записан в число «дворян и детей боярских», а также «верстан» поместным и денежным окладами. Но главное, что Сатыков ничтоже сумняшеся смог переделать свою фамилию на Салтыков, тем самым приписав себе принадлежность к упомянутому знатному роду. Не без сложностей она всё же перешла к его потомкам, среди которых был и Михаил Евграфович.
Вероятно, талдомские земли оказались во владении ещё Сатыковых и постепенно стали наследственной собственностью, вотчиной уже Салтыковых. Вотчина получила своё имя по сооружённой здесь, по некоторым данным, ещё в XVI веке первоначально деревянной церкви Спаса Преображения Господня. Она сгорела в конце XVIII века, после чего по велению бабушки писателя Надежды Ивановны на её месте возвели каменную. Затем в преобразование храма вложил силы Евграф Васильевич, отец: появились трапезная и колокольня. Спасская церковь сохранилась доныне, хотя при коммунистическом правлении её на полвека закрывали и разрушили ограду с двумя воротами и часовню. К счастью, кладбище, где упокоены многие Салтыковы, всё же уцелело. Здание церкви в стиле стандартного классицизма, впрочем, оживлённого некоторыми мотивами барокко, поставлено продуманно, на взгорке, а трёхъярусная, увенчанная шпилем, с парными колоннами колокольня, оказавшаяся сегодня у самой автотрассы, вызывает у проезжающих и приезжающих бодрящие чувства, тем более после проведённого обновления её побелки и покраски.
В трапезной церкви к 160-летию Салтыкова открыли небольшую памятную экспозицию, а с 1990-х годов в церкви вновь идут службы. Сама салтыковская усадьба в Спас-Угле, расположенная, по сегодняшней топографии, напротив храма, через дорогу, выглядит заброшенным парком, в котором вольготно чувствуют себя бобры и прочая живность. Дом, где родился писатель, сгорел (или, скорее, был сожжён) в пожарах Гражданской войны. В 1976 году Советом министров тогдашней РСФСР было отдано распоряжение местным властям «восстановить историко-мемориальную усадьбу писателя в селе Спас-Угол», но до перестройки дело так и не сдвинулось, а потом стране стало не до мемориального Щедрина.
Но у нас есть возможность дать волю своему воображению, вдохновлённому фактами, и представить, что происходило здесь, в Спас-Угле, в январе 1826 года.
* * *
Михаил Евграфович Салтыков родился 15 (27) января 1826 года. Минул всего через месяц после произошедшей в Петербурге и аукнувшейся в Киевской губернии попытки государственного переворота, в точном значении слова – путча. Его называли мятежом (князь Пётр Вяземский), заговором возмутителей 14 декабря (Пушкин), а советские историографы – восстанием декабристов. Но все позднейшие оценки нам сейчас не интересны. Важно, как происшедшие события воспринимались их современниками. Пушкин, стремясь вырваться из михайловской ссылки, писал Жуковскому как раз во второй половине января 1826 года: «Кто же кроме правительства и полиции не знал о нём [заговоре]? О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности». В письме 7 марта он не менее красноречив: «Какой бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Признание это адресовано Жуковскому, но Пушкину ли не знать, что его письма не зашторены от чужих глаз?! При этом мы можем предположить, что слова Пушкина передают отношение многих к мятежу и к мятежникам.
Вполне возможно, что сходным образом развивались мысли и у Евграфа Васильевича Салтыкова, отставного коллежского советника (то есть полковника), томившегося в Спас-Угле в ожидании очередных родов жены. Далёкий от веселья оборот эти мысли имели хотя бы потому, что в декабре у них во младенчестве, не дожив и до года, скончалась дочь Софья. Эта смерть была тем более печальной, что доселе его и Ольги Михайловны дети – Надежда, Дмитрий, Николай, Вера, Любовь – рождались и росли без особых тревог. Поскольку рожать Надежду, Дмитрия и Николая жена выезжала в Москву, в семью отца, постольку и теперь, для верности, надо было бы туда отправиться, но вот, поди ж ты, не сложилось (вероятнее всего, из-за смерти малышки), а теперь поздно, ведь без малого полтораста вёрст, по зимним-то дорогам – что по тракту Угличскому, через Троице-Сергиев, что по старому Кашинско-Дмитровскому тракту, мимо Талдома через Вотрю, всё одно – двое суток…
Не тешил Евграфа Васильевича и его возраст. В наступившем году ему исполнялось пятьдесят – притом что старшей дочери, Надежде, было всего восемь. Сам-то он остался без отца в десять лет. Жена, конечно, у него хозяйка такая, что вся округа дивится, но дети совсем малы…
От размышлений о судьбе наследников сидевший среди спасских снегов и в крещенских морозах Евграф Васильевич, надо полагать, переходил к тревожным догадкам о том, что же всё-таки произошло в столице. То, что он знал о военном возмущении, – бесспорно. Бездетный император Александр Павлович, младше Евграфа Васильевича на год с небольшим, умер в ноябре, и наследником престола был объявлен его младший брат, Константин Павлович. С 27 ноября в Петербурге и в Москве армия, чиновники, члены Государственного совета приносили присягу на верность новому императору и самодержцу всероссийскому. Хоть и не было в те времена интернета, телефона и даже телеграфа, курьерская служба действовала исправно, Спас-Угол, несмотря на своё название, медвежьим углом не был, а Святки и новогодье распространению новостей, да ещё таких, только способствовали.
Конечно, Евграф Васильевич не знал, что Константин отрёкся от престола, не знал и о манифесте 16 августа 1823 года, согласно которому наследником престола объявлялся следующий брат, Николай – да ведь и сам Николай узнал об этом манифесте только после смерти Александра Павловича. Но даже узнав, не решился выполнить распоряжение покойного императора – и присягнул Константину. Но живший в Варшаве Константин стоял на своём и дважды заявил об отречении…
Впрочем, как раз эти придворные страсти едва ли произвели на Евграфа Васильевича особое впечатление. Дело в том, что его отец, поручик лейб-гвардии Семёновского полка Василий Богданович Салтыков, в солидном тридцатипятилетнем возрасте в 1762 году участвовал в дворцовом перевороте – и участвовал успешно. Ставшая императрицей Екатерина Вторая среди прочих вознаградила и его. Недолго думая, лейб-гвардии капитан-поручик Салтыков вышел в отставку, а также нашёл себе молодую невесту из купеческого рода Надежду Нечаеву, девушку не только с образованием, но и с сильным характером. И семья сложилась, лишь с сыновьями родителям не везло, Евграф был единственно выжившим из трёх, правда, ещё шестеро сестёр рядом…
Хорошо помнил Евграф Васильевич и годы правления императора Павла. Умная, дальновидная Надежда Ивановна серьёзно подготовила его к государственной службе по дипломатической части. На семнадцатом году жизни записала сына сержантом лейб-гвардии Преображенского полка, но главное, на свои средства дала ему серьёзное образование. Учителя приглашались не только из столиц, а также иностранные. Он прошёл курсы математики, географии, истории, изучал тактику, фортификацию и артиллерийское дело. Знал немецкий, французский, английский язык, затем выучил и голландский. Однако 1 января 1797 года только что обретший трон Павел безо всякой причины исключил Евграфа Салтыкова из военной службы, что ввергло того в тяжёлую тоску. Даже удачно выпавшая московская встреча с императором в пору Троицы 1798 года в итоге ничего в его судьбе не сдвинула.
Так что переворот 1801 года Евграф Васильевич, вне сомнений, встретил с воодушевлением, ибо вскоре подал императору Александру Павловичу прошение о пожаловании ему офицерского чина и уехал из Спас-Угла в Петербург. Здесь он даже ухитрился угодить в круг ордена мальтийских рыцарей, стать «юстицким кавалером великого приорства Российского» и получить кавалерский крест державного ордена Святого Иоанна Иерусалимского. Однако эти громкие титулы и отличия никаких доходов не приносили. Тогда Евграф Васильевич погрузился в иностранные труды и на основании извлечений из них подготовил внушительный трёхтомник – «Полный курс всей военной архитектуры, или легчайший способ изучиться инженерному искусству, собранный из лучших иностранных авторов и на российский язык переведённый с прибавлением кавалером Евграфом Салтыковым». Книга была посвящена государю и поднесена ему в надежде получить какое-нибудь учёное место в императорской свите. Однако выпал ему лишь чин переводчика в Государственной коллегии иностранных дел, причём поначалу даже «без получения жалованья», да и потом жалованье было не по столичным тратам.
Волей-неволей пришлось переводиться в Московский архив той же коллегии, входившей теперь в новое Министерство иностранных дел, и уже здесь 11 лет, до 1816 года, тянуть служебную лямку, впрочем, перемежающуюся книжно-переводческими занятиями и продолжительными отъездами в имение. Следует заметить, что в Спасском шла жизнь, которая не сводилась к сельскохозяйственным или матримониальным заботам. Так, Евграф Васильевич создал герб своего рода с генеалогическим «древом Салтыковых» – как впоследствии выяснили учёные, во многом легендарным, но, судя по всему, поддержанным матерью, Надеждой Ивановной. Зато она, да, пожалуй, и её дочери, как видно, не печалились по поводу холостого состояния Евграфа Васильевича и не стремились помочь ему определить семейную участь. Сам он задумался над сим предметом лишь после кончины маменьки в 1813 году и обретения наследства.
Как отмечено выше, Надежда Ивановна была дамой образованной, начавшей вести историю семьи в книжках «Месяцесловов», неуклонно следившей за книжными новинками. Незадолго до кончины она просила сына прислать ей труд французского историка, королевского историографа Шарля Пино-Дюкло «Considrations sur les moeurs de ce sicle». Он вышел в Петербурге в русском переводе под заглавием «Рассуждения о нравах сего века». Скорее всего, книга сохранилась в библиотеке бабушки и едва ли была оставлена без внимания её внуком. Во всяком случае, у Михаила Евграфовича не раз встречаются рассуждения о нравах его века, разумеется, в соответствующем стиле обработанные. Однажды он, представляя свои сочинения, обозначенные как сатиры в прозе, даже просил читателей: «Примите меня благосклонно и не думайте, что я домогаюсь чести быть вашим учителем! Я только заношу, что между вами происходит, я описываю ваши нравы и обычаи, ваши горести и увеселения, ваши досуги и сновидения…»
Проблема этих самых нравов как существеннейшего начала человеческого развития волновала и многочитающего, многознающего Евграфа Васильевича. Политика нового императора довольно скоро стала вызывать его недовольство. Ещё в 1807 году, когда Александр поддержал континентальную блокаду Англии, устроенную Наполеоном, Салтыков, не подозревая, что ему суждено стать отцом величайшего сатирика, пишет обличительное стихотворение «Плач здешних жителей», где раскрывает козни внутренних врагов, воспользовавшихся затруднениями в товарообороте:
Враги же в свете есть бесстыдные плутцы,
Грабители людей, бесчестные купцы.
На сахар цену вновь и тотчас наложили,
Полтину стоит фунт, – рублём уж обложили!
Указав властям на необходимость ограничить аппетиты мерзких плутов, Евграф Васильевич, впрочем, не надеется на них и потому призывает другую силу покарать барышников, готовых ради выгоды дойти и до христопродавства:
Священные отцы! вы милость нам явите
И лихоимцев всех в соборе прокляните.
Любопытно, что в литературно беспомощных версификациях отца явственно просматривается та оппозиция, которая впоследствии предопределит общий пафос гениальных творений сына: стиль Щедрина отличает удивительное сочетание фантасмагорий, изображающих несовершенное земное мироустройство, с упрямо повторяющимися лирическими высказываниями, основанными на поистине религиозной вере в существование Идеала, который и есть высшая справедливость.
Также забавно заметить, что обличитель бесчестных купцов Евграф Васильевич и сам принадлежал по матери к купеческому сословию и невесту себе нашёл среди московских купеческих дочек. Ольга была дочерью откупщика (то есть купца, приобретшего право на вино- или солеторговлю) Михаила Петровича Забелина, а будущий тесть был всего одиннадцатью годами старше искателя руки его дочери. Нам ничего не известно о том, как пережил Евграф Васильевич наполеоновское нашествие и пожар Москвы, а состоятельный, вероятно, виноторговец, купец первой гильдии Михаил Петрович, если воспринимать вслед за щедриноведами известный фрагмент из «Пошехонской старины» как исторический источник, как раз в 1812 году сделал значительное пожертвование на армию и за это был награждён чином коллежского асессора (майора) и так получил право на потомственное дворянство.
Если же держаться документов, то мы не можем не отметить, что приданое, полученное Евграфом Васильевичем за пятнадцатилетней, недавно оставшейся без матери невестой, оказалось намного меньше, чем он рассчитывал, но всё же его хватило на то, чтобы поправить его ветшающую вотчину. Да и жена ему досталась хозяйственная и рьяно взялась за дела. Зато супруг в карьере не преуспел. Вышедший накануне женитьбы в отставку, Евграф Васильевич через несколько лет вновь попытался вернуться на службу. Он надеялся получить почётное придворное звание камергера, которое не приносило каких-то имущественных благ, но уравнивало с особами генеральских чинов, приближало ко двору. Тщетно! Потерпев неудачу, он окончательно погрузился в усадебную жизнь.
* * *
Щедриноведы нескольких поколений, порой с поистине детской наивностью, соединяли в своих работах многодневными усилиями добытые документированные факты с художественными пассажами из книг Салтыкова-Щедрина. Не без оснований полагая, что образ его матери, Ольги Михайловны, так или иначе отразился в соответствующих персонажах «Благонамеренных речей», «Господ Головлёвых», «Пошехонской старины» и так далее, они всё же не учитывали той творческой свободы, которой наделён даже писатель средней руки – а Салтыков был литературный гений.
Дочь его вятского знакомого Николая Ионина рассказывала, что отец всегда «возмущался, когда Михаил Евграфович говорил о своих родителях»: он «был чрезвычайно невоздержан в словах и выражениях». Сходно писала в своих воспоминаниях и жена младшего брата Салтыкова Ильи: «Не могу простить глумления его над собственной семьёй, а в особенности выставления напоказ родной своей матери». Но если человек может быть субъективен в восприятии своих ближних, писатель и подавно не обязан быть воздержан в своих художественных фантазиях. Романы и даже хроники не могут быть источником информации. Объективные сведения о родителях Салтыкова мы извлекаем из сохранившегося, пусть и разрозненно, семейного архива, обращаясь к письмам Евграфа Васильевича и Ольги Михайловны, к другим документам.
Определённый интерес представляют и немногочисленные воспоминания. Так, племянница Салтыкова, дочь его младшего брата Ильи, Ольга Зубова, проведшая с бабушкой-тёзкой детство, замечала: «При описаниях краски ведь всегда сгущаются, а тип помещицы Арины Петровны Головлёвой, выведенный Михаилом Евграфовичем, это ведь художественный образ, а вовсе не портрет его матери, хотя при создании этого образа и были использованы кое-какие черты, действительно присущие моей бабушке. Насколько мне помнится, сам автор не раз ведь просил и устно, и в печати не считать его произведения за биографические или автобиографические. Была Ольга Михайловна в самом деле барыня-самодурка, крикливая и несдержанная, допускавшая иногда в своих поступках несправедливость и пристрастность, но не жестокая, не злобная и никогда никого не загубившая».
Нет свидетельств о том, получила ли Ольга Михайловна хотя бы начальное систематическое образование. Но её орфографически не очень совершенные письма показывают, что она чувствовала и любила живую речь, имела природный дар рассказчицы, языковой слух – она легко находит точные, незатасканные слова в описаниях событий, лиц, переживаний. Быть может, одолей она вполне грамматику – и этот стихийный разлив кипящей жизни потерял бы и сердечную горячность, и упругую страстность. Можно видеть, что в её характере деловитость сочеталась с живостью ума и разнообразными талантами. Будучи матерью семейства (в итоге родила девятерых), она, почувствовав необходимость, вместе с детьми стала учить французский язык – и выучила. А своих дочерей отдала в учение систематическое – в Московский Екатерининский институт благородных девиц (он, между прочим, помещался в бывшей загородной усадьбе графа Алексея Салтыкова, из другой, именитой ветви рода; теперь это Суворовская площадь Москвы, а здание занимает Культурный центр Вооружённых сил России). Ольга Михайловна была чутким воспитателем, куда более успешным, чем её витавший в эмпиреях муж.
Когда Евграф Васильевич стал жаловаться уехавшей в Москву рожать жене на неумёху-учителя, Ольга Михайловна ответила коротко и чётко: «Учитель глуп и от глупости не умеет ими управлять… А ты не философствуй, о чистописании хлопочи и тверди ему о науках – вот главное, а у тебя голова пустяками полна».
В другом письме из Москвы мужу, пожаловавшемуся на непослушание и озорство сыновей, она снова проявляет своё педагогическое искусство: «Послушайте, дурные и непокорные дети, особливо ты, Николай. Вы меня до того раздражали, что я Веру и Любовь отдала на пять лет в институт. А про тебя просила, Николай, Государя, как непокорного и огорчившего сына, за дерзости и непослушание наставникам и разные пороки, куда угодно Государю удалить на вечное удаление от родительского дому и жду на днях предписания, чтоб тебя велел представить. Ежели же ты исправишься и я получу от папеньки и твоих наставников хорошие отзывы, то могу тебя опять просить и спасти от вечного заключения, а не то – прощай навсегда. Я жертвую тобой, как недостойным сыном, для спасения, примерным наказанием тебя, меньших, коим Мише и Сергею, – приказываю себя вести кротко и послушно, иначе то же и с ними будет».
Вместе с тем Ольга Михайловна, сомневаясь в способности мужа руководить учением сыновей, отдаёт соответствующие распоряжения старшему сыну Дмитрию: «Смотри, чтоб дети… учились… Во время класса надзирай и останавливай их… И чтобы не играли всякий день по 2 часа и во время игранья на фортепиано ты будь подле них». Но главное то, что завершает она письмо красноречивым пассажем, написанным, обратим внимание, на отдельном листке. Начертанное здесь говорит очень многое и о личности Ольги Михайловны, и о том, что её воспитательные принципы были не стихийными, а имели убедительную психологическую основу:
«Митя, хоть я и пишу и приказываю тебе быть строже с братьями твоими, позволяю тебе их наказывать, ты то им письмо и покажи, чтобы они тебя слушались и боялись, но о сей записке им не говори, а мой совет таков: старайся их уговаривать ласково, но жестокости не делай, не озлобляй их против себя, помни, что они хотя меньшие, но ровные тебе братья, то неприлично тебе жестоко поступать. Наказать в угол или как-нибудь увещевание благородным образом, но отнюдь не бить и подлыми словами не ругаться. И учитель ежели будет их ругать или бить, то ты его останови и скажи, что ты мне напишешь, но ему не позволишь так поступать без моего позволения, ибо я тебе поручила за обращением наставника глядеть и мне сказать и в случае дурного обхождения его остановить. И сам поступай нежнее и благороднее, за что я тобой буду благодарна».
Мы забежали немного вперёд, в 1834 год, когда Ольга Михайловна в Москве рожала последыша, сына Илью. Забежали намеренно, чтобы попытаться всё же увидеть мать писателя без искажающих теней. Нет нужды её приукрашивать, но тем более было бы странным составлять её мозаичный портрет из фрагментов, относящихся к соответствующим щедринским персонажам. И подавно нелепицей стали бы попытки рисовать в этой биографической книге пошехонское детство Михаила Евграфовича. Мы хотим знать, как выглядело детство салтыковское.
* * *
Ольга Михайловна разрешилась от бремени успешно и уже через день, 17 января 1826 года мальчика крестили в Спасо-Преображенской церкви. Новорождённый оказался наделён даром сочетать буйную творческую фантазию с педантизмом чиновника Министерства финансов и архивиста-историографа. Так что когда в пору работы над «Пошехонской стариной» он готовился праздновать день рождения, то в пригласительной записке одному из своих друзей счёл необходимым сообщить подробности происшедшего: «Принимала бабка повитушка Ульяна Ивановна, калязинская мещанка. Крестил священник села Спас-Угол Иван Яковлев Новоселов; восприемниками были: угличский мещанин Дмитрий Михайлов Курбатов и девица Мария Василиевна Салтыкова. При крещении Курбатов пророчествовал: “Сей младенец будет разгонщик женский”».
Сказанное соответствует церковной метрической книге, но очевидно, что подробности своего рождения Салтыков знал также из родительских писем и семейных хроник, которые в той или иной форме вели и отец и мать. Но в записях Ольги Михайловны отмечено, что при совершении крещения Курбатов сказал несколько иное: новорождённый «будет воин». Едва ли Михаил Евграфович не ощущал себя литературным воином, но тем не менее и в пригласительной записке несколько сместил акценты. Между прочим, в «Пошехонской старине» появляется третий вариант, вновь подтверждающий, что надо воспринимать книгу Щедрина так, как просил Салтыков: «Она просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». Это плод художественной фантазии, а не простой источник материалов к биографии писателя. Здесь слова восприемника повествователь передаёт так: «Он предсказал и будущую судьбу мою, – что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником».
Но по-своему любопытно и упоминание «разгонщика женского» в пригласительной записке. Так, скорее всего, самоиронически отразилась ревнивая любовь Михаила Евграфовича к жене, красавице Елизавете Аполлоновне, и притворная строгость к такой же красавице, дочери Лизе. Впрочем, о «разгонщике женском» мы ещё вспомним, когда обратимся к частной жизни молодого Салтыкова и к своеобразному отражению в его произведениях любовной темы.
А пока мальчик растёт. Ольга Михайловна на него не нарадуется и пишет уехавшему из усадьбы мужу: «Миша так мил, что чудо. Всё говорит и хорошо. Беспрестанно со мной бывает и не отходит. Всё утешает меня в разлуке с тобой… Признаюсь, мой друг, я при нём покойнее и веселее, и все его целуют». Эта же говорливость и общительность будущего лидера журнала «Отечественные записки» отмечена и в другом письме Евграфу Васильевичу, относящемся к тому же сентябрю 1827 года: «Миша столько мил, что не могу описать. Вообрази, всё говорит, беспрестанно у меня и поутру, как проснётся, то в столовую идёт меня искать, спрашивает: тятя где? маменька, чаю хочу. Идёт в твой кабинет, мы там пиём чай, потом возвращается в мою спальню, где все радости свидания и поцелуи, берёт за руку и ведёт: дай чаю, маменька. Сколько он меня утешает, что при нём немного забываю нашу разлуку».
Тогда же крепостной художник Лев Григорьев пишет первый портрет Салтыкова. В правой руке у младенца, судя по всему, погремушка, но держит он её так, словно это перо или даже скипетр.
На четвёртом году жизни сестра Надя берётся за обучение Миши азбуке, а вскоре гувернантка старших детей мадам де Ламбер начнёт преподавать ему французский язык. Впрочем, занятия эти шли, по разным сведениям, ни шатко ни валко, хотя иностранный язык давался Мише легче, чем родная речь. Только в январе 1832 года он, по его собственному позднейшему свидетельству, «был посвящён в русскую грамоту»: «Отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и приказали обучать меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками: А – Арбуз, Д – Данило и т. д.), и красную указку, и самого Павла, высокого худого старика в зеленовато-желтоватом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному азами, и выучил на всю жизнь. Так что и теперь могу проговорить азбуку только по-старинному: аз, буки, веди, а по-новому сбиваюсь… Впрочем, месяца через два я уже связно читал и даже писал по-линейному…»
Успехи во французском языке пришли одновременно: отца с днём рождения Миша поздравил французским стихотворением, подписав его: «Ecrit par votre trs humble fils Michel Saltykoff. Le 16 Oktobre 1832». Вероятно, это первый автограф писателя. Листок с ним отыскался в бумагах Салтыкова вскоре после его кончины, но наш «весьма скромный автор» задал исследователям задачу. То, что это стихотворение, с соответствующим изменением обстоятельств его представления, попало в «Пошехонскую старину», не вызывает удивления и даже особого интереса. А вот его авторство не прояснено, и даже Сергей Кривенко, первый биограф Салтыкова и его сотрудник, не имел внятного ответа: то ли Михаил Евграфович «читал и писал по-французски раньше, чем по-русски», то ли «стихотворение было написано от его имени кем-нибудь из старших детей».
Так или иначе, этот эпизод и его толкование современником вновь отводит нас от превратно рисуемых картин жизни Салтыкова в отчем доме. Как видно, детство всех восьмерых детей Салтыковых – и пятерых братьев, и трёх сестёр, бесхитростно носивших излюбленные русские имена Надежда, Вера, Любовь (не забудем об умершей малютке Софье) – протекало не только в играх и забавах, но и в учении.
Особой радостью были поездки в Москву, к арбатскому жителю, дедушке Михаилу Петровичу (точно установлено, что он владел деревянным домом в Большом Афанасьевском переулке, где, вероятно, и скончался в 1840 году). По тогдашнему обыкновению Салтыковы проводили в Москве и некоторые зимы. Верно, из-за того, что дом отца был невелик, Ольга Михайловна, приезжая в Москву с разраставшимся семейством, нередко останавливалась в съёмных квартирах или домах – в арбатских переулках, на Тверском бульваре, Малой Дмитровке, Третьей Мещанской, на постоялом дворе у Сухаревой башни (разрушена в советское время, имя сохранилось в названии станции метро).
Постоянно ездила Ольга Михайловна в Москву и по делам. «Живу совершенно для семейства, для всех вас, домашних, обо всех хлопочу, а мне же спасиба нет» – это её заявление в письме можно прочитать по-разному. Чаще всего оно толковалось как «частнособственнический фетиш семьи». Однако как ни крути, а она чувствовала ответственность за обеспечение восьмерых детей при меланхолическом, мечтательном муже, уже входившем в возраст старости.
Ольга Михайловна внимательно изучила мужнины владения и принялась за преобразования. По площади и количеству душ (275) вотчина, которой владел Евграф Васильевич – то есть село Спасское с деревнями, – даже в пределах Калязинского уезда считалась средней. Но благодаря грамотному устройству хозяйства, очевидно, созданному ещё Надеждой Ивановной, была доходной. Из 3539 десятин земли (десятина – это чуть больше гектара) почти половина была отдана крестьянам, причём часть, оставленная за Евграфом Васильевичем, на три четверти была занята лесами. После прихода Ольги Михайловны доходность усадьбы стала неуклонно повышаться, и в 1832 году она, не отрываясь от постоянного деторождения, стала после аукционных торгов в Москве совладелицей села Заозерье (Заозёры), разумеется, вместе с двумя десятками деревень и с тысячью душ крепостных (напомним, что считали только мужской пол) в Угличском уезде Ярославской губернии.
«Совладелицей» означает то, что она приобрела лишь часть богатого села, бывшего вотчиной князей Волконских и Одоевских, а позже оказавшегося в собственности у нескольких помещиков. Село на юго-западе Ярославской губернии, через которое проходили три большие дороги: угличская, калязинская и ростовская, в течение XIX века крепло и разрасталось, становясь не только торговым, но и ремесленным центром. Заозерье было известно своими кузнецами, мастерами по выделке кос, расходившимися по разным российским ярмаркам, начиная с самой знаменитой – Нижегородской. Ярославщина издавна славна холстами, но и здесь особенно ценилось заозерское полотно, вывозившееся не только в российские столицы, но и за границу. В селе было две церкви – Казанской Божьей Матери на ярмарочной площади и кладбищенская церковь Успения Пресвятой Богородицы.
В высшей степени наделённая чувством реальности Ольга Михайловна мгновенно приспособила обстоятельства новых угодий к своим собирательским целям. Оставив себе сто десятин лесов, около 5700 десятин она передала на хозяйствование крестьянам. Поскольку от Спас-Угла Заозерье было в значительном отдалении (по прямой 50 вёрст, а дорогами, через Троицу-Нерль и Калязин, все 70 выйдет), Ольга Михайловна поставила почти всех своих крестьян на оброк, освободив их от обременительной для неё самой опеки, – и успешно.
Вероятно, именно Заозерье окончательно укрепило её в собственной жизненной силе, она полюбила это владение, часто бывала здесь, иногда с подрастающим Михаилом. В 1913 году в Угличе вышел любопытный историко-археологический очерк «Летопись села Заозерья», написанный священником Михаилом Миролюбовым «по церковным документам и устным сказаниям». Здесь приводится история о том, как Ольга Михайловна приобрела Заозерье, и приезжая туда, «нередко ходила в гости в дом купцов Ореховых. У них была икона Нерукотворного Спаса, которою Ореховы дорожили как добытою некоторым чудесным способом. Ольга Михайловна как ни придёт в дом Ореховых, так непременно и сядет против этой иконы. Придя однажды в дом и севши по обыкновению на этом месте, против иконы, Салтыкова и говорит: “Алексей Васильевич! я надеюсь, что ты не откажешь сделать для меня то, что я попрошу?” Орехов согласился. А она и говорит: “Подари ты мне эту икону Нерукотворного Спаса”. Всё семейство так и ахнуло. Стали было просить, чтобы она взяла что-то другое. Куда тут. Давай икону – да и только! Так и пришлось отдать икону, которую она и увезла в свой Спас-Угол».
Надо полагать, Ольга Михайловна прознала, что Орехов рассказывает о чудотворности этой иконы: вскоре после того, как Спас оказался в его доме, он, выходец из крепостных, разбогател – и тоже решила так своеобразно благословиться. Возразить на это нечего: богатство коллежской советницы Салтыковой продолжало приумножаться.
