Читать книгу: «Ковентри»

Шрифт:

Rachel Cusk

Coventry

Faber & Faber

Перевод Анастасии Басовой


© Rachel Cusk, 2019. All rights reserved

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024

I. Ковентри

Вождение как метафора

Там, где я живу, на дороге передо мной всегда кто-нибудь медленно едет. Это деревня у моря, и дороги здесь узкие и похожи на норы с высокими живыми изгородями по обе стороны, защищающими поля от прибрежного ветра. Дороги по своей природе витиеватые и редко ведут к какому-то определенному месту. Они расходятся по плоским полям, как вены. Трудно разглядеть что-то издалека, и так как мест, дающих хороший обзор, не так много, здесь легко потеряться. И всё же чрезмерной осторожности не требуется. Причин для тревоги нет. Тем не менее люди ездят со скоростью пятнадцать, двадцать, тридцать миль в час. Сколько бы машин вы ни обогнали, за следующим поворотом всегда найдется еще одна.

В большинстве своем эти водители – пенсионеры: свои новые машины они содержат в идеальном состоянии. В сезон сюда приезжает много туристов, пытающихся маневрировать в фургонах и автодомах по извилистым, узким дорогам. Здесь есть фермы, и поэтому иногда дорогу перекрывают тракторы, их большие крутящиеся колеса отбрасывают комья грязи, которые разбрызгиваются по лобовому стеклу или глухо падают на крышу машины. Есть участки, где дорога ненадолго выпрямляется, так что появляется место для обгона. Люди в больших, мощных автомобилях идут на обгон смело, спокойно, будто не чувствуя риска. Другие колеблются и упускают шанс. Но сколько бы раз вы ни обгоняли, уже через несколько минут вы застрянете позади кого-то другого.

Это сельская местность, захолустье, и потому можно предположить, что люди здесь редко куда-то спешат. Или можно сказать, что относительная обособленность наших жизней может сделать нас менее осведомленными о других и о пространстве, которое мы разделяем. Прибрежная дорога – это местная магистраль: по ней придется ехать, куда бы вы ни направлялись. Она проходит через множество деревень, узкие мосты и тесные улицы которых, хоть и живописны, создают множество препятствий для движения транспорта. Проблемы возникают постоянно, и, хотя нельзя возложить всю вину на эти причудливые места, они становятся похожими на полосу препятствий, когда через них пытается проехать большое количество транспортных средств. Дома здесь старые и сохранили прежние размеры, а машины, проезжающие мимо, стали крупнее: иногда машины проезжают не дальше двух-трех футов от окон домов. Когда движение останавливается, некоторые небольшие дома кажутся карликами на фоне машин. Люди в домах и машинах могут видеть друг друга.

Несколько раз в день на дороге образуется пробка в обе стороны, так что может показаться, что произошла авария или какое-то происшествие. Но причина всего лишь в людях, которые пытаются делать то, что хотят, там, где это невозможно, потому что транспортные средства намного больше и намного более неповоротливы, чем люди внутри них. В центре пробки чаще всего можно встретить гигантский дом на колесах и грузовик с доставкой, которые не могут разъехаться на узкой сельской улице. Эту ситуацию иногда нельзя разрешить никак иначе, кроме как всей вереницей машин выехать из деревни задним ходом, чтобы пропустить другую вереницу машин. Если никто не вызовется предложить эту операцию и проконтролировать ее, пробка может затянуться надолго. Но обычно кто-то занимает позицию власти. При попытках распутать этот затор часто выясняется, что многие его участники не в состоянии полноценно маневрировать и управлять машинами, на которых ездят. Другие изо всех сил пытаются приспособиться к изменению обстоятельств и необходимости действовать сообща. Когда проходишь мимо такой ситуации пешком, вереница человеческих лиц, застрявших в машинах и обрамленных лобовыми стеклами, может показаться поразительной – их будто нарисовал портретист.

На открытой дороге медленным водителям зачастую не удается эффективно сообщить о своих намерениях и целях. Они тормозят без видимой причины на прямом и пустом участке или снижают скорость, пока вдруг, без объяснений, не остановятся, по-видимому, не подозревая, что за ними кто-то есть. Если они сигнализируют о своих действиях, то делают это слишком поздно, уже начав их; приходится часто гадать, что они делают или намереваются сделать, читая их поведение за рулем. Например, можно предположить, что человек, снижающий скорость на каждом перекрестке или проселочной дороге, ищет поворот, но не знает, где он. Другие резко тормозят, проезжая мимо паба или магазина, очевидно, намереваясь зайти внутрь. Привычная автономность и обособленность автомобиля, его герметичность вывернута наизнанку: ответственность за вождение, его визуальное и умственное бремя перекладывается на тех, кто снаружи. Возможно, по той причине, что это захолустье, а также место для отдыхающих, люди считают, что вправе сбросить здесь с себя это бремя. В этом отдаленном месте различие между частным и общественным мирами менее отчетливо; договор о поведении на дороге, его статус как сферы, регулирующейся по соглашению, нарушается. Однако есть и те, кого намек на беззаконие заставляет рьяно сигнализировать о своих намерениях. Они водят как-то самодовольно, как будто преподают урок остальным. Когда они собираются повернуть направо, то делают это помпезно, заранее включая поворотники и тормозя. Они подчиняются правилам дорожного движения так нарочито и осознанно, что их поведение становится отвлекающим, как у актеров, угрожающих целостности массовой сцены и постоянно привлекающих внимание к себе и к той роли, которую они должны играть. Для них дорога будто бы не общая реальность, а своего рода фантазия, возможность стать видимым посредством маскарада.


Я часто слышала предложение запретить пожилым гражданам водить машину, и этот вопрос обсуждается в том месте, где я живу. Несколько лет назад женщина девяносто четырех лет насмерть сбила на пешеходном переходе десятилетнюю девочку. Несомненно, таких случаев много, но этот остался в моей памяти. Одна из причин, я полагаю, связана с нарративом, с тем фактом, что смысл жизни этой женщины был полностью изменен одним событием в самом ее конце: истории обычно так не работают. Поскольку она уже прожила необычно долгую жизнь, раздумывала я, хотела бы эта женщина умереть прежде, чем убить девочку, но вопрос о том, кто несет ответственность в этой ситуации, кажется несколько непрозрачным. Можно рассматривать автомобиль как оружие, законно отданное в руки водителя, и в этом случае женщине такого возраста, пожалуй, не следовало садиться за руль; или же можно сказать, что убийственны законы, которые оставляют ей это право. Как убийцу можно рассматривать и сам автомобиль, поскольку его разрушительная способность лишь условно связана с человеком, управляющим им.

Чаще всего причина, по которой пожилые люди продолжают водить машину, – это желание сохранить независимость. Другими словами, без машины они были бы подчинены реальности собственной жизни и попали бы в ее ловушку. Есть много других людей, для которых это тоже актуально, людей, планы которых – будь то в силу обстоятельств или в результате сделанного ими выбора – из-за отсутствия машины стали бы нереалистичными. Это сельская местность, где пешком можно добраться только до некоторых служб, поэтому большинство живущих здесь попадают в эту категорию. Не иметь здесь машины – значит стать жертвой обстоятельств.

Несколько лет назад, когда мои дети были маленькими, в другом месте, я пыталась обходиться без машины. Эта затея осложняла каждое мое действие в уже и без того трудный этап жизни. Я, очевидно, не пыталась облегчить себе жизнь: я поступала так из принципа. Что-то в моей ситуации сделало машину непривлекательной. Почти со всеми делами было бы легче справляться, если бы я ездила на машине, и мне кажется, что я видела в этом своего рода смерть, как будто, выбрав легкий путь, я бы упустила возможность узнать правду о своем положении. Другие люди часто ужасались этому решению и относились к его последствиям с насмешкой или злостью. Несколько родителей сделали такой же выбор. По большому счету, это не был выбор, сделанный по экономическим причинам: скорее, это был этический ответ факту родительства, попытка взять на себя полную ответственность за создание новых людей. Сейчас я часто наблюдаю, как мужчина или женщина на велосипеде с ребенком и мешками покупок, закрепленными на багажнике, яростно крутят педали под дождем, пока их обгоняет поток машин, или стоят на светофоре рядом с большой чистой машиной с другим родителем и ребенком, спокойно сидящими внутри. Разница между ними поразительна, хотя и не сразу понятна. Можно даже сказать, что они взаимно критикуют друг друга; кроме того, на них можно посмотреть как на два принципиально разных подхода к детям. Если правда в том, что поведение родителя на велосипеде означает, по крайней мере, готовность прилагать больше усилий ради своего ребенка, со стороны это может выглядеть ровно наоборот.

Сейчас, когда дети выросли, я снова вожу машину, как будто мой пример больше не имеет никакого значения. Из других периодов жизни я помню чувство свободы и хорошее самочувствие, сопровождающие прогулки и поездки на велосипеде туда, куда мне было нужно. Но здесь такое поведение было бы непрактичным: оно было бы противоположно свободе или, по крайней мере, так бы казалось. Раньше люди запросто ходили пешком на большие расстояния, но теперь дороги забиты автомобилями. Если бы я ходила пешком, а не водила машину, мне кажется, я бы установила связь с молодым «я» и с какой-то истиной, которую я забыла, но принять такое решение означало бы отнестись к себе слишком серьезно.


Деревня, где я живу, расположена на прибрежной дороге, и жители часто обсуждают, как контролировать скорость движения. Медлительность, которая расстраивает и мешает нам, когда мы выезжаем за пределы деревни, становится несущественной, когда мы смотрим на нее с точки зрения домовладельцев; с этой позиции кажется, что люди здесь ездят не слишком медленно, а слишком быстро. Может показаться, что это просто хороший пример того, как точка зрения разъедает истину. Точно так же человек, передвигающийся на велосипеде, испытывает неприязнь к машинам, но, сев в машину, сразу же начнет испытывать раздражение к велосипедистам, а как пешеход может возненавидеть и тех и других, и всё это порой за один день. А для тех, кто интересуется фактами, один аспект загадки легкоразрешим: местный совет провел на деревенской дороге множество скоростных замеров и обнаружил, что большинство проезжающих автомобилей действительно превышают скорость.