Вслед за далёким Заозерьем Ольга Михайловна присмотрела имение всего в десяти верстах от Спасского – сельцо Ермолино с деревнями (тогда в России сельцом называлось поселение с помещичьей усадьбой и несколькими избами крестьян, обслуживающих своего барина, иногда и с часовней). Ермолинское имение было куплено в 1836 году с явным замыслом стать до поры до времени резиденцией Ольги Михайловны. По её велению здесь вырыли пруд, разбили парк и сад, выстроили большой дом и переименовали сельцо в Салтыково. Поблизости у деревни Станки, через которую протекала речка Хотча, воздвигли каменную церковь. Ольга Михайловна намечала передать преображённое Ермолино Михаилу после его женитьбы. Но история приняла особый оборот, о котором будет рассказано в своём месте, и в 1859 году братьям Михаилу и Сергею Евграфовичам в совместное владение достались заозерские земли.
Увы, наш герой, в отличие от матушки, эти земли не очень любил. О том, как он в своём имении хозяйствовал, речь впереди, а пока отметим, что впечатления от Заозерья мелкнули уже в первом щедринском шедевре – «Губернских очерках». Здесь появляются большое село Заовражье и речка Уста – Устье в настоящем Заозерье. Поэтическое название «Заозерье» трансформируется под острым пером Салтыкова в довольно угрюмый топоним.
И в закатной «Пошехонской старине» не менее угрюмо звучащее Заболотье имеет своим прототипом, как в один голос твердят щедриноведы, то же Заозерье. И то сказать: близ Заозерья было не только озеро, но и обширное болото. Миролюбов в своей «Летописи…» дал зримое описание здешней местности, представляющей собой широкую болотистую долину, среди которой в версте от села находится небольшое, но довольно глубокое безымянное озеро с размытыми, топкими берегами. От этого озера, в совокупности с Терпенским (Харловским), в 27 десятин, болотом на восточной стороне села, разделяющим Заозерскую местность от Сигорской, вероятно, и возникло название села.
Впрочем, название «Заболотье» могло прийти в «Пошехонскую старину» совсем не как вольная фантазия салтыковского ума при виде ландшафта полученного наследства. Салтыков с детства знал другое Заболотье – село и окружавшую его топкую торфяную местность, порождённую стоячими водами речек Дубно (Дубна), Кунья и Сулоть (Сулать). Эти Заболотья находились на пути из Спас-Угла в Сергиев Посад, которым Салтыков много раз ездил. Тогда это был Переяславский уезд Владимирской губернии. Так что разрисовывать поля его произведений (да и не только его!) ссылками на предметы и факты из биографической хроники – занятие унылое, а порой и нелепое. Но подавно не следует превращать художественные сочинения писателя в источник исторической фактологии. Пожалуй, лишь однажды можно говорить об особых соотношениях жизненных впечатлений писателя с написанным им.
В абсолютном большинстве случаев на страницы художественных произведений, что называется, с натуры, без каких-либо домыслов, преувеличений и фантазий попадают описания природы, мест, краёв, где писатель родился, развивается и живёт. Разумеется, влияет угол зрения, под которым смотрит на мир писатель (в нашем случае нельзя не отметить, что Салтыков, по свидетельствам современников, был близорук), но это отражается лишь в особенностях колорита, цветопередаче, контрасте, не более.
Пейзажи в салтыковских книгах, прежде всего пейзажи российские, встречаются гораздо чаще, чем можно было бы ожидать от сочинений сатирического склада. Более того, к родной природе и даже к родной погоде Салтыков относился с истинно лирическим чувством. Тон был задан признанием ещё в «Губернских очерках»:
«По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших ёлок, который в простонародье слывёт под именем “паршивого”; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растёт, а сменяющая её по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поёт больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю её. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она всё-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я всё-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моём сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее своё достояние».
В Индию и Бразилию Салтыков так и не попал (правда, последствия катаклизмов 1917 года забросили его внука в Мексику), да и российскую границу впервые пересёк только двадцать лет спустя после того, как написал эти строки – увидел наконец Европу. И всё же он не лукавил.
Работая в пору, когда пространные описания природы стали художественным анахронизмом и даже властелины литературного ландшафта отказывались от них в пользу изображения воздействий лесов и степей на переживания персонажей, Салтыков не пропускал удовольствия взяться за кисть пейзажиста. И как раз в «Пошехонской старине», словно в перекличку с «Губернскими очерками», решил более подробно объяснить свои пристрастия, вновь связав это с дорожными впечатлениями:
«Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пёстрые картины. Здесь же всё было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путём, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые – сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в её будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления».
Да, литературное произведение почти никогда не может быть источником для биографии писателя. Но при этом оно почти всегда остаётся источником, в котором, как в зеркале тихого родника, можно разглядеть психологическое состояние человека в определённую эпоху и в определённых обстоятельствах. Имение Малиновец в «Пошехонской старине» – это не вотчина Салтыковых Спас-Угол в Калязинском уезде Тверской губернии. Однако переживания в Малиновце перенесены из Спас-Угла:
«Что касается до усадьбы, в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она “Малиновец”), то она, не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии на то и другое…
Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства (в отличие от дворянства служебного, кочующего) и видевших описываемые времена, найдут в моём рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков, и разницу обусловливали лишь некоторые частные особенности, зависевшие от интимных качеств тех или других личностей».
Из института в лицей
И всё же интимные качества со счетов не сбросишь. Документы свидетельствуют, что и мечтательный Евграф Васильевич, и волевая Ольга Михайловна устроили свою семейную жизнь таким образом, что главным нематериальным делом в ней было учение детей, причём без оглядок на так сказать гендерное различие.
Первоначальное образование дети получали в усадьбе, причём как раз Михаил Евграфович биографов запутывает. Несмотря на документальные свидетельства о его ранней грамотности, приведённые выше, в разное время он называл разный возраст, когда обучился грамоте, – то семь, то шесть лет. Также мы знаем, что гувернанткой у детей Салтыковых с января 1832 года была «мамзель Мария Андреевна Мертенс». Поскольку гувернантка Марья Андреевна появляется в «Пошехонской старине», мы, не отождествляя реальную Мертенс и литературный персонаж, всё же можем обратить внимание на психологические особенности портрета последней. Да и вообще образ гувернантки как таковой у Салтыкова получается неласковый, плохо соотносящийся с общегуманистической задачей, поставленной русской литературной критикой русской же литературе – поддерживать сирых и убогих.
Вот как изображаются Салтыковым гувернантки на лоне крепостного права: «Припоминается целая свита гувернанток, следовавших одна за другой и с непонятною для нынешнего времени жестокостью сыпавших колотушками направо и налево. Помнится родительское равнодушие. Как во сне проходят передо мной и Каролина Карловна, и Генриетта Карловна, и Марья Андреевна, и француженка Даламберша, которая ничему учить не могла, но пила ерофеич и ездила верхом по-мужски. Все они бесчеловечно дрались, а Марью Андреевну (дочь московского немца-сапожника) даже строгая наша мать называла фурией. Так что во всё время её пребывания уши у детей постоянно бывали покрыты болячками».
Также среди гувернанток младших детей Салтыковых была Авдотья Петровна Василевская, поступившая в их дом на эту службу после окончания Екатерининского института, где она была товаркой Надежды Салтыковой. Тогда Михаилу шёл девятый год, и сестра с Авдотьей Петровной стали обучать его музыке. Учение детей продолжалось и при поездках в Заозерье – здешний священник отец Иоанн (Иван Васильевич) обучал Михаила латинскому языку по грамматике Кошанского. Был среди учителей и «студент Троицкой духовной академии Матвей Петрович Салмин, который два года сряду приглашался во время летних вакаций».
В автобиографической записке 1878 года Михаил Евграфович итожит: «Вообще нельзя сказать, чтоб воспитание было блестящее, тем не менее в августе 1836 года, то есть десяти лет, Салтыков был настолько приготовлен, что поступил в шестиклассный, в то время, московский Дворянский институт (только что преобразованный из университетского пансиона), в третий класс, где и пробыл два года, но не по причине неуспеха в науках, а по малолетству».
Давайте разберёмся в подробности, куда попал Салтыков, когда попал и что это ему принесло. В Москве он бывал сызмальства. Она была для него родной уже потому, что оказалась первым большим городом – да ещё каким, первопрестольным! – который он увидел. В те времена Москва тяжело восстанавливалась после опустошительного пожара 1812 года, во время которого выгорели не только центр и окружающие части столицы, но отчасти Пречистенка и даже Немецкая слобода. В Москве осталось чуть больше пятой части из двух с половиной тысяч каменных домов, а деревянные (сгорела треть из шести с половиной тысяч) уцелели только на окраинах. В огне погибли лаборатории, музеи, архивы, библиотеки университета, в том числе единственный известный список «Слова о полку Игореве». Даже через десять лет население Москвы не восполнилось до предпожарного количества – недоставало почти двадцати трёх тысяч человек… Но эта историко-культурная и человеческая катастрофа имела неожиданную сторону, и здесь парадоксальным образом прав полковник Сергей Сергеевич Скалозуб с его знаменитой фразой о Москве: «Пожар способствовал ей много к украшенью».
До пожара Москва выглядела как сформировавшийся в течение веков конгломерат городских усадеб – разумеется, с садами, сараями и прочими хозяйственными пристройками. Теперь же повелением императора Александра I предусматривалось «исправление плана Москвы» ради «лучшего устройства и порядка в расположении ея улиц и кварталов». Помимо прочего, рядом с Красной площадью в самом центре Москвы появилась ещё одна просторная площадь – Театральная. Известная московская жительница Елизавета Янькова, урождённая Римская-Корсакова, вспоминала: «Увидев Москву в таком разгроме, я горько заплакала: больно было увидать, что сталось с этою древнею столицей, и не верилось, что она когда-нибудь и могла застроиться. Но нет худа без добра: после пожара Москва стала гораздо лучше, чем была прежде: улицы стали шире, те, которые были кривы, выпрямились, и дома начали строить больше всё каменные, в особенности на больших улицах».
Так что в своём мнении Скалозуб был не одинок. Забавно, но его слова, причём отмаркированные Грибоедов, даже стали эпиграфом к главе «Улицы» в интересной для нас книге бытописателя Петра Вистенгофа «Очерки московской жизни», вышедшей в 1842 году. Вистенгоф пишет о том, что «с каждым годом наружный вид Москвы украшается быстрою постройкою огромных, красивых домов, принадлежащих казне и частным лицам; тротуары на многих улицах сделаны из асфальта или дикого камня… площади везде чисты и украшены фонтанами». О Тверской, в начале которой располагался Дворянский институт, сказано – «главная московская улица, идущая от Петербургской заставы к Иверским воротам, здесь находятся лучшие гостиницы для приезжающих, магазины, кондитерские лавки, множество красиво отстроенных домов и дом московского военного генерал-губернатора» (всем известное красное здание, принадлежащее сейчас московской мэрии; ныне, правда, оно имеет несколько иное обличье).
В преобразившейся Москве бурлила и умственная жизнь. Колоритный московский деятель Александр Кошелёв вспоминал о том времени: «Летнее и осеннее время мы проводили в деревне, а зимы – в Москве, куда мы приезжали в конце ноября или в начале декабря; я же ежемесячно совершал поездки в деревню. В Москве мы мало ездили в так называемый grand monde3 – на балы и вечера; а преимущественно проводили время с добрыми приятелями Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Свербеевыми, Шевырёвыми, Погодиным, Баратынским и пр. По вечерам постоянно три раза в неделю мы собирались у Елагиных, Свербеевых и у нас; и сверх того довольно часто съезжались у других наших приятелей. Беседы наши были самые оживлённые; тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков; ибо и Киреевский, и я, и многие другие ещё принадлежали к последнему. Главными самыми исключительными защитниками западной цивилизации были Грановский, Герцен, Н. Ф. Павлов и Чаадаев. Споры наши продолжались далеко за полночь, и мы расходились по большей части друг другом недовольные; но о разрыве между этими двумя направлениями ещё не было и речи».
Сам год поступления Салтыкова «полным пансионером» в Дворянский институт, 1836-й, был отмечен ещё одним событием, прогремевшим не только в Москве, но и по всей России. В сентябре в отделе «Науки и искусства» 15-й книги московского «журнала современного просвещения» «Телескоп» появился русский перевод написанной по-французски статьи «Философические письма к госпоже ***. Письмо первое». Его автором как раз и был названный Кошелёвым Пётр Чаадаев, фамилию которого и мы знаем со школьных времён благодаря хрестоматийному стихотворению Пушкина. Известно и то, что царь Николай I, прочитав это письмо, объявил Петра Яковлевича сумасшедшим. Пострадали и другие: издателя журнала, философа и критика Николая Надеждина император выслал на житьё в Усть-Сысольск (это нынешний Сыктывкар, столица Республики Коми, тыща триста вёрст от Москвы). Цензором журнала был ректор Московского университета – выдающийся лингвист-полиглот и педагог Алексей Васильевич Болдырев, которого в итоге отправили в отставку.
Хотя соседствующий с университетом Дворянский институт, возникший после нескольких преобразований из Московского университетского благородного пансиона, был учреждением организационно независимым, его воспитанники, в большинстве грезившие об университетском студенчестве, так или иначе об этом скандале слышали. Что, разумеется, не позволяет нам фантазировать, как одиннадцатилетний Салтыков бегал по московским знакомцам и по трактирам (в ту пору уважающие себя трактиры выписывали журналы для привлечения серьёзных посетителей, о чём пишет упомянутый Вистенгоф) в поисках крамольного «Телескопа», а потом читал его под одеялом в дортуаре. С трудами Чаадаева он, если придерживаться точных фактов, познакомился в 1860 году, когда критик Николай Чернышевский из наконец приветившего Салтыкова журнала «Современник» подготовил для публикации перевод ещё одного сочинения к тому времени уже покойного Чаадаева – незавершённого трактата «Апология сумасшедшего», своего рода отповеди державному диагнозу. (Западник Чаадаев любил писать по-французски, справедливо полагая, что и в России те, кому это надо, найдут возможности прочесть желаемое на любом языке.)
В предисловии к публикации «Апологии сумасшедшего» (она, разумеется, была запрещена цензурой и в номер не попала) Чернышевский дал значительные отрывки из первого, телескоповского «Философического письма», но главное то, что именно в «Апологии» Салтыков нашёл пассаж, вскоре им использованный. Чаадаев писал (даём в переводе, имевшемся у Чернышевского): «История народа не только ряд фактов, следующих друг за другом, но и ряд идей, вытекающих одна из другой. Факт должен выражаться идеею – идея, принцип должны проходить через события и стремиться к осуществлению. Тогда факт не пропадёт: он озарил умы, он остался запечатлённым в сердцах, и никакая власть в мире не может изгнать его из них. Эту историю создаёт не историк, а сила вещей. Историк, являясь, находит её уже готовою и рассказывает её; но появись он или нет, она всё равно существует, и каждый член исторической семьи, как бы тёмен и ничтожен он ни был, носит её в глубине своего существа. Вот этой-то истории у нас нет. Надобно нам приучиться обходиться без неё, а не побивать каменьями людей, которые первые заметили это».
Как видно, эта мысль приглянулась Салтыкову и запомнилась. Вскоре, ища подступы к своей важнейшей теме взаимоотношений народа и власти, он в очерке «Глупов и глуповцы», так и не опубликованном при его жизни, писал, явно обыгрывая и развивая тезис «истории у нас нет»: «Истории у Глупова нет – факт печальный и тяжело отразившийся на его обитателях, ибо, вследствие его, сии последние имеют вид растерянный и вообще поступают в жизни так, как бы нечто позабыли или где-то потеряли носовой платок». Пожалуй, это единственный чаадаевский парафраз у Салтыкова, которого тоже можно причислить к западникам, правда, очень своеобразным.
Впрочем, наверное, не следует упускать из виду ещё одно схождение двух афористических высказываний тех же самых фигурантов русского исторического процесса. Первое, чаадаевское, дадим в том переводе, который знал Салтыков (часть его, правда, в другой огласовке, широко используется по разным поводам и сегодня): «Больше, нежели кто-нибудь из нас, верьте мне, люблю я своё отечество, горжусь его славой, умею ценить высокие достоинства моего народа; но правда и то, что патриотическое чувство, меня оживляющее, не совершенно одинаково с тем, крики которого разрушили спокойствие моей жизни и снова ринули в океан житейских бедствий мою ладью, разбившуюся у подножия креста. Я не умею любить своё отечество с закрытыми глазами, с поникшим челом, с зажатым ртом. Я полагаю, что родине можно быть полезным только под условием ясного взгляда на вещи; я думаю, что время слепых привязанностей миновалось».
В странном очерке «Монрепо-усыпальница» (1879) из цикла «Убежище Монрепо», которое один чуткий критик с полным основанием назвал «сатирической элегией», Салтыков, как и Чаадаев, собравший на себя немало обвинений с разных сторон, писал: «Я знаю, есть люди, которые в скромных моих писаниях усматривают не только пагубный индифферентизм, но даже значительную долю злорадства, в смысле патриотизма. По совести объявляю, что это – самая наглая ложь. <…> Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. <…> Хорошо там, а у нас… положим, у нас хоть и не так хорошо… но, представьте себе, всё-таки выходит, что у нас лучше. Лучше, потому что больней. Это совсем особенная логика, но всё-таки логика, и именно – логика любви. Вот этот-то культ, в основании которого лежит сердечная боль, и есть истинно русский культ. Болит сердце, болит, но и за всем тем всеминутно к источнику своей боли устремляется…»
Несмотря на то, что оба автора отважно используют в своих заявлениях образность, связанную с анатомией, и оба пытаются как-то достойно обойтись с безупречным жупелом патриотизма, всё же нельзя не видеть различия в их судьбах. Чаадаев и при жизни был, и в российской истории остался басманным философом, рано замкнувшимся в своём флигеле и не претендовавшим на широкое признание. Напротив, Салтыков даже после закрытия «Отечественных записок» не только не успокоился, но с виртуозностью великого мастера слова отринул конъюнктуру публицистики, завоевав себе в историческом пантеоне России место в самой почётной его части – среди писателей.
И в московский Дворянский институт Салтыков поступал если без возвышенных мечтаний, то с явной уверенностью в том, что судьба ведёт его правильным путём. Его старшие сёстры учились в Екатерининском институте (Вера, правда, не успела закончить, умерев от скоротечной «простудной чахотки» в декабре 1839 года). Окончили московский Дворянский институт братья Дмитрий, Николай и впоследствии Илья. Сергей был выпущен мичманом из петербургского Морского корпуса. Эстафета учения в салтыковской семье, как видно, увлекала и Михаила. Переезд в Москву и начало жизни вне родительского дома он воспринял как новое время в своей судьбе.
Здесь нужно заметить, что как раз в том же 1836 году программа Дворянского института была преобразована. Если прежде воспитанники изучали философию, политическую экономию, политическую историю, теорию изящных искусств и даже «дипломатию», то теперь внимание переносилось на языки – латинский, немецкий, французский (также можно было добровольно изучать древнегреческий язык, но, судя по всему, Салтыкова эта возможность не увлекла). Много времени отводилось математике, изучались, разумеется, Закон Божий и священная история, история как таковая, география, черчение и рисование, преподавались и танцы. Но, главное, здесь уделялось серьёзное внимание изучению предмета, который назывался «российская словесность».
Григорий Данилевский, будущий автор исторических романов, в том числе «Сожженной Москвы» (впоследствии Салтыков не раз будет писать о его сочинениях), учился в Дворянском институте несколькими годами позже. В своих воспоминаниях об этом времени он отмечает: «Над Дворянским институтом в Москве, как и над родственным ему во многих отношениях, хотя и более молодым по времени открытия, Александровским лицеем в Петербурге, незримо как бы веяло знамя русской литературы…» Действительно, согласно программе воспитанники в третьем классе изучали «переложение из Крылова, более и более отдаляющееся от оригинала, чтение Карамзина с разбором периодов, переводы с иностранных языков, переводы с славянского, переложение из Ломоносова, Кантемира и других старинных писателей, подражания из Карамзина и других новейших писателей, построение правильных риторических периодов».
Кроме того, при изучении иностранных языков воспитанники читали не только «латинских прозаиков: Корнелия Непота, Аврелия Виктора, Евтропия», но и Виктора Гюго с Генрихом Гейне – то есть современных, даже молодых по возрасту писателей. Перевод «из Гейне» – «Рыбачке» – стал одной из первых публикаций Салтыкова, а впоследствии он писал о Гейне в частном письме: «…для меня это сочувственнейший из всех писателей. Я ещё маленький был, как надрывался от злобы и умиления (отметим это характерное сочетание! – С. Д.), читая его». Именно в институте Салтыков, помимо обязательных занятий, увлёкся переводами «для себя» – впрочем, во все времена это было распространённой формой литературного учения.
«Вступавшим под кровлю института ученикам, – продолжает Данилевский, – товарищи прежде всего указывали на золотую доску в его рекреационном зале, где были написаны имена Жуковского, Грибоедова, кн. Шаховского и других знаменитых русских писателей, кончивших здесь курс учения». О мраморных досках с позолоченными буквами в здании института на Тверской надо сказать несколько слов. Здание было выстроено на месте погибшего в пожаре 1812 года, а после его посещения императором Александром Павловичем в 1816 году на особой доске, осенявшей всех входящих сюда, были выбиты его слова: «Истинное просвещение основано на религии и Евангелии».
Здесь уместно заметить, что, несмотря на писания щедриноведов советской эпохи, воспевающие атеизм Салтыкова, его антицерковность и т. п., никаких достоверных свидетельств о таком мировидении автора «Христовой ночи», «Рождественской сказки» и «Сельского священника» у нас нет. Более того, ежели пытаться облечь – как долгое время предлагалось – «Пошехонскую старину» в форму «суда писателя-демократа над крепостническим строем», мы быстро начнём спотыкаться. Коль автор был преисполнен обличительного пафоса, зачем ему понадобилось оснащать своего главного героя проникновенным признанием о «потрясающем действии» на него Евангелия?
Описанию пережитого посвящены многие строки, их легко найти в книге, здесь же приведём лишь заключительные слова взволнованного монолога Никанора Затрапезного, которого щедриноведы обычно объявляют двойником автора: «Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моём сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, своё, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрёл более или менее твёрдое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком». Никоим образом, при честном отношении к слову, не найти во всём этом монологе сатирических или иронических интонаций – здесь Салтыков, бесспорно, передаёт своё восприятие и Евангелия, и христианской этики, которая, очевидно, для него не просто неоспорима, а жизнетворна.
Обратим внимание ещё на одну подробность. Законоучителем в Дворянском институте с 1834 года был протоиерей Иван Николаевич Рождественский, настоятель уже нам известной Крестовоздвиженской церкви, к которой был приписан институт. Документы и воспоминания свидетельствуют, что это был не только широко образованный человек, но и тонкий психолог, чутко разбиравшийся в мирских делах (консистория отправляла к нему для вразумления, примирения или отрешения супругов, возалкавших развода). Очевидно, у Салтыкова сохранились добрые воспоминания и о хорошо ему знакомой церкви, и о самом отце Иоанне как духовном наставнике и проповеднике. И хотя в 1856 году Рождественский был уже настоятелем другой церкви, всё же церковь для важнейшего дела его жизни – венчания – Салтыков выбрал родную, институтскую.
Перейдём к другой почётной доске, сохранившейся в институте. Она была посвящена выпускникам пансиона, успешным в учении и прославившихся своими деяниями на благо Отечества. Эта доска сохранялась в Дворянском институте как подтверждение приверженности традициям. Московский университетский благородный пансион окончили не только трагически погибший Грибоедов и ещё здравствовавшие при пансионере Данилевском поэт и переводчик Василий Жуковский и комедиограф, «пылкий» Шаховской. Среди его выпускников были переводчик «Илиады» Николай Гнедич, поэт и филолог Степан Шевырёв, энциклопедически образованный Владимир Одоевский, знаменитый военачальник Алексей Ермолов, трагический Лермонтов…
Много лет спустя, разбирая книгу с материалами для биографии Лермонтова, Салтыков заметил: «Судя по рассказам близких к Лермонтову людей, можно заключить, что это был человек, увлекавшийся так называемым светским обществом, любивший женщин и довольно бесцеремонно с ними обращавшийся, наживший себе злословием множество врагов в той самой среде, над которой он ядовито издевался и с которою, однако ж, не имел решимости покончить, и, наконец, умерший жертвою своей страсти к вымучиванию и мистифицированию людей, которых духовный уровень (так, по крайней мере, можно подумать по наивному тону рассказчиков) был ниже лермонтовского только потому, что они были менее талантливы и не отличались особенно ядовитым остроумием. Одним словом, материалы эти изображают нам Лермонтова-офицера, члена петербургских, московских и кавказских салонов, до которого никому из читателей, собственно, нет дела. Но о том, какой внутренний процесс, при столь обыденной и даже пошловатой обстановке, произвёл Лермонтова-художника – материалы даже не упоминают».
Кажется, здесь Михаил Евграфович нашёл в Михаиле Юрьевиче не только определённые автопортретные черты, но и высказал своим предполагаемым биографам пожелание – разглядеть тот внутренний процесс, который произвёл Салтыкова-художника, но, разумеется, не в безвоздушном и не во вневременном пространстве. Поэтому вернёмся к памятной доске в Дворянском институте. Здесь есть одно имя, сохранение которого вновь подтверждает банальную, но постоянно забываемую или попросту не воспринимаемую истину: наше современное мировосприятие нельзя переносить на отношения, существовавшие в былые времена. На доске незыблемо стояло имя выпускника, выдающегося интеллектуала Николая Ивановича Тургенева. Также он был знаменит как шестой декабрист, приговорённый к смертной казни, но заочно – успел уехать из России (император Николай I заменил казнь вечной каторгой, но и это не выманило умного Тургенева на родину). Тургенев был, во-первых, убеждённым республиканцем, а во-вторых, борцом за отмену крепостного права. Вступив в ещё в 1819 году в «Союз благоденствия», он стал призывать, как ему казалось, новых соратников в своей борьбе: «Освободите немедленно ваших дворовых и в силу закона добейтесь освобождения своих крестьян; благодаря этому не только будет меньше несколькими рабами, но вы покажете и власти, и обществу, что наиболее уважаемые собственники желают освобождения крепостных. Так разовьётся идея освобождения». Сам он так и поступил: своим дворовым дал вольную, а крестьян для начала перевёл с барщины на оброк.
Но что же соратники? А ничего. Как этим вольтерьянцам без рабов?! Никак! Призыв Тургенева они пропустили мимо ушей. Например, романтизированный многими декабрист Михаил Лунин, владевший тысячью крепостных душ, в том же 1819 году составил завещание, согласно которому его крестьяне после его кончины передавались в полное владение брату Николаю, а тот лишь через несколько лет должен был отпустить их – но без земли и с условием содержать своего благодетеля. Такое не могло прийти в голову иным консерваторам! Так что честный прагматик Николай Тургенев оказался в фантастической компании болтунов и прожектёров и, действительно, по своим талантам был куда опаснее графомана Рылеева, тоталитарного мечтателя Пестеля и даже тупого убийцы Каховского. (При этом, должен заметить в скобках, погибший от пули Каховского генерал Михаил Милорадович успел перед смертью передать просьбу Николаю I – дать вольную всем его крестьянам, и эта просьба была императором выполнена.)
Тот же император, прибывший летом 1826 года в Москву на свою коронацию и уже знавший, что среди бунтовщиков 14 декабря более полусотни выпускников Московского университета и университетского благородного пансиона, не отдал распоряжение внести коррективы в список на почётной доске. Хотя именно после его инспекции пансиона последний был лишён особых прав и преимуществ и подвергся глубокой перестройке, превратившись вначале в гимназию, а затем, с 1833 года, в московский Дворянский институт.
Знал ли об этих околодекабристских коллизиях Салтыков? Скорее всего, что-то знал, а про Николая Тургенева знал подавно. Тем более что тот, оказавшись долгожителем, уже при Александре II не раз приезжал на родину. Но упоминаний о нём в сохранившемся наследии Салтыкова не находится, хотя о нём писали и «Русский архив», и «Вестник Европы», и другие издания, хорошо известные Салтыкову. Если закончить, наконец, перелицовку Салтыкова-Щедрина в фантомного революционного демократа или даже в пламенного революционера, придётся признать, что и бунтовщики 14 декабря, и даже специфическая деятельность разбуженного ими Герцена интересовали его мало. Хотя, вернувшись из Вятки, Салтыков и в «Полярную звезду» заглядывал, и в «Колокол». Почему бы нет? Собирание разносторонней информации не означает бездумного её использования. Как известно, и император Александр Николаевич читал издания своего удалившегося за пределы Отечества тёзки…
Но вернёмся от страстей политических на ниву просвещения и вновь обратимся к воспоминаниям Григория Данилевского, свидетельствовавшего о нелёгкости учения в институте. «Несмотря на его осмысленность и отличных преподавателей, из числа учеников, поступивших в институт, кончали курс обыкновенно не более одной трети».
Но это не про Салтыкова. Хотя и оставили его, успешного в науках, по малолетству на второй год, а ещё через год ему пришлось институт покинуть, воспоминания о нём он хранил всю жизнь. Вначале они, художественно преображённые, возникнут в его неиссякаемо актуализирующейся феерии «Господа ташкентцы», а позднее в книге «Недоконченные беседы (Между делом)» – уже как рассуждения о былом, полные подробностей и признаков времени.