Мы признаем, что виновны в том, что бездумно превышаем скорость в чужих деревнях, но становимся чувствительными в собственной. Труднее понять нашу уверенность в том, что везде, кроме нашей собственной деревни, люди ездят на такой низкой скорости, что становятся опасными. Ограничение скорости внутри деревни – двадцать миль в час: машина, идущая со скоростью тридцать, будет ехать слишком быстро, хотя на открытой дороге тридцать – слишком маленькая скорость. Следовательно, следует ли искать объяснение в отсутствии гибкости, в людском стремлении двигаться в одном и том же темпе, где бы они ни находились?

Мне непонятно, не слишком ли быстро ездят по деревне сами жители. Я часто замечала, что люди склонны к назидательному стилю вождения, когда находятся вблизи дома, особенно если в округе проблемы с дорожным движением: можно, наверное, сказать, что они стали настолько бесправными, что личный пример – единственный оставшийся им выход. Но в равной степени может возникнуть и чувство причитающегося права, чувство, что на собственной территории ты выше закона. В список нарушителей скоростного режима часто попадал один и тот же человек – член приходского совета, главный сторонник введения строгих ограничений скорости. В том, что касается вождения, по-видимому, особенно трудно достичь объективности: личная реальность водителя неприступна даже для его собственного сознания. На занятиях по контролю скорости, куда тебя отправляют в наказание за незначительное превышение, участникам показывают короткометражный фильм и просят сосредоточиться на конкретном аспекте действия, и они совершенно не замечают человека в костюме гориллы, расхаживающего по экрану, машущего руками и бьющего себя в грудь. Нас просят принять тот факт, что, когда мы едем, то, что мы видим, не является реальностью. Но что же это тогда?


Этот район богат дикой природой, и одной из характеристик местных дорог являются количество и разнообразие животных, которые повсюду лежат распластанными на асфальте. Окровавленные кучи перьев и меха со временем высыхают и разлагаются, сплющенные потоком машин, пока не становятся бледными двухмерными формами, которые трудно идентифицировать с тем, чем они когда-то были. Чаще всего под колеса попадают крупные дикие птицы – фазаны и перепела, – которые вечно выбегают на дорогу. Местные птицы поменьше, как правило, отскакивают при звуке приближающегося автомобиля, но эти большие, кажется, существуют в состоянии странного оцепенения, легко впадают в панику и при этом не имеют ни малейшего представления, как спастись. Если они стоят у дороги, шум приближающейся машины заставит их бежать прямо ей под колеса. То же самое относится и к маленькому неуклюжему оленю – мунтжаку, который был завезен сюда из Китая в 1920-х годах и продолжил здесь устойчиво размножаться. Кролики и белки, хоть быстрые, но вездесущие, не обладая особой смекалкой, тоже часто становятся жертвами. В отличие от них, ежи передвигаются так медленно, что их участь, по-видимому, всецело зависит от судьбы. Иногда горностай или ласка торжественно перебегают через дорогу, как забавные волнистые усы, слишком ловкие, чтобы быть пойманными. Однажды на окраине деревни на обочине лежала значительных размеров косуля, процесс ее разложения занял много недель, поэтому каждый раз, проезжая мимо, можно было увидеть новую его стадию, застывшая форма лежала там изо дня в день и была видна издалека.

Сбить на дороге птицу или животное, без сомнения, огорчительно, и многие люди резко сворачивают, чтобы этого избежать. Другие – нет, то ли потому, что обстоятельства сделали бы такой маневр опасным, то ли потому, что – будь то из безразличия или рациональности – они не признают, что ответственность за ситуацию лежит на них. Другими словами, сценарий вождения не регламентирует поведение животных, поэтому перед отдельным водителем не стоит задача избегать их. Сам автомобиль, конечно же, предназначен для защиты находящихся в нем людей, а не объектов, попадающихся ему на пути. Подушка безопасности, которая защищает водителя в случае столкновения, не имеет внешнего аналога для защиты предмета, с которым происходит столкновение. По весу и прочности, скорости и мощности автомобиль – более или менее непобедимый агрессор. Ничто мягкое и живое не имеет против него шанса. Когда автомобили только изобрели, количество сбитых ими людей и животных было чрезвычайно велико: автомобиль еще не был реальностью, которую можно было предвидеть и избежать, доходило до того, что впереди первых автомобилей шел человек и размахивал красным флагом. Аналогичным образом, если бы с неба внезапно начали сыпаться камни, многие люди пострадали бы от них, прежде чем разработали системы и стратегии защиты. Тем не менее, у автомобилей эти системы находятся в зачаточном состоянии в сравнении с разработками в области скорости, комфорта и безопасности пассажиров.

Часто можно услышать сожаления о том, что дети больше не могут играть на улице или свободно передвигаться из-за опасностей на дороге; неизбежно и то, что многие из тех, кто озвучивает эти сожаления, также являются водителями, которыми позже станут и дети, чьи возможности сейчас ограничены. Оплакивается, кажется, не сам конец старого мира свободы, а существование комфорта и удобств, которым человек бессилен сопротивляться и которые никто не в силах признаться, что хочет отменить. Чувство утраты тем не менее остается, и, может быть, возрастающая роскошь мира внутри автомобиля является своего рода утешением за деградацию мира внешнего.

В будущем, когда машины станут самоуправляемыми, это чувство внутренней раздвоенности может уменьшиться. Автомобиль станет не продолжением личности, а ее вместилищем, и, поскольку у каждого он будет свой, проблемы индивидуальности могут отступить.


По семейным обстоятельствам последние пару лет мне приходилось часто ездить в город и обратно. Въезжая в город, я часто поражаюсь непрекращающемуся потоку машин. Мне кажется невероятным, что так много людей могут преследовать личные цели таким публичным способом. Но являются ли автомобили людьми?

Массовое движение может выглядеть как нечто неостановимое, однако затормозить движение транспорта или остановить его проще простого. На моем пути есть длинные участки шоссе, и движение всегда уплотняется или удлиняется, когда встречается с препятствием и затем усваивает его. Это уплотнение вскоре может превратиться в настоящую пробку. Ощущение смуты обычно возникает без осознания того, что ее вызвало: часто первым сигналом становится повышение осведомленности об индивидуальности других водителей. Летящий вперед хозяин автомобиля теперь становится различим: автомобили, казавшиеся безымянными и далекими, становятся более близкими и знакомыми; сеть узнавания начинает формироваться сама собой. В последующей фазе общности, которая представляет собой не что иное, как общее ощущение безвыходности, нет никакого оправдывающего повествования или центрального события. В этом контексте не совсем понятна разница между автомобилем и человеком. Несколько минут назад машина была маскировкой и средством расширения воли водителя. Вскоре, как только движение останавливается, она становится его бременем и тюрьмой. Но в переходной фазе их взаимоотношения кажутся более биологическими, что-то вроде связанной раздельности.

Остановку движения может вызвать что угодно – авария, сцена на обочине. Часто удивительно, насколько незначительны эти драмы в сравнении с размером и степенью их последствий. Их сила накапливается; она возникает из-за количества людей, перед которыми разворачивается происшествие, каким бы обыденным оно ни было. Однажды я разговаривала с человеком, исследующим транспортные потоки, и он показал мне набор диаграмм, иллюстрирующих, как малейший отвлекающий фактор в одном месте, что-то настолько незначительное, что заставит автомобилистов лишь мельком бросить на это взгляд и, следовательно, бессознательно снизить скорость, может со временем привести к тому, что вся автомагистраль встанет в пробку в другом месте, намного дальше.

Если наблюдать за дорожной драмой и участвовать в ней в течение нескольких лет, можно заметить, что она меняется и развивается: новые темы возникают и исчезают, появляются новые нарративы, которые либо прогрессируют, либо меркнут, распространяются и закрепляются новые модели поведения. Например, в этой стране скоростная полоса всё чаще заполнена людьми, едущими медленно, в то время как две другие полосы зачастую более или менее свободны. На шоссе, так сказать, нужно знать свое место: здесь всё чаще становится ясно, что большинство людей – ошибочно или нет – считают, что их место – это скоростная полоса. Это убеждение и связанное с ним поведение имеют многочисленные последствия, одно из которых означает, что теперь никуда нельзя добраться быстро. Вместо того чтобы предоставить возможность для обгона, самый медленный автомобилист занимает место на скоростной полосе и диктует скорость движущимся позади него.

В результате, несмотря на запрет правилами дорожного движения, люди решаются на обгон по внутренней стороне. Существует некоторая путаница в том, как наименовать эту практику: кажется, было бы логично назвать ее undertaking, несмотря на похоронные ассоциации1. Раньше такое предпринимали только безрассудные или на вид беззаконные водители, но теперь подобное совершает широкий круг людей, вплоть до того, что при интенсивном движении средние и медленные полосы часто движутся быстрее, чем скоростные. Такое действие считается нарушением правил, но чем чаще люди идут на это, тем большее оправдание оно получает, как ответ на искажение – так сказать – принципа скоростной полосы. На занятии по контролю скорости ничего не говорится о слишком медленном вождении и особых опасностях, которые оно порождает, но подрыв общепринятых правил, по-видимому, является одним из них. Люди решают взять дело в свои руки; если больше нет скоростной полосы, которая могла бы обеспечить контекст для их целей и навыков, они должны действовать сами.

Несмотря на неизменную природу сценария вождения, его бескрайнее время, психология последнего шанса играет тут свою роль. Например, автомобиль едет по участку дороги, за ним никого, а другой автомобиль в последний момент медленно выруливает впереди, наблюдая за его приближением. Первый водитель своим приближением как будто заставляет второго почувствовать некую конкуренцию за ресурсы; или же второй водитель может определить себя и свои намерения только по отношению к первому, которому он, следовательно, препятствует. На шоссе часто случается, что грузовик резко выезжает на полосу обгона, чтобы обогнать другой грузовик, его размер действует как своего рода авторитет. Такое посягательство может быть неожиданным и даже пугающим, потому что закручивание сюжета сложно уловить. Издалека грузовики кажутся более или менее идентичными: разница в скорости минимальна; причины, по которым один из них обгоняет другой, не совсем ясны. Драматизм этого акта, нарастающий постепенно, наступает неожиданно, но его очевидная жестокость быстро сходит на нет из-за массивности и медлительности инициатора. Позади быстро выстраивается длинная очередь водителей, наблюдающих за тем, как грузовик медленно проезжает мимо машины, такой же медленной и громоздкой, как его собственная. Когда он успешно обгоняет ее, они с презрением проносятся мимо. Если разница в скорости между двумя участниками минимальна, состязание может затянуться на многие мили, и в таком случае обгоняющий водитель в какой-то момент снова становится агрессором. Недостаток мощности имеет серьезные последствия: как бы водители ни злились, они не могут проехать мимо. Он сделал их беспомощными.

Возможно, за рулем люди испытывают более сильные эмоции и обнаруживают более грубые предубеждения, чем те, что они могли бы осознать или признать иначе. Возможно, в прошлом солдаты чувствовали себя в доспехах так же раскованно и были больше склонны к насилию. Женщин-водителей, к примеру, открыто ставят к позорному столбу, и можно заметить, что даже те, кто не относит себя к расистам или ксенофобам, часто описывают вождение в других странах – Германии, Италии или на Ближнем Востоке – способами, которые обращаются к национальным особенностям или высмеивают их. Дорожная агрессия, как ее называют, – обычное явление: люди часто кричат друг на друга или размахивают руками из своих машин, тогда как на улице или в других общественных местах такие вспышки агрессии и нападки редки. Оказавшимся внутри автомобиля становится дозволенным комментировать тех, кто снаружи, отмечать их внешний вид или поведение с нахальством, отсутствующим в большинстве социальных ситуаций. Пассажиры движущегося транспортного средства могут даже чувствовать себя вправе критиковать и третировать тех, кого видят, но когда автомобиль лишается власти – например, на светофоре или в пробке – и люди внутри него разоблачены, насилие и агрессия редко продолжаются. Они могут даже испугаться очной ставки. Наблюдая, можно заметить, что люди часто ведут себя в автомобилях так, будто их не видно.

Недавно, застряв в пробке, я видела пожилого и солидного на вид мужчину, который бешено и судорожно подпрыгивал на сиденье и размахивал руками с полусумасшедшим от гнева лицом, выкрикивая другим водителям слова, которые не были слышны через стекло.


Время от времени мне встречаются люди, которые не умеют водить. Иногда он или она – житель города, который никогда не испытывал острой потребности научиться. Иногда причина – в отсутствии возможностей или привилегий. Есть также люди, которые, кажется, с самого начала знали, что вождение не для них: часто это люди, которых общество характеризует как чувствительных, непрактичных или не от мира сего; иногда они художники того или иного рода.

Сама я никогда не рассматривала вариант не учиться водить. Если бы я не научилась, моя жизнь, несомненно, была бы другой: скорее всего, я не смогла бы, к примеру, жить здесь, на побережье. Тем не менее я не помню, чтобы передо мной стоял выбор; я не помню, чтобы имела представление об альтернативах. Но иногда я думаю об этом, о той жизни, которой бы жила, если бы не научилась водить. Можно сказать, что отказ от вождения имел бы социальные и экономические последствия, но для большинства людей, не умеющих водить машину, которых я встречала, этого не произошло. Напротив, их жизнь часто кажется более разумной и эффективной, чем моя, более компактной, лишенной бесформенного разрастания личных решений и договоренностей, которые поощряет вождение. Надо сказать, что они не всегда брезгуют объедками с водительского стола, позволяя другим переправлять их туда или сюда, если возникает такая необходимость. В тех случаях, которые мне известны, они, как правило, берут на себя меньше обязанностей, меньше распыляются и делятся на части, потребляют и несут ответственность за меньшую часть общих ресурсов. Я всё чаще думаю о них как об избранных: они кажутся, по существу, свободными. Откуда они знали, что не стоит этого делать?

Когда я смотрю на свою историю вождения, я начинаю видеть, что она аналогична истории моей воли, всему тому, что я заставила произойти, что не случилось бы само по себе. Я задаюсь вопросом о природе этой истории: ее связь с истиной не ясна. Моя нетерпеливость по отношению к медленным водителям на этих прибрежных дорогах, например, не согласуется со страхом ездить по тем же дорогам на велосипеде: возможно, я боюсь самой себя. Несмотря на мои претензии на равноправие, когда мы с мужем едем на машине вместе, я автоматически сажусь на пассажирское сиденье. На загруженных или сложных перекрестках я становлюсь неуверенной и начинаю нервничать, пытаясь понять ситуацию: я беспокоюсь, что вижу всё не так, как остальные, – в других случаях это качество можно было бы считать сильной стороной. Иногда, стоит только застрять на прибрежной дороге позади медленных водителей, пока они решают, хотят ли повернуть налево, мне приходит в голову, что истинная опасность вождения может заключаться в его пособничестве субъективности и в оружии, которое оно предоставляет ей в распоряжение. Но как узнать, что момент, когда вы уже не способны быть объективным, наступил?

Недавно, арендовав в одиночку машину для поездки за границу, я поняла, что что-то изменилось: мир перестал казаться мне родным. Мне было сложно понять рычаги управления автомобилем, его инопланетную форму и размер. На шоссе другие водители нетерпеливо садились мне на хвост, сигналя. Я, кажется, разучилась водить; точнее, степень ответственности, которую влечет за собой вождение, вдруг показалась для меня непосильной. Почему все остальные не были так же искалечены этим осознанием? Я выехала на медленную полосу, но в зеркале заднего вида один за другим вырисовывались грузовики, они стали меня обгонять, их огромные формы, казалось, вот-вот засосут меня. На этой широкой серой незнакомой дороге, несущейся в анархическом гаме мчащихся машин, каждое мгновение вдруг показалось заключающим в себе возможность катастрофы, убийства или смерти: как будто вождение было историей, в которую я вдруг перестала верить, и без этой веры меня переполнял ужас реальности. Река машин мчалась вперед, безжалостно и небрежно. Но факт моего «я», моего одиночества каким-то образом оказался разоблачен.

Дома, заворачивая на одну из пустынных дорог, где я живу, на обочине я увидела перевернутый спортивный автомобиль. Был жаркий летний день: у перевернутой машины была опущена крыша. Рядом с ней, среди пенящегося белого борщевика, бездвижно лежали ее пассажиры, мужчина и женщина, их бледные ноги торчали прямо перед ними, их потрясенные лица застыли, как кукольные, их летняя одежда смялась. На мужчине всё еще были солнцезащитные очки; широкополая шляпа женщины лежала посреди дороги. Авария, должно быть, случилась только что, но ее никто не видел и вокруг никого не было.

Ковентри

Время от времени, из-за проступков реальных или вымышленных, мои отец и мать перестают со мной разговаривать. В Англии для этого явления существует интересное выражение: «отправить кого-то в Ковентри», то есть играть в молчанку. Я не знаю, откуда происходит это выражение, хотя, полагаю, могла бы легко выяснить. Ковентри сильно пострадал во время войны: в городе когда-то был красивый собор, который в 1940 году был полностью разбомблен. Теперь это обычный городок в Мидлендс, и если он не познал смысл своих потерь, то по крайней мере пережил их.

Иногда я не сразу замечаю, что родители «отправили меня в Ковентри». Это чем-то похоже на поломку котла центрального отопления: нет ни взрыва, ни драматичного зрелища, ни звука, а только нарастающее чувство дискомфорта, вызванное постепенным падением температуры, что совсем не сразу – в зависимости от способности адаптироваться – получается приписать действительной причине. Подобно холоду, безмолвие наступает, давая о себе знать не присутствием, а отсутствием, срывами ожиданий, столь незначительными, что они регистрируются лишь полусознательно и потому накапливаются, так что по-настоящему осознаешь их только тогда, когда процесс завершен. Для игры в молчанку нужно терпение: это не игра для тех, кому требуется мгновенное удовлетворение. Если вы не живете со своей жертвой и не видите ее каждый день, может пройти некоторое время, прежде чем она вообще заметит, что игра началась. Тем не менее это нельзя спутать с чем-либо менее умышленным, чем наказание. Это попытка восстановить власть через отдаление, похожая на то, как бессильный ребенок с негодованием представляет свою смерть в качестве наказания для других. Потом пожалеют! Это азартная игра, ставка в которой – ты сам. Мои родители, по-видимому, считают, что, исчезая из моей жизни, они заставляют меня чувствовать ужасную потерю. Кажется, что они обладают силой, но я поняла, что их молчание – противоположность силы. На самом деле это бессилие, их неспособность контролировать историю, их неспособность контролировать меня. Это настолько глубокое поражение, что им остается задействовать ценность самих себя, как отчаявшимся людям, сдающим последнее имущество в ломбард.