Впервые эти рассуждения появились в 1884 году в предпоследнем, перед закрытием, номере журнала «Отечественные записки» и были связаны с появившейся рекламой «гигиенических кушеток» системы Кунца из ясеневого дерева для «наилучшего сечения» провинившихся детей – явное приготовление для урождения Кафки с его In der Strafkolonie («В исправительной колонии»). Саркастически сделав оговорку: «Я всё-таки очень рад, что кушетки эти изобрёл Кунц, а не Иванов», Салтыков вспоминает о телесных наказаниях в Дворянском институте:
«Я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги; но свидетелем того, как терпела “средняя часть тела” за действия и поступки, совсем не по её инициативе содеянные, бывал неоднократно. Публичное воспитание я начал в Москве, в специально-дворянском заведении, задача которого состояла преимущественно в подготовлении “питомцов славы”. Заведение, впрочем, имело хорошие традиции и пользовалось отличною репутацией. Во главе его почти всегда стояли ежели не отличнейшие педагоги, то люди, обладавшие здравым смыслом и человечностью. В первый год моего пребывания в заведении директором его был старый моряк, С. Я. У. (то есть Семён Яковлевич Унковский; директор московского Дворянского института с 1834 по 1837 год. – С. Д.), о котором, я уверен, ни один из бывших воспитанников не вспомнит иначе, как с уважением и любовью. Об сечении у нас не было слышно, хотя оно несомненно практиковалось, как и везде в то время.
Но, во-первых, практиковалось только в крайних случаях и, во-вторых, келейно, не задаваясь при этом ни теорией устрашения, ни теорией правды и справедливости, якобы вопиющей об отмщении именно на той части тела, которую г. Кунц именует среднею. Присутствовал ли при этих экзекуциях лично сам директор – не знаю; но уверен, что ежели и присутствовал, то не для того, чтоб кричать: “Шибче-с!”, а для того, чтобы своевременно скомандовать: “Довольно-с!”
Через год старый директор, однако, вынужден был удалиться. На его место был назначен бывший инспектор, добрый человек, но не самостоятельный, а в качестве инспектора явился молодой человек, до тонкости изучивший вопрос о роли, которую должна играть «средняя часть тела» в деле воспитания юношества. Этот молодой человек почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для её выполнения соответствующую программу…».
Здесь остановимся, ибо представляем читателю не хрестоматию, а биографическую повесть, которая должна споспешествовать самостоятельному чтению выдающихся в своей как сатирической, так и, главным образом, в психологической неувядаемости сочинений Михаила Евграфовича Салтыкова (Щедрина). Так что господа читатели соблаговолят обратиться к соответствующим страницам «Недоконченных бесед», а мы продолжим разглядывать время и место, в котором ныне пребывает наш герой.
Само собой, среди педагогов были не только страстные флагелляторы и, вне сомнений, тайные поклонники своеобразных сочинений маркиза Донасьена Альфонса Франсуа де Сада. Большинство прилежно выполняли свои профессиональные обязанности и, без сомнений, были вдумчивыми педагогами, ибо, сделав успешного ученика Салтыкова второгодником по малолетству, они дали ему возможность отличиться на торжественном собрании в Дворянском институте по итогам учебного года.
Мише было предложено прочитать стихотворение патриарха русской литературы и притом действительного тайного советника и орденов кавалера, друга Карамзина и Державина, поэта Ивана Ивановича Дмитриева. Он жил в Москве (скончался в октябре того же года), но на собрании, очевидно, не был и не имел возможности, как Державин Пушкина, благословить Салтыкова на литературное поприще. И то сказать: Михаил читал не своё стихотворение (это было впереди), хотя длинное дмитриевское «Освобождение Москвы», сокращённое для публичного исполнения, начиналось восклицанием:
Примите, древние дубравы, —
Под тень свою питомца муз!
Не шумны петь хочу забавы,
Не сладости цитерских уз, —
а завершалось словами о необходимости утвердиться «в прямой к Отечеству любви».
Словом, всё было хорошо, пока не стало ещё лучше. Как можно было заметить, учебная программа Дворянского института имела серьёзную гуманитарную направленность и открывала его успешным воспитанникам прямую дорогу в расположенный поблизости университет. Но после реформирования из программы этой выпал прагматический сегмент, а именно задача готовить не только поэтов и любомудров, но и квалифицированных чиновников, дипломатов и офицеров, между прочим, тоже. Поэтому в Царскосельском лицее, который, собственно, и создавался как инкубатор чиновников-интеллектуалов, были открыты вакансии для двоих «во всех отношениях совершенно достойных» воспитанников Дворянского института, которые каждые полтора года после сдачи экзаменов становились лицеистами на казённом содержании.
Получив в феврале 1838 года от министра народного просвещения очередное распоряжение на сей счёт, директор Дворянского института, очевидно, обсудив дело с педагогами, достойных кандидатов в лицеисты легко определил: Михаил Салтыков и его товарищ Иван Павлов. Однако предложение стать лицеистом в пушкинской alma mater Салтыкова не вдохновило. Много лет спустя он рассказывал своему врачу и приятелю, что собирался, окончив курс в институте, поступить в университет. Увы! По обыкновению того времени, родители для ухода и наблюдения над своим отпрыском приставили к нему дядьку из крепостных. Звали его Платон и он много лет верно служил Михаилу Евграфовичу. При этом, согласно существовавшим правилам, в институте Платон был введён в состав комнатных сторожей и ему, как и другим сторожам, было назначено небольшое казённое жалованье… Узнав, что барин ехать в лицей не хочет, Платон незамедлительно донёс Ольге Михайловне (ну не Евграфу же Васильевичу!) о складывающейся ситуации, и мать расставила все точки над i: после вразумляющей выволочки Миша – вместе с Иваном Павловым и в сопровождении старшего надзирателя Сильвестра Жонио – 30 апреля 1838 года выехал в Царское Село.
Салтыков расставался с городом, который любил, в котором хотел продолжать учение и, вероятно, мог поселиться. Уже когда близилось завершение его учения в лицее, Евграф Васильевич предался новой мечте о будущем сыновей. «По моему мнению, гораздо лучше и способнее для всех вас служить в Москве, – писал он сыну Дмитрию, – где бы и ты, и Николай, да со временем бы и Мишенька могли быть ближе к нам и для содержания всякое продовольствие получать из нашей деревни, то есть бы в Москве и подолее производство в чины было, так это бы было не столь чувствительно, будучи всегда с своим семейством…»
В год, когда Мишенька поступил в Дворянский институт, отсюда за успехи в Царскосельский лицей также был переведён воспитанник Лев Мей, впоследствии известный поэт. У него есть раннее стихотворение «Москва», относящееся примерно к началу 1840-х годов и воспевающее «город-великан»:
Весь из куполов, блистает
На главе венец златой;
Ветер с поясом играет,
С синим поясом – рекой,
То величья дочь святая,
То России голова,
Наша матушка родная,
Златоглавая Москва!
А Салтыков при всех своих лирических чувствах по отношению к этому городу в середине 1870-х годов именно с Москвой и с московским дворянством связывал стагнационные задержки в развитии реформ императора Александра II. Он задумал посвятить этой проблеме целый цикл и написал очерк «Дети Москвы», где, в частности, нашлось место таким строкам:
«Мой культ к Москве был до того упорен, что устоял даже тогда, когда, ради воспитательных целей (а больше с тайной надеждой на лёгкое получение чина титулярного советника), я должен был, по воле родителей, переселиться в Петербург. И тут продолжала меня преследовать Москва, и всегда находила во мне пламенного и скорого заступника своих стогнов. Я до сих пор не могу забыть споров о том, где больше кондитерских, в Москве или в Петербурге, и тех вопиющих натяжек, которые я должен был делать, чтоб отстоять хотя в этом отношении славу перед выскочкой Петербургом. Я припоминал и о кондитерской Тени на Арбате, и ещё о какой-то кондитерской у Никитских ворот, и, благодаря тому, что политические мои противники игнорировали большую часть равносильных кондитерских, которыми изобиловали Мещанские, Мастерские, Офицерские и проч., выходил из споров победителем. Этого мало: когда мы, москвичи (а нас было в “заведении” довольно), разъезжались летом на каникулы, то всякий раз, приближаясь к Москве, требовали, чтоб дилижанс остановился на горке, вблизи Всесвятского, затем вылезали из экипажа и целовали землю, воспитавшую столько отставных корнетов, в просторечии именующих себя “питомцами славы”».
Надо заметить, что за этими ироническими фиоритурами все современники, конечно, видели затяжной спор Салтыкова с редактором журнала «Русский вестник» и газеты «Московские ведомости», москвичом и тёзкой Катковым, с которым он было сдружился, но потом навсегда расплевался. Да только сатирические удары требуют прицельности, и коль целишь в Каткова, надо рушить его идеи, а не Страстной бульвар, где находятся катковские редакции, а тем более не сам город.
Тургенев, которого Салтыков всегда ценил, прочитав «Детей Москвы», вздохнул: «Довольно дешёвое и довольно тяжёлое, часто даже неясное глумление». Хотя в те же годы хвалил Салтыкова за изобразительную мощь и подвигнул на создание «Господ Головлёвых». Впрочем, суждение о «глумлении» было высказано в частном письме и до Салтыкова едва ли дошло.
И главное: все эти литературно-политические коллизии были впереди. Апрельским утром 1838 года Салтыков выехал из родной ему Москвы в почти незнакомый Петербург.
* * *
В отечественном культурном сознании Императорский Царскосельский лицей навсегда и неразрывно связан с именем Пушкина. Между тем за долгие годы существования – 1811–1918 – из его стен вышло немало выдающихся деятелей, достигших известности и славы в самых разных сферах человеческой деятельности, хотя образование, даваемое здесь, всегда имело гуманитарно-юридический уклон. Кроме того, важная подробность в связи с вышесказанным: в отличие от Дворянского института, устав лицея запрещал телесные наказания.
О лицее существует огромная литература: как исследовательская, так и вполне популярная, причём переполненная неточностями и недоговорённостями. Вместе с тем нам повезло в том смысле, что сам Михаил Евграфович не раз высказывался о своём пребывании в лицее, что нельзя не учитывать даже при возможной субъективности его оценок. Успешно сдав экзамены – набрал 75 баллов при необходимых 64, – Салтыков, как и его товарищ Павлов, был зачислен в лицей, где 1 августа 1838 года начались занятия. Здесь был свой счёт выпускам – тому, где учились Салтыков и Павлов, было суждено именоваться тринадцатым (Пушкин был лицеистом первого выпуска, но набирали в лицей не каждый год).
К своему прилежанию и устремлённости учиться Салтыков относился самокритично. Такой увлечённости, как в институте, у него уже не было, хотя «в то время Лицей был ещё полон славой знаменитого воспитанника его, Пушкина, и потому в каждом почти курсе находился воспитанник, который мечтал сделаться наследником великого поэта». Вот и Салтыков – в своих записях о лицейских годах он неизменно сообщает об этом – именно здесь «начал писать». «За страсть свою к стихотворству претерпевал многие гонения», так что должен был укрывать свои стихотворения, «большею частью любовного содержания» в рукава куртки и даже в сапоги, «дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям», однако «их и там находили», а также к чтению книг, которые не были определены учебными программами.
При этом, начиная со второго класса, воспитанникам лицея дозволялось «выписывать на свой счёт журналы». Прежде всего выписывались возобновлённые после перерыва «Отечественные записки» и журнал с несколько странным названием, но с богатым содержанием – «Библиотека для чтения», который издавал выдающийся учёный и столь же выдающийся литературный предприниматель Осип Иванович Сенковский. Также внимание лицеистов, в том числе и Салтыкова привлекали петербургский журнал «Revue Etrangre» (так и хочется перевести его название как «Иностранка» – здесь публиковали произведения современных французских писателей, среди которых блистали Бальзак и Жорж Санд), а ещё нечто новое – «Маяк современного просвещения и образованности», журнал, издаваемый генералом-кораблестроителем Степаном Бурачком и явно находящийся в противостоянии к «Revue Etrangre». В его программе говорилось о необходимости «современного просвещения в духе русской народности» и противодействия влиянию просвещения западного, исправлению его и переделки «в духе русской народности». Отметил Салтыков и «журнал словесности, истории и политики» «Сын Отечества», очень неровный по составу и авторов и публикаций, то прекращавшийся, то вновь возникавший с обновлённой программой. Может быть, наш юный читатель интуитивно чувствовал, что через много лет, в 1857 году, вновь трансформировавшийся еженедельный «Сын Отечества» откроет на своих страницах отдел иллюстраций к его гремевшим по всей России «Губернским очеркам»…
Никакого благолепия, ни интуитивного, ни педагогического не чувствовали к Салтыкову его наставники. В особенности, меланхолически отмечает Михаил Евграфович, его творческие искания преследовал учитель русского языка Гроздов. Эти обстоятельства влияли «на ежемесячные отметки “из поведения”, и Салтыков в течение всего времени пребывания в лицее едва ли получал отметку свыше 9-ти (полный балл был 12), разве только в последние месяцы перед выпуском, когда сплошь всем ставился полный балл, но и тут, вероятно, не долго, потому что в аттестате, выданном Салтыкову, значится: при довольно хорошем поведении, что прямо означает, что сложный балл его в поведении, за последние два года, был ниже 8-ми. И всё это началось со стихов, к которым впоследствии присоединились: “грубости”, расстёгнутые пуговицы в куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло целую науку), курение табаку и прочие школьные преступления». Это писалось треть века спустя всероссийски знаменитым прозаиком и публицистом, а в интонациях слышна знаменитая салтыковская ирония, замешенная на невозмутимости и полном понимании происходящего в реальности.
Тщательно отмечая время своих первых стихотворных опытов и то, что начал печататься именно со стихотворений, Салтыков вскоре стал относиться к ним критически. И не только к ним. Например, по воспоминаниям критика Александра Скабичевского, он однажды высказал «о поэтах парадокс, что они все, по его мнению, сумасшедшие люди.
– Помилуйте, – объяснял он, – разве это не сумасшествие – по целым часам ломать голову, чтобы живую, естественную человеческую речь втискивать во что бы то ни стало в размеренные рифмованные строчки. Это всё равно что кто-нибудь вздумал бы вдруг ходить не иначе как по разостланной верёвочке, да непременно ещё на каждом шагу приседая».
Скабичевский относит это высказывание к «сатирическим гиперболам великого юмориста», а мы, ему не возражая, всё же заметим, что историко-литературный и литературно-психологический интерес версификации юного Салтыкова всё же представляют.
Первое известное его стихотворение, «Два ангела», датировано им 23 сентября 1840 года. Парню пятнадцатый год, самое время для писания стихов. При всей внешней лирической стандартности сочинения к нему следует присмотреться, сопоставить смысл в нём сказанного с тем, что входит в классический свод наследия писателя.
Ангел радужный склонился
Над младенцем и поёт:
«Образ мой в нём отразился,
Как в стекле весенних вод.
О, прийди ко мне, прекрасный, —
Ты рождён не для земли.
Нет, ты неба житель ясный;
Светлый друг! туда!.. спеши!
Там найдёшь блаженства море;
Здесь и радость не без слёз, —
Клик восторга – полон горя —
Здесь и счастлив, – а вздохнёшь! <…>
В дом надзвёздный над мирами
Дух твой вольный воспарит,
Счастлив ты под облаками!
Небо Бог тебе дарит! <…>».
И умчался среброкрылый,
И увял чудесный цвет!..
Мать рыдает и уныло
Смотрит ангелам вoслед!..
Это отнюдь не тот «ложный романтизм», который в те годы неустанно критиковал Белинский. Все стихотворение построено на противопоставлении неба с его «блаженства морем» и земли, где «и радость не без слёз». И потому следует говорить об оппозиции, не только главенствующей в пёстрой практике, но и имеющей фундаментальные, бытийственные основания.
С предельной ясностью юным Салтыковым представлена сама суть романтического мировидения, основанного на осознании непреодолимого противоречия между небесным идеалом и земной дисгармонией. Этот ключевой постулат философии европейского романтизма уже имел в русской литературе свои художественные воплощения, например, у Гоголя, творчески близкого к Салтыкову, в его «Невском проспекте» поистине философской метафорой звучит восклицание художника Пискарёва: «Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!»
За этими словами – формула, пришедшая в Россию с немецких земель и получившая в конце концов наименование «романтическое двоемирие» или «двоемирие Гофмана» – по имени уроженца Кёнигсберга Эрнста Теодора Амадея Гофмана (1776–1822), немецкого классика, известного и любимого в России, пожалуй, больше, чем на родине. Салтыков не оставил собственноручных свидетельств о своём отношении к творчеству Гофмана. Но при его начитанности и при том ещё знании немецкого языка ничего не ведать о Гофмане и других немецких романтиках он не мог.
Романтизм ни в коем случае не может быть ограничен литературой или искусством. Романтическое мировосприятие имеет в своей основе фундаментальную идею, насчитывающую многовековую историю. Эта идея противоположности Небесного и земного. Суть знаменитого романтического двоемирия (пока без наименования таковым) задолго до Гофмана и его литературных собратьев обсуждалась Платоном (не бдительным слугой Салтыкова, а древнегреческим философом) и Блаженным Августином. Так, в диалоге «Политик» Платон повествует о существовавшем в незапамятные времена совершенном мире «под властью Кроноса». «Тогда, вначале, самим круговращением целиком и полностью ведал [верховный] бог, но местами, как и теперь, части космоса были поделены между правящими богами». По Платону, мир «то направляется богом – и тогда движения его правильны, то предоставляется самому себе – и тогда он движется беспорядочно и смутно». В зависимости от этого находится жизнь людей, которая «тоже делается беспорядочной, смертной, так что весь человеческий род погибает, а люди, вырастающие из земли вследствие падения на неё остатков небесной человеческой души, ведут жизнь весьма озабоченную и затруднённую, вечно болеют и умирают». Это происходит «в противоположность прежней жизни при Кроносе, которая была вполне беззаботна и счастлива» – «ввиду “судьбы и врождённого космосу вожделения”, ибо он и бестелесен, и причастен телу».
С полной определённостью выражена противоположность Божьего царства (civitas Dei) и земного царства (civitas terrena) в знаменитом сочинении Аврелия Августина «О граде Божьем». Через много веков (мы всего лишь проводим пунктир) эту идею подхватил романтизм. «В сознании романтических мыслителей – свидетелей заката французской революции – идеал и реальность истории располагаются… <…> в разных плоскостях, – писал филолог и культуролог А. В. Михайлов. – Идея, идеал бесконечно выше, существеннее реальности». И далее: идеал «подкрепляет старинное, традиционное, восходящее к мифологии дуалистическое представление о противоположности небесного и земного, богов и людей, неба и земли. Идеал для романтиков – это орудие критики исторической реальности с позиций идеала».
Теперь нам остаётся только раскрыть книги Салтыкова и убедиться, что обозначенная романтическая оппозиция, усвоенная им в юности, остаётся для него непреложной на протяжении всей творческой жизни.
«Предположим, читатель, что путём наблюдения, размышления и размена мыслей ты дошёл до некоторых положений, совокупность которых составляет твой так называемый идеал. Предположим даже, что это совсем не тот мошеннический идеал, который заключается именно в отрицании необходимости и плодотворности идеала в жизни, но идеал поистине честный, могущий дать действительное мерило для оценки явлений. Обладая своим сокровищем, ты мыслишь идти твёрдой стопой по жизненному пути; ты рассматриваешь и обсуждаешь; одному явлению присвоиваешь название худого, другому – названье хорошего; одним словом, ты распоряжаешься в мире, как в своей собственной квартире, и с восхищением видишь, как перед умственным твоим оком встаёт целая картина, в которой недостаёт только балетной мифологии, чтобы дело было совсем как следует. Но увы! практика на каждом шагу разбивает твой идеал, и даже не идеал собственно, а, что всего обиднее, разбивает его отношение к действительности. Она говорит: ты можешь иметь всякие идеалы, какие тебе заблагорассудится, но в то же время обязываешься хранить их для себя и для друзей. Повторяю: это очень обидно. С разбитием идеала примириться можно, потому что здесь есть возможность прийти, по крайней мере, хоть к внешнему оправданию такого факта; можно, например, солгать себе, что идеал, которым я доселе питался, оказывается слабым и ложным и что путём убеждения меня привели к сознанию этого грустного обстоятельства; но примириться с бессилием, но признаться себе, что сам-то я молодец, да вот руки, ноги у меня связаны, не позволяет ни самолюбие, ни здравый смысл. Я полагаю даже, что от одной мысли об этом бессилии можно с ума сойти и постепенно довести себя до зубовного скрежета. “Господи! да где я? да что со мной делается?” – придётся беспрестанно восклицать жадному искателю идеалов в этом море яичницы, каковым представляется жизнь, не выросшая ещё в меру естественного своего роста».
Это из салтыковского обозрения «Наша общественная жизнь» декабря 1863 года. Интересное время, когда в «Современнике» невероятным образом, то есть очень по-русски проходит цензуру и печатается роман Чернышевского «Что делать?», весь закрученный вокруг фантасмагорической идеи построить на земле Царство Божие, а Салтыков начинает подумывать о возвращении на государственную службу, что через год и происходит. Искатель идеалов вновь кидается в «море яичницы», прекрасно понимая, что не обретёт ничего, кроме практикования в сноровке приспособленчества, которую можно для облагораживания назвать компромиссом…
«Существует в Европе и, вероятно, в целом мире политическое и философское учение, известное под именем учения о компромиссах и сделках, – напишет Салтыков ещё через десяток с лишним лет, когда грёза о гражданственных подвигах на государственном поприще окончательно будет развеяна отставкой. – Сущность этого учения заключается в том, что человечество должно подвигаться вперёд, отступая. Некоторые адепты этого учения ещё сохранили память о кой-каких идеалах и собственно ради их достижения рекомендуют уступки и компромиссы; но другие до того завертелись в беличьем колесе компромиссов, что уже ничего впереди не видят и ничего назади не помнят, а смотрят на жизнь как на исторически организованную игру, в которой никакой цели никогда не достигается, хотя все формы неуклонного поступательного движения имеются налицо».
Очерк вместе с этим суждением Салтыков включит в очень важную для него книгу «Недоконченные беседы (Между делом)», выпущенную вскоре после закрытия его журнала «Отечественные записки».
Развесёленькое дельце! Бурно развивается наука, тут же продвигая технику – когда Салтыков приехал учиться в Москву в 1836 году, фотографии ещё не существовало, и Пушкин, например, так и не успел сфотографироваться. В 1839 году Луи Жак Дагер запатентовал свою дагеротипию, которая невдолге стала называться фотографией, и уже Гоголь смог оставить потомкам своё фото. А дальше пошло-поехало: в семидесятых годах уже вовсе стала развиваться фотография цветная… Вот сажают тебя в кресло перед аппаратом, несколько движений, некая возня с растворами и ванночками, немного ожидания – и пожалуйста: это ты, никакие художники теперь не нужны, разве что карикатуры рисовать! Философы-позитивисты, торжествуя, пишут о науке без берегов. Да что там философы! Все одержимы вопросом: «Нет ли в самой жизни чего-то такого, что ставит разделяющую черту между идеалами человека, с одной стороны, и практическою, живою его деятельностью – с другой?» С улыбкой познанья всё попробуем на вес и на зуб.
Немец Давид Фридрих Штраус пишет «Жизнь Иисуса». Бог, может, и есть, но в рамках природных законов, надо выбирать: или наука, или чудо, Евангелие – лишь неграмотная запись проделанного эксперимента, сделанная старательными, но необразованными лаборантами. Почти через тридцать лет, в один год с «Что делать?» публикует свою «Жизнь Иисуса» француз Жозеф Эрнест Ренан, явно начитавшийся романтиков, но воспринявший их идеи самым вульгарным образом. Ренану и Бог уже не нужен, лишь десять заповедей, как некая культурная легенда, укоренившаяся в сознании лишь в силу давности её бытования…
Салтыков прямо не высказывался по поводу сочинений Штрауса и Ренана, но зная круг его чтения и то, что печатали его журналы «Современник» и «Отечественные записки» (а кто станет утверждать, что он не следил за публикациями и «Русского вестника»?), осмелимся предположить: и о Штраусе, и о Ренане ему было ведомо немало. Иначе откуда бы появиться салтыковской язвительной реплике в письме твердокаменному позитивисту Пыпину: «И всё это так серьёзно, точно Ренан с Штраусом переписку ведут!» Речь здесь идёт о довольно грязном обмене открытыми письмами между Ренаном и Штраусом в 1870 году, в период Франко-прусской войны (не по поводу отношению к Христу, а по поводу определения истинных врагов цивилизации). Письма эти немедленно перевели, издали в Петербурге, а следом отрецензировали в «Отечественных записках». С незаданным, но понятным вопросом: какое понимание противоположности Божьего и земного царств можно искать в головах этих авторов «Жизни Христа», если они даже о принадлежности Эльзаса Лотарингии договориться не могут?
Это историко-культурное отступление без уклонения важно потому, что в мировоззрении Салтыкова, наряду с незыблемостью метафизической оппозиции идеал – реальность, определяющей всё и в творческом сознании, и даже в бытовом поведении (с молодости Михаил Евграфович славился как несносный ворчун), была неиссякаема энергия изучения того, как люди в подлунном мире справляются с обстоятельствами, обусловленными этой оппозицией, энергия поиска примеров этого тотального единоборства человека с несовершенствами жизни.
«Мне кажется, что писатель, имеющий в виду не одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые исстари волнуют человечество. А именно: свобода, равноправность и справедливость. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны, начиная с конституционализма и кончая коммунизмом, что останавливаться на этих стадиях – значит добровольно стеснять себя. Я положительно убеждён, что большее или меньшее совершенство этих идеалов зависит от большего или меньшего усвоения человеком тайн природы и происходящего отсюда успеха прикладных наук. Ведь семья, собственность, государство – тоже были в своё время идеалами, однако ж они видимо исчерпываются. Устраиваться в этих подробностях, отстаивать одни и разрушать другие – дело публицистов. Читая роман Чернышевского “Что делать?”, я пришёл к заключению, что ошибка его заключалась именно в том, что он чересчур задался практическими идеалами. Кто знает, будет ли оно так! И можно ли назвать указываемые в романе формы жизни окончательными?»
Это из достаточно известного письма Салтыкова 1881 года – впрочем, известного лишь в узкой литературной среде, ибо долгие десятилетия из-за вольно препарированных реалий, сакрализованных большевиками, его старались не упоминать. Далее в этом письме (пересказываю лишь из экономии места) Салтыков говорит о необходимости всегда отстаивать лишь один частный идеал – «идеал свободного исследования», под которым он понимает литературное творчество.
А теперь обратимся к самому первому опубликованному стихотворению Салтыкова. Хотя воспитанники выпускали в лицее рукописные журналы и альманахи («Лицей», «Столиственник», «Вообще»), как видно, Михаил стремился проверить себя в настоящем литературном пространстве. Его «Лира» была опубликована в 1841 году в третьем номере журнала «Библиотека для чтения». Здесь представлены «два мужа» с «русского Парнаса», отличные тем, что:
К ним звуки от неба слетели
И приняли образ земной.
Установлено: Салтыков имел в виду Державина и Пушкина, причём сожалея, что последний «песни допеть не успел», автор утешался: «исповедь сердца» была допета «в светлой обители неба». В стихотворении ясно выражена мысль о лире как единственном «утешении средь бурь и волнений земли»: лишь она способна облечь «в волшебные звуки» мира «безжизненный холод». Это стало и убеждением самого Салтыкова, хотя это своё стихотворение, как и другие лирические опыты юношеских времён, он оценивал критически и не раз заявлял, что после лицея ни одного стиха не написал.
Между тем в лицее существовала традиция устанавливать в каждом выпуске продолжателя Пушкина. В XI выпуске таковым был назван Владимир Зотов, впоследствии плодовитый драматург, ныне совершенно забытый. Он начинал со стихов, и, печатая их в «Маяке», его издатель, экстравагантный Степан Бурачок, назвал Зотова «вторым Пушкиным». В лицее Салтыков с Зотовым сдружились: оба были и книгочеями, и театралами.
Пушкин ХII выпуска Николай Семёнов, дослужившийся до сенатора, активно участвовал в проведении Крестьянской реформы и впоследствии выпустил фундаментальное исследование «Освобождение крестьян в царствование Императора Александра II», удостоенное академической премии. Государственные занятия Семёнов сочетал с литературными и как переводчик Адама Мицкевича получил известную Пушкинскую премию. Заслужил этот разносторонний человек благодарность и от ботаников – за свою «Русскую номенклатуру наиболее известных растений». В Пушкины XIV выпуска попал Виктор Павлович Гаевский, также не посрамивший своего лицейского титула. Он стал крупным юристом и одним из первых пушкинистов, также известен как один из основателей Общества для пособий нуждающимся литераторам и учёным (Литературного фонда), не раз избиравшийся его председателем. С лицейских времён он был одним из ближайших друзей Салтыкова и входил в раблезианскую «компанию мушкетёров», о которой будет своевременно и подробно рассказано.
Ну а Пушкиным ХIII выпуска стал Михаил Салтыков. И это решение лицеистов, как видим, тоже имело все основания. Тем более что он напечатал в настоящем журнале не только «Лиру». Накануне выпуска два стихотворения, причём подписанные его фамилией, без псевдонимов, опубликовал журнал «Современник», основанный Пушкиным и редактируемый его другом, ректором Санкт-Петербургского университета Петром Плетнёвым. Правда, по признанию Салтыкова, в лицее особенно ценили «Отечественные записки», а в них – критические статьи Белинского, но в это издание, как видно, он постучаться не решился.