Но, возможно, это совсем не так. Я помню, как в школе девочек «отправляли в Ковентри»: холодный и заранее просчитанный процесс исключения, в котором участвовала вся группа. Это была проверка способности человека к выживанию, его психологической устойчивости: если другие люди притворяются, что тебя нет, как долго ты сможешь продолжать верить, что существуешь? Это было элементарное издевательство, преднамеренное устранение социальной основы человеческой реальности. Группа с интересом наблюдала за своей жертвой, пока та ходила целыми днями непризнанная и молчаливая. «Отправляя кого-то в Ковентри», вы в некотором смысле утверждаете идею их уничтожения, задаетесь вопросом, как бы выглядел мир без них. Как ни странно, со временем у вашей жертвы могут развиться преувеличенные представления о собственной значимости, поскольку сам факт ее существования, кажется, имеет необычайное значение.

В школе человек, переживший ссылку в «Ковентри», в конечном итоге иногда заполучал власть. Это место осколков и руин: я видела фотографию собора на следующий день после бомбардировки, несколько дымящихся стен в океане сверкающих осколков, будто само небо упало на землю и раскололось. Изображение говорит о том, что разрушено может быть всё, каким бы ценным и красивым оно ни было, сколько бы труда в него ни было вложено во время строительства, ремонта и реставрации, каким бы вневременным и устойчивым на вид оно ни было. Это был мир, из которого произошли мои родители, мир, где священные памятники могли исчезнуть между временем отхода ко сну и завтраком, мир войны: возможно, поэтому неудивительно, что война остается для них моделью. Война – это нарратив: можно даже сказать, что она воплощает в себе повествовательный принцип. Это попытка создать историю жизни, создать соглашение. На войне нет точки зрения; война – это конец точки зрения, насилие в ней приветствуется как последнее средство достижения общей версии событий. Мне никогда не приходило в голову, что вместо долгой осады мои родители могли просто взять трубку и лично всё исправить. Но истории так не работают. Для начала, это слишком экономично. Формирование повествования влечет за собой много потерь. В состоянии войны люди становятся всего лишь материалом для достижения победы. Тем не менее за всё время, что меня «отправляли в Ковентри», я никогда об этом не думала. Иногда я удивлялась, что снова оказалась там; в других случаях просто покорялась. Я была возмущена, расстроена, зла, пристыжена. Я чувствовала себя непокорной, самокритичной, жалкой; я снова и снова проживала внутри себя события, пытаясь увидеть, где совершила ошибку, пытаясь обнаружить преступление, которое было бы равносильно наказанию, пытаясь понять, что со мной не так, будто пытаясь увидеть призрака в холодном свете дня. Но в игре в молчанку слова не используют: тебе ничего не объясняют, не дают ничего понять. Это всего лишь демонстрация. И чего я никогда не испытывала относительно всего этого, как я сейчас поняла, – это равнодушия.

Дети одной моей подруги начинают уходить из дома. Старший уже поступил в университет, теперь анкеты заполняет средний, то же произойдет с остальными, когда придет их черед. Это большая семья, надежная, как океанский лайнер. Не было ни развода, ни катастрофы; любые незначительные трудности или разногласия этих лет были затушеваны и никак не сказались на общей картине. Иногда, во время разговоров с подругой, мне приходило в голову, что, даже если бы катастрофа и произошла, я могла бы не узнать об этом; что, возможно, ее определение катастрофы – это «событие, которое невозможно скрыть». Это ее качество, эта способность держать лицо всегда казалась мне проявлением мужества; действительно, в наших отношениях я, кажется, считала ее взрослой, хотя мы, в общем-то, ровесницы. Но в последнее время всё изменилось – или, может быть, правильнее было бы сказать, что всё испортилось, – поскольку изменение всегда предполагает хоть какую-то возможность обновления. Подобно актеру, выходящему из роли на сцене, в амплуа моей подруги стали обнаруживаться признаки отставания, потери активности, будто она теряет веру в то, что делает. Она стала говорить либо слишком много, либо совсем не говорить, либо говорить невпопад; она производит наблюдения из бездонной тишины, как будто с трудом достает со дна колодца то, что годами лежало нетронутым. Ясно, что ее разум движется в другом направлении, куда-то в неведомые дали. Однажды, днем, у себя дома, она рассказывает о чувстве, которое недавно возникло у нее, – она хотела бы увидеть все вещи, которые были куплены и выброшены за время их семейной жизни, сваленными в одну большую гору. Все игрушки и трехколесные велосипеды, куклы Барби, ползунки, кроватки и наборы типа «Юный химик», обувь и одежда, из которой дети выросли, скрипки, на которых бросили играть, и спортивный инвентарь, яркие смятые бумажные тарелки с дней рождений, рождественские безделушки, сувениры, барахло, купленное на выходных в бесчисленных сувенирных лавках, новомодная техника – всё, покупка чего в свое время, казалось, приносила какое-то решение, а избавление от чего позже казалось еще более хорошим решением: она хотела бы увидеть всё это снова, не чтобы поностальгировать, а чтобы оценить как объективный факт. Моя подруга, надо сказать, в некотором роде материалистка: с самого начала разыгрывание ее семейной жизни происходило среди внушительного и постоянно меняющегося набора реквизита. Она управляла миром собственности с помощью одного главного правила: каждый раз, приобретая что-то новое, нужно избавиться от чего-то старого. Как ручей пресной воды, протекающий через водоем, этот механизм, казалось, предотвращал опасность застоя. Но теперь она стала допускать возможность, что, в конце концов, всё это было напрасно.

Истории работают – или так нам всегда говорят – только благодаря приостановке нашего неверия. Я никогда до конца не понимала, должно ли наше неверие приостановиться или мы должны намеренно приостановить его сами. Существует мнение, что успешное повествование – это то, которое не оставляет нам выбора; но по большей части, я думаю, что для его удержания необходимо, чтобы обе стороны были в сговоре. Ссылка в «Ковентри» – возможно, пример такого сговора: было бы трудно отправить в место молчания того, кто отказывается верить, что он там, это так же трудно, как сражаться с пацифистом. Теперь я понимаю, что причиной моего нахождения в «Ковентри» была готовность признать и принять положение изгоя. Я приостановила свое неверие и, сделав это, в некотором смысле поставила под угрозу отношения с реальностью. Подобно гравитации, правде можно сопротивляться только до поры до времени: она сумрачно ждет, когда испарится фантазия. Интерес моей подруги к материальным свидетельствам семейной жизни тоже кажется мне заботой об истине. Как будто каждый из множества предметов, прошедших через ее дом за эти годы, представляет собой потерянный фрагмент реальности. В свое время она верила во всё это, всей душой верила в куклу Барби, скрипку и игровую приставку «Нинтендо», которые были нужны на год, – как только вера ослабевала, эти вещи оказывались на помойке. Но что бы она увидела, если бы не верила в них? Что она упустила в приостановке своего неверия? Она почти чувствует, что истинная история ее семьи ускользнула от нее и что гора выброшенного имущества, как гора неоткрытой скорлупы, представит размер и масштаб тайны.

Мой муж заметил, что обсуждение детей занимает две трети наших разговоров. Он не отец моих детей, а я не мать его. Мы как руководители крупной корпорации: работаем в сфере управления, а не чувств. Он старается не относиться к этому соотношению как к чему-то плохому – это просто факт, который можно или нельзя избежать. Вернее, это выбор. Выбирая проводить две трети разговоров в обсуждении детей, мы, возможно, выбираем возвращение к повествовательной парадигме. Мы снова начинаем рассказывать историю. Мы приостанавливаем наше неверие.

Он не думает, что это скорее мой выбор, чем его, хотя так часто бывает. Присваивая себе историю, женщина в браке компенсирует недостаток внешней силы. Разве это не так? Она заполняет тишину, тайну своих действий и целей структурированным рассказом о жизни, в котором отношение к правде иногда можно охарактеризовать как свободное. Мне это хорошо известно: я провела детство, слушая такую историю. И я заметила, как с годами ее повторы, пропуски и преувеличения скорее не раздражали слушателей, а заставляли их замолчать. Через какое-то время они перестали утруждать себя попытками внести ясность: напротив, они странным образом попали в зависимость от рассказчика этой истории, в которой фигурировали как главные герои. Чистая энергия и своевольная, самовыстраивающаяся логика повествования, которые поначалу заставляли испытывать неловкость и протестовать каждый раз, когда правде был нанесен удар, со временем стали казаться предпочтительнее неуловимой, хаотичной реальности.

Для нас с мужем это второй брак: в какой-то момент наше неверие обрушилось нам на головы, как крыша собора Ковентри. Сейчас мы живем на побережье, в деревне, куда любят приезжать отдыхающие определенного возраста. В местном пабе мы наблюдаем, как приезжие парочки молча сидят за огромными тарелками фиш энд чипс. Я уже знаю, что неразумно полагаться на то, как что-то выглядит со стороны, но тишина нечасто являет себя как визуальное событие. Да и другие люди, кажется, тоже замечают молчаливые парочки. Как колония тюленей, выплывающих на побережье, они оказались своего рода местной особенностью. Официанты в пабе относятся к ним с особой нежностью; дети смотрят с удивлением или интересом. Наши друзья обсуждают их, мужчины – нервно подшучивая, а женщины – с глубинной жалостливой оценкой. Все соглашаются, что это грустно. Я замечаю, что они часто очень хорошо выглядят: женщина аккуратно накрашена, мужчина вылощен и ухожен. Они сидят прямо среди неопрятных отдыхающих семей с оравами взлохмаченных детей, собак, футбольных мячей, фрисби и велосипедов, среди шума и гама, который сопровождает их, пока они идут по жизни, как рота солдат, идущих в атаку. Эти семьи выставляют себя напоказ – так они работают. Семьи, как правило, осознают, что на них смотрят: они ведут себя так, будто ожидают ответа, осуждения. Подобно художнику, который чувствует себя обязанным выставлять работы, они, я думаю, показывают то, что создали. Демонстрация должна в некотором смысле скорректировать субъективность родительства, хотя, похоже, это не всегда так работает. Есть семьи, в которых дети бегают по пабу, крича, смеясь и опрокидывая стулья. Есть семьи, в которых дети несчастно сидят за столом с опущенными глазами, а родители безжалостно наказывают их. «Джейкоб, ты раздражаешь даму», – спокойно и с явной гордостью говорит одна мать, в то время как ее сын стреляет из водяного пистолета в другого ребенка через мой стол. «Твои желания сейчас неважны», – говорит отец за столом с другой стороны. Он обращается к бледной девочке лет шести-семи в очках в квадратной оправе, ее волосы заплетены в тугие льняные косы, перевязанные лентами. «Ты всегда добиваешься своего», – добавляет он, медленно поднося стакан к губам.

Молчаливые пары тоже выставляют себя напоказ, но в их случае всё гораздо загадочнее. Они сидят как памятники, как мемориалы какой-то темной истории: в их тишине и неподвижности кажется, будто время почти остановилось. Они как чучела мертвецов, стоящие посреди живых, немые и неподвижные среди суматошных семей, шума и суеты паба. Они едят медленно, аккуратно; они, как правило, не смотрят друг на друга. Будто каждый сам по себе, будто они одни. Интересно, почему они пришли выставить напоказ свое молчание в это общественное место? Кажется, что они олицетворяют неудачу: может, они пришли предупредить нас, как призраки из чистилища, которые призывают нас исправиться, чтобы не быть пойманными в колесе наших грехов? Или они просто на пару часов пришли погреться чужими разговорами? Можно было бы предположить, что они несчастны, но интересно, правда ли это. Возможно, они представляют собой не неудачу повествования, а его преодоление, не тишину, а покой. Они уже выговорились: это и вызывает беспокойство у других людей. Можно предположить, что у многих из молчаливых пар есть дети, которые уже выросли и уехали. Другим людям, я полагаю, не нравится идея, что по ту сторону всех этих усилий, всех этих лет радости, тяжелого труда и созидания, всей этой приостановки неверия нет ничего – или ничего оcязаемого, – к чему можно стремиться; что можно проснуться от семейной жизни, как от вакханалии, в холодный свет дня. Интересно, тратили ли когда-то молчаливые пары две трети – или больше – времени на разговоры о детях. Интересно, олицетворяет ли их молчание проблему воссоединения с реальностью после финала истории.

Днем я часто гуляю по солончаку вдоль прибрежной тропы. Болото плоское и низменное: издалека оно выглядит как серая или коричневая полоса, окруженная синей линией моря. До него можно добраться, спустившись через рощу деревьев, чьи стволы со временем под влиянием прибрежной погоды превратились в странные, бледные формы. В полумраке рощи они мерцают, как обезглавленные тела в причудливых балетных позах; они одновременно чувственные и неземные, словно пляшущие на лугу нимфы Тропа вьется между ними и уходит в другую сторону, вниз к тому месту, где болото встречается с землей. Каждый раз, когда я выхожу из-за деревьев к болоту, мне открывается потрясающий вид. Как бы я ни старалась удержать в памяти его образ, передо мной каждый раз предстает что-то новое. Это ощущение ясности и расширенности, как будто вдруг вспомнил слово, которое напрочь забыл. У болота много настроений, так что любопытно, как верно оно передает эти ощущения. Это извивающийся ландшафт, ручьи образуют кишечные узоры среди цветущего дрока. Дважды в день под огромным куполом неба прилив молча наполняет ручьи водой: узкие и глубокие, они сияют, как лабиринт открытых ран. Если попытаться пройти через болото к морю, то выяснится, что продвигаться вперед невозможно. В Венеции непосвященные пытаются перемещаться, следуя чувству направления, и неизбежно теряются, столкнувшись с глухими стенами или оказавшись отрезанными каналом от пункта назначения, расположенного маняще близко. Венеция затемняет понятия прогресса и воли, и то же самое делает болото. Есть тропы, но такие узкие и робкие, что их заметят лишь те, кто знает о них. Ближайшая к нашему дому называется «Копатели наживки», результат знаний, накопленных за десятилетия, а может, даже столетия, знаний людей, которые в любую погоду были вынуждены пробираться через болото к далеким пескам, чтобы откопать в них червей, и которые, наконец, проложили тончайшую нить земли, проходящую через затонувший архипелаг, по прямой линии от одной точки к другой. Знание такое шаткое и с трудом завоеванное, а невежество такое обширное и опасное. Обычно я придерживаюсь прибрежной тропы, исхоженного маршрута, который обходит эти напряжения. На ней я часто встречаю семьи отдыхающих в их дневных обличьях. Издалека на плоском ландшафте они выглядят крошечными, беспорядочно движущимися фигурками, но следующими определенной логике, как высохшие части растений, гонимые ветром. Они продвигаются медленно, но неумолимо, разбредаясь и перегруппировываясь, время от времени останавливаясь, словно зацепившись за какое-то препятствие. По мере их приближения рисунок проясняется; фигуры обретают индивидуальность, история начинает складываться сама собой. В них можно узнать мать, отца, детей; их движения начинают формировать оболочку повествования. То, как они рассыпаются и перестраиваются, становится осмысленной драмой «личного я» и других, драмой человеческих эмоций. Я наблюдаю за ней, пока она приближается по болоту, будто на движущейся сцене. Я замечаю, что взрослые часто расходятся: один задумчиво идет впереди или сзади, а второй гонит детей по дорожке. Время от времени они меняются ролями, как смена караула. Родитель-пастух освобожден, а одинокий мечтатель воссоединяется с семейной реальностью. Я часто изучаю одиноких родителей, когда они проходят мимо, отмечая их особую поглощенность мыслями. Они, как правило, не похожи на людей, впитывающих окружение: это больше напоминает поглощенность человека, путешествующего на машине на дальнее расстояние, он видит мир, но отгорожен от него, одновременно свободный и несвободный.

Как любую драму, эту сопровождает множество разговоров. Я слышу знакомые фразы, интонации просьб и ответов, реку замечаний, угрозы наказания и поощрение, возможности для юмора и напряжения, которыми хорошо или плохо распоряжаются. Родительский и детский сценарии более или менее соблюдаются; поведение отличается. Излишество, как сказал писатель Аарон Аппельфельд, – враг искусства: и правда, со стороны семейная драма, как форма, подвергается риску из-за преувеличения любой из ее составных частей: переизбыток любви или гнева, переизбыток распущенности или дисциплины, переизбыток честности или ее недостаток. Иногда, когда я смотрю, как семьи пересекают ту или иную из этих границ, меня поражает разница между людьми внутри драмы и людьми, которые смотрят на нее со стороны. Часто актеры внутри семьи не осознают, что заставили зрителей вздрогнуть. Я помню, как однажды, когда шла вместе со своими маленькими детьми по Парижу, увидела, что элегантный пожилой мужчина, приближаясь к нам по тротуару, явно собирался заговорить. Я помню, как спрашивала себя, что он хочет; помню, я смутно подумала, что, возможно, он собирается нас поздравить. Поравнявшись со мной, он поднес к губам длинный тонкий палец и прошептал: «Тссс!» Мадам, сказал он, слишком много шума.

Я – женщина сорока девяти лет, почти пятидесяти. Мои дети – подростки; часть времени они проводят со мной, а часть – с отцом. Семейный сценарий, которому мы когда-то следовали, давно забыт: подмостки рухнули; эта пьеса больше не идет. Иногда я осознаю тот факт, что новый сценарий так и не появился. Были тестовые варианты, синопсисы, идеи; но по сути будущее – пустой лист. Для моих детей этот пустой лист, возможно, означает более серьезный вопрос о том, кем и как они будут в своей жизни; как клочок тонкого льда на краю большей и более плотной протяженности неиспытанной белизны. Для меня возможности менее ясны. Всю свою взрослую жизнь я использовала потребность зарабатывать деньги как главную опору чувства самооправдания: как женщине это всегда казалось мне, по крайней мере, предпочтительнее других альтернатив. Потребность, конечно, всё еще остается, но она всё меньше кажется мне стимулом. Мне сложно приостановить свое неверие, но во что? Во что еще можно не верить?

Как-то раз, в выходные, к нам приезжают мои родители. Зима; прибрежная тропа замерзла, превратившись в рытвины черной грязи, темнеет уже в четыре. Мы с мужем создаем дома максимально гостеприимную обстановку. Включаем отопление и ставим цветы в комнатах. Мой муж готовит изысканный ужин. Когда родители приезжают, мы даем им бокал шампанского. Но когда они выворачивают на дорогу морозным и сверкающим утром воскресенья, мне мельком удается увидеть их лица через блестящее лобовое стекло, и я вижу, что их улыбки уже исчезли и губы хмуро двигаются в разговоре. Так я понимаю, что это снова случилось: я в очередной раз «отправляюсь в Ковентри».

Проходит неделя тишины. Муж удивлен и немного оскорблен. Он ждал открытки, звонка. Он не знаком с миром, в котором люди принимают твое гостеприимство, едят твою еду и пьют твое вино, уезжают с дружелюбным видом, а затем бросают тебя в кромешную тьму. Наконец он признается: он думает, это его вина. Поздно вечером, он напоминает мне, когда ужин был съеден, а вино выпито, он затронул тему честности. Он обнял меня и спросил моих родителей, откуда, по их мнению, взялась моя честность. Это, как он теперь убежден, и стало причиной охлаждения, хотя он понятия не имеет почему: но он помнит, как почувствовал тогда отказ, неожиданное неприятие со стороны аудитории. Он залпом выговаривается, как ребенок, который, играя, сломал что-то, чего не понимает; он хочет, чтобы я знала, что он сделал это непреднамеренно.