Литературная львица и одарённая писательница Авдотья Яковлевна Панаева, пережившая многое и многих, среди коих был и младший годами Салтыков, рассказывала, что встретила его «в начале сороковых годов» в доме петербургского остроумца, хлебосола, библиофила Михаила Александровича Языкова. Салтыков гостил у него по праздникам. «Юный Салтыков и тогда не отличался весёлым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал. Помню только раз на лице молчаливого и сумрачного лицеиста улыбку. Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против дверей, и оттуда внимательно слушал разговоры.
Как теперь помню Белинского, расхаживающего по комнате, заложив, по обыкновению, руки в карманы и распекавшего А. С. Комарова, известного всему кружку хвастуна. У Комарова было плаксивое выражение в лице, так что смешно было на него смотреть. Панаев, Языков и ещё двое не литераторов, но постоянных членов кружка, слушали его распеканье. Я сидела против двери, и мне было видно лицеиста.
– Господи, зачем я вру! – патетично воскликнул Комаров.
– Мамка вас в детстве зашибла! – заметил ему Белинский.
При этих словах на лице у лицеиста изобразилась улыбка.
– Чудеса, сегодня ваш мрачный лицеист улыбнулся, – сказала я Языкову.
– Я знаю, – отвечал Языков, – что он ходит ко мне, чтобы посмотреть на литераторов. Он сам стихи пишет, и их напечатали в “Библиотеке для чтения”. Кто знает! может, и будет со временем известным поэтом».
«Библиотеку для чтения», «Отечественные записки», правда, наряду с «Сыном Отечества», Салтыков советовал выписывать и родителям. Ольга Михайловна не раз навещала сына в лицее, причём в первый приезд постаралась, помимо встреч со своим чадом, нанести визиты педагогам. Она даже познакомилась с директором лицея генерал-лейтенантом Фёдором (Фридрихом-Агатусом) Гольтгоером, который за долголетнее управление – хочется написать «командования» – вверенным ему учебным заведением перестроил в нём многое на военный манер. Само его назначение не было произвольным: в 1822 году лицей был передан из подчинения Министерству народного просвещения в военное ведомство. Не вникая в лицейские программы – отношения с русским языком у генерала-немца были непростыми, – Гольтгоер поставил в основу всей лицейской жизни строжайшую дисциплину.
Ольга Михайловна осталась довольна: «Приехав в Лицею, я увидела Мишу, который здоров, мил, очень вырос, ловок стал, хорошо учится и ведёт себя; словом, я полюбовалась на него. Он был обрадован до крайности нам. Тут я пробыла до понедельника, а в его время полюбовалась на Царское Село… Познакомилась я с семейством Мишина Начальника, генералом, его описать нельзя, что за почтенное семейство, и они все меня обласкали. Также познакомилась с инспектором, его семейством и г-ном Бегеном и протодьяконом и всеми их семействами, все меня обласкали, и я как будто с ними со всеми давно знакома…»
Гольтгоера вскоре, правда, сменил другой генерал – Дмитрий Богданович Броневский. При нём лицей в сентябре 1843 года перевели из Царского Села в Санкт-Петербург, на Каменноостровский проспект и переименовали, в память об основателе он стал называться Императорским Александровским. В лицее начались серьёзные преобразования в системе преподавания с расширением места для юридических наук и языков. Однако лицеиста Салтыкова и его выпуск они коснулись лишь в малой степени. Тем более что весной 1843 года он вместе с однокашниками выступил против профессора Флегонта Васильевича Гроздова, чьи педагогические чудеса ему навсегда запомнились. Бунтарям пригрозили исключением и отправлением на службу простыми канцеляристами, но это Салтыкова не испугало, и он решил всё же вернуться к своей мечте – поступить в университет.
Однако родители были начеку (они оба все лицейские годы опекали Мишу, возлагая на него особые надежды, хотя мать и сетовала на его «строптивое безндравие»). Тем более что старший сын Дмитрий, который после окончания московского Дворянского института начал делать карьеру, теперь, служа в Петербурге в лесном департаменте Министерства государственных имуществ и, как видно, собравшись жениться, решил выйти в отставку. Ольга Михайловна вновь проявила свою стальную волю и развеяла завиральные идеи своих отпрысков. «На весьма скользкую и безнадёжную надежду я никак не могу согласиться, потому что это неосновательно, как нельзя хуже, – писала она Дмитрию. – Что иначе нельзя согласиться на переход в университет как с I-го курса, с самого начала и поместиться в казённое заведение со взносом денег, чтобы на всём казённом, а не так самовольничать, как Николай-свет, который останется на всю жизнь потерян от себя, а судьбу Божию кладёт на отца за баловство, на мать, что строга была». К сожалению, ни «строгости», ни жизненной силы Ольги Михайловны на всех не хватило. Николай Евграфович, второй её сын, окончивший Дворянский институт, на выпуске уже из Московского университета осенью 1842 года впал в меланхолию и испытал «желание на самоубийство», причём не впервые. Вразумления матери помогли мало, и в дальнейшем «сын-злодей» приносил ей, окружающим да и себе самому только хлопоты.
А Михаил в 1844 году лицей окончил. Как пушкинский выпуск был первым в Царскосельском лицее, так их тринадцатый выпуск становился первым выпуском Александровского лицея. При выходе из лицея Салтыков, хотя и с титулом здешнего Пушкина, получил лишь чин коллежского секретаря, то есть, по собственному признанию, отличником не был. Сам он объяснял это тем, что «заленился» с начала учения, обнаружив, что многое уже изучил в институте, а здесь приходится «повторять зады». Как казённокоштный воспитанник Салтыков должен был теперь не менее шести лет состоять на государственной службе.
Запутанное дело
Но милостив государь император, милостив и его Правительствующий сенат. Согласно сенатскому указу от 17 июля 1844 года, выпускаемые воспитанники лицея определялись «на службу в разные ведомства, согласно с их желанием». Причём делалась особая оговорка: «Если в избранных ими местах не будет пристойных вакансий, то до открытия оных, производить им… <…> жалование из государственного казначейства по следующему назначению…»
Михаил, при поддержке родителей, выбрал Военное министерство, но зачислили новоиспечённого коллежского секретаря в министерскую канцелярию лишь сверх штата. Согласно вышеприведённому указу, ему было назначено 700 рублей в год ассигнациями (для сравнения: в Дворянском институте зачисленному комнатным сторожем Платону положили триста рублей в год).
Почему Михаил решил идти именно в военное ведомство, доподлинно не известно. Хотя ведомство, что и говорить, было солидное и сулившее возможности для карьерного роста. Но это в будущем – а пока заштат сулил неопределённость, малоденежье и угрозу наступления традиционной русской болезни, хандры. Правда, Ольга Михайловна, имея перед глазами судьбу Николая, пообещала коллежскому секретарю «впредь до получения штатного места прибавить пятьсот рублей» и призвала «идти путём кротким, терпеливым, не отчаиваться и сильно не надеяться, а предаваться воле Божией и несумненному родительскому расположению».
Вместо пути кроткого Миша, противостоя хандре, решил покамест пойти путём литературным. Несмотря на его позднейшее утверждение, что после лицея он стихов не писал, всё же в 1845 году в «Современнике» появилось несколько его стихотворений. Редактор Плетнёв благоволил ему с лицейских лет и однажды даже приехал на экзамен, чтобы порадоваться учёности юного пииты. Но Салтыкову блеснуть знаниями не удалось, о чём он с досадой вспоминал много лет спустя.
Так или иначе, большинство первых литературных опытов Салтыкова, в том числе наброски стихотворной трагедии «Кориолан» (читал он Шекспира, читал!), до нашего времени не добрались и тем историков литературы огорчили, вместе с тем доставляя посмертную радость Михаилу Евграфовичу. Уцелело то, что должно было уцелеть.
Но тогда литературные дела у него тянулись кое-как, и это своим материнским чутьём вычитывала из его писем Ольга Михайловна. И в письмах Дмитрию Евграфовичу рассуждала: «Мне кажется, его вся хандра происходит от его поэзии, которая никогда мне не нравилась, потому что я много начиталась даже бедственных примеров насчёт этих неудачных поэтов в деньгах. Да это и вероятно… А можно ли ему мечтать, имев службу, это невозможно, одним надобно чем-нибудь заниматься… мне кажется, что он, по неопытности своей, более, сколько нужно, представляет себе картину жизни в самом трудном положении и чрез это даёт ход самым мрачным своим мыслям».
Кроме того, освобождённый от лицейской дисциплины молодой – ему шёл лишь 19-й год – чиновник Салтыков должен был испытать все столичные искушения и соблазны. Несмотря на строгое рабочее расписание в министерстве (даже для не имевших жалованья), вечера у Салтыкова были свободны, а первое время после выхода из лицея он жил у только что женившегося Дмитрия Евграфовича на Офицерской улице, в доме наследников Герарда – близ Большого (Каменного) театра. С 1843 года здесь выступала итальянская оперная труппа, а в ней пела новая европейская оперная звезда – меццо-сопрано Полина Виардо-Гарсиа, имевшая в своих поклонниках не только Ивана Сергеевича Тургенева. И не одна она здесь пела: петербургский аплодисмент срывали «король теноров» Джованни Батиста Рубини и баритон Антонио Тамбурини – что и говорить, это были европейски знаменитые итальянцы.
Театром Салтыков увлёкся ещё в Москве, когда воспитанников Дворянского института возили на спектакли Малого театра со Щепкиным и Мочаловым (мемуаристы пишут возили, хотя от Тверской через Камергерский переулок до Малого театра совсем близко, но значит – положено было возить). С тех пор, бывая в Москве, Салтыков нередко бывал и здесь – теперь здание Малого было расширено. В лицейские годы он часто ходил в оперу и в драму – и так стал настоящим театралом. Театральные мотивы возникают в его произведениях постоянно, приобретая разнообразное художественное воплощение, часто давая толчок к созданию гротескных, фантасмагорических образов, становясь основой для сюжетных положений, где знаменитое «весь мир – театр» представало в щедринской редакции: «Весь мир – театр абсурда». Впрочем, афоризм этот – через Шекспира – восходит как раз к словам автора «Сатирикона», римлянина Гая Петрония: «Mundus universus exercet histrionam (Весь мир занимается лицедейством)».
Уже в 1860-е годы, в одном из своих театральных обзоров, Салтыков не без ностальгического лиризма писал об этих послелицейских годах: «Я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил тёплые слёзы, которые мы проливали <…> слушая потрясающее “maledetto!”4, которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини… Вспомнил и заплакал».
Пожалуй, это не только риторический плач, хотя понятно, что свои воспоминания Салтыков противопоставляет театральным впечатлениям 1863 года, года, когда он готовил свой обзор. Но ведь и Белинский в 1843 году писал своему задушевному другу Василию Боткину: «Слушал я третьего дня Рубини (в “Лючии Ламмермур”) – страшный художник – и в третьем акте я плакал слезами, которыми давно уже не плакал. Сегодня опять еду слушать ту же оперу. Сцена, где он срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели её вероломства, – страшна, ужасна, – я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос – столько чувства, такая огненная лава чувства – да от этого можно с ума сойти!»
Белинский вспомнился недаром: и он, и Салтыков, действительно, понимали, что без чувства, без «огненной лавы чувства» искусство (понятно, что и литература) мало что значит. Салтыков ставил в тупик толкователей своей любовью к итальянской и французской опере, обычно очень далёкой от больших общественных проблем, – но зато она всегда переполнена «огненной лавой чувства», не говоря уже о комической опере, в которой создатель сатирических шаржей на Мусоргского и Стасова тоже находил что-то для себя.
Но Михаил в 1844 году жил не только рядом с театром, но и в одной квартире с семьёй брата (кроме Аделаиды Яковлевны, с ними делила кров её сестра Алина). Трудно представить, как такое соседство их всех воодушевляло. Хотя отношения вроде были добрые, у холостого Михаила были свои интересы, кроме театральных и литературных. Он стал искать другую квартиру и через несколько месяцев вместе со своим верным дядькой Платоном переехал в дом Волкова на Большой Конюшенной (дом этот не сохранился).
Ольга Михайловна этим разъездом была недовольна, но для украшения кабинета послала Михаилу «пюпитр для чтения твоих мечтаний» и «альбом для твоей милой поэзии». Всматривались родители и в окружение сына. Там довольно заметно присутствовал однокашник Михаила граф Алексей Бобринский, изрядно куролесивший в лицейские годы и отправившийся на службу в Министерство иностранных дел. Впоследствии Бобринский остепенился, активно участвовал в реформах императора Александра II, стал министром путей сообщения, членом Государственного совета, а на склоне лет крупным деятелем в движении евангельских христиан. Но молодость он проживал бурно и, как видно, с ним захороводило и Мишу.
В это время после окончания Московского университета в Петербурге оказался друг детства Салтыкова – их имения соседствовали – Сергей Юрьев. Встретившиеся вновь друзья, найдя общую почву теперь уже не для детских, а для молодёжных или, говоря по-тогдашнему, молодецких занятий, решили поселиться вместе, но эту идею разбили родители. Особенно негодовал обычно погружённый в свои занятия Евграф Васильевич.
«Мишеньке скажи, чтобы он ради Бога не соглашался жить вместе с Юрьевым, – писал он Дмитрию в ноябре 1845 года, – который по ветрености своей ещё ему неприятности наделает, подобно как Бобринский на его счёт подарками Мишу утешал, а после за них Миша должен был платить. Таковые друзья подобно тому, как бы голым телом в крапиву сракой садиться. А жил бы Миша один, так, как и сам я в службе ни с кем ни живал и всегда был один, и от того и душе и телу и карману было много лучше».
И Мишенька стал жить один – то есть при нём ещё был верный Платон, но это не считается. Однако много позднее сам Михаил Евграфович рассказывал критику Скабичевскому, что первые три года по выходе из лицея он «очень бурно справлял “праздник жизни, молодости годы”. По своей страсти всё представлять в комическом виде, не щадя и самого себя, Салтыков рассказывал о себе несколько анекдотов из этого периода своей жизни, которые по крайней курьёзности вполне совпадают с жанром его сатир».
К горечи любителей культурно-исторической клубнички, эти анекдоты не сохранились, во всяком случае, не найдены. Случился, правда, один довольно скверный анекдот политического свойства, о котором было немало написано в советское время. Ещё в лицее Михаил познакомился со своим тёзкой Михаилом Буташевичем-Петрашевским. Его отец, военный хирург, был личным врачом генерала Милорадовича и безуспешно пытался спасти его, смертельно раненного декабристом Каховским. Сын, окончив лицей и юридический факультет Петербургского университета, служил переводчиком в Министерстве иностраннных дел и в своём доме завёл «пятницы», куда ходило немало всякого народу, в том числе молодые Достоевский и Салтыков. В 1849 году кружок Петрашевского был раскрыт, дело петрашевцев завершилось известным процессом. И хотя на судьбе Салтыкова, уже больше года служившего в Вятке, эта история не отразилась, редко кто из его биографов удерживался от того, чтобы не отметить некое революционизирующее для Салтыкова значение его общения с Петрашевским.
В действительности более всего Салтыкова интересовала библиотека Петрашевского, в которой было немало запрещённых в России книг, прежде всего утопических и философских сочинений. Пополнялась библиотека за счёт взносов её посетителей, из-за чего у Салтыкова назрел конфликт с Петрашевским, приведший к разрыву их отношений. По некоторым данным, он мог быть связан с различием взглядов бывших приятелей на пути преобразования России. Радикал Петрашевский искал панацею от всех бед в писаниях утопистов, где тоталитарная идея всеобщей регламентации выдавалась за необходимую основу всеобщего счастья. Салтыков видел залогом процветания родины экономические преобразования и требовал от Петрашевского покупать для общей библиотеки труды по праву и политической экономии, от чего последний уклонялся. В итоге уже в 1846 году Салтыков кружок покинул и поэтому в поле зрения следствия не попал. В этой истории вновь проявились особые качества салтыковской натуры: прямодушие, честность, советливость.
Вместе с тем он был не только честным человеком. С одной стороны, обладая нелёгким даром видеть разнообразные проявления комического в жизни, а с другой – неусыпно и даже независимо от себя помня об этическом идеале, сопровождающем человека в его земном пути, Михаил Евграфович никогда не был лицемером и ханжой. Бурное, гоголевское, раблезианское веселье то и дело озорными волнами выплёскивается на страницы его произведений, очерков, статей, писем… Впрочем, определения этого веселья нужно связать не только с литературой. Салтыков, судя не только по его произведениям, но и по письмам разных лет жизни, остро чувствовал народно-поэтическую стихию, а нескромные сказки, вольные истории знавал не только по собраниям Кирши Данилова, Александра Афанасьева, других русских фольклористов. Помогало ему ставить руку чтение Гоголя, знал он и о книгах Рабле. Дело не только в том, что роман «Гаргантюа и Пантагрюэль» был хорошо известен в России уже в XVIII веке и широко читался в оригинале. Во времена Салтыкова о Рабле ведал даже не очень сильный в иностранных языках Белинский. В рецензии, появившейся в марте 1847 года в «Современнике» (с октября Салтыков начинает печатать в родном ему журнале свои рецензии), Белинский пишет о «гениальном Рабле – этом Вольтере XVI века», который «облекал сатиру в форму чудовищно безобразных романов».
Годом ранее, в «Петербургском сборнике», который сразу вызвал литературный и цензурный скандал, Белинский высказался о Рабле не менее красноречиво. «Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века, – пишет он в статье «Мысли и заметки о русской литературе», ставшей программной для нашей мгновенно прославившейся «натуральной школы». – Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел, но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано с смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание, а не язык, не слог может спасти от забвения писателя, несмотря на изменение языка, нравов и понятий в обществе».
Последний тезис замечателен по нескольким причинам. Во-первых, это попытка обрушить всё знание изящной словесности, художественной литературы: если нет языка, какое же «содержание» можно извлечь из романа или повести? Во-вторых, как же можно говорить об устарелости языка Рабле, если он в своих «чудовищно безобразных романах» именно открыл новые возможности литературного языка, соединив в своём самозабвенном повествовании наивные и вечные физиологические радости земледельцев, фантастику, порождённую впечатлительными созерцателями подлунного мира, причуды гротеска и бурлеска? Объяснение этому можно найти, только предположив, что Белинский узнал содержание романов Рабле в пересказе своих более образованных друзей, как узнавал многое.
В-третьих, этому нелепому парадоксу Белинского ныне противостоит – тоже парадоксально, однако на незыблемом основании – всё творчество того же Салтыкова-Щедрина. Ведь долгое – советское как минимум – время образами и языком нашего героя восхищались, числя его именно по разряду главного обличителя самодержавной власти, её механизмов, её персон. То есть тесно связывали с смыслом и значением целой исторической эпохи – но эпохи ушедшей, не могущей представлять сколько-нибудь серьёзный интерес для новых поколений читателей. Образы Щедрина в пропагандистских, конъюнктурных целях широко использовал Ленин, другие большевистские публицисты, да и не только они. Но уже к 1930-м годам стало ясно, что императорская Россия уходит в невозвратное былое, а значит, с сочинениями Щедрина надо что-то делать. И здесь учителем советских щедриноведов стал… правильно, товарищ Сталин. Он дал пример, как отвести актуальность написанного Щедриным от государственного монстра, созданного большевиками.
В 1936 году на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов, посвящённом принятию новой, сталинской Конституции СССР, вождь вдруг обратился к щедринской «Сказке о ретивом начальнике, как он своим усердием вышнее начальство огорчил» из романа «Современная идиллия». Сказка, как и весь роман, что и говорить, доныне читаются как вчера написанные. Так же они были актуальны в СССР 1930-х годов, после костолома коллективизации и надрывов индустриализации, с разрастающимся ГУЛАГом и предчувствием Большого террора. Но вождь почему-то видит в ретивом начальнике не свою, по локоть в крови, ленинско-сталинскую большевицкую гвардию, а иностранных критиков СССР. Он рассказывает о критиках его конституции из «германского официоза» (его дружба с Гитлером ещё впереди) и сравнивает их с щедринским «бюрократом-самодуром», который распоряжается: «Закрыть снова Америку!»
Свой пассаж Сталин завершает так: «Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю свою тупость, всё же нашёл в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя: “Но, кажется, сие от меня не зависит”. Я не знаю, хватит ли ума у господ из германского официоза догадаться, что “закрыть” на бумаге то или иное государство они, конечно, могут, но если говорить серьёзно, то “сие от них не зависит”».
Что и говорить, Салтыков писал не только о России. Он писал о людях и об отношениях между людьми. А все люди – люди, как было замечено однажды. Иные щедриноведы той поры подхватили идею Сталина и начали прикладывать описанное Салтыковым к международным событиям. Один из них писал: «“Программа” ретивого начальника – упразднять науки, палить города, а в итоге превращать “остепенившийся” вверенный край в “каторгу” – поразительным образом предсказывает современный фашизм с его концлагерями, а слова о “спалённых городах” в дни героической обороны Мадрида звучали особенно метко своей жестокой реальностью».
Однако, возвращаясь к Белинскому (недаром всё же братья Стругацкие в «Хромой судьбе» хлестнули фразой: «Виссарион Григорьевич и сын его Иосиф»), следует признать: в вышеобозначенной идее он ошибся и в целом, и конкретно в Салтыкове (не говоря о Рабле). О словесном, образном раблезианстве Салтыкова много лет пишут критики – это раблезианство у него явно не вычитанное, оно генетического свойства, хотя, наверное, подпитывалось и конкретными соприкосновениями Салтыкова с творчеством великого француза (есть, замечу коротко, история, как в 1874 году Некрасов и Салтыков безуспешно пытались напечатать в журнале «Отечественные записки» статью критика Зайцева «Франсуа Рабле и его поэма»).
Салтыков, выросший отнюдь не только «на лоне крепостного права», но в том мире, который это право лишь сгибало, но одолеть не могло, – в мире русской деревни, с её вольной речью и с не менее вольными людскими взаимоотношениями, не только усвоил этот раблезианский ген (будем называть его по имени литературного первопроходца), но и раскрыл его, так сказать, на лоне русской литературы. Занимаясь вечной проблемой взаимоотношений человека и власти, он с завораживающей мощью показал не только процессы стирания живого языка административными клише, но и особые случаи их почти мистического взаимодействия. Причём литературоведы давным-давно отметили у Салтыкова его особую самоцензуру: впадая в раблезианство, он нередко, перед сдачей в печать, вымарывал в своих рукописях колоритные, особенно экспрессивные пассажи.
Например, из рукописи губернаторской феерии «Помпадуры и помпадурши» он вычеркнул немало фраз:
«Из административных его руководств мне известны следующие: “три лекции о строгости” (вступительная лекция начинается словами: “первым словом, которое опытный администратор имеет обратить к скопищу бунтовщиков, должно быть слово матерное…”); “о необходимости административного единогласия как противоядия таковому же многогласию…”…» и т. д.
Однажды он на полях своего наброска «Бедный мужчина» написал: «Вчера прочитал свои рассказы и удивился грубости выражений. Это во мне всё прежнее действует». Что прежнее? За что он винится? Можно только догадываться. Или гадать. Поэтому пойдём дальше – и обратим внимание на обстоятельства времени, системы отношений, в которых растёт и развивается писатель.
К Белинскому русские писатели – его современники в большинстве своём относились если не с почтением, то с уважением. Человек, для начала провозгласивший «у нас нет литературы», убедил всех, что до него у нас, во всяком случае, не было критики. Но «вдруг налетела буря Белинского» (выражение поэта Аполлона Майкова5, старшего брата Валериана Майкова, критика не из последних, нелепо погибшего за год до смерти Белинского; к слову, впервые серьёзно о нём заговорили именно в некрасовско-салтыковских «Отечественных записках», но в 1872 году, а при жизни Салтыков был с ним дружен)…
Михаил Евграфович со своим особым юмором, и даже не без гордости, говорил о том, что Белинский называл первый его прозаический опыт – повесть «Недоразумения» (в действительности – «Противоречия»; едва ли это обмолвка, скорее всего, ещё одна «сатирическая гипербола великого юмориста») – «бредом младенческой души», «бредом куриной души» или даже «бредом больного ума». Тут Салтыков, как нередко и в других случаях, прибавляет от себя. Белинский его повесть особо не выделял, ему вообще перестала нравиться проза покинутых им «Отечественных записок». «Идиотская глупость» – отвесил он в её адрес. Но это не значит, что Салтыков высмеивал мнение о своей повести, приписанное им Белинскому.
Стилистически «Противоречия» тяжеловесны, повесть имеет трактатную, рассудочную форму, главное – художественное, интуитивное начало в ней ослаблено. Тем не менее как этап движения писателя к своему языку как средству выражения мировидения повесть отнюдь не пуста. Её главный герой Нагибин рассуждает: «…идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришёл к признанию другой действительности, – действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. <…> И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собою несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые чёрные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно какое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив: был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором, – во всяком случае, я был бы доволен собою».
Подчёркнутые слова особенно знаменательны в этом концептуальном фрагменте повести, который с большой степенью вероятности следует признать авторской декларацией – обычное для начинающих писателей дело. Как видим, за строчками – всё то же романтическое двоемирие, однако воплощаемое не эмоционально-лирически, а с попыткой сознательного его осмысления.
И вот поэтическая натура, привычная для романтической литературы, – студент Ансельм из гофмановского «Золотого горшка» и тот же художник Пискарёв из «Невского проспекта» оказываются если не в кругу, то рядом с «нелепыми утопистами, вроде новейших социалистов», а традиционные филистеры, обличавшиеся романтизмом, именуются консерваторами, что также сближает произведение с конкретным социумом, выводит его из пространства, создаваемого летящей романтической фантазией, в мир «трезвого понимания действительности».
«Многие, например, из нас понимают разумность сущего, – пишет Нагибин (повесть эпистолярная), – и вы и я очень хорошо понимаем, что всё существующее уже по одному тому имеет право на существование, что оно есть; что если один человек более или менее счастлив, а другой вовсе несчастлив, то причина этого заключается в вещах, а не в людях; но мы только понимаем справедливость этих положений, а на самом-то деле куда как иногда жутко приходится нам, куда как ропщем мы на эту разумность!»
Кроме романтизма и гегельянства, в «Противоречиях» обнаруживается смешение социальных, экономических, религиозных, этических теорий. Как показано Т. И. Усакиной, в повести отразился круг чтения Салтыкова в 1840-е годы – а читатель он был не только увлекающийся, но и умелый уже в молодости. Но главное всё же – передача этого мировосприятия, эта непреодолимая коллизия, которая так или иначе проявляется в любой человеческой жизни, которая определила основное направление проблематики и поэтики всего салтыковского творчества.
В неопубликованном при жизни Салтыкова рассказе «Брусин», датировка которого до сих пор остаётся предметом обсуждения и колеблется от 1847 до 1856 года, с акцентом на 1849 год, автор пишет о главном герое: «Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, – право, не могу достоверно сказать вам. Это такие тёмные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг придвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий» (курсив мой).
Однако, по Салтыкову, есть противоречия и противоречия. Брусин, – как, впрочем, и сам рассказчик, он признаёт это, – получил «ложное воспитание», которое «развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием этого направленья было то, что мы до того забежали вперёд, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, примириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало».
Кажется, перед нами критика романтического героя с вполне определённой точки зрения – житейского рационализма, уверенного в знании точек «примирения с действительностью». Но если мы обратимся к последнему, обработанному, как принято считать, в 1856 году, уже автором «Губернских очерков» варианту «Брусина», то увидим: теперь акцент сделан уже не на «глубокое бессилие и извращенность» этой натуры, а на её признание: «Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашёл я в нём». Брусин уже не именуется, как ранее, «великим романтиком».
Впрочем, черты творческого, а не критического, под стать Белинскому, восприятия Салтыковым романтизма обнаруживаются ещё в повести «Запутанное дело. Случай» (1848). Отказавшись в ней от публицистических пассажей в пользу сюжетного повествования, своеобразную, именно в романтическом ключе динамику которому придают сны-видения главного героя, молодого человека Ивана Самойлыча Мичулина, автор невольно (скорее всего) открывает подходы к тому, что впоследствии станет содержанием его художественного гения.
В центральном видении повести исследователи обычно обращают внимание на явившуюся Мичулину пирамиду, составленную «из таких же людей, как и он», среди которых герой узнаёт «различные знакомые лица». Пирамиду, в которую попадает и он сам. Однако, кроме этого «образа имущественно-правовой иерархии», как её назвала Т. И. Усакина, Мичулин видит нечто куда более впечатляющее: возвышающееся над хаосом жизни «бесконечное на бесконечно маленьких ножках, совершенно подгибавшихся под огромною, подавлявшею их, тяжестью» (здесь и далее выделено мною). Вглядываясь в «это страшное, всепоглощающее бесконечное, он ясно увидел, что оно не что иное, как воплощение того же самого страшного вопроса, который так мучительно и настойчиво пытал его горькую участь». Он увидел, что «бесконечное так странно и двусмысленно улыбалось, глядя на это конечное существо, которое под фирмою “Иван Самойлов Мичулин” пресмыкалось у ног его, что бедный человек оробел и потерялся вконец…
– Погоди же, сыграю я с тобой шутку! – говорило бесконечное, подпрыгивая на упругих ножках своих, – ты хочешь знать, что ты такое? изволь: я подниму завесу, скрывающую от тебя таинственную действительность, – смотри и любуйся!».