Хотя его комментарий, возможно, ускорил мою «отправку в Ковентри», я знаю, что он не был причиной; однако его замечания производят на меня странный эффект. В последующие недели, по мере того как тишина растет, расширяется и укрепляется, я обнаруживаю, что начинаю если не любить, то всё больше принимать ее. Всю свою жизнь я боялась «Ковентри», его необъятности, мрачности и одиночества, а также того, что он собой представляет, а именно исключения из истории. Человека выписывают из истории жизни, как второстепенного персонажа из мыльной оперы. В прошлом, через некоторое время, меня обычно вызывали обратно, потому что сценаристы не могли найти достаточно убедительной причины моего исчезновения: мое отсутствие угрожало нормальности семейного торжества или общественного мероприятия. И я возвращалась с нетерпением, с облегчением, как собака, которую пустили в дом из холодного сада, возможность свободы для нее затмевается потребностью в принятии и приюте. Как только она показала, что не хочет быть свободной, с ней можно обращаться как угодно: она не убежит. Иногда я размышляла о свободе. Время от времени я верила, что свободна. Свобода означала остаться в «Ковентри» навечно и извлекать из этого лучшее; жить среди мусора и разрушенных зданий, оскверненного прошлого. Это означало просыпаться каждый день с осознанием, что того, что когда-то существовало, больше нет. Это означало жить с осознанием, что все усилия бесполезны. Это означало оставить историю незавершенной, подобно писателю, не закончившему книгу, которая, какой бы она ни была, представляла собой дело всей его жизни.

Но на этот раз я начинаю чувствовать себя в «Ковентри» безопаснее, безопаснее в тишине. В конце концов, «Ковентри» – это место, где худшее уже случилось. Теоретически бояться там нечего. Если необходимо провести переучет, «Ковентри» кажется мне подходящим для этого местом. И мне интересно: оглянись я по сторонам, не обнаружила бы я, что другие люди тоже решили прийти сюда; сами отправили себя в «Ковентри» в поисках тишины, правды, которые можно найти среди дымящихся руин истории. К примеру, моя подруга с воображаемой горой хлама или молчаливые пары в пабе. Кто знает, может быть, я даже встречу здесь парижского джентльмена и на этот раз поражу его сдержанностью, изысканностью, спокойствием.

Когда я впервые встретила своего мужа, я часто не понимала, что он говорит. Он говорил слишком тихо, или так мне казалось; я постоянно просила его повторить сказанное. Он часто молчал, и иногда молчание меня нервировало. Оно вызывало во мне панику: я боялась, что оно значит, что история ослабевает, прерывается; я боялась, что она провалится подо мной. Через некоторое время молчание перестало меня нервировать. Участие в нем даже приносило мне удовлетворение: как езда на велосипеде, тишина была чем-то, что казалось невозможным со стороны, но, овладев навыком, она дает тебе определенную свободу. Это требовало доверия, доверия к естественному ходу вещей. Нельзя научить кого-то кататься на велосипеде, описывая, как это делается. Требуется полет в невербальное. И я попробовала тишину.

Тем временем мой муж пытался говорить. Примерно через шесть месяцев он заявил, что за время, проведенное со мной, он разговаривал больше, чем за всю предыдущую жизнь. Меня поразили объем и богатство его словарного запаса: он будто открыл хранилище и показал мне коллекцию золотых слитков. Я была рада, что он решил потратить ее на меня. Я всегда жила среди шумных людей, смешливых и громких, кричащих и хлопающих дверью; самоуверенных людей, умников, людей, которые умеют рассказывать истории. В такой компании были слова, которые часто заглушали робкие слова сочувствия, милосердия, мягкости, заботы. Это не значит, что их не было, просто было невозможно знать наверняка, и среди всего этого шума о них забывали. Мой муж использует такие слова: я сижу в «Ковентри», обдумываю их. Мои родители отправляют ему электронные письма, поздравление на день рождения, открытку для его сына; они, кажется, приглашают его оставить меня там и присоединиться к истории. Кажется, теперь они чувствуют, что были немного небрежны в отношении того, сколько всего решили отправить на свалку; они хотели бы возместить часть потерь. Такие методы подступиться злят моего мужа. В младенчестве он был усыновлен: он серьезно относится к отказу. Его отец уже умер, но мой муж рассказывает, что родители, будучи в браке, в тех редких случаях, когда ходили в ресторан, часто ели в тишине. Они гордились этим; для них, сказал он, это означало, что их близость совершенна. Когда мы вместе наблюдаем за молчаливыми парами в пабе, то, возможно, видим разные вещи. Мой муж не боготворит тишину, но и не боится ее. Я осознаю, что это мои родители боятся ее.

Приходит лето: болото сухое, теплое под ногами. Мы снимаем обувь, чтобы пройти к ручью и искупаться. На болоте часто бывает ветрено. Ветер разливается над его открытостью и широтой, над лучистыми далями, где сходятся синева неба и синева моря. Ручей лежит между болотом и пляжем, пустынным песчаным пространством, усыпанным ракушками. Это длинное, узкое, покатое место, удобное для купания: мы снимаем одежду, закрепляем ее от ветра как можем. Я стесняюсь своего тела даже в этом пустынном, девственном месте. Этому телу уже почти сорок девять лет, но кажется, что это не так. Я никогда не чувствовала, что старею: напротив, у меня всегда было странное ощущение, что с течением времени я становлюсь не старше, а моложе. Мое тело чувствует себя так, будто его цель – невинность. Это, конечно, не физическая реальность – я смотрю на доказательство своего старения в зеркале с растущим недоумением, – но, возможно, это психологическая реальность, которая вовлекает в свою работу тело. Как будто я родилась заточенной в каменную глыбу, освободиться от которой было необходимостью и обязанностью. Ощущение заточения в чем-то непоколебимом, предшествующем существованию, достаточно хорошо, как мне кажется, представляет принципы борьбы современной женщины за личную свободу. Она может это ощущать политически, социально, лингвистически, эмоционально; я, кажется, ощутила это физически. Я еще не свободна, ни в коем случае. Раскалывать окаменелости – трудоемкая и кропотливая работа. Если бы не чувство клаустрофобии и заточения, то соблазн сдаться был бы слишком велик.

Вода в ручье часто поразительно теплая. После первого шока мне легко оставаться в воде. Длина ручья – около тридцати метров, и я быстро и методично плаваю туда и обратно. Я не люблю разговаривать или возиться в воде, когда плаваю; или, может быть, правильнее будет сказать, что я не могу представить себя возящейся в воде, свободной от собственных правил и честолюбия, а если сказать еще точнее, я боюсь того, что произойдет, если я начну. Взамен я ставлю перед собой цель и считаю расстояние. Мой муж ныряет и немного плавает, медленно, без определенного направления. Затем он переворачивается, ложится на спину и плывет, глядя в небо.

Как-то раз, летом, родители присылают мне электронное письмо. Они решили избавиться от кое-какой мебели и спрашивают, хочу ли я что-то из нее. Я благодарю их в ответ и отказываюсь. Через несколько недель мама звонит и оставляет сообщение. Она хочет поговорить со мной. Она скучает по внукам.

Мои дочери представляют собой интересное смешение качеств, которые я всегда считала непримиримыми. Они своевольные, но одновременно способны к сочувствию; пугающе остроумные, но также способны на мягкость и милосердие. Они не так часто тратят эти прекрасные качества на взрослых, дружба – это фундамент, на котором они сейчас строят жизнь. Но они волновались за мою жизнь в «Ковентри». Они не знакомы с войной как моделью человеческих отношений. Они не привыкли к тому, что постоянство может спровоцировать разрушение. Поведение моих родителей вызвало у них гнев, но они сразу были готовы простить, как собака, преследующая кролика: между обвинением и помилованием едва успеваешь сделать вдох. Я смутно осознаю, что в скорости, с которой они принимают несправедливость и возвращают ее обратно в норму, что-то теряется. Будут ли в их мире без вражды, без длительных конфликтов, без «Ковентри» какие-то воспоминания? Я говорю им, что они могут свободно общаться и видеться с бабушками и дедушками так часто, как им захочется – они достаточно взрослые, чтобы это стало реальностью, – но сама я не хочу возвращаться на эту арену. Я не хочу уезжать из «Ковентри». Я решила остаться.

Они кивают головами, слегка озадаченно. Они не понимают, почему меня это так волнует. Они не понимают, почему это важно. Это старые вещи, старые споры, старые люди: это такая древняя история. Будто поросший мхом памятник вдруг попытался объясниться перед ними. Я говорю им, что особенность времени в том, что оно может изменить ландшафт, не улучшая его. Оно может изменить всё, кроме того, что необходимо изменить.

Они вертятся, закатывают глаза, проверяют уведомления на телефонах.

Это очень грустно, говорят они.

У нас с мужем есть план – посмотреть некоторые произведения искусства на Британских островах. Я посвятила много времени изучению искусства в других местах, но никогда не видела, к примеру, картин Стэнли Спенсера в Мемориальной часовне Сэндхэм в Бургклире. Я никогда не была в доме Генри Мура в Мач-Хэдхэм. Я никогда не видела картину Симоне Мартини «Христос, обнаруженный в храме», которая хранится в галерее искусств Уокера в Ливерпуле. Мы хотели бы отправиться в путешествие и посетить все эти достопримечательности.