Но что же такое это бесконечное? Для романтизма категория не просто знакомая – основополагающая. «Ничто другое не является столь достижимым для духа, как бесконечное», – сказано, например, во «Фрагментах» Новалиса, едва ли не первом романтическим манифесте. «Идеалистический порыв к бесконечному как одна из характерных идейно-эстетических позиций романтиков являлся реакцией на скептицизм, рационализм, холодную рассудочность Просвещения. Романтики утверждали веру в господство духовного начала в жизни, подчинение материи духу. Основанием мироздания они полагали духовное бытие»6 – эти слова А. С. Дмитриева можно считать комментарием к тезису автора «Генриха фон Офтердингена».
Спору нет, бесконечное в повести Салтыкова в сравнении с классическим бесконечным романтизма преисполнено безысходного трагизма, но речь-то идёт не о копировании чего-то, не о совпадении слов даже, а о восприятии духовно-эстетической традиции, сформировавшейся в Европе начала ХIХ века и перешедшей в Россию. Иенские романтики, к которым принадлежал Новалис, отвергали «завершенность акта познания» и утверждали «процесс бесконечного постижения идеала»7.
Бесконечное, явившееся Мичулину, показывает ему, однако, не идеал, а «неизвестное» государство с пирамидой, составленной «из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных», изуродованных, скрюченных, где «часть, называемая черепом, даже обратилась в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности».
Однако эта фактическая полемика с романтическими воззрениями не отвергает их всецело хотя бы потому, что само по себе бесконечное может быть вместилищем и бездушной салтыковской пирамиды из видения Мичулина, и волшебного голубого цветка Новалиса из сна Генриха фон Офтердингена – кто что видит. А запутанность в понимании, в толковании ранней салтыковской повести, сохраняющаяся до сей поры, соединилась поначалу с запутанностью иного свойства. Попытаемся её распутать.
Все эти литературные труды, это освоение прозаических жанров стали совмещаться у Салтыкова с чиновничьей службой: в августе 1846 года он получил штатную должность помощника секретаря (столоначальника) 2-го отделения канцелярии Военного министерства. Повесть «Запутанное дело» появилась в мартовском номере журнала «Отечественные записки» за 1848 год (до этого она была по цензурным соображениям отклонена И. И. Панаевым в «Современнике»), а в феврале начались революционные события во Франции. Монархия Луи-Филиппа была свергнута, образовалось временное правительство. В России же ещё 27 февраля по распоряжению Николая I учреждается «комитет для рассмотрения действий цензуры периодических изданий». Повесть Салтыкова попадается на глаза искателям крамолы и 29 марта на заседании вышеназванного комитета признаётся предосудительным сочинением.
Около 20 апреля император обращает внимание военного министра графа Александра Ивановича Чернышёва на то, что в его министерстве служит чиновник, напечатавший произведение, «в котором оказалось вредное направление и стремление к распространению идей, потрясших всю Западную Европу». И вот в ночь с 21 на 22 апреля по распоряжению пришедшего в ярость Чернышёва Салтыков арестован. По его делу назначается специальная следственная комиссия.
Писатель Нестор Кукольник, делопроизводитель комиссии, увидевший в повестях Салтыкова «несомненный талант», старается смягчить участь молодого писателя и расположить к нему участников следствия. Однако Чернышёв был непреклонен: по его докладу, поданному Николаю I, «Государь Император, снисходя к молодости Салтыкова, высочайше повелеть соизволил уволить его от службы по Канцелярии Военного Министерства и немедленно отправить на служение тем же чином в Вятку, передав особому надзору тамошнего начальника Губернии, с тем, чтобы губернатор о направлении его образа мыслей и поведении постоянно доносил Государю Императору». Вечером 28 апреля прямо из помещения гауптвахты, в сопровождении жандармского штабс-капитана Рашкевича и дядьки Платона титулярный советник Салтыков отбыл в Вятку. 7 мая он с сопровождающими в Вятку прибыл.
Такова канва событий. Но пояснения необходимы. Излишнее рвение российских борцов с идеями французских катаклизмов хорошо известно. Можно предположить, что Салтыков высмеял их и им подобных в книге «Помпадуры и помпадурши» («утопия» «Единственный»).
Но всё же не надо забывать, что, во-первых, при поступлении после лицея в канцелярию Военного министерства Салтыков дал собственноручное, требовавшееся от министерских чиновников того времени обязательство: «Я, нижеподписавшийся, объявляю, что не принадлежу ни к каким тайным обществам, как внутри Российской Империи, так и вне оной, и впредь обязуюсь, под какими бы они названиями ни существовали, не принадлежать к оным и никаких сношений с ними не иметь».
И хотя он в «тайные общества» действительно не вступал, а с Петрашевским рассорился из-за различия взглядов на пути преобразования России, Салтыков нарушил одно требование, ставшее особенно серьёзным в 1848 году. По тогдашним правилам министерским чиновникам среди прочего было запрещено печатать свои сочинения без разрешения начальства.
К тому же существовала ещё одна тонкость, о которой обличители «проклятого самодержавия» предпочитали умалчивать. Конечно, не только с разрушительными, но и с либеральными идеями соответствующие императорские службы боролись достаточно жёстко, но всем известна (даже по собственному опыту) нехитрая истина: служить в столице куда приятнее, чем где-то в глубинке, в глуши. Естественно, желающих отправляться туда по доброй воле не всегда хватало и нередко правительство пользовалось такого рода удобными (конечно, не для самого отправляемого) случаями, чтобы заполнить вакансии в провинции. И южная ссылка (в самом сочетании заключён оттенок несерьёзности) Пушкина, и вятская – Герцена, а затем – Салтыкова (примеры можно множить) оформлялись как служебный перевод. В формулярном списке у Салтыкова записано: 19 мая 1848 года «переведён в Вятскую губернию для определения на службу».
Дальнейшее во многом зависело от опального чиновника.
Часть вторая. Вятская служба (1848–1855)
От Санкт-Петербурга до Вятки – полторы тыщи вёрст. До родного Спас-Угла, до Москвы от Вятки – тысяча. Впервые Салтыков ехал так далеко. Впервые в жизни он, несмотря на сопровождавшего его жандармского офицера, становился самостоятельным – самостоятельным в том смысле, в каком человек оказывается ответственным за свои решения, за свои поступки. Контроль твоих начальников – внешний, родители далеко, энергичные приятели с их искусительными, но завиральными идеями остались в столице. Теперь только ты – и твоя судьба. Ты – и твоя вещественно неощутимая, но постоянно о себе напоминающая совесть…
Без малого сорок лет спустя свою книгу «Мелочи жизни», оказавшуюся последней прижизненной, Салтыков завершил очерком «Имярек», который приближённый к нему современник назвал «личной исповедью знаменитого автора». Сквозь толщу времени смотрит Салтыков на прожитое и, стараясь удержаться от личного лиризма, пишет о себе как о персонаже, в третьем лице:
«По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться. Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи – до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии – до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д. Отделял ли в то время Имярек государство от общества – он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нём вследствие недавних сновидений, не совсем ещё была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, – явилась на помощь и целая своеобразная теория. Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма…»
Неплохая теория – но проверяться она будет повседневностью, мелочами жизни.
Встреча с распростёртыми объятиями
К воспоминаниям о вятском времени Салтыков возвращался на протяжении всей жизни. В январе високосного 1848 года ему исполнилось 22 года – возраст, когда в человеке вскипает энергия такой силы, что волей-неволей он вынужден и много лет спустя спрашивать себя: так ли ею распорядился, не растратил ли её на пустяки. Конечно, Салтыков, которого отправили далеко на восток, хоть и вдоль петербургской, шестидесятой широты, но с тридцатого меридиана аж к пятидесятому, мог найти основания, чтобы пожалеть себя и сострадать самому себе – да только много ли в том было бы толку?
Неизвестно, знал он или не знал тогда, что едет в город, примечательный тем, что в нём провёл два с половиной года другой молодой интеллектуал, выпускник Московского университета, кандидат по отделению физико-математических наук, серебряный медалист Александр Герцен – впрочем, теперь уже скрывшийся за границей. В 1834 году в результате полицейской провокации против него и товарищей, рассказывал позднее Герцен в «Былом и думах», он попал под следствие и был «подвергнут исправительным мерам» – отправлен «на бессрочное время в дальние губернии на гражданскую службу и под надзор местного начальства». Герцену вначале выпала Пермь, но затем этот город «возле Уральского хребта» ему обменяли на Вятку – по просьбе угодившего туда такого же страдальца, имевшего родственников как раз в Перми.
В Вятке Герцена определили на службу в канцелярию губернского правления, и для него «канцелярия была без всякого сравнения хуже тюрьмы. Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды и страшная, глупая потеря времени». Но Герцен не только жалуется на собственную участь, он приходит к выводу: «Один из самых печальных результатов петровского переворота – это развитие чиновнического сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме “служения”, ничего не знающий, кроме канцелярских форм; он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых».
Этот эффектный до абсурда парадокс – ведь среди чиновников был и сам Герцен, а любая система государственного управления невозможна без чиновничества – далее получает гротескный поворот: упоминается Гоголь, так или иначе ставший предтечей Щедрина, то есть законного сына чиновника Салтыкова: «Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всём безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный комический талант берёт верх над негодованием. Сверх того, в колодках русской ценсуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа…»
В этих немногих строках тем не менее обозначены важнейшие точки изображения чиновников в русской литературе: Герцен безоглядно негодует, а Гоголь примиряет смехом. Нам остаётся только разобраться: как относится к чиновникам Салтыков. И сам Михаил Евграфович, и его неотрывный alter ego – Н. Щедрин. Вот и будем разбираться.
Достоверно о взаимоотношениях Салтыкова и Герцена известно немного, хотя (а может быть, «вследствие того, что») оба были в коммунистическое время внесены в сакрализованный реестр «революционных демократов». Понятно, что они читали друг друга. Можно даже предположить, что Салтыков с его литературной въедливостью в своё время мог добраться до дебютного очерка Герцена «Гофман», напечатанного под псевдонимом «Искандер» в ставшем знаменитым журнале «Телескоп» (1836. № 10; в № 15 появилось «Философическое письмо» Чаадаева, в том же году журнал был закрыт).
Как было замечено выше, гофмановское, немецко-романтическое зримо проглядывает в ранней прозе Салтыкова, а пришло оно туда, понятно, и под влиянием прочитанного. Правда, в целом Салтыков отзывался на герценовские сочинения вяло: если судить по тому, что сохранилось, – это цитата из «Московских ведомостей» в сентябрьском (1863) обозрении «Наша общественная жизнь», где Катков называет Герцена «помешанным фразёром в Лондоне», да упоминание в «Органчике» в хитроумном художественном обрамлении «лондонских агитаторов» (то есть Герцена и Огарёва).
Но важен общий контекст, и, конечно, причины здесь не конспиративного свойства. Например, в прозе Лескова в тех же 1860–1870-х годах герценский слой очень заметен. Однако Николай Семёнович, которому щедро и по-хамски несправедливо досталось от литературных радикалов и в начале, и в конце творческого пути, стремился привести свою литературную репутацию в соответствие с собственными воззрениями, и тень мятежного Искандера в его сочинениях была шлейфом писателя-прогрессиста. А для Салтыкова, как видно, Герцен был и остался смотрящим на Россию vom andern Ufer, с того берега, в то время как он, прирождённый ворчун, долгие годы не покидавший отечества, а впоследствии ездивший за границу лишь на курорты, не подчинил свой, под стать гоголевскому, комический талант «негодованию», хандре или ненависти к обстоятельствам жизни.
Герцен – если исходить из того, что он сам пишет в «Былом и думах», – оказавшись в российской глубинке, своей хандрой разве что не упивался. Да и Россия сама по себе для него – зачарованный мир, вековое царство лесов и снегов, которое не поддаётся какой-либо переделке.
«От Яранска дорога идёт бесконечными сосновыми лесами. Ночи были лунные и очень морозные, небольшие пошевни неслись по узенькой дороге. Таких лесов я после никогда не видал, они идут таким образом, не прерываясь, до Архангельска, изредка по ним забегают олени в Вятскую губернию. Лес большей частию строевой. Сосны чрезвычайной прямизны шли мимо саней, как солдаты, высокие и покрытые снегом, из-под которого торчали их чёрные хвои, как щетина, – и заснёшь и опять проснёшься, а полки сосен всё идут быстрыми шагами, стряхивая иной раз снег. Лошадей меняют в маленьких расчищенных местах: домишко, потерянный за деревьями, лошади привязаны к столбу, бубенчики позванивают, два-три черемисских мальчика в шитых рубашках выбегут заспанные, ямщик-вотяк каким-то сиплым альтом поругается с товарищем, покричит “айда”, запоёт песню в две ноты… и опять сосны, снег – снег, сосны…»
С такой особой поэтичностью Герцен описывает свой переезд из Вятки во Владимир, к новому месту службыссылки. Но ни сам Герцен, ни его исследователи не дают оснований говорить о его трудовом рвении в годы службы как в Вятке, так и во Владимире, а затем в Новгороде (1835–1842). Он участвовал, конечно, в подготовке выставки естественных и искусственных произведений Вятской губернии весной 1837 года, а при открытии первой публичной библиотеки в Вятке даже речь произнёс, но… «Сбитый канцелярией с моих занятий, я вёл беспокойно праздную жизнь», – признаётся Александр Иванович, а потом ещё прибавляет подробности этой жизни. Справедливости ради, среди откровенных рассказов о себе в «Былом и думах» он находит место, чтобы поведать о встреченном в Вятке другом ссыльном – выдающемся архитекторе Александре Витберге (1787–1855), который даёт, по сути, вариант поведения в ссылке, противостоящий герценовскому, «прозябательному».
Если Герцен и Салтыков оказались вдали от столиц по причинам административного и номенклатурно-воспитательного свойства по отношению к поступившим на службу молодым лоботрясам-дворянам, то Витберг попал в Вятку вследствие навета и, значит, его пребывание здесь следует без оговорок признать наказательной ссылкой. Родившийся в семье переехавших в Россию на жительство шведов Александр (Карл-Магнус) Витберг, успешно окончив Академию художеств, стал изучать зодчество, и первый же его самостоятельный проект – 240-метровый храм Христа Спасителя в Москве – победил в 1814 году на международном конкурсе.
Были собраны значительные народные пожертвования, огромные деньги выделила казна, а для храма было определено место на Воробьёвых горах, тогда самом высоком примосковском месте (примерно там, где сейчас находится известная смотровая площадка перед зданиями Московского университета). Однако талантливый художник и архитектор оказался неудачливым прорабом. Ко времени кончины императора Александра Павловича выяснилось, что при строительстве был расхищен миллион рублей (по тем временам огромная сумма; впрочем, в России перед масштабами расхищений всегда ничтожны любые сопоставления). В итоге строительство на Воробьёвых горах остановили (как оказалось, навсегда), а Витберг вместе с другими строителями оказался под следствием, которое надолго затянулось. Большинство полагало, что Витберг не украл ни копейки, но пал жертвой своей неопытности и доверчивости. Однако император Николай Павлович счёл, что он, а до него его брат слишком доверились Витбергу, который этим доверием злоупотребил. За это в 1835 году архитектор был наказан конфискацией имущества, штрафом и ссылкой в Вятку. Сюда за ним поехала и его молодая жена с младенцем-сыном (несчастье не любит одиночества: первая жена Витберга умерла, когда он находился под следствием).
Хотя Витбергу было запрещено поступать на государственную службу, без дела в Вятке он не сидел. Занимался живописью и рисунком, появились вятские ученики, ему принадлежит всем хорошо известный профильный портрет Герцена карандашом, о котором сам объект изображения писал невесте: «Сходство разительное; там всё видно на лице – и моя душа, и мой характер, и моя любовь. Кроме Витберга, кто мог бы это сделать? <…> Я радовался, что черты моего лица выражают столько жизни и восторга».
Как раз в 1835 году в Вятке был открыт городской сад, получивший имя Александровского в честь наследника престола, будущего императора Александра II, но устройство его ансамбля продолжилось, и губернатор поручил Витбергу спроектировать портал и ограду лицевой стороны сада. И этот художник-архитектор настолько успешно вписал строения в парковый и городской ландшафт, что вятский Александровский сад доныне относят к лучшим памятникам классицизма в российской парковой культуре. Наконец именно в Вятке удалось воплотить в камне самый значительный, после храма Христа Спасителя проект Витберга – Александро-Невский собор. Его начали сооружать в 1839 году на Хлебной площади города, переименованной в Александровскую, и освятили уже в 1864 году, когда Салтыков давно покинул Вятку.
Строительство, хоть и медленное, пришло к впечатляющему результату. «Если град Вятка есть мать градов в благословенной стране Вятской, то храм Александро-Невскаго собора, сооружённый по столь высоким и святым побуждениям, должен быть достойным величия и славы триипостасного Божества, проявителем чувств общего усердия и признательности к Богу, Благодетелю нашему не только от частных семейств, но и от всех обществ, приходов и церквей в здешнем краю существующих, за избавление от бед, столь преславно отражённых от всех и каждого державною десницею уполномоченного свыше избранника Божия, Александра Благословенного», – говорилось в отчёте Комитета по сооружению в городе Вятке Александро-Невского собора, опубликованном в «Вятских губернских ведомостях» в июне 1848 года, то есть вскоре после прибытия Салтыкова в Вятку.
Опальный Витберг вложил в этот, созданный на добровольные народные пожертвования храм всё то, что виделось ему самым выразительным и прекрасным не только в древнерусской, но и в мировой архитектуре – романской, готической, ампирной. Он, словно предчувствуя приход в конце века русского стиля, сумел соединить всё это в монументальное целое, и собор стал поистине народным памятником, на долгие годы украшением города, составив вместе со Спасским и Свято-Троицким соборами особую вятскую архитектурную троицу, собиравшую вокруг себя другие вятские церкви. Впрочем, утраченную: все три храма были снесены в 1930-е годы, последним в 1937 году варварски взорвали Александро-Невский собор – с целью добычи кирпича (!). Трудолюбивому шведу, ставшему русским, не повезло при жизни, не повезло и в российской истории. Но он старался в поте лица своего, перешёл в православие из лютеранства и где бы ни оказывался, это пространство любил и преображал.
Так что город, в котором предстояло оказаться титулярному советнику Салтыкову, готовил ему немало занимательного. Отмечая двадцатилетие своего прибытия в Вятку, он опубликовал автобиографический рассказ «Годовщина», начав его с описания своего пути туда, и этот травелог правильнее всего просто прочитать. Дорога пролегала через Шлиссельбург, Вологду, Кострому.
«Я помню, как мы приехали в Шлюссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш. Я помню, как около “Сясских Рядков” сломалась подушка у нашего тарантаса и мы вынуждены были остановиться часа на два, чтоб сделать новую; как станционный писарь смотрел на меня, покуда мы пили чай, и наконец сказал:
– Да, нынче “несчастных” довольно провозят!
Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? – отвечали: – сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса…
Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял моё положение во всём его объёме.
Я понял, что всё это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи… Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло-отрезвляющею правдою будничной жизни.
– Что это, ваше высокоблагородие, уж не плакать ли выдумали! – утешал меня добрейший мой спутник, – а посмотрите-ка, птицы-то, птицы-то в лесу сколько! а рыбы-то в реках – даже дна от множества не видать!
Но, несмотря на это, я продолжал плакать. Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчётливо привязалось моё молодое воображение, и что затем я уже бесповоротно вступаю в область рябчиков, налимов и окуней…»
Описание лесов сходно с герценовским, но всё же тональность здесь иная. Герцен в этих лесах осознаёт себя путешественником-визионером, Салтыков – частью этого пространства, этого мира, невообразимого им прежде. Добрейший спутник, штабс-капитан Рашкевич, становится залогом того, что едет сюда титулярный советник Салтыков надолго. Впрочем, Рашкевич, судя по всему, был служака, и путевые впечатления сопровождаемого не растягивал во времени. В сутки их тарантас делал, как предписывалось, двести вёрст, немало для тогдашних дорог и конной тяги, так что беспросветные леса вдруг кончились – через восемь суток после отъезда из Петербурга, 7 мая 1848 года, они прибыли в Вятку, прямёхонько к дому губернатора Акима Ивановича Середы на Спасской улице, главной улице города.
В позднесоветское время академик Дмитрий Сергеевич Лихачёв опубликовал большое эссе «Заметки о русском». Одним из главных его тезисов была идея о том, что каждую страну нужно воспринимать как ансамбль культур – такова и Россия. Противостоя неизбывному отечественному инстинкту центростремительности во всём – от государственного управления до мод и меню, – академик напоминает, что есть и другое на российских просторах – желание разнообразия и своеобразия: «Ведь почти каждый старый дом – драгоценность. Одни дома и целые города дороги своей деревянной резьбой, другие – удивительной планировкой, набережными, бульварами (Кострома, Ярославль), третьи – каменными особняками, четвёртые – затейливыми церквами, пятые – “небрежно” наброшенной на холмы сетью улиц…»
Но одна особенность городского русского ансамбля – не измысленная, не возбуждённая управителями государства, а пришедшая из самой жизни – повторяется многократно в разных краях и местностях. Это, пишет Лихачёв, расположение городов «на высоком берегу реки. Город виден издалека и как бы втянут в движение реки: Великий Устюг, волжские города, города по Оке. Есть такие города и на Украине: Киев, Новгород-Северский, Путивль. Это традиции Древней Руси – Руси, от которой пошли Россия, Украина, Белоруссия, а потом и Сибирь с Тобольском и Красноярском… Город на высоком берегу реки в вечном движении. Он “проплывает” мимо реки…»
Из столичного Петербурга, после уютной Москвы, после родного Спас-Угла неведомая Вятка, древний Хлынов виделась каким-то невероятным, удалённым почти на расстояние Луны местом, куда свозят ссыльных, островом, затерянным среди этих дремуче-девственных лесов – от потрясённого Кремля до стен недвижного Китая, от хладных финских скал до пламенной Колхиды и, конечно же, от Перми до Тавриды… («Клеветникам России» Салтыков цитирует в своих сочинениях многократно – и в разных огласовках).
То южная ссылка у Пушкина, то северная, а у Пушкина XIII выпуска – восточная…
«Что это такое? – река или город? и то и другое, но не одно и то же. Река рекой, а город городом, – так начал свой очерк «Вятка» в «Вятских губернских ведомостях» старший советник Вятского губернского правления, статский советник Яков Алфеевский. Напечатан он был 3 сентября 1848 года, то есть вскоре после приезда сюда Салтыкова. – Город Вятка, расположенный по хребтам и падям левого берега реки Вятки, среди своих амфитеатральных окрестностей представляет картину редкую, достойную кисти гениального живописца. Не знаешь, чем более любоваться, окрестностями ли из города или городом из окрестностей? Город стоит как бы в обширном блюде, куда ни поглядишь из него, всюду представляется кайма гор, то покрытых перелесками, пажитями и селениями, то увенчанных белеющими Божиими храмами…»
«Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвёте глаз от этой картины…
Но мрак всё более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздаётся в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна её поверхность, ровно её чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звёзд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического…»
Это не Чехов, не Бунин. Это строки из введения к «Губернским очеркам», напечатанного в 1856 году. Главный персонаж, рассказчик, въезжает в город. Но кто он – Салтыков, Щедрин, отставной надворный советник Щедрин, как он обозначен на титульном листе? Михаил Евграфович всегда очень внимателен, выбирая, кому дать слово: от этого зависят и характер рассказа, и степень его сближенности с действительностью. И потому рассказчик здесь – вобравший всех перечисленных и даже читателя просто путешественник, преодолевший долгий путь и достигший наконец града, в коем обретёт пристанище.
Но в какое время суток впервые въехал в Вятку сам Салтыков, определить непросто. Была пятница, день присутственный, служака-губернатор мог принимать и до глубокого вечера (такое бывало и в Вятке тоже).
28 октября 1887 года, то есть при жизни Салтыкова, в газете «Псковский городской листок» появились «отрывочные воспоминания» некоего Вятича о пребывании Салтыкова в Вятке. Несмотря на все усилия щедриноведов, псевдоним не удалось достоверно раскрыть, хотя, судя по подробностям, это мог быть только записчик (или обработчик) воспоминаний «домашнего врача» губернатора Середы или сам врач. (Поскольку имена если не всех, то большинства врачей в тогдашней Вятке известны, постольку есть основания для дальнейших предположений – так, при хворавшем Середе, вероятнее всего, был старший врач больницы приказа общественного призрения, штаб-лекарь Николай Евграфович Щепетильников. Между прочим, он известен печатными трудами, в которых обобщал свой медицинский опыт.) С другой стороны, не все – правда, второстепенные – подробности воспоминаний Вятича соответствуют действительности, хотя это могло быть связано с давностью происшедшего или составлением этих воспоминаний из нескольких источников.
Вот как описывает Вятич явление титулярного советника Салтыкова действительному статскому советнику Середе: «В одно осеннее утро 1848 года к дому вятского губернатора подъехала тройка почтовых лошадей; на перекладной телеге сидел какой-то молодой человек. Губернатор Аким Иванович Середа в это время сидел в халате, беседуя со своим домашним врачом. Услыхав стук подъезжающей телеги и звон колокольчиков, он, обратившись к доктору со словами: “Опять привезли какого-нибудь поляка”, поручил ему узнать, кого привезли, а также взять у жандармского офицера сопроводительные бумаги. Доктор вышел в приёмную и увидел молодого человека, среднего роста, с длинными волосами, разминающего свои члены перед зеркалом, произнося при этом: “Вишь, как укатали, черти!”…»
На этой беллетристической реплике следует остановиться. У авторов биографических повестей нередко возникает искушение (порой непреодолимое) оживить повествование прямым диалогом, изображением рефлексирования своих героев, живописными картинами тех или иных событий, бытовых, интимных или исторических. Источником для такой формы рассказа становятся как раз воспоминания, письма, различного рода сочинения современников и так далее. Но это дорога никуда (воспользуемся названием романа Александра Грина – чуть ниже станет понятно, почему допустима такая ассоциация).
Прежде всего, любые воспоминания надо проверять и перепроверять другими воспоминаниями, а лучше документами. Мемуаристы всегда поневоле субъективны. Не менее субъективны и письма: их автор, взявшись за перо, нередко стремится не передать информацию, а напротив – скрыть её или представить в необходимом ему свете (потому даже не говорю о банальном, но неистребимом приёме вкладывать в уста исторических лиц фрагменты их писем, статей и других сочинений). Писания современников, где содержатся сопутствующие ведущемуся биографическому сюжету сведения, также должны быть изучены в реальном контексте их возникновения прежде того, как выхватывать из них что-либо…
И так далее и тому подобное.
Однако вышесказанное вовсе не означает, что автор биографической повести утыкается в стену и должен расщепить о неё своё перо, разбить пишущую машинку или ноутбук. Напротив – у автора биографической повести есть самая увлекательная форма работы с последующей её записью: историко-культурная реконструкция дней и трудов её героя. Так и здесь. Вот Середа в представлении Вятича упоминает о поляках. Переданная в прямой речи эта реплика условна лишь по форме, но по смыслу вполне правдива. Вятская губерния была в числе тех российских местностей, куда ссылали по разным причинам жителей Царства Польского. В частности, два десятилетия спустя здесь оказался будущий отец Александра Грина – участник Польского восстания 1863 года Стефан Гриневский. Кроме того, истории с сосланными в Вятку поляками приводятся Вятичем далее.
Салтыков с жандармом, по Вятичу, приезжает на «перекладной телеге», запряжённой тройкой. Про тройку можно не сомневаться, но про телегу следует уточнить. По нашим современным представлениям, телега – это прежде всего повозка для груза (мешков, дров, сена и т. д.), а не для междугородных маршрутов. Однако, по словарю Даля, составлявшемуся как раз в середине XIX века, слово телега в те времена нередко было синонимом повозки, несло родовое, а не видовое значение. Да и тарантас, появляющийся на первых страницах «Губернских очерков», – слово также родовой принадлежности, как и повозка, экипаж. Это может быть и фаэтон, и дормез (карета, приспособленная для сна в пути), и кабриолет… Так что телега с жандармом, Салтыковым и его слугой не должна нас смущать.
Зачин с «осенним утром» – прямая ошибка мемуариста. Документально известно, что Салтыков приехал 7 мая. По календарю выясняется день недели – пятница, а с помощью газет того времени можно узнать и погоду в необходимый нам день. Тогда уже десять лет в Вятке по субботам выходили «Вятские губернские ведомости», газета здесь единственная, где в каждом номере «Части неофициальной» печатались «Метеорологические наблюдения». В № 20 сообщается, что 7 мая в городе было облачно и ветрено, к вечеру облака растянуло, стало ясно, потеплело от 14 до 17.
Вятский краевед Е. Д. Петряев в своей книге «М. Е. Салтыков-Щедрин в Вятке» пишет, что 7 мая 1848 года в садах Вятки «уже начинала распускаться сирень». Эта лирическая подробность, наверное, могла возникнуть на основании личных наблюдений Петряева за тем, когда и как распускаются эти прекрасные кусты уже в его время. Но ему можно верить – по своей первой профессии Евгений Дмитриевич был военный врач-эпидемиолог, кандидат биологических наук, а выйдя в отставку в звании полковника, перенёс методики точного исследования в краеведение; его работы сопровождают длинные шлейфы ссылок на архивы, губернские издания и т. д. Естественно, мимо его книги пройти нельзя, и к фактам из неё я не раз буду обращаться и впредь – что, разумеется, не означает простого переписывания.
Например, Е. Д. Петряев предполагает, что Вятич – псевдоним Альберта Алоизовича Родзевича (1821–1896), бывшего учителя, ставшего при Салтыкове чиновником особых поручений вятского губернатора. Но если Родзевич был при Салтыкове чиновником, то почему он не оставил собственных воспоминаний? Ясно, что его при появлении Салтыкова у губернатора не было, иначе Середа посылал бы к жандарму Родзевича, а не доктора. Или Родзевич позднее собрал всё ему известное о Салтыкове – лично или по рассказам – и подготовил эти «отрывочные воспоминания»? Вопросы остаются – но на письменном столе биографа. Читателя перегружать такими вопросами ни к чему, ему нужна история и, разумеется, история достоверная. Поэтому биограф договаривается сам с собой: ты въедливо изучаешь написанное другими, а затем, избегая завихрений творческой фантазии, аккуратно выкладываешь читателю то, что у тебя сложилось. Предупреждая его вопросы.
Скажем прямо: портрет Салтыкова у Вятича банален (ещё один довод в пользу того, что эти воспоминания вызваны не непосредственными впечатлениями, а последующей славой писателя). Куда выразительнее дан портрет Середы, которого, по Вятичу, Салтыкову удалось увидеть не сразу, ибо губернатор по приезде к нему не вышел, а отправил вместе с жандармом к полицмейстеру. Тот принял Салтыкова под расписку и занялся его устройством. Между прочим, эти подробности маршрутирования – только подробности! – оспариваются Александром Лясковским, искушённым исследователем вятской жизни Салтыкова, что вновь напоминает нам о необходимости придерживаться изучения психологических мотивов поступков героя и не завораживаться особенностями памяти мемуаристов.
Середа, по Вятичу, был таков: «Высокого роста, угрюмый на вид, с суровым взглядом голубых глаз из-под нависших бровей, он производил впечатление деспота, в особенности на новичка; при этом справедливость требует сказать, что под этою суровою оболочкою хранилось золотое сердце, отзывчивое на всякое доброе дело, спешащее облегчить горе и страдание всякого. Сколько сосланных в то время поляков получили через его содействие прощение! Справедливость, неустанное трудолюбие и бескорыстие делали его образцом губернаторов, в особенности в тогдашнее время».
Этот портрет, во всяком случае, в его психологической части подтверждается в дальнейшем и самим Салтыковым в его письмах. Правда, Середа первоначально определил его в штат губернского правления по канцелярии присутствия канцелярским чиновником без жалованья (по существу, писарем, что особенно трогательно: почерк у Салтыкова был совсем не каллиграфический, мелкий, с вольными вывертами), причём только с 3 июля. Причины этой задержки были связаны с отсутствием более или менее привлекательных вакансий, а может быть, и с какой-то болезнью Салтыкова. Но так или иначе от вынужденного путешествия он отдохнул, причём в самое благодарное время года, а одновременно смог поискать себе подходящее жильё.
Главный вятский адрес Салтыкова – квартира, а затем и весь дом выходца из Баварии, мастера Медянской бумажной фабрики Иоганна Христиана Раша на Вознесенской улице (c 1968 года в нём находится первый в нашей стране музей писателя). Дом был новый, деревянный, на каменном фундаменте, пятикомнатный, с тремя печами, общим размером восемь с половиной метров по уличной линии и 15 – вглубь двора. Салтыков снимал здесь также усадьбу при доме с двумя службами, то есть тем, что сегодня называется подсобными помещениями.
Эта часть Вятки считалась окраинной, она отделялась от центра города широким оврагом Засора. В центр с Вознесенской улицы можно было попасть по мосткам или по не менее шаткому, ненадёжному мосту на Царёво-Константиновской улице, названной так по возведённой здесь в 1688 году деревянной церкви во имя святых равноапостольных Константина и Елены, вскоре сгоревшей. Но от пожара среди других святынь была спасена икона Знамения Пресвятой Богородицы, так что когда почти век спустя новое, не раз перестроенное каменное здание церкви освящалось, она получила имя в честь этой иконы и стала именоваться Знаменской, хотя имя Царёво-Константиновская сохранилось в городском обиходе, отсюда имя улицы. Салтыков был прихожанином этой церкви, уцелевшей в советское время и действующей доныне. Здания губернского правления и других присутственных мест располагались близ набережной Вятки перед Александровским садом. Отсюда до дома Салтыкова более двух вёрст, но, впрочем, выбор пути был небольшой: как ни пойди, если не грязи, то пыли на улицах было предостаточно.
Полученная Салтыковым должность была незначительна, но и здесь просматривается здравый смысл: опытный Середа едва ли стремился облагодетельствовать неведомую ему столичную штучку, вынужденно попавшую под его начало, во многом вследствие европейских событий 1848 года. А международная обстановка, что и говорить, всегда находила своеобразный отклик в нашей внутренней политике и общественном поведении. В мае и намёка не было на то, что Европа хочет успокоиться. Напротив, бурлила Венгрия, а во Франции после отречения короля Луи-Филиппа была провозглашена республика, где во временном правительстве ключевое место занял прославленный поэт Альфонс де Ламартин, прекрасно известный и в тогдашней читающей России.
Кроме международной обстановки, была у Середы и докука посерьёзнее. Вскоре после явления Салтыкова в Вятке, ещё в мае он, избавившись от хвори, отправился на север губернии, в Слободской уезд, важнейший на торговом пути Вятка – Архангельск (его центр, город Слободской, даже после антицерковных смерчей ХХ века называют «вятским Суздалем»). В крае могла начаться эпидемия холеры – и с наступлением июньской жары она действительно началась. В свою очередь засуха привела к обмелению рек, отчего нарушился вывоз товаров, богатого урожая вятской земли – зерна, льна, конопли – всё это водными путями, через Архангельск отправляли за границу. Надо знать, что особой силой вятской жизни было не дворянство. Здесь не было ни дворянских родословных книг, ни собраний дворянства и, значит, дворянских выборов. Зато по числу государственных крестьян Вятская губерния занимала первое место в Европейской России (в помещичьей собственности находилось лишь два процента от общей численности крестьян).
Между прочим, Герцен, рассказывая в «Былом и думах» об альпийских горцах Швейцарии, называл их людьми «такого же закала», который он встречал в Перми и Вятке: «По горам живёт чистое и доброе племя, – племя бедное, но не несчастное, с малыми потребностями, привычное к жизни самобытной и независимой. Накипь цивилизации, её ярь-медянка не осела на этих людях; исторические перемены, словно облака, ходят под ними, мало задевая их. <…> Может, в Пиренеях или других горах, в Тироле, найдётся такой же здоровый кряж населения – но вообще его в Европе давно нет».
На Вятской земле в силе было купечество, деятельность которого зависела в том числе и от урожаев, состояния земных и водных путей и т. д. Вот и получалось: с одной стороны хорошо, что поместное дворянство с его амбициями не мешает, но и купечество желательно не поддерживать, а создавать ему такие условия, чтобы город и губернию поддерживало оно.
По архивным данным, в 1849 году в Вятке насчитывалось около восьми тысяч житей, из которых купцов всех трёх гильдий было 523, дворян потомственных 192, дворян личных (то есть в абсолютном большинстве чиновников) 740, казённых крестьян 571, дворовых людей 194 (один из них – салтыковский Платон Иванов, которому барин всё никак не мог оформить вольную – то из-за удалённости от Спас-Угла, то потому, что Платон официально числился не за ним). В городе было 86 каменных домов и 764 деревянных, четыре собора, семь церквей, а также пять церквей домовых. Различных лавок и питейных заведений в Вятке насчитывалось до двухсот, было также две гостиницы.
Упоминавшаяся ранее уроженка Вятки-Хлынова Лидия Ионина, в замужестве Спасская (1856–1928), родителей которой связывали с Салтыковым особые отношения, не без иронии писала: «Провинция была в его [Салтыкова] глазах царством тьмы», но она оказалась «не слишком уже тёмною». И приводила свидетельства вятского историка А. С. Верещагина о грамотности большинства хлыновцев уже в начале XVIII века. В 1735 году здесь была открыта духовная семинария (Хлыновская славяно-латинская школа), выпускники которой становились не только священниками вятской епархии. Среди них были как крупные церковные деятели и богословы, так и учёные, в том числе крестьянский сын Константин Иванович Щепин (1728–1770), ставший врачом и реформатором медицины, одним из первых русских диетологов, бальнеологов, а также ботаников-систематизаторов. Значителен его вклад в военную медицину, а смерть учёного-новатора была героической: во время работ по ликвидации эпидемии чумы. Вятским уроженцем и выпускником семинарии был поэт Ермил Костров (1755–1796), первым переведший на русский язык «Илиаду» и «Метаморфозы» Апулея.
Ионина-Спасская называет современников Салтыкова – своих земляков, постоянных авторов столичных журналов, напоминает о том, что, помимо открытой в Вятке публичной библиотеки, домашние библиотеки были обыкновением во многих вятских семьях, и наконец сообщает знаменательный факт: «В 1847 году издавался по подписке в Петербурге альбом “104 рисунка к сочинению Гоголя ʽМертвые души’ ” – прекрасный альбом работы известного художника Агина. Цена была, если не ошибаюсь, десять рублей (сумма по тем временам весьма значительная. – С. Д.). Имена всех лиц, подписавшихся на издание, напечатаны на первой странице альбома. Всего было востребовано подписчиками сто пять экземпляров, из которых восемь приходится на долю особ императорской фамилии; шестьдесят пять на долю петербургских жителей, различных графов и князей или аристократов литературы и художеств, например, министр народного просвещения граф Уваров, граф Виельгорский, князь Любомирский и др.; знаменитые писатели: князья Вяземский и Одоевский, Плетнёв, Сологуб, Некрасов, Струговщиков; художники Брюллов, Бруни и тому подобные лица; остальные тридцать один экземпляр разошлись на всю Россию. Из них двадцать было выписано в Вятку».
Словом, медвежьей глушью Вятка не была, и Гоголя, а также, пожалуй, писателей вообще местные интеллектуалы воспринимали явно не так, как Антон Антонович Сквозник-Дмухановский: «Найдётся щелкопёр, бумагомарака, в комедию тебя вставит… Чина, звания не пощадит, и будут всё скалить зубы и бить в ладоши».
Впрочем, бумагомарака в 1847 году уже кропал своё «Запутанное дело», обеспечивая себе подорожную в Вятку и тем материал для «Губернских очерков», где в полумасках выведется вятский бомонд, – саму книгу проницательный Владимир Зотов, как помним, «Пушкин одиннадцатого выпуска», утверждая мнение многих своих современников, поставит подле «Мертвых душ» и «Записок охотника». Но это через девять лет. А пока губернатор Середа по императорскому повелению брал на службу не наследника Гоголя, не автора «Губернских очерков», «Помпадуров и помпадурш» и «Истории одного города», а столичного холостого юнца, попавшего в немилость к императору и военному министру.
Об Акиме Ивановиче Салтыков, уже перейдя под управление сменившего его губернатора Семёнова, писал брату Дмитрию: «Если бы ты увидал меня теперь, то, конечно, изумился бы моей перемене. Я сделался вполне деловым человеком, и едва ли в целой губернии найдётся другой чиновник, которого служебная деятельность была бы для неё полезнее. Это я говорю по совести и без хвастовства, и всем этим я вполне обязан Середе, который поселил во мне ту живую заботливость, то постоянное беспокойство о делах службы, которое ставит их для меня гораздо выше моих собственных. Середа всегда смотрел на меня с надеждою и участием, и я до конца жизни буду уважать это участие и благоговеть перед памятью этого святого и бескорыстного человека». Принадлежащий к дворянам Полтавской губернии, пятидесятилетний Середа был ветераном войны на Кавказе, где показал себя отважным офицером и мужественным командиром, затем служил в Оренбургском военном округе, а при переходе на службу гражданскую в 1844 году получил должность губернатора в Вятке.
В 1850 году в городе оказалась ещё одна жертва европейских событий – сорокалетний чиновник особых поручений при московском гражданском губернаторе Илья Селиванов. С 1848 года он был во Франции, писал оттуда письма со своими впечатлениями о происходящем – и, как водится, вскоре после возвращения в Россию был арестован, а затем «за превратный образ мыслей, выраженный в литературных сочинениях и частной переписке» сослан в Вятку, правда, без сопровождения жандарма. К счастью, его «отчуждение» оказалось непродолжительным, десять месяцев, но он успел послужить в вятском статистическом комитете, познакомиться с Салтыковым, составить своё мнение о Середе и дать его портрет (вскоре Селиванов стал довольно известным писателем, причисленным к обличительному направлению в литературе).
«Это был высокий, с проседью человек, серьёзный, малоразговорчивый, очень красивый, должно быть, в молодости; ему было лет около пятидесяти, – пишет Селиванов о губернаторе. – Это была такая благородная, такой высокой честности личность, какие встречаются не часто; труженик своей должности, он сделался жертвою своего усердия к службе; часто, когда люди шли к заутрени (в Вятке вообще люди очень богомольны, и священники, как исключение из общего правила, заслуживали полного уважения, как по своей образованности, так и по уменью держать себя), в его кабинете видели огонь, – он ещё не ложился». Будучи «губернатором в губернии ссыльных», он «много мог бы наделать зла», но он «был провидением несчастных».
Столь же высоко отзывался о неподкупном Середе, знавший его по Оренбургу Алексей Плещеев, поэт, а впоследствии сотрудник Салтыкова в «Отечественных записках»: «Умный и деятельный, обаятельный как личность, он не знал никаких побуждений корысти и карьеры. Он желал работать только для пользы дела. К высокому посту начальника обширнейшего края он был приведён собственными и действительными заслугами. Связей он не имел и не искал их, даже чуждался петербургских сфер… Он был великий труженик, службе отдавал всё, включая и личную жизнь, в которой, может быть, потому был несчастлив».
Став губернатором, первым делом Середа изучил состояние дел в подведомственном ему крае и взялся за канцелярию и присутственные места, расширил деятельность статистического комитета, одного из первых в России, чиновники которого, помимо прочего, собирали материалы по истории губернии. Особое внимание он уделял отчётам, отправляемым в столицу, не без оснований полагая, что жёсткий анализ происходящего может если не устранить проблемы, то во всяком случае сделать их заметными даже из Зимнего дворца. Середа старался искоренить волокиту в земских судах, добивался увеличения числа полицейских чиновников, надзиравших за Вятской губернией (площадью около 160 тысяч квадратных вёрст, что, для наглядности, немногим меньше площади современных Эстонии, Латвии и Литвы вместе взятых).
К слову, возможно, доклады Середы в столицу и способствовали отправке туда недобровольным образом грамотных чиновников. Середа писал со всей определённостью: «В достижении отличной исправности в Вятской губернии представляется, может быть, более, нежели где-либо, затруднений по недостатку способных, благонамеренных и с хорошим поведением чиновников. Внимательное наблюдение, к сожалению, не оставляет сомнений, что многие из служащих в Вятской губернии, не исключая и состоящих в губернском правлении, могут быть терпимы только по недостатку лучших. Переходящие сюда из других губерний… почти исключительно состоят или из чиновников, вовсе нетерпимых уже на службе в других губерниях, или из канцелярских служителей, молодых людей, не имеющих ещё опытности, необходимой для того, чтобы они могли быть употребляемы с пользою для службы». Надо заметить, что Салтыков, вскоре пошедший резко вверх по служебной лестнице, став причастным к составлению годовых отчётов, эту кадровую проблему продолжал подчёркивать. «Открытый по закону вызов лиц на службу в Вятскую губернию, – говорится в отчёте за 1850 год, – хотя вначале доставил возможность заместить некоторые полицейские места способными и надёжными чиновниками, но впоследствии не приносил почти никакой пользы. Часть из приехавших на службу из других губерний лиц – люди малоспособные, без всякого почти образования. Таким образом, мера эта далеко недостаточна».
Делал Салтыков это, понятно, по нескольким причинам, среди которых своё место занимала и личная: отправленный в Вятку бессрочно, он мог рассчитывать на возвращение в столицу или хотя бы на перевод поближе к Заозерью и Спас-Углу только при благополучии дел в Вятке, то есть укреплении чиновничьего корпуса. Поэтому и сам он работал не за страх, а за совесть. Но, без сомнений, в начале самостоятельного служебного поприща (канцелярская служба в Военном министерстве явно не принесла ему сколько-нибудь поучительного опыта) ему повезло попасть в среду, созданную Середой (каламбур напрашивается), – нацеленную на добросовестное исполнение своих обязанностей, на преуспеяние губернии.
При исполнении особых поручений
Мелкая чиновничья должность, поначалу полученная Салтыковым, его совсем не устраивала, и он обратился за помощью к своему непосредственному начальнику, вятскому вице-губернатору, должность которого исправлял тогда бывший лицеист Сергей Александрович Костливцов (в современном начертании чаще Костливцев).
Как видно, Костливцов руководствовался не только неписаным кодексом лицейского братства, но и собственными наблюдениями за Салтыковым, когда посоветовал ему вовсе не являться на службу, Но в то же время и он, и Салтыков, очевидно, предприняли определённые действия, адресуясь ко своим столичным приятелям – так что вскоре Середа получил два благоприятных для Салтыкова письма, частных, но написанных крупными чиновниками Министерства внутренних дел. Одно – от директора хозяйственного департамента Николая Милютина, принадлежащего к прославившейся вскоре семье российских реформаторов, человека редчайшей доброжелательности, уже пытавшегося помочь Салтыкову в дни скандала с «Запутанным делом». Второе – от чиновника особых поручений, бывшего лицеиста Якова Ханыкова. Оба рекомендовали Салтыкова с наилучшей стороны и просили Середу найти его способностям должное применение.
Губернатор, приняв к сведению эти рекомендации, однако, не торопился. Лишь с 12 ноября 1848 года Салтыков получил должность старшего чиновника особых поручений при вятском гражданском губернаторе – хотя вновь без содержания. Теперь ходить на место новой службы, требовавшее ежедневного на ней пребывания, стало ближе. Это была канцелярия губернатора – одноэтажный угловой флигель на Спасской улице, рядом с губернаторским домом. Начиналась одна из самых удивительных чиновничьих карьер в истории России.
Поначалу Салтыкову выпало стать, по сути, детективом, занявшись изучением и расследованием целого ряда дел, зависших в канцелярии. Первым на его стол легло дело непременного заседателя Вятского земского суда Крылова, под колёсами свадебного кортежа которого погиб ребёнок. Дознание по делу как стряпчий проводил секретарь суда Лукин, и Крылов попытался вызвать благосклонность своего сослуживца, а когда тот повёл расследование беспристрастно, начал привлекать на свою сторону знакомых, родственников, тех вятчан, которые в той или иной форме могли оказать на Лукина давление. В итоге дело, как водится, погрязло в кляузах и четыре года оставалось без движения – только бумаги множились. Салтыков вник в его подробности и подготовил для передачи в суд. Также он занялся ещё шестью делами, требовавшими «безотлагательного окончания следствия», среди которых для нас представляют литературный интерес дела «о найденном в реке мёртвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учинённом в связи с сим жителям деревни Кирибеево» и «о сборе денег с крестьян деревни Пахомовской Троицкой волости в пользу станового пристава Двинянинова».
Как знать, может быть, именно они подтолкнули автора «Запутанного дела», ставшего старшим чиновником особых поручений, к обновлению своих литературных стратегий и положили начало «Губернским очеркам», принёсших ему литературную славу. Так, дело о мёртвом крестьянине нельзя назвать рутинным по нескольким основаниям. Не только потому, что обнаружение трупа всегда, и в те времена тоже, требовало расследования причин смерти. Такие факты вызывали, с одной стороны, юридические последствия, а с другой стороны, находили отклик в русской литературе ещё до Салтыкова.
Сюжет с мёртвым телом неожиданно стал едва ли не бродячим, хотя само это выражение восходит ещё к Священному Писанию. В книге пророка Исаии читаем: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мёртвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе..» (26:19; в живом русском языке очень существенно это различение: мёртвое – означает то, что не связано с таинственным существованием души человека, в то время как мёртвое – лишившее души, восходящее именно к сакральным текстам или прямо связанное с ними; здесь многострадальная буква ё, как всегда передаёт различение в смысле, напоминает, что в церковнославянском (старославянском) языке её нет, у неё своё ответственное поле деятельности и уже тем требует своей радостной приязни). Мёртвое тело – плоть без души, понятие онтологически важное, но естественно, что это выражение существовало и широко употреблялось также в обытовлённом значении. Даль в своём словаре приводит такие выражения, как «упился до мёртвого тела» (II, 319) и «мёртвым (мёрзлым) телом хоть забор подпирай» (IV, 448). Но до этого, ещё в петровские времена, появилась литературная обработка русской народной сказки «Повесть о купце, купившем мёртвое тело». В детские годы Салтыкова «Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем» появилась в сборнике Владимира Одоевского (1833). То есть существует специфика обращения в речи неделимого словосочетания «мёртвое тело», которое при явной информационной избыточности представляет собой соединение религиозно опосредованной метафоры и юридического термина.
Сам Салтыков открывает сюжетное повествование «Губернских очерков» «Первым рассказом подьячего» (в журнальной первопубликации – «Рассказ подьячего»: «Русский вестник», август 1856 года), вошедшим в раздел «Прошлые времена». Здесь очевидна авторская перестраховка – он относит описываемое, во всяком случае, к предшествующему, николаевскому царствованию. И даже именует своего персонажа-повествователя «подьячим» – сохранившимся лишь в бытовой речи допетровским называнием одного из низших административных чинов, переименованных уже в 1720-е годы в подканцеляристов. Хотя в рассказе перед нами, судя по всему, становой пристав, это определение появляется в книге много позднее. Станового пристава назначал губернатор и, хотя он был подчинён земскому исправнику и земскому суду, фактически именно он становился высшей властью над жителями своего стана (стан в императорской России того времени объединял несколько волостей в существовавшей административно-хозяйственной системе: сельское общество – волость – уезд – губерния). Приставу было вменено в обязанность исполнять законы и распоряжения правительства, а также наблюдать за их исполнением жителями и поддерживать правопорядок в стане. Кроме того, что очень важно, пристав был заседателем в земском суде (отметим, что Салтыков именно с этой подробности и начинает «Первый рассказ подьячего»).
Но так в документах, а жизнь предлагала свои обстоятельства, и вот на них-то и обращает внимание Салтыков, знаменательно переименовывая пристава в подьячего, что должно подчеркнуть особые взаимоотношения между властью и народом – сложившиеся ещё в далёкие допетровские времена, но никак существенно не изменившиеся доныне.
Живая речь, монолог персонажа зачастую, особенно в большом произведении, может сказать читателю больше, чем авторская препарация событий. Вот и салтыковский «подьячий» на нескольких страницах, данных ему автором, со всей откровенностью живописует то, что было и остаётся в истории как нашей страны, так и всего человечества, неистребимым: вымогательство, сбор денег в пользу станового пристава и т. п., то есть взяточничество или, говоря по-современному, коррупцию.
Пагуба порока выглядит особенно выразительно, когда есть история, где порок этот проявляется с особой злостностью, циничностью, бесчеловечностью. Салтыков такой пример отыскал в вышеупомянутом деле «о найденном в реке мёртвом крестьянине Пантелееве и о вымогательстве, учинённом в связи с сим жителям деревни Кирибеево». Хотя в рассказе историю о мёртвом теле, найденном в пруду кумачной фабрики купца Платона Троекурова, сопровождает феерический каскад других историй о вымогательстве, куда входят даже гиньольные сюжеты с оспопрививанием крестьян и рекрутским набором.
Что же происходило с мёртвыми телами в изложении подьячего?
«Заводчиком» всяческого взятковымогания был уездный лекарь, который «наставлял нас всему» и жил с убеждением: «никакого дела, будь оно самой Святой Пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник, а слупи, рук не порти». «Утонул ли кто в реке, с колокольни ли упал и расшибся – всё это ему рука. Да и времена были тогда другие: нынче об таких случаях и дел заводить не велено, а в те поры всякое мёртвое тело есть мёртвое тело. И как бы вы думали: ну, утонул человек, расшибся; кажется, какая тут корысть, чем тут попользоваться? А Иван Петрович знал чем. Приедет в деревню, да и начнёт утопленника-то пластать; натурально, понятые тут, и фельдшер тоже, собака такая, что хуже самого Ивана Петровича.
– А ну-ка ты, Гришуха, держи-ко покойника-то за нос, чтоб мне тут ловчей резать было.
А Гришуха (из понятых) смерть покойника боится, на пять сажен и подойти-то к нему не смеет.
– Ослобони, батюшка Иван Петрович, смерть не могу, нутро измирает!
Ну, и освобождают, разумеется, за посильное приношение. А то другого заставляет внутренности держать; сами рассудите, кому весело мертвечину ослизлую в руке иметь, ну, и откупаются полегоньку, – ан, глядишь, и наколотил Иван Петрович рубликов десяток, а и дело-то всё пустяковое».
История для современного читателя вполне понятная, правда, не совсем ясно с особым значением в вымогательстве мёртвого тела, тем более что в рассказе подьячего с ним связана ещё одна история. Всё началось с того, что чиновники никак не могли добиться от богатого купца Троекурова какой-либо для себя «прибыли», то есть приношений. Направить дело в нужную сторону помог случай – «мёртвое тело нашли неподалёку от фабрики». И Иван Петрович придумал. Троекурову, рассказывает подьячий, он диктует соответствующее письмо: «“По показаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше), вышепоименованное мёртвое тело, по подозрению в насильственном убитии, с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь, скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить”.
– Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!
– Уж делай, что говорят.
Да только засвистал свою любимую “При дороженьке стояла”, а как был чувствителен и не мог эту песню без слёз слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.
Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.
– Не угодно ли, мол, чаю откушать?
– Какой, брат, тут чай! – говорит Иван Петрович, – тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели.
– Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите!
– Как разорять! видишь, следствие приехали делать, указ есть.
Слово за словом, купец видит, что шутки тут плохие, хочь и впрямь пруд спущай, заплатил три тысячи, ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали, и тела, разумеется, никакого не нашли. Только, я вам скажу, на угощенье, когда уж были мы всё выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как все дело было; верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь!»
К сожалению, хотя взятки, судя по всему, неистребимы, история взяточничества требует исторических же комментариев – и истории с мёртвым телом тоже. Механизм вымогательств с помощью мёртвого тела, как это нередко бывает, был заложен тогдашним законодательством. 3 июня 1837 года появился высочайше утверждённый наказ чинам и служителям земской полиции (тогда-то и появилась должность станового пристава, которому подчинялись сотские и десятские). В «Обязанностях земской полиции по предмету осмотра найденных мёртвых тел и производства следствий об оных» говорится: «Когда найдено будет в поле, в лесу или же ином месте, мёртвое тело, то сотский, осмотрев и заметив имеющиеся на оном знаки, доносит о том немедленно Становому Приставу; к телу же приставляет стражу из поселян, под надзором десятских, и велит его хранить в удобном и безопасном месте до приказания. Между тем он старается узнать, кто был умерший, и не подозревается ли кто в убийстве его, и о сём, по прибытии Станового Пристава, также ему доносит. В случае скоропостижной, или почему-либо иному возбуждено подозрение смерти, десятские доносят об оной сотскому, а сей последний Становому Приставу, оставляя тело под надёжным осмотром».
Источник злоупотреблений властей, отразившихся у Салтыкова, содержится также в следующих параграфах вышеназванного наказа: «§ 63. Становой Пристав наблюдает, чтобы умершие скоропостижно, равно и мёртвые тела, найденные на дорогах, в полях, лесах и при реках, не были погребаемы без его разрешения. Он обязан при всяком таковом случае исследовать: точно ли и от чего внезапная смерть последовала?» И далее: «§ 64. Если будут, по достоверным свидетельствам, признаны видимые и несомнительные причины смерти, как-то: поражение молниею, нечаянный ушиб, чрезмерное употребление крепких напитков, угар, утопление, самоубийство от известного уже помешательства ума и тому подобные, то Становой Пристав, удостоверясь в том чрез исследование, дозволяет предать тело земле. Но если напротив откроется сомнение или подозрение о постороннем насильственном действии, или же причины смерти не совсем ясны, то Пристав, прежде погребения трупа, требует присылки уездного врача» и т. д.
Салтыков не просто показал, как легко находятся в юридических предписаниях лазейки для их извращения. Уже в самом начале книги он напомнил о важнейшем: буква закона не просто находится в сложной связи с духом закона. Сам дух закона становится абстракцией, если он не соотнесён с тем, что называется духом народа, его пониманием смысла закона и законодательства как такового.
* * *
В «Губернских очерках» очевидны и следы штудий Салтыкова-читателя. Вскоре после его кончины юрист и публицист Константин Арсеньев опубликовал в журнале «Вестник Европы» (1890. № 1–2) «Материалы для биографии М. Е. Салтыкова». Они приобрели особое значение, ибо все бумаги Салтыкова, относящиеся, в частности, к вятскому периоду, с которыми работал Арсеньев, сгорели в пожаре на его даче. От него мы узнаём, что Салтыков, увлёкшись давно известным в России трактатом «О преступлениях и наказаниях» итальянского правоведа и философа-просветителя Чезаре Беккариа (1738–1794) и самой историей его жизни, оставил заметки, представляющие собой вольные размышления над идеями Беккариа. Так, он ставит под сомнение тезис итальянца, что люди «согласились, молчаливым контрактом, пожертвовать частью своей свободы, чтобы пользоваться остальным спокойно и чтобы воздерживать постоянные усилия отдельных лиц к восстановлению полной свободы». «Нельзя себе представить, – возражает Салтыков, – чтобы человек мог добровольно отказаться от части свободы, да и нет в том никакой необходимости».