Это хорошая идея, хотя я не знаю, воплотится ли она когда-нибудь в реальность. Трудно найти время. Всегда есть что-то, какое-то новое событие, какое-то происшествие или проблема, какая-то тема, которой нужно уделить внимание: история по-прежнему упорно рассказывает себя сама, несмотря на все наши попытки заткнуть уши. Если это произойдет, одно из мест, куда нам предстоит отправиться, – это Ковентри. После войны целое поколение художников работало в разрушенном городе над созданием чего-то нового. Новый собор, который, по задумке, должен стоять рядом с руинами старого, был спроектирован Бэзилом Спенсом. Бенджамин Бриттен написал «Военный реквием», чтобы впервые исполнить его во время освящения. Грэм Сазерленд разработал огромный гобелен для внутреннего пространства собора; Джон Пайпер создал витраж баптистерия, в котором насчитывается около двухсот стекол; и Джон Хаттон создал экспрессионистское окно «Святых и ангелов». Люди отнеслись к собору с недоверием, видимо, к его модернистскому замыслу: когда то, к чему ты привык, безвозвратно ушло, трудно поверить во что-то новое. Но они приостановили неверие. Новое появилось и стало реальностью. То, что нужно было изменить, было изменено, как было разрушено старое, – не временем, а силой человеческой воли.

О грубости

В таком невоспитанном мире, как этот, как лучше говорить?

В аэропорту, на паспортном контроле, – толпы людей. Есть и работник: его задача – распределять их в разные очереди. Я видела, как он кричит на них. Я видела, как навязчиво он обращает на них внимание, придирается к ним. Когда я подхожу достаточно близко, я обращаюсь к нему:

– Нет никакой необходимости в грубости.

Он подергивает головой.

– Это вы грубите, – отвечает он. – Вы грубите, не я.

Это место транзита: здесь бывают самые разные люди, люди разных возрастов, рас и национальностей, люди в бесчисленном множестве обстоятельств. В этом таможенном зале существует так много разных версий жизни, что, кажется, ни одна из них не может быть единодушно поддержана. Следует ли из этого, что всё, что здесь происходит, действительно не имеет значения?

– Нет, я не грублю, – говорю я.

– Грубите, – говорит он. – Вы грубите.

Мужчина одет в форму, не самую впечатляющую: белая синтетическая рубашка с коротким рукавом, черные синтетические брюки, дешевый галстук с эмблемой аэропорта. Она ничем не отличается от формы водителя автобуса или сотрудника автопроката, кого-то, кто лишен какого-либо значимого авторитета и при этом вынужден постоянно взаимодействовать с публикой, того, для кого работа характера – это одновременно всё и ничто. Он злится. Он покраснел, у него неприятное выражение лица. Он смотрит на меня – привилегированную женщину сорока восьми лет, путешествующую в одиночестве, – с ненавистью. Оказывается, это я, а не он, нарушила общественный код. Оказывается, с моей стороны было грубо обвинить его в грубости.

Общественный код остается неписанным, и меня всегда интересовало, как много проблем из-за этого возникает в процессе установления истины. Истина часто предстает под маской угрозы общественным нормам. В этом у нее есть нечто общее с грубостью. Когда люди говорят правду, они могут испытать чувство освобождения от притворства, что, возможно, похоже на высвобождение грубости. Из чего случается, что люди могут принимать правду за грубость и грубость – за правду. Вероятно, только исследуя последствия этих двух явлений, становится возможно доказать, что было грубостью, а что правдой.

Очередь движется вперед. Я подхожу к паспортному контролю, прохожу его, и мужчина остается позади меня.

Позже, раздумывая над этим случаем, я обнаруживаю, что сталкиваюсь с трудностями. Например, я ловлю себя на том, что использую физическое уродство мужчины как доказательство его плохого характера. Пытаясь найти пример того, что он обидел или расстроил кого-то еще, я обнаруживаю, что я – единственный человек. Возможно, в другой день толпы людей в таможенном зале распределяет кто-то чрезвычайно вежливый, он помогает пожилым людям, извиняется за давку, услужливо отвечает на вопросы тех, кто не говорит по-английски: из этого получилась бы хорошая история об индивидуальности как основе для всех надежд.

Рассказывая эту историю, я пытаюсь обосновать свои опасения, что дискриминация и запугивание используются против людей, пытающихся въехать в Великобританию, мою страну. У многих людей нет этого страха. Им моя история говорит только одно: однажды в аэропорту я встретила грубого человека. Возможно, непреднамеренно я даже заставила их пожалеть его. Мне, рассказчице этой истории, нужно было продемонстрировать, что при тех же обстоятельствах я повела бы себя лучше. Тогда я только раскритиковала его. Еще больше разозлила; возможно, он выместил злость на следующем человеке в очереди. Вдобавок ко всему, признаюсь, он обвинил меня точно в том же недостатке: в грубости. Любой, кто услышит эту историю, в этот момент перестанет думать о нравственной проблеме грубости и начнет думать обо мне. Я подорвала авторитет собственного повествования: может быть, в конце концов, виновата я? Включая эту деталь – хоть и правдивую, – я даю человеку платформу для его точки зрения. В большинстве историй я позволяю истине позаботиться о себе самостоятельно. В этом случае я не уверена, что это возможно.

По всем этим причинам история не работает так, как должна. Почему же тогда, если она ничего не доказывает, я упорно ее рассказываю? Ответ: потому что я этого не понимаю. Я этого не понимаю, и я чувствую, что то, чего я не понимаю – даже сам факт непонимания, – имеет большое значение.

Другой день – другой аэропорт. На этот раз ситуация более понятная: недавно моя страна проголосовала за выход из Евросоюза, и грубость процветает. Люди относятся друг к другу с презрением, которое не пытаются скрыть. Люди в форме – сотрудники аэропорта – проявляют поддельную власть необычайно уродливо, в то время как остальные подозрительно переглядываются, не зная, чего ожидать от этой новой, непрописанной реальности, гадая, на чьей стороне другой человек. Стали говорить, что эта ситуация возникла из-за ненависти, но мне кажется, что если это так, то из-за ненависти к себе.

Женщина в форме в зоне досмотра швыряет серые пластиковые контейнеры один за другим на конвейерную ленту с такой силой, что кажется, будто она требует внимания. При каждом удобном случае она дает понять, что отказалась от самоконтроля: ее природа вырвалась на свободу, как животное из клетки. Она ругает без исключения всех, кто стоит в ее очереди, при этом не обращаясь ни к одному человеку: мы уже не личности; мы – стадо, терпящее плеть погонщика, молча и склонив головы. Она выглядит нездоровой, ее лицо покрыто болезненными красными пятнами, ее бесформенное белое тело чуть ли не корчится от гнева, как будто желает выйти за пределы своих границ, сбежать от себя в акте жестокости.

Передо мной в очереди стоит опрятная темнокожая женщина. Она путешествует с ребенком, хорошенькой девочкой с аккуратно заплетенными волосами. Женщина положила в контейнер два больших прозрачных пакета с косметикой и кремами, но это, по-видимому, не разрешено; ей разрешен только один. Женщина в форме останавливает очередь и медленно и демонстративно поднимает два пакета, пристально глядя на их владелицу.

– А это что? – спрашивает она. – Это что еще такое?

Женщина объясняет, что, поскольку они путешествуют вдвоем, она предположила, что они имеют право на два пакета. Она говорит тихо и вежливо. Маленькая девочка, не моргая, смотрит вперед широко раскрытыми глазами.

– Вы предположили неверно, – говорит женщина в форме. Очевидно, эта ситуация приносит ей удовольствие. Она, видимо, ждала, на ком бы отыграться, и нашла свою жертву.

– Так не пойдет, – говорит она, морщась и качая головой. – Откуда такие люди, как вы, берут свои идеи?

Все остальные смотрят, как она заставляет женщину распаковать пакеты, а затем решает, что следует выбросить. Вещи в основном новые и на вид дорогие. В другой ситуации их благоухающая женственность могла бы показаться насмешкой над уродством женщины, контролирующей их изъятие, стоящей, скрестив руки на груди, с насмешливым выражением лица. Лакированные пальцы пассажирки трясутся, пока она возится с разными баночками и флаконами. Она постоянно роняет вещи, опустив голову и недовольно поджав нижнюю губу. Непрекращающиеся комментарии женщины в форме о происходящем настолько неприятны, что я осознаю, что она помешалась от этого сочетания власти и беспомощности. Никто не вступается. Я не обращаюсь к ней со словами, что нет необходимости в грубости. Вместо этого я думаю о том – и так в подобных ситуациях я теперь поступаю всё чаще, – что бы сделал Иисус.

Мой попутчик – художник – самый вежливый человек из всех, кого я знаю, но я заметила, что он не часто сражается за других. Он не любит конфликтов. Когда подходит наша очередь, женщина в форме смотрит на пакет, который он положил в контейнер. В нем тюбики с краской. Они мятые и перепачканные от использования, и их так много, что мешок не закрывается. Она складывает руки на груди.

– Что это? – спрашивает она.

– Краски, – отвечает он.

– Вы не можете пройти с ними, – говорит она.

– Почему нет? – спрашивает он любезно.

– Пакет должен закрываться сверху, – говорит она. – Вот почему.

– Но мне они нужны для рисования, – говорит он.

– Вы не можете взять их с собой, – говорит она.

Он смотрит на нее молча. Он смотрит прямо ей в глаза. Он стоит совершенно спокойно и неподвижно. Этот взгляд продолжается очень долго. Глаза у нее маленькие, бледно-голубые и бессильные: до этого я их не замечала. Мой друг не моргает и не отводит взгляда, а женщина вынуждена, пока секунды тикают, оставаться неподвижной, ее маленькие глазки открыты и напряжены. В эти секунды с нее как будто снимают слои: ее упрощают, упорядочивают взглядом. Его внимание полностью сконцентрировано на ней, и я наблюдаю за тем, как происходит странная трансформация. Наконец он обращается к ней.

– Что вы предлагаете? – спрашивает он очень спокойно.

– Сэр, – говорит она, – если вы путешествуете с этой дамой, возможно, у нее найдется место в пакете.

Никто из них не смотрит на меня – они всё еще смотрят друг на друга.

– Это для вас приемлемо? – спрашивает она

– Да, – говорит он, – почему бы и нет.

Я протягиваю свой пакет, и женщина сама перекладывает краски из одного пакета в другой. Движения ее рук осторожны и аккуратны: это занимает у нее много времени. Наконец она запечатывает пакет и аккуратно кладет его обратно в контейнер.

– Так нормально? – спрашивает она.

Теперь, когда он одержал победу, я хочу, чтобы он использовал это и отчитал ее не только за поведение по отношению к чернокожей женщине в очереди, но и за всю ту несправедливость, что ее поведение собой представляет; за то, что безопаснее быть им, и так было всегда. Он не делает ей выговор. Он вежливо улыбается ей.

– Большое спасибо, – говорит он.

– Было бы жалко их выбросить, так ведь? – говорит она.

– Да, – говорит. – Спасибо за помощь.

Общество очень эффективно самоорганизуется, когда нужно наказать, заставить замолчать тех, кто говорит правду, или отречься от них. С другой стороны, грубость часто привечается в образе ложного бога. Позже сожаление о наказании говорящего правду может перерасти в сильное чувство благоговения, а грубость в свою очередь будет отвергнута.

Люди грубы, потому что несчастны? Получается, грубость подобна наготе, состоянию, достойному такта и милосердия одетого? Если мы вежливы с грубыми людьми, возможно, мы возвращаем им достоинство; тем не менее навязчивость грубости представляет собой определенные проблемы для сторонников цивилизованного поведения. Это акт раскрепощения: как наркотик, он дает ощущение блистательного освобождения от тюремщиков, которых никто больше не видит.

В воспоминаниях грубость часто играет роль в нравственном построении драмы: она является внешним признаком внутреннего или невидимого бедствия. Грубость сама по себе не является бедствием. Это предвестник, а не воплощение зла. В Библии Сатана не груб – в основном он довольно обаятелен, – но люди, служащие ему, грубы. Иисус, напротив, часто производит впечатление резкого человека. Действительно, многим людям, с которыми он сталкивается, он кажется прямолинейным до грубости. Ясно, что проверка состоит в том, чтобы отличить грубость от правды, и в Библии эту проверку часто не проходят. Следовательно, требуется однозначное событие – насилие. Распятие – это вакханалия грубости, ее злодеев невозможно не заметить. Например, грубое поведение римских солдат у подножия креста нельзя рассматривать ни в каком другом свете: любому, кто думает, что Иисус мог бы постараться избежать своей судьбы, предлагается этот вечный пример неизлечимого ужаса человечества. Они не ведают, что творят, – сказал Иисус про своих мучителей. Прости их.

В Соединенном Королевстве бушуют споры о правильности и неправильности результатов референдума по выходу из состава Евросоюза. Я начинаю понимать, каково это – быть ребенком разводящихся родителей. Раньше была одна правда, одна история, одна реальность; теперь их две. Каждая сторона обвиняет другую, и посреди повышенных голосов, непримиримых точек зрения, злобности и истощения, помутнения, преувеличения и вины единственное, что совершенно понятно, – это то, что одна сторона грубее другой. Мне кажется, это можно заключить, даже не зная, о чем они спорят.

После победы выигравшие демонстративно ведут себя низко. Тех, кто проголосовал иначе, они клеймят либеральной элитой, высокомерной, эгоистичной, оторванной от реальной жизни. Либеральную элиту характеризуют как плохих неудачников, будто голосование было футбольным матчем. Когда они протестуют или жалуются на результат и его последствия, их тут же принижают и криком заставляют замолчать. За несколько недель до голосования будущие победители обращались с языком так, как маленький ребенок обращался бы с взрывным устройством: казалось, они не подозревали о его опасности или силе. Они использовали фразы наподобие: «Мы хотим вернуть нашу страну» и: «Вернем контроль», которые были открыты для любой интерпретации. Теперь они жалуются, что их выставили расистами, ксенофобами, невеждами. Они рвутся положить конец спору, покинуть область языка, где остается только головокружительная перспектива детального анализа, взять свою сомнительную словесную победу и бежать куда глаза глядят. Одну прямолинейную фразу они используют в надежде, что она станет последним словом, и она характерно груба: «Ты проиграл. Смирись».

Либеральная элита тем временем разработала теорию: они считают, что многие люди, проголосовавшие за выход из Евросоюза, теперь сожалеют о своем решении. Нет более неубедительного утешения, чем то, которое основано на возможности чужого раскаяния. В психоанализе события реконструируются с осознанием их исхода: терапевтические свойства нарратива заключаются в его способности придавать смысл страданиям, которые когда-то казались бесцельными. Либеральная элита в шоке; они прибегают к сожалению победителей как к болеутоляющему средству, но, поскольку результат референдума необратим, этому нарративу приходится принять форму трагедии.

В отличие от победителей, проигравшие словоохотливы. Они передают логику своих страданий с точностью и мастерством, достигая новых высот выразительности. Поток претенциозно-изысканного письма, последовавший за референдумом, странным образом контрастирует со сдержанностью, предшествовавшей ему. Либеральная элита защищает свою реальность, но слишком поздно. Одни призывают к терпимости и пониманию; другие говорят о разных стадиях горевания; третьи по-прежнему призывают к мужеству в отстаивании ценностей либерализма. Каждый спектакль прекрасен, но непонятно, для кого они. Я часто замечала, как люди начинают вслух рассказывать что-то в присутствии немых существ, скажем, собаки или младенца: кто безмолвный свидетель этого словесного излияния?

Тем временем в городе Харлоу в Эссексе банда белых молодых людей убила на улице поляка, очевидно, услышав, как он говорит на родном языке.

Как нам установить моральный статус грубости? Дети – члены нашего общества, которых чаще всего обвиняют в грубости; тем не менее они самые невинные. Мы учим детей, что быть честным – это грубо, грубо сказать: «Это отвратительно на вкус» или: «Эта женщина толстая». Мы также учим их, что грубо проявлять неуважение к нашему авторитету. Мы отдаем им приказы, говорим: «Сиди спокойно» или: «Марш в свою комнату». В какой-то момент я взяла за привычку спрашивать себя, обращаясь к своим детям, смогла бы я сказать что-то подобное взрослому, и обнаружила, что почти всегда ответ был отрицательным. В то время, по существу, я понимала грубость как словесный проступок: ее можно определить в рамках языковой морали, без необходимости проявления в конкретном поступке. Конкретный поступок стирает значимость языка. Когда слова заменены действиями, время для разговоров прошло. Таким образом, грубость должна служить барьером для действий. Она отделяет мысль от поступка; это тот момент, когда неправильное действие может быть своевременно выявлено, чтобы не допустить его совершения. Следует ли из этого, что нетерпимое замечание, каким бы неприятным оно ни было, является важной общественной границей между мыслью и поступком? Является ли грубость фундаментальным аспектом иммунитета цивилизации, своего рода антителом, мобилизуемым заразным соседством зла?

В США Хиллари Клинтон обозвала половину сторонников Дональда Трампа «корзиной убогих». Сначала это замечание произвело на меня впечатление. Я одобрила Клинтон за ее мужество и честность, размышляя над любопытным выбором слов. Словосочетание звучало почти как фраза доктора Сьюза: он частенько отправлял убогие вещи в корзину для бумаг ради морального развлечения юных читателей. Мешок или ящик – совсем не то, а болото убожества – звучит слишком по-дантовски; но корзина – это просто дурацкий забавный контейнер, который высмеивает убогих, но всё же принимает у себя. Однако стало быстро ясно, что в качестве публичного высказывания эта фраза не работает. Корзина заговорила, чтобы выделиться: в ней было множество обиженных особей. Клинтон совершила ошибку, выразившись грубо. В конце концов, «корзина убогих» – это не доктор Сьюз. Это снобистский язык либеральной элиты, которую поймали на совершении элементарного морального преступления – отрицания индивидуальной человеческой ценности. Между тем противник Клинтон регулярно совершал это преступление безнаказанно. Грубость Клинтон и Трампа – разные ли это виды грубости?

В Британии мужчина пишет в Твиттере, что Анну Соубри стоит «Джо Кокнуть». Аморальность английского языка: в преддверии референдума член парламента Джо Кокс была застрелена крайне правым националистом; «Джо Кокнуть» кого-то – значит убить члена парламента, женщину, которая выступает за то, чтобы остаться в Евросоюзе. Человек, опубликовавший твит, арестован. Полиция, похоже, пытается взять под контроль наши словесные проблемы. Сейчас сторонники либеральных ценностей постоянно получают угрозы убийства. Я полагаю, что угроза убийства – это крайняя степень грубости: это тот момент, когда слово, наконец, должно восприниматься как дело, когда иммунитет цивилизации достигает точки слома. «Я могла бы убить тебя», – часто говорила мне мать, и я не знала, верить ей или нет. Это правда, я часто ссорилась с ней и с другими из-за привычки говорить всё, что думаю. Колкость моих фраз сводила ее с ума. Я была вполне способна на ошибку Хиллари Клинтон, смешение искусности с оскорблением, веру в язык как в высшее благо, служение которому было наградой. Никто бы не возразил против того, что вы сказали, если бы вы сказали это достаточно искусно, разве не так? Позже я пришла к выводу, что благо языка целиком заключается в его отношении к истине. Язык был системой, с помощью которой можно было безошибочно распознать хорошее и плохое, правду и ложь. Честность, до тех пор пока она абсолютна, была для людей средством понять всё добро и зло.

1.В британском английском у слова «undertaking» есть два смысла: обгон автомобиля, двигающегося в том же направлении слева, и организация похорон. – Примеч. ред.

Бесплатный фрагмент закончился.

4,7
3 оценки
400 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
19 августа 2024
Дата перевода:
2024
Дата написания:
2019
Объем:
221 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-91103-769-7
Переводчик:
Правообладатель:
Ад Маргинем Пресс
Формат скачивания:

Похожие книги