В другой заметке, «Об идее права», Салтыков высказывает убеждение, что в уголовных законах «отражается, со всеми её безобразными или симпатическими сторонами, внутренняя и внешняя жизнь народов. Если нравы народа мягки, если в сознании народном живёт идея правды, то законодатель является не исключительным запретителем или равнодушным карателем известной категории действий, называемых преступлениями. <…> Редко случается так, что уголовный кодекс является не продуктом народной жизни, а чем-то случайным, внешним, применённым к народу без всякой живой с ним связи. Такие факты никогда не проходят даром; рано или поздно народ разобьёт это Прокрустово ложе, которое лишь бесполезно мучило его. Как бы ни был младенчески неразвит народ (а где же он развит?), он всё-таки никогда не хочет улечься в тесные рамки искусственно задуманной административной формы».
Не потому ли, что в «Первом рассказе подьячего», отнесённого как бы к «прошлым временам», за фарсовыми историями просматриваются общие черты своеобразного российского правоприменения, исходящего из вековечного принципа: закон что дышло, и другие писатели стали предлагать новые вариации на тему мёртвого тела. О случаях с мёртвым телом как возможности получить взятку и метафоре российских отношений в обществе чуть раньше Салтыкова сказал Герцен: «Начнётся следствие о мёртвом теле какого-нибудь пьяницы, сгоревшего от вина и замёрзнувшего от мороза. И голова собирает, староста собирает, мужики несут последнюю копейку. Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да и жену содержать; советнику надобно жить, да и детей воспитать, советник – примерный отец… Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publicа. Самая власть царская, которая бьёт как картечь, не может пробить эти подснежные, болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства – ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и всё с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм».
Здесь, нельзя не отметить, возможно, таится литературно-конспиративный сюжет. Дело в том, что приведённые выше строки, вошедшие в итоге в «Былое и думы», впервые были напечатаны в книге «Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера» (Лондон, 1854). Можно предположить, что это издание могло попасть в руки Салтыкову сразу после его возвращения из ссылки и вызвать свои воспоминания об историях с мёртвым телом. Так или иначе, вскоре после появления «Губернских очерков», которые читала вся Россия, вышли одноимённые рассказы Владимира Даля (1857) и Василия Слепцова (1866), стихотворения Ивана Никитина (1858) и Николая Некрасова (1861), «Следствие» (1867) Николая Успенского. Но Салтыков, сделав акцент на связи лихоимства с важнейшим в человеческой жизни событием: смертью, причём в этих обстоятельствах соединённой с государственно-общественными отношениями, переводит то, что его рассказчик воспринимает как забавный анекдот, в метафизическую сферу. И главное – задаёт особую тональность в восприятии последующих страниц «Губернских очерков»…
Впрочем, мы зашли в биографии Михаила Евграфовича на восемь лет вперёд. Зашли ради того, чтобы отметить его замечательное качество – умение извлекать из одного и того же факта, события, дела сразу несколько смыслов – от злободневного до экзистенциального. И не просто извлекать, но находить им должное место в своих творениях, причём относясь к их первоисточникам с абсолютной творческой свободой.
Но вернёмся в осеннюю Вятку 1848 года, в кабинет старшего чиновника особых поручений Салтыкова.
Вятское время в биографии Михаила Евграфовича – не просто в жизни, но и в творческой биографии – невозможно переоценить. Прежде всего, в эти годы произошло преображение романтика-лирика в романтика-философа. До Вятки вечный идеал Салтыкова парил над Петербургом, над его уже двоящимся внутри себя миром: «В самом деле, и туман, который, как удушливое бремя, давит город своею свинцовою тяжестью, и меленькая, острая жидкость, – не то дождь, не то снег, – докучливо и резко дребезжащая в запертые окна кареты, и ветер, который жалобно стонет и завывает, тщетно силясь вторгнуться в щегольской экипаж, чтоб оскорбить нескромным дуновением своим полные и самодовольно лоснящиеся щёки сидящего в нём сытого господина, и гусиные лапки зажжённого газа, там и сям прорывающиеся сквозь густой слой дождя и тумана, и звонкое, но тем не менее, как смутное эхо, долетающее “пади” зоркого, как кошка, форейтора – всё это, вместе взятое, даёт городу какую-то поэтически улетучивающуюся физиономию, какой-то обманчивый колорит, делая все окружающие предметы подобными тем странным, безразличным существам, которые так часто забавляли нас в дни нашей юности в заманчивых картинах волшебного фонаря…»
Уже в Вятке, за которой последовали Рязань, Тверь, Пенза, Тула, под видимым Салтыкову небесным Градом Божьим простирались грады и вести тысячелетней России, черты «поэтически улетучивающейся физиономии» которой имели совершенно иной, в отличие от Петербурга колорит, – и подавно совершенно иной жизнь этих городов и весей оказывалась в действительности.
Вслед за дознаниями по самым разнообразным делам, залежавшимся в его ведомстве, Салтыков был посажен Середой за составление годового отчёта по управлению губернией. Этот ежегодный документ имел особое значение, ибо один из его экземпляров предназначался лично императору, который, заметьте, внимательно его прочитывал. При этом за долгое время существования такой отчётности, естественно, уже существовали её проверенные формы и сама логика, предопределённая обязательным выводом об общем благополучии жизни в губернии.
Но Салтыков презрел проверенную бюрократическую поэтику. Его отчёт, свободный от шаблонов, выглядит как своего рода аналитический репортаж с особым вниманием именно к проблемам губернии, требующим правительственного вмешательства. Отказ от принятых фраз-формул позволил ему в деловом стиле, как впоследствии в «Губернских очерках» в стиле художественном, обозначить не просто факты, а существующие за ними юридические, экономические, государственные огрехи. И если в первый год в итоговом варианте отчёта у Салтыкова были соавторы – другие чиновники и сам Середа, – то в последующие три года составление годовых отчётов, также поручавшееся ему, приобретало всё больше салтыковских черт. Наконец отчёт 1850 года становится уже, с небольшими оговорками, авторским документом самого Салтыкова, дополнением к его творческим сочинениям, которым невозможно пренебречь как свидетельством становления стиля писателя.
Так, в разделе «Состояние крестьян всех ведомств» он счёл необходимым сообщить следующее: «С каждым годом заметны весьма резкие и значительные улучшения как в нравственном, так и в материальном быте государственных крестьян. Главнейшие пороки государственных крестьян в Вятской губернии, свойственные, впрочем, вообще всем местным жителям, заключаются в страсти к пьянству и ябедничеству. К искоренению первого из сих пороков, как подрывающего материальное благосостояние крестьян, направлены постоянные заботливые действия местного управления государственными имуществами, состоящие во внушении крестьянам пагубных последствий сего порока и в употреблении самых строгих мер наказания в отношении к лицам, предающимся пьянству. Сверх того, лица, замеченные в расточительности и развратном поведении, по распоряжению начальства, отдаются под присмотр общества, а имения их берутся в опеку. Весьма важное влияние может иметь на нравственность крестьян предоставленное обществу по закону право отдавать в рекруты крестьян, замеченных в дурном поведении, и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду».
Если учесть, что годовые отчёты писались на основании многих десятков документов – прежде всего докладов по отделам губернского правления, где состоянию крестьян неизменно уделялось особое внимание, – то станет очевидным: помимо собственных впечатлений, Салтыков использовал огромный аналитический материал из всех сфер вятской жизни. Поэтому в «Губернских очерках», да и не в них одних, не раз встречаются отзвуки тем и фактов служебных бумаг, к которым имел касательство автор – естественно, художественно обработанных.
Например, в связи с крестьянской «страстью к ябедам» вспоминаются остро сатирические «Озорники», главный персонаж которых заявляет: «Вы мне скажете, что грамотность никто и не думает принимать за окончательную цель просвещения, что она только средство; но я осмеливаюсь думать, что это средство никуда не годное, потому что ведёт только к тому, чтобы породить целые легионы ябедников и мироедов». Столь же хитроумно введена в книгу и тема пьянства, начиная со знаменитого пассажа: «Сон и водка – вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности. Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности, как говорит приятель мой, Яков Астафьич, совсем нет… скверно!
И как скоро, как беспрепятственно совершается процесс этого превращения! С какою изумительною быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу!»
Особенно трогательно, что это бурное освоение Салтыковым жизни российской глубинки и вместе с тем выразительных возможностей русского языка проходило при полном отсутствия жалованья да ещё и с наложением неудобств иного свойства. Хлопоты Салтыкова по возвращению в столицу не достигали успеха, зато ему, уже ставшему приходить в себя после катаклизма 1848 года, о нём вдруг напомнили. В Петербурге разворачивалось дело петрашевцев, и 30 августа 1849 года из Третьего отделения (то есть жандармерии) вятскому губернатору был отправлен пакет с пометами «весьма секретно» и «в собственные руки», где находилась просьба «отобрать» от Салтыкова «письменные ответы» на несколько вопросов в связи с делом о титулярном советнике Буташевиче-Петрашевском. Но когда пакет прибыл в Вятку, Аким Иванович Середа находился в Елабуге. Курьер с пакетом отправился туда, а уж из Елабуги пакет вместе с Середой поехал вновь в Вятку.
Условия грядущего мероприятия были, мягко говоря, экстравагантными: саму бумагу Салтыкову не предъявлять, а лишь отобрать у него письменные ответы на изложенные в ней вопросы, которые касались знакомства с Петрашевским и другими лицами из его окружения, участия в собраниях, обсуждения «предметов политических» и т. д. «Все это Салтыков обязан объяснить с полной откровенностью, – говорилось в сопроводительном письме, подписанном самим управляющим Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии, начальником штаба Корпуса жандармов, генерал-лейтенантом Леонтием Васильевичем Дубельтом, – обнаружив, если ему известно, всех лиц, принимавших участие в суждениях и действиях Петрашевского и подтверждая при том каждое указание или какой-либо вывод определёнными фактами».
Губернатор поручил выполнить эту просьбу-приказ советнику губернского правления, коллежскому асессору Ивану Кабалерову, причём «внезапно» и в присутствии вятского жандармского штаб-офицера, полковника. Так что 24 сентября в шесть часов вечера в дом к гостеприимному Салтыкову вдруг явились гости внезапные, и отобрание ответов началось. Бумаги эти сохранились, хотя для биографии Салтыкова они представляют небольшой интерес. Он отвечал искренне, подробно, но скрывать, по чести, ему было нечего – устремлённый к социал-радикализму агрессивный мечтатель Петрашевский и его ближайшее окружение явно не были героями салтыковской судьбы. Он вновь указал на главный пункт своих расхождений с интересовавшим жандармов деятелем:
«Петрашевский предложил сделать складку, сколько кто может, на выписку книг, преимущественно школы Фурье, но из нас некоторые, а в том числе Есаков, Данилевский, Майков и я, настаивали и настояли на том, чтобы библиотека была составлена не из одних книг, касающихся социальных систем, но по преимуществу, из сочинений политико-экономистов. Впрочем, этой библиотекою я вовсе не занимался, и книг из неё почти никогда не брал, за весьма малыми исключениями, и какие именно книги выписывались не знаю, потому что Петрашевский, как распорядитель, совершенно забрал деньги к себе и выписывал, что хотел, а по преимуществу ничтожные и по существу и по цене своей брошюры вроде: “Rotschild roi des juifs”8 и разные другие.
Всё это вместе взятое, и кроме того разные выходки Петрашевского, выходки дикие и неуместные, клонившиеся большею частью к произведению скандала в публичных местах, а также появление в нашем обществе новых лиц, с которыми я не имел никакой охоты сблизиться, как напр. Благовещенского, какого-то господина в синих очках, произвели мало-помалу охлаждение в отношениях моих к Петрашевскому, так что, с начала 1846 года или в конце 1845 года, я совершенно прекратил с ним всякое знакомство, и разве изредка встречался с ним на улице. В одно время со мною перестали ездить к Петрашевскому Есаков и Майков. Что же касается до Данилевского и Григорьева, то первый из них около этого времени выбыл из Петербурга и прожил в деревне более года, а второго я так мало знал, что не интересовался знать, что с ним сделалось».
Салтыков признавал, что «в собраниях у Петрашевского бывали иногда и политические разговоры, но они никогда не имели другого предмета, кроме текущих новостей. Особенно демагогических идей не помню, чтобы кто-нибудь высказывал, исключая разве Петрашевского, который делал это более по удали и молодечеству, нежели по убеждению. Резкость мнений Петрашевского была одною из причин моего отдаления от него вместе с Майковым и Есаковым».
Понятно, что при таких подневольных отобраниях ответов, когда дело исходит из цензурирования мыслей, а не из преследования за противоправные действия, любой человек с представлениями о чести и достоинстве сделает всё возможное, чтобы смягчить мнение карающей стороны о тяжести вины подозреваемых. Здесь Салтыкову даже лукавить не пришлось: несимпатичный ему Петрашевский по характеру своему был личностью вздорной, склонной к спорадическим проявлениям чувств, ищущей споров, столкновений, конфликтов.
Но самое важное, что Салтыков сумел повернуть визит нежданных гостей в свою пользу. После того как ответы у него были отобраны, он не только не впал в волнение, но сел за стол и уже в благом одиночестве написал дополнение к своим показаниям, где подчеркнул свой интерес к сугубо литературным занятиям и таковой же у Петрашевского, а также своё «желание заниматься политической экономией» и «пенитенциарною системой». Однако Петрашевский не выполнял его просьбы выписывать труды «главнейших экономистов» и «сочинения о тюремной системе», а, выписав в 1846 году трактаты «Thorie de l’emprisonnement» par Ch. Lucas и «Le systeme pnitentiare en Amrique» par Qustave de Beaumont, вдруг, по словам Салтыкова, не позволил ему читать таковые по причине неуплаты очередного взноса на покупку (когда же Салтыков вносил деньги, покупались книги ему ненужные). После этого их отношения были окончательно прекращены.
После изложения этой меркантильной истории Салтыков пишет собственно то, ради чего он и решился на это «дополнительное показание». «При сём осмеливаюсь сказать несколько слов о собственном моём положении, – выводит он своих читателей, среди которых могли оказаться и Дубельт, и сам император, к главной для него теме. – Находясь полтора года в изгнании и удалённый от родных, я, как особой милости, прошу в оправдание своё рассмотреть статью, за которую я наказан. Я вполне убеждён, что в ней скорее будет замечено направление совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространить эти идеи. Постоянный мой скромный образ жизни, постоянное моё усердие по службе, которое как бывшим, так и настоящим моим начальством может быть засвидетельствовано, достаточно опровергают мысль о разрушительных будто бы намерениях моих. Более же всего непричастность моя подобным намерениям доказывается постепенным моим удалением с 1846 года от общества Петрашевского. Конечно, и у меня были заблуждения, но заблуждения эти были скорее результатом юношеского увлечения и неопытности, нежели обдуманным желанием распространять вред, да и при том же за них я уже полтора года страдаю изгнанием. Хотя я, по особой милости Государя Императора, переведён в г. Вятку не просто на жительство, а на службу, но я доселе не имею никакого штатного места, да и едва ли могу его иметь, потому что характер сосланного по Высочайшему повелению будет постоянной преградой к поручению мне какой-либо сколько-нибудь значительной должности. Таким образом, служебная карьера, на которую я единственно рассчитывал, навсегда для меня закрыта.
Все эти обстоятельства и, наконец, искреннее моё раскаяние в совершённом моём проступке, осмеливаюсь повергнуть на милостивое усмотрение правительства».
Хотя главной своей цели это показание не достигло, и Салтыков был оставлен в Вятке, из дела Петрашевского он был исключён и оставлен в покое. Да и сам губернатор, судя по всему, окончательно принял Салтыкова. После того, как последний выполнил довольно сложную работу по составлению по городам инвентарей недвижимых имуществ, статистических описаний и проектов их общественного и хозяйственного переустройства, его с 17 января 1850 года ввели в штат и назначили содержание, определённое по должности старшего чиновника особых поручений. До этого он жил на скудные казённые начисления, обеспечивающие квартиру, стол, выезд и т. п. – что-то вроде командировочных, и на то, что присылали из Спас-Угла.
* * *
Среди более или менее надёжных источников биографа – письма. К письмам Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича Салтыкова мы уже обращались, они довольно хорошо сохранились. А вот первое дошедшее до нас письмо Михаила Евграфовича, из Царского Села, относится только к марту 1839 года, да и письма последующих лет, вплоть до 1848-го, наперечёт. Зато уцелело восемь десятков его посланий из Вятки.
Уже на следующий день после приезда в город, 8 мая Салтыков передал своему добрейшему спутнику, штабс-капитану Рашкевичу, спешившему далее по своим жандармским маршрутам, несколько писем. Как видно, это был действительно человек не без достоинств – недаром изгнанник доверил ему свои послания, причём на революционном французском языке. А позднее, вспоминая Рашкевича и его поведение в дороге, Салтыков выдал один из своих афористических парадоксов: «Если за доблести и военную опытность признаётся справедливым постепенно производить из унтер-офицеров в генералы, то было бы столь же справедливо за благодушие и сердечную мягкость с тою же постепенностью производить из генералов в унтер-офицеры».
Так или иначе, Рашкевич повёз в Петербург письма (их сохранилось три), где Салтыков сообщал милым его сердцу француженкам – жене брата Дмитрия Аделаиде, её сестре Алине Гринвальд и их матери, тёще Дмитрия Евграфовича Каролине Павловне Брюн де Сент-Катрин – о благополучном прибытии в Вятку. На тональность и особенности этих писем нельзя не обратить внимания. Даже в русском переводе (французский оригинал легко доступен в собрании сочинений Салтыкова) эти письма живо напоминают нам об одном классическом уже тогда персонаже русской литературы.
В письме Каролине Павловне мы не без изумления прочитаем следующее: «Сударыня! Моя несчастная судьба захотела оторвать меня от Вас и всего, что мне более всего дорого, но она бессильна, когда дело идёт о моих сердечных привязанностях. Ибо я умоляю Вас, сударыня, верить, что лучшее место в моём сердце вечно будет принадлежать Вам и тем, кто дорог Вам, и что безграничная моя преданность будет служить лишь слабой данью, которая так и не даст мне возможности расплатиться за все благодеяния, которыми Вы меня осыпали…»
Эта тень Ивана Александровича Хлестакова, стоящего на коленях перед Анной Андреевной Сквозник-Дмухановской, продолжает свою неуклонную материализацию в последующих строках, завершающихся головокружительным финалом: «Если в горькие дни учатся узнавать тех, кто нас любит, то у меня были такие дни, сударыня, и я знаю долю Вашего участия, облегчившего мои невзгоды. Поэтому, мне остаётся только просить Вас ещё раз, сударыня, быть уверенной в моей сыновней преданности, которая тем более искренна, что я не имею счастья именоваться Вашим сыном».
Интересно, успел ли Мишенька 8 мая 1848 года написать что-то подобное своей пребывающей в полном здравии и в успешных трудах маменьке Ольге Михайловне? Неизвестно, но зато в письме свояченице брата, замужней полковнице Алине Яковлевне Гринвальд словесный гран-каскад нарастает, доходя до семантических сбоев: «Милостивая государыня и любезная сестрица! Вы дали мне столько доказательств дружбы в течение всего того времени, которое я провёл в Вашем очаровательном обществе, что, я уверен, Вы мне простите название сестры, которое я осмеливаюсь Вам дать теперь, когда я так далеко от Вас. Что касается меня, то я похож на Калипсо, которая “не могла утешиться после отъезда Телемака”, с тою маленькой разницей, что теперь это Калипсо покинула своего Телемака. В ожидании будущего я обречён увеличивать воды Вятки потоками своих слёз. Я надеюсь всё-таки, что Вы не забудете меня, дорогая сестра, и окажете мне честь, написав мне несколько строчек Вашей прелестной маленькой ручкой. Прощайте и не забывайте неутешную Калипсо».
Адресанта занесло настолько, что он, переменяя свой пол и объекты перемещения, перепутал Телемака с Одиссеем. А ведь ещё следует объясниться с женой брата: «…в моём изгнании, как везде и всегда, воспоминание о Вашей доброте будет запечатлено в моём сердце. Мой ментор – жандарм уезжает через несколько часов: поэтому у меня нет достаточного времени для того, чтобы выразить Вам всё моё сожаление о том, что я так далеко от Вас. Впрочем, меня встретили в Вятке с распростёртыми объятиями, и я прошу Вас поверить, что окружающие меня здесь не людоеды; они таковы не более чем наполовину и поэтому не смогут съесть меня целиком. Вятские дамы, наоборот, совершенные людоедки, кривые, горбатые, одним словом, самые непривлекательные, и тем не менее мне говорят, что надо стараться им понравиться, потому что здесь, как и повсюду, всё делается при посредстве прекрасного пола…»
Это письмо невестке Аделаиде Яковлевне сохранилось не полностью, но и то, что сохранилось, лишь подтверждает прочитанное в предыдущих двух письмах: перед нами безудержная хлестаковщина.
Но каковы её причины? Угрюмый советский щедриновед, наверное, усмотрит здесь черты уже в дощедринский период складывавшегося знаменитого эзопова языка Салтыкова, о котором он сам понаписал немало. Логика проста: коль письма повезёт жандарм, их содержание надо зашифровать. Но эта логика столь же фиктивна, ибо никакой зашифрованной крамольной информации здесь не вычитаешь, хоть сто раз перечитай. Зато, помимо прямых, вычитаешь косвенный комплимент адресатке, впрочем, переходящий в сальную двусмысленность там, где автор пишет про необходимость понравиться вятским «людоедкам» (много же их он видел за сутки!), поскольку «здесь, как и повсюду, всё делается при посредстве прекрасного пола».
Комментатор посовременнее предположит, что этими своеобразными письмами, которые явно были перлюстрированы, Салтыков сбивает с толку своих особых читателей, создаёт автопортрет разгильдяя-вертопраха, скрывая подлинное своё обличье петрашевца и социального сатирика. Но если учесть, что, кроме предполагаемых жандармов, эти письма будут читать и очевидные адресатки, милые столичные дамы, даже с учётом особенностей эпистолярного этикета той поры содержащееся в них требует особого объяснения.
Нет слов, Салтыков блистателен во всём, что бы он ни писал. Собрание его писем – полноценная часть его творческого наследия, и мы ещё не раз будем иметь возможность в этом убедиться. И то, что он, едва оказавшись в Вятке – на неопределённое время, надо это помнить, – вдруг решил предстать перед столичными дамами в обличье Хлестакова, имело свою логику. Вне сомнений, он продолжал переживать тяжелейшее психологическое потрясение и попросту не знал, что написать о своём состоянии родителям в считаные часы до отъезда Рашкевича. (Хотя известно, что к началу июня Ольга Михайловна уже получила от него два письма из Вятки, в которых «он очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нём прощение»; Дмитрию Евграфовичу он тоже писал, но письмо 8 мая не сохранилось.) Поэтому, явно дурачась со знакомыми дамами (все три его старше), он, скорее всего, попросту глушил свою тоску, взбадривал самого себя тем, что он умел, – словописанием, приданием увиденному особых черт и пропорций.
Это, если смотреть на всю жизнь Салтыкова, без сомнения, было важной чертой его характера, очень сложного, прихотливого и отнюдь не подходящего к житийному разряду – даже сакрализированных «революционных демократов». Перфекционист, если использовать модное сегодня определение, Михаил Евграфович неуклонно, с педантизмом, доходящим до брюзгливости, отмечал расхождения своих представлений о мировой гармонии с повседневностью, в которой ему выпало существовать. Но при этом ему и в голову прийти не могло впасть в меланхолию, хандру, тоску, в душевное и физическое прозябание. На всё это он охотно жаловался знакомым и даже малознакомым, в письмах родным, близким и дальним, всё это своими замысловатыми путями проникало в его художественный стиль, делая его не просто неповторимым, но и вдруг наполняя неиссякаемой энергией. Что удивительно – именно такое разностороннее выбрасывание-разбрасывание душевных переживаний не только не разрушало его личность, но и укрепляло её. Это зримо подтверждается происшедшим с Салтыковым после закрытия «Отечественных записок» в 1884 году. Казалось бы: катастрофа, тёмная занавесь, конец света – ан нет. За последующие, последние пять лет жизни Михаил Евграфович, при всех своих ревматизмах и невралгиях, написал столько и такой художественной силы, что диву даёшься.
Вот и вятские сохранившиеся письма Салтыкова неизменно содержат жалобы на пребывание в изгнании (любимое слово), не менее красноречиво свидетельствуют, что их автор не высчитывал время, когда ему придёт освобождение, а старался жить полной жизнью в том месте, куда его занесла склонность к литературному творчеству. Например, из тех же вятских писем следует, что он при всех своих философских, эстетических и прочих исканиях был франт и, пренебрегая искусством вятских портных, предпочитал заказывать одежду в Петербурге. Посредником здесь нередко выступал брат Дмитрий Евграфович.
«Я писал к Клеменцу, чтобы он выслал мне сюртук, два жилета и брюки, – из письма брату 7 августа 1850 года, – получил ли он письмо моё, не знаю, и намерен ли он шить; не знаю также, заплачено ли ему маменькой что-нибудь долгу, как она это обещала мне, а равно заплачен ли ею долг мой тебе, о чем я прошу тебя написать мне, чтобы принять меры, а также сколько именно я должен Клеменцу и Лауману и намерен ли первый выслать мне платье по моему требованию, ибо я нищ и наг и хожу, как Тришка, с протёртыми рукавами, так как сюртуку моему скоро исполнится два года и он скоро начнёт говорить».
Писать о многих, если не обо всех своих проблемах в иронической и саркастической манере – обыкновение для Салтыкова. Но при этом он всегда настойчив и целеустремлён в их преодолении.
Ольга Михайловна, придя в дом мужа с невеликим приданым, ко времени, когда Михайла загремел в Вятку, удесятерила семейные богатства, а сама стала в своей округе одной из крупнейших помещиц. Новоприобретённое она записывала на себя, в то время как за Евграфом Васильевичем, что перед женитьбой, что перед кончиной в 1851 году, числилось около трёхсот крепостных душ. У Ольги Михайловны за годы супружества стало таковых 2527.
Естественно, Михаил Евграфович, оказавшийся далеко от Москвы (а подавно от Петербурга), да к тому ещё без сколько-нибудь приличного содержания, хотел получить от родителей внятное решение о своём дальнейшем имущественном положении. Отменой крепостного права и другими реформами ещё не пахло, так что надо было как-то определять свою жизнь в предлагаемых обстоятельствах.
Ольга Михайловна поддерживала сына своей помещичьей копейкой, но как-то несерьёзно, бессистемно. Вследствие чего Михаил обращался к брату Дмитрию весной того же 1850 года: «Маменька ещё пишет мне, что не может выслать мне денег ранее мая, потому что страдает денежною чахоткою. Я, напротив, всегда думал, что она в этом случае скорее подвержена водяной, а оказывается совсем иначе. Впрочем, она тут же отзывается, что ты коротко знаешь её обстоятельства, и потому я прошу тебя убедительно растолковать мне причину такого необыкновенного безденежья, тем более что мне надобно же чем-нибудь жить. А по-моему, лучше всего было бы отделить всех; тогда всякий бы рассчитывал только на то, что у него есть, а то насулят золотые горы, да потом и утягивают, так что нет возможности распорядиться своею жизнью определённым образом. Во всяком случае, я рад, что она согласилась уплатить тебе долг мой, и прошу тебя уведомить, исполнила ли она это, как пишет мне».
Естественно, это письмо ничего не решило, лишь дало нам, потомкам, возможность строить всякие предположения и высказывать догадки касательно отношений внутри обширного салтыковского семейства. У Ольги Михайловны, по всему, была своя стратегия, свои расчёты, кому, как и сколько давать. К Михайле она относилась, может быть, даже с большей теплотой, чем к другим своим сыновьям, но её наблюдения за тем, как складывалась его жизнь, радости не вызывали. Попав в Вятку и стремясь вырваться оттуда, виды на дальнейшее он имел самые смутные. Писал в том же 1850 году Дмитрию, что хочет немедленно отправиться в деревню, как только получит известие об освобождении из Вятки. «Я хочу также просить, если это только возможно, об отделе и согласился бы дать отказную во всем, если бы мне отдали Глебово и тысяч двадцать на устройство его. Главная цель моя заключается в том, чтобы выйти в отставку и поселиться в деревне, чего я не могу сделать, не имея достаточного обеспечения. Дай Бог, чтобы всё это так и случилось; мне не хотелось бы вновь поступать на службу уже по тому одному, что искать места в Петербурге будет для меня довольно затруднительно, да едва ли я найду что-нибудь по своему желанию».
Это едва ли устраивало Ольгу Михайловну, у которой перед глазами уже был пример супруга, много лет вкушавшего в имении все прелести отставной жизни. Как человек предельно хозяйственный, то есть стремящийся извлечь наибольшую выгоду отовсюду, где только можно, она, разумеется, считала, что её молодые сыновья должны служить и своими чинами, своим положением в обществе укреплять значение уже обретённых имений. Вместе с тем, видя, что Евграф Васильевич слабеет на глазах, хотя он ещё в 1837 году завещал Спас-Угол с деревнями Ольге Михайловне для раздела между детьми после его кончины, она решила, очевидно, ещё при его жизни, что называется, по-людски принять раздельный акт, устанавливающий наследственные права детей.
Все эти обстоятельства породили немало коллизий, которые, хотя и касались отдалённого Михаила Евграфовича лишь краем («Вятка во многом меня убедила, и убедила к лучшему»), всё же безмятежности у него не вызывали. И он вновь показал достойные черты своего сложного характера, что отразилось в его письмах: «Все мы равны как братья и, следовательно, должны иметь равную часть в родительском имении» (брату Дмитрию); «…я прошу Вас думать, что денежные или другие корыстные соображения совершенно чужды меня, что я люблю Вас для Вас самих, а не для имения Вашего» (матери), «…нечего и уверять Вас, в какой степени я благодарен Вам за участие Ваше в моём несчастном положении. Впрочем, я не в такой степени поражён им, как бы это можно предполагать, потому что у меня в Вятке есть уже некоторые интересы, о которых Вы, впрочем, уже знаете, а именно ожидаемое мною разрешение на представление меня в советники…» (родителям)…
Ни на день не оставляя попыток вырваться из Вятки, волей-неволей впутываясь в выяснение отношений со своими родными, Салтыков оставался усердным служакой, тем более что Середа заметил его рвение, всячески поддерживал и, точно в соответствии с именованием должности, давал ему самые разные поручения – от редактуры докладов, поступавших из разных отделов, до управления делами губернаторской канцелярии.
Салтыкову пришлось заниматься усовершенствованием работы почтовых станций и поддержкой приходских училищ, разрешением вопроса о присоединении к Вятской губернии Быховской и Ношульской пристаней, откуда пролегал путь к северному морю, важнейший для вятских купцов. Такое обращение к разнообразным делам вызывало собственные идеи хозяйственных преобразований – именно по его предложению занялись устройством гостиных дворов в Вятке, Котельниче, Царёвосанчурске и других городах губернии.
Салтыкову приходилось не только допоздна засиживаться в служебном кабинете. Он начал ездить по своей обширной губернии. Первой выпала дорога дальняя – на север, в город Кай Слободского уезда. Министр юстиции потребовал провести ревизию делопроизводства Кайской городской ратуши. Поехал вице-губернатор Костливцов и взял с собой Салтыкова. Будучи при начальнике на подхвате, он, однако, быстро разобрался, что ратуша существовала сама для себя – чиновники ничего не делали для города, занимаясь лишь разрешением своих дел.
Получив в августе 1850 года должность советника губернского правления, Салтыков добился упразднения Кайской городской ратуши и слияния её со Слободским городским магистратом. Затем то же самое он проделал с совершенно праздным Царёвосанчурским городским магистратом, слив его с Яранским магистратом, и так начал изучение административно-хозяйственной жизни вятских городов и прежде всего состояния городских финансов и сбора налогов.
Обратил он внимание и на Вятскую городскую думу, что ничего хорошего этой думе не принесло. В городе вовсю велось самовольное строительство, причём низкого качества, леса в округе безнаказанно вырубались и расхищались, арендная плата и налоги не вносились… Все предложения Салтыкова по устранению недостатков были продуманными и незамедлительно поддерживались Середой. В частности, в губернаторском отчёте за 1850 год подчёркивалась особая польза статистических исследований: «По замеченным в городском хозяйстве и общественном управлении города Вятки беспорядкам и недостаткам сделаны были многие распоряжения, которые должны иметь необходимым последствием устранение всех сих беспорядков. Сверх того, чиновником Салтыковым, ревизовавшим Вятскую городскую думу и обозревавшим городское имущество, открыты в городе Вятке некоторые оброчные статьи, бывшие доселе в неправильном пользовании частных лиц и окружающих селений государственных крестьян, о чём и требуются от подлежащих мест и лиц нужные объяснения».
Следует заметить, что несмотря на внушительность звучания сама по себе должность чиновника особых поручений при губернаторе, даже старшего, подразумевала именно исполнительство, а не инициативу, она не считалась важной в губернской чиновничьей номенклатуре. Но, как известно, не место красит человека… Салтыков и на этой должности смог сделать много доброго: он стал верным помощником честного Середы, с молодой силой стал воплощать в жизнь здравые идеи губернатора, – в эти годы он получил первый опыт применения той своей теории, которая выражалась в уже известной нам строчке: практиковать либерализм в самом капище антилиберализма.
И то сказать: окажись на месте Середы губернатор иного склада, из тех, с которыми Салтыкову довелось работать в 1860-е годы, вышла бы история жизни с иными подробностями. Но здесь Михаилу Евграфовичу повезло, и повезло всесторонне. Середа, проверив Салтыкова в деле и доверившись ему, не только сделал его своим надёжным помощником, но и поручал, при необходимости, исправлять ответственную и многосложную должность правителя губернской канцелярии. И на ней Михаил Евграфович не срамился, «за усердную и неутомимую деятельность» заслужив «признательность Начальника Губернии», а затем «особую благодарность» – «за отличные труды и усердие по означенной должности».
Кроме того, Середа представил Салтыкова по сокращённому сроку к награждению чином коллежского асессора. В представлении он подчёркивал, что, «получив отличное воспитание, весьма замечательных умственных способностей», Салтыков «во всё время… <…> исполнял обязанности с особым усердием и деятельностью». И хотя коллежским асессором император удостоил Салтыкова только 13 апреля 1852 года, за выслугу лет, всё же старшинство ему пошло с года 1851-го. В этих отношениях Николая Павловича с Михаилом Евграфовичем просматривается особая, непростая, требующая объяснений игра. Во всяком случае император сохранял к вятскому служаке особое внимание. Как некогда он предложил Пушкину стать его цензором, так теперь по отношению к «Пушкину XIII выпуска» он выступил, по сути, начальником верховного отдела кадров. Постоянные и разносторонние попытки вернуть Салтыкова из Вятки, во всяком случае, приблизить его к Петербургу или к Москве вызывали у державного администратора суровые отклики, кратко, но с полной определённостью выразившиеся дважды в резолюциях, начертанных на прошениях смилостивиться над Салтыковым. «Рано», – писал император, и это рано длилось вплоть до его кончины в 1855 году.
Но тот же Николай Павлович в августе 1850 года проявил определённую благосклонность, назначив Салтыкова советником Вятского губернского правления, а эта должность была и сама по себе весомой и очень ответственной по своим обязанностям, даже вне зависимости от близости к губернатору. Дело в том, что в представлении императору на эту вакансию Середа, согласно служебным правилам того времени, должен был, кроме Салтыкова, назвать и других подходящих претендентов на неё. Это были нолинский земский исправник Хрейтович и старший чиновник особых поручений Наркиз Игнатьевич Циольковский (Циолковский), волею судеб брат Эдуарда Циолковского, лесничего в Спасском уезде Рязанской губернии, то есть будущий дядя нашего легендарного энтузиаста освоения космических пространств. Оба были старше Салтыкова годами, выслуга лет у них была значительнее, а Наркиз Игнатьевич был ещё и одним из ближайших вятских приятелей Михаила Евграфовича. Правда, у него обнаруживалось и слабое звено, он был кузеном вице-губернаторши Марии Станиславовны Костливцовой (урождённой Циолковской). Сегодня это может показаться странным, но такие даже не родственные, а свойственные отношения между вице-губернатором и его чиновником рассматривались как заведомая помеха при повышении последнего в должности.
Также нельзя не обратить внимания и на другие особенности обретения Салтыковым должности советника (на ней он оставался вплоть до освобождения от вятской службы). Прежде всего, Салтыков, обнаружив, что дело по назначению советника в Петербурге замерло, написал брату Дмитрию с просьбой «похлопотать», впрочем, сопроводив просьбу оговоркой: «Во всяком случае, я не желаю, однако ж, отбивать дорогу у Циолковского, потому что ему место нужно, как кусок хлеба, но мне было бы крайне обидно, если бы ни его, ни меня не утвердили, а послали бы кого-нибудь из Петербурга».
Но судьба, исторгнув Салтыкова из столицы, в дальнейшем ему неудобств не чинила. Принимавший решение для представления наиболее подходящего кандидата императору министр внутренних дел Лев Алексеевич Перовский, любимец Николая Павловича и притом противник крепостного права, интеллектуал, не мог не помнить давнюю уже историю с отцом жены Костливцова, генерал-майором Станиславом Циолковским. В 1839 году его родной брат, оренбургский военный губернатор и командир Отдельного оренбургского корпуса Василий Перовский (обратим внимание, что братья были родными дядьями поэта Алексея Константиновича Толстого) возглавил военный поход на Хивинское ханство, жители которого постоянно нападали на российские торговые караваны. Однако поход окончился неудачей, и при расследовании её причин Василий Перовский установил, что участвовавший в Хивинской экспедиции Циолковский не только за жестокость заслужил у солдат прозвище живодёр, но и занимался незаконной перепродажей верблюдов, приобретённых для нужд похода. Последовала скандальная отставка, что, впрочем, ставшего оренбургским помещиком генерал-майора не отрезвило. В 1842 году он был убит за то же самое живодёрство своим крепостным поваром, причём крестьяне не позволили барыне упокоить супруга на местном кладбище, дважды отрывая его тело из могилы и исхлёстывая его плетьми, так что в итоге то, что осталось от Циолковского, было перезахоронено в Оренбурге.
Нельзя не заметить и следующее: выбрав на должность советника Салтыкова, Лев Перовский вскоре способствовал и другим интересным назначениям вятских чиновников. В 1851 году Василий Перовский вернулся в Оренбуржье, став генерал-губернатором Оренбургской и Самарской губерний. К нему поехал давно добивавшийся перевода в этот край Аким Иванович Середа, «с переименованием в генерал-майоры с зачислением по кавалерии» – на должность командующего Башкиро-Мещерякским войском. Там же, в управлении этим войском получил должность и Наркиз Циолковский. (В этом не было какого-то административного умысла, просто в Оренбуржье находилось имение Станислава Циолковского, где жила его вдова с младшими детьми.) Заодно Перовский разделил родственников – вице-губернатор Костливцов в том же 1851 году стал управляющим Пермской палатой государственных имуществ – важным подразделением в управлении казёнными делами.
Мы обращаемся к этим тонкостям административных назначений в императорской России по нескольким причинам. Во-первых, потому, что следует, наконец, изучить в подробностях логику развития и реальный опыт государственного управления нашей страной до катаклизма 1917 года, который руками большевиков систему вроде бы до основанья стёр, но уже через несколько лет она теми же самыми руками стала воспроизводиться в самом уродливом и жестоком виде.
Во-вторых, надо увидеть существование этой системы в связи с жизнью и трудами нашего героя, Михаила Евграфовича Салтыкова и, разумеется, по возможности, его глазами. Здесь особое значение имеет то, что Второе отделение правления, куда был назначен Салтыков, занималось, помимо прочего, казёнными поставками и считалось среди чиновников хлебным или, как сказали бы сегодня, взяткоемким – подрядчики, стремясь получить государственные заказы, денег на то, чтобы умаслить нужных людей, не жалели. При Салтыкове такой их путь к успеху если не закрылся, то стал достаточно тернистым.
Наконец (по меньшей мере), в-третьих: надо внятно и точно описать то, как Салтыков (Щедрин) образно осмыслил систему государственного управления, к каким выводам он пришёл и чего ждал от своего читателя.
Кабинет в тарантасе
Представляя Салтыкова к должности советника губернского правления, Середа обращал особое внимание на то, что «определение Салтыкова советником было бы весьма подходящим и целесообразным с точки зрения государственных интересов, так как он, в должности чиновника особых поручений, имея дела, однородные с производившимися в хозяйственном отделении губернского правления, достаточно с ними ознакомился и более чем кто-либо, без затруднения и с пользой для службы мог бы управлять отделением».
Подчеркнём ещё раз: Салтыков стал руководить самым крупным, ключевым отделением Вятского губернского правления. В его ведение были отнесены дела о городских думах, магистратах, ратушах и т. д. Отделение должно было контролировать общественные выборы, всевозможные торги, подряды, городские сборы, а также отправление крестьянами натуральной дорожной повинности. Кроме того, Второе отделение ведало делами о раскольниках, о тюрьмах и тюремных комитетах и это, в случае с Салтыковым, порождало ситуацию с фарсовым оттенком.
Впрочем, до Салтыкова в такой же ситуации побывал Герцен, будучи также и поднадзорно ссыльным и в должности советника Второго отделения губернского правления, только Новгородского. «Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить, – восклицает жёлчный Искандер в «Былом и думах», – я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий Вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором. Полицмейстер, из учтивости, в графе поведения ничего не писал, а в графе занятий ставил: “Занимается государственной службой”».
Далее Герцен рассказывает известную ему историю, происшедшую в те же времена в Тобольске: «Гражданский губернатор был в ссоре с виц-губернатором, ссора шла на бумаге, они друг другу писали всякие приказные колкости и остроты. Виц-губернатор был тяжёлый педант, формалист, добряк из семинаристов, он сам составлял с большим трудом свои язвительные ответы и, разумеется, целью своей жизни делал эту ссору. Случилось, что губернатор уехал на время в Петербург, Виц-губернатор занял его должность и в качестве губернатора получил от себя дерзкую бумагу, посланную накануне; он, не задумавшись, велел секретарю отвечать на неё, подписал ответ и, получив его как виц-губернатор, снова принялся с усилиями и напряжениями строчить самому себе оскорбительное письмо. Он считал это высокой честностью».
Надо заметить, что Салтыков, оказавшийся в сходных обстоятельствах, отнёсся к ним не столь эмоционально и не стал делать каких-либо суровых сатирических обобщений. Хотя по должности он стал членом «Вятского попечительного о тюрьмах комитета», а также занимался устройством работного (рабочего) и смирительного домов, то есть непосредственно контролировал лиц непотребного и невоздержного жития, его фамилия, как было положено, вносилась в ведомость о поднадзорных, которая дважды в год отправлялась в Петербург. В графу «о поведении» Середа вписывал: «В Вятке состоит на службе советником губернского правления с полным окладом жалования. По отличному усердию к службе и хорошему поведению вполне одобряется».
Возмущение Герцена можно понять, но жить без отвлечения от этого возмущения очень трудно. Более того, здесь налицо парадокс, который, судя по всему, в отличие от Герцена, полностью осознавал Салтыков. Только поднадзорное положение этих советников удерживало их в российской глубинке. Освободи их от него и – прощай, Вятка, addio, Новгород! При этом формальная регистрация как Герцена, так и Салтыкова и других, попавших в подобные обстоятельства, не только не поражала их в правах по месту жительства – напротив, от них ждали деятельного участия в провинциальной культурной жизни. В отличие от Герцена, испытывавшего аллергическое отвращение к любым формам систематического труда, кроме литературного, Салтыков ни от какой работы в Вятке не бегал: он состоял членом-корреспондентом Вятского статистического комитета, был непременным членом многих благотворительных и других общественных учреждений.
Как раз в январе 1850 года в Вятке для «приятного препровождения времени в позволенных играх, чтении газет и других изданий» было возобновлено Вятское благородное собрание, почётным попечителем которого стал Середа, а среди шестидесяти учредителей был и Салтыков. Помещалось собрание на втором этаже примечательного здания купца Аршаулова на углу Спасской и Вознесенской улиц и было открыто по воскресеньям, вторникам и пятницам, с семи часов вечера до двух часов пополуночи. (На нижнем этаже размещался первый в Вятке книжный магазин Николая Чарушина. Впрочем, книги Салтыков нередко, с помощью Дмитрия Евграфовича, заказывал в Петербурге – возможно, так они обходились дешевле, да и выбор в столице был несравненно больше.) В собрании постоянно устраивались танцевальные и юбилейные вечера, торжественные обеды, благотворительные любительские спектакли (театра в Вятке тогда не было).
Членами собрания могли быть постоянно проживающие в Вятке, а также иногородние дворяне, чиновники, купцы. Постоянные члены платили ежегодные взносы и могли являться в собрание с семейством. Кроме того, каждый член собрания имел право привести с собой двух гостей, оплатив вход гостей-мужчин; дамы от входной платы освобождались. Были установлены правила, нарушение которых могло вызвать исключение. В частности, в правилах был пункт, вне сомнений, вызванный обстоятельствами времени и правления: «Никакие разговоры в предосуждение веры, правительства или начальства, никакие оскорбительные рассуждения, вовлекающие в ссору или клонящиеся к личности, равно и запрещённые правительством игры в собрании сём терпимы быть не могут».
Разумеется, Михаил Евграфович, как бы того ни хотелось его биографам-ригористам, часто посещал это собрание не для того, чтобы вышеприведённое правило нарушать и пропагандировать своим сослуживцам афеизм или идеи очередной французской революции. Холостого курильщика и картёжника Салтыкова, бывшего завсегдатаем собрания, мог привлекать буфет с богатым меню: кроме разнообразных блюд, закусок, шоколада и сладостей, чая, кофе, лимонада, грога и пунша, здесь можно было получить горячительные напитки – водку, ликёры, пиво, включая портер, и разнообразные вина. Хотя в собрании были шахматы и шашки, они привлекали немногих (хотя эти эстеты даже турниры устраивали). Большинство, не исключая Салтыкова, приходило сюда поиграть в карты – чаще всего в бостон, по характеристике одного из вятчан, современников Салтыкова, «чрезвычайно тонкую, умную и интересную игру, представляющую соединение винта и преферанса». Как установил уже упоминавшийся вятский краевед Евгений Дмитриевич Петряев, в карты играли и у губернатора, в его доме было установлено девять ломберных столов, но приглашались туда немногие. Карточные игры в Вятке были столь распространены, что выигрыши удачливых игроков время от времени даже облагались благотворительными сборами. Инспектор Вятского врачебного управления Константин Пупарев в декабре 1850 года предлагал губернатору Середе ввести пятипроцентные взносы с карточных выигрышей для передачи «больным и страждущим бедного класса, лечимым в собственных их помещениях». Деятельный Середа послал на этот счёт прошение в Министерство внутренних дел, однако поскольку Николай Павлович по какой-то причине уже давал распоряжение «о недопущении учреждения обществ в пользу бедных», Середе было отказано. Далее всё пошло обычным русским путём: в Вятке решили, что сборы с выигрышей «необременительны для общества», так что карточные деньги продолжали собирать – как для болящих, так и на другие нужды, например на содержание уездных библиотек.
Разумеется, была библиотека и в Вятке (в её открытии, как мы помним, принимал участие Герцен). В годы пребывания Салтыкова она – вместе с квартирой библиотекаря – помещалась в бельэтаже недавно построенного дома Сунцова, стоящего на углу Спасской и Царёво-Константиновской улиц. К сожалению, читательские формуляры библиотеки не сохранились, но, по предположению Е. Д. Петряева, имеющему свою логику, Салтыков был читателем библиотеки и читал здесь, кроме свежих газет и журналов (их выписывалось десять, также поступали шесть ведомственных журналов бесплатно), книги на французском языке, в том числе романы Поль де Кока (тоже форма отдыха от канцелярской рутины). Петряев именно с Салтыковым связывает решение попечительного комитета библиотеки выдавать за посуточную плату (три копейки серебром) книги на дом – «в уважение того, что многие и искренно желающие читать книги, как-то: приказнослужители и ученики гимназии и семинарии имеют в неделю только день или два свободные, но и теми не могут пользоваться, потому что по своей бедности не могут платить денег за чтение книг помесячно».
Надо полагать, у Салтыкова тоже свободных дней было немного. Так, извещение о назначении его советником пришло в те дни, когда в Вятке началась очередная сельскохозяйственная выставка – он был назначен членом Комитета выставки и её распорядителем. По тому, как она прошла, очевидно: это дело вызвало у него живой интерес. Салтыков постарался, чтобы на выставке были представлены в наибольшей полноте успехи губернского сельского хозяйства, крестьянского труда. Для того чтобы привлечь побольше крестьян, он распорядился проводить по волостям разъяснение значения и смысла выставки, причём в самой доступной форме. Крестьянам предлагалось: «Везите на выставку всё, что у вас есть, что производите и вырабатываете» («отказ в приёме вещей на выставку мог бы поселить в крестьянах равнодушие к сему делу на будущее время», справедливо полагал Салтыков).
Это неожиданное приглашение вызвало у крестьян доверие, и к 15 августа 1850 года (выставка проводилась до 1 сентября) земледельцы привезли в Вятку многие пуды продуктов от пшеницы, овса, льна, конопли до мёда и сала, сотни предметов кустарных промыслов, включая ткани, кожи, меха, земледельческие машины, предметы столярного и токарного мастерства, крестьянское рукоделие, превращая выставку в ярмарку (всего присутствовал 1861 предмет от 1227 представителей). Пришлось даже увеличить помещение, подготовленное для неё, – в итоге выставка открылась в доме Гусева на Орловской улице, в торговой части города, где находилась Новая Хлебная площадь с возводимым там Александро-Невским собором, и разворачивалась в начале сентября издревле славная, богатая Семёновская ярмарка. По своим итогам эта выставка, ставшая сугубо вятской, имела беспрецедентный успех.
Салтыков подготовил для печати описание выставки, и оно было опубликовано под заглавием «Вятская очередная выставка сельских произведений» – вначале в неофициальном отделе «Вятских губернских ведомостей» (1851. № 4–7), а затем в «Журнале Министерства государственных имуществ». Хотя эта обзорная статья давалась анонимно, она заключается фразой, снимающей вопрос об авторстве: «Описание выставки было поручено комитетом распорядителю выставки, титулярному советнику Салтыкову».
Это была его первая публикация с апреля 1848 года, и хотя её не перепечатывают, ограничиваясь лишь отрывком, не только рассуждения автора по проблемам отечественного хозяйствования и, в частности, землевладения (он выступает против мелкого землевладения в пользу крупного) требуют пристального внимания к ней.
Характерно, что свою статью Салтыков начал сожалением о неучастии в работе Комитета выставки предусмотренных в нём «комиссаров из помещиков». Таковых просто не удалось найти, несмотря на усилия губернатора и губернского предводителя дворянства, ибо помещичьих имений в губернии было очень мало, а их владельцы в них не жили. «Отличительная характеристическая черта Вятской губернии», особенно подчёркивает Салтыков, заключается в составе её народонаселения, которое «состоит преимущественно из казённых крестьян. Факт этот запечатлевает совершенно отличный от других губерний характер не только на все существующие общественные отношения, но и на самую сельскую промышленность. В других губерниях поземельная собственность и все вообще капиталы сосредоточены в немногих руках, тогда как в Вятской губернии собственность эта раздроблена на бесчисленное множество участков. Очевидно, что человек, обладающий значительной собственностью, может иметь больше средств к улучшению её, нежели другой, который обладает собственностью ограниченной. <…> Конечно, с другой стороны раздробленность поземельной собственности соединяет с собой другое неоценённое свойство, а именно возможность лучшего ухода за хозяйством, но и это удобство только тогда может иметь действительное осуществление, когда землевладелец имеет к тому средства, которые столько же заключаются в личных трудах и достоинствах хозяина, сколько и в материальных способах, ему предоставленных. Поэтому весьма не мудрено, что в Вятской губернии, где, как сказано выше, поземельная собственность раздроблена до чрезвычайности, сельская промышленность находится в более младенческом состоянии, нежели в других губерниях России».
Выставка должна была собрать производителей шести губерний – Вятской, Казанской, Пензенской, Нижегородской, Симбирской и Саратовской, но в итоге обнаружилось, что из других губерний ни одного предмета для участия прислано не было. Впрочем, Салтыков извлёк и из этого факта свою пользу: удалось получить реальное представление о сельском хозяйствовании Вятской губернии (хотя он сожалел, что сроки проведения выставки не были перенесены на конец августа – начало сентября, когда «самые значительные полевые работы» уже закончены). Из 1227 представителей 1092 были государственные крестьяне, 39 – цеховые мастера и мещане, 16 купцов, четыре помещика…
Салтыков подробно описал доставленное на выставку, а в описании назвал множество имён, производителей, заслуживающих поощрения. Но и среди них выделяется, например, Лаврентий Власьев, крепостной человек помещицы Сарапульского уезда Машковцевой. Он представил на выставку ананас и виноград и был награждён тремя рублями серебром. Статью заключал список награждённых. Золотые медали получили государственный крестьянин Уржумского уезда Макар Максимовых – «за образцы хлебов в семенах и снопах» и государственный крестьянин Нолинского уезда Андрей Вшивцов – «за приведённых на выставку четырёх жеребчиков и одной кобылки, составляющих приплод от жеребцов Земской случной конюшни». Также были присуждены серебряные медали «большого и малого размера», похвальные листы и денежные премии.
Несмотря на внешнюю официальность этой статьи-отчёта, её значение как итога Вятской выставки в жизни и творчестве Салтыкова нельзя недооценивать. Попав в эту стихию народной жизни, он представляет её плоды не парадно, не празднично – перед нами отнюдь не ранний вариант фильмов «Богатая невеста» или «Кубанские казаки» и даже не предтеча советской ВДНХ. Но в подробностях рассказывая как о достоинствах, так и о недостатках привезённого крестьянами, Салтыков очевидно неравнодушен – сквозь строчки точных, педантичных описаний то и дело прорывается лирическая интонация, уважительная и сострадательная не только к крепостному их положению, но и просто к превратностям их нелёгкого труда.
* * *
После выставки, придавшей Салтыкову новые силы и отвлёкшей его от неотвязных размышлений о своём положении (от Министерства государственных имуществ он получил «признательность»), он вновь погрузился в рутину повседневных дел советника. Теперь он был освобождён от поручения по инвентарному описанию городов губернии, хотя за ним была оставлена обязанность описывать саму Вятку, а также надзирать за топографическими работами по прочим городам. Но этим дела не ограничивались, ибо работа отделения в целом была сосредоточена на устройстве городов и совершенствовании их общественных самоуправлений и хозяйственной жизни.
Ещё будучи чиновником особых поручений при ревизии городов губернии, Салтыков не мог не обратить внимания на удивительную особенность их жизни. Наряду со взяточничеством и хищениями, при очевидно недостаточном финансовом обеспечении городского самоуправления, неизменно открывались изъяны, которые вызывались самой системой выборов лиц на должности, связанные с обеспечением работы городского хозяйства. В сознании большинства жителей общественные должности по выборам виделись неблагодарно обременительными. В итоге население относилось к выборам равнодушно, приходилось ради формального оформления итогов подделывать бумаги. Места занимали случайные люди, в том числе, как тогда говорилось, «опороченные по суду».
Это сочетание людского безразличия, общественной апатии с хозяйственно-экономическими изъянами, открывшееся Салтыкову, он попытался разбить, а затем перевести на путь преобразований посредством действий, для чиновника самых естественных: опираясь на принципы законности и порядка, он стал рассылать по губернии предписания и циркуляры, направленные на оздоровление институтов самоуправлений. Он испытал изумление образованного человека перед полным нежеланием людей воспользоваться даваемыми им правами и погрузился в изучение причин этого. Обнаружив, что купцов на общественных местах больше, чем мещан, Салтыков предполагает причину этого в отчуждённости низшего сословия от идей самоуправления. Решение проблемы, однако, неожиданно: для привлечения мещан на общественные должности «следует принять принудительные меры». Правда, здесь его административная фантазия дала сбой и что это за меры, приносящие «возможно большую искренность в выборах», он не пояснил.
«Соблюдение городскими обществами всех форм, которые предписаны законом, – во всяком случае настаивал он, – служит единственным ручательством к искоренению произвола и злоупотреблений». Пытаясь вызвать общественную активность, вменил всем городским самоуправлениям в обязанность составление перед выборами списков кандидатов, а до этого сбор сведений, не было ли включаемое в кандидатский список лицо под судом, за что именно, исправляло ли оно общественные должности, какие и когда именно… Сами выборы предлагалось проводить только при наличии не менее трёх четвертей членов общества, а избранные лица допускались к исправлению должности только после утверждения их соответствующей инстанцией – и только после проверки всех выборных процедур.
Надо отметить, что изначально настроивший себя на деятельность и набиравший чиновничий опыт Салтыков довольно часто, понимая необходимость незамедлительно принимать решения именно из-за ограниченности своих возможностей, действовал необычным образом. Так, установив, что на материальном состоянии крестьян особенно пагубно отражаются пьянство и ябедничество (превратно понимаемое право на жалобы в суд), он выступил со своими предложениями, которые ярко отражают естественные превратности его личностного роста.
Зная, что Управление государственных имуществ не достигло успеха, отдавая имущество пьянчуг под опеку, Салтыков решил даже усилить карательные меры, полагая, что «весьма важное влияние» на «нравственность крестьян» может иметь «предоставленное обществом право отдавать в рекруты без зачёта, замеченных в дурном поведении и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду». То есть он предлагал оживить ту меру наказания, которая самим крестьянским обществом не одобрялась. При этом он понимал, что развитие правосознания в народе – процесс длительный, требующий значительных усилий как от властей, так и от самих крестьян. Так, крестьянская «страсть к ябедам» вызывает у него следующую оценку: «хотя с одной стороны порок этот много способствует к умножению и без того уже значительного числа дел в присутственных местах Вятской губернии, но, с другой стороны, факт этот доказывает и то, что крестьяне имеют доверие к лицам, на которых возложены обязанности управления».
Бесплатный фрагмент закончился.
