Читать книгу: «Ковентри», страница 3

Шрифт:

Когда я впервые встретила своего мужа, я часто не понимала, что он говорит. Он говорил слишком тихо, или так мне казалось; я постоянно просила его повторить сказанное. Он часто молчал, и иногда молчание меня нервировало. Оно вызывало во мне панику: я боялась, что оно значит, что история ослабевает, прерывается; я боялась, что она провалится подо мной. Через некоторое время молчание перестало меня нервировать. Участие в нем даже приносило мне удовлетворение: как езда на велосипеде, тишина была чем-то, что казалось невозможным со стороны, но, овладев навыком, она дает тебе определенную свободу. Это требовало доверия, доверия к естественному ходу вещей. Нельзя научить кого-то кататься на велосипеде, описывая, как это делается. Требуется полет в невербальное. И я попробовала тишину.

Тем временем мой муж пытался говорить. Примерно через шесть месяцев он заявил, что за время, проведенное со мной, он разговаривал больше, чем за всю предыдущую жизнь. Меня поразили объем и богатство его словарного запаса: он будто открыл хранилище и показал мне коллекцию золотых слитков. Я была рада, что он решил потратить ее на меня. Я всегда жила среди шумных людей, смешливых и громких, кричащих и хлопающих дверью; самоуверенных людей, умников, людей, которые умеют рассказывать истории. В такой компании были слова, которые часто заглушали робкие слова сочувствия, милосердия, мягкости, заботы. Это не значит, что их не было, просто было невозможно знать наверняка, и среди всего этого шума о них забывали. Мой муж использует такие слова: я сижу в «Ковентри», обдумываю их. Мои родители отправляют ему электронные письма, поздравление на день рождения, открытку для его сына; они, кажется, приглашают его оставить меня там и присоединиться к истории. Кажется, теперь они чувствуют, что были немного небрежны в отношении того, сколько всего решили отправить на свалку; они хотели бы возместить часть потерь. Такие методы подступиться злят моего мужа. В младенчестве он был усыновлен: он серьезно относится к отказу. Его отец уже умер, но мой муж рассказывает, что родители, будучи в браке, в тех редких случаях, когда ходили в ресторан, часто ели в тишине. Они гордились этим; для них, сказал он, это означало, что их близость совершенна. Когда мы вместе наблюдаем за молчаливыми парами в пабе, то, возможно, видим разные вещи. Мой муж не боготворит тишину, но и не боится ее. Я осознаю, что это мои родители боятся ее.

Приходит лето: болото сухое, теплое под ногами. Мы снимаем обувь, чтобы пройти к ручью и искупаться. На болоте часто бывает ветрено. Ветер разливается над его открытостью и широтой, над лучистыми далями, где сходятся синева неба и синева моря. Ручей лежит между болотом и пляжем, пустынным песчаным пространством, усыпанным ракушками. Это длинное, узкое, покатое место, удобное для купания: мы снимаем одежду, закрепляем ее от ветра как можем. Я стесняюсь своего тела даже в этом пустынном, девственном месте. Этому телу уже почти сорок девять лет, но кажется, что это не так. Я никогда не чувствовала, что старею: напротив, у меня всегда было странное ощущение, что с течением времени я становлюсь не старше, а моложе. Мое тело чувствует себя так, будто его цель – невинность. Это, конечно, не физическая реальность – я смотрю на доказательство своего старения в зеркале с растущим недоумением, – но, возможно, это психологическая реальность, которая вовлекает в свою работу тело. Как будто я родилась заточенной в каменную глыбу, освободиться от которой было необходимостью и обязанностью. Ощущение заточения в чем-то непоколебимом, предшествующем существованию, достаточно хорошо, как мне кажется, представляет принципы борьбы современной женщины за личную свободу. Она может это ощущать политически, социально, лингвистически, эмоционально; я, кажется, ощутила это физически. Я еще не свободна, ни в коем случае. Раскалывать окаменелости – трудоемкая и кропотливая работа. Если бы не чувство клаустрофобии и заточения, то соблазн сдаться был бы слишком велик.

Вода в ручье часто поразительно теплая. После первого шока мне легко оставаться в воде. Длина ручья – около тридцати метров, и я быстро и методично плаваю туда и обратно. Я не люблю разговаривать или возиться в воде, когда плаваю; или, может быть, правильнее будет сказать, что я не могу представить себя возящейся в воде, свободной от собственных правил и честолюбия, а если сказать еще точнее, я боюсь того, что произойдет, если я начну. Взамен я ставлю перед собой цель и считаю расстояние. Мой муж ныряет и немного плавает, медленно, без определенного направления. Затем он переворачивается, ложится на спину и плывет, глядя в небо.

Как-то раз, летом, родители присылают мне электронное письмо. Они решили избавиться от кое-какой мебели и спрашивают, хочу ли я что-то из нее. Я благодарю их в ответ и отказываюсь. Через несколько недель мама звонит и оставляет сообщение. Она хочет поговорить со мной. Она скучает по внукам.

Мои дочери представляют собой интересное смешение качеств, которые я всегда считала непримиримыми. Они своевольные, но одновременно способны к сочувствию; пугающе остроумные, но также способны на мягкость и милосердие. Они не так часто тратят эти прекрасные качества на взрослых, дружба – это фундамент, на котором они сейчас строят жизнь. Но они волновались за мою жизнь в «Ковентри». Они не знакомы с войной как моделью человеческих отношений. Они не привыкли к тому, что постоянство может спровоцировать разрушение. Поведение моих родителей вызвало у них гнев, но они сразу были готовы простить, как собака, преследующая кролика: между обвинением и помилованием едва успеваешь сделать вдох. Я смутно осознаю, что в скорости, с которой они принимают несправедливость и возвращают ее обратно в норму, что-то теряется. Будут ли в их мире без вражды, без длительных конфликтов, без «Ковентри» какие-то воспоминания? Я говорю им, что они могут свободно общаться и видеться с бабушками и дедушками так часто, как им захочется – они достаточно взрослые, чтобы это стало реальностью, – но сама я не хочу возвращаться на эту арену. Я не хочу уезжать из «Ковентри». Я решила остаться.

Они кивают головами, слегка озадаченно. Они не понимают, почему меня это так волнует. Они не понимают, почему это важно. Это старые вещи, старые споры, старые люди: это такая древняя история. Будто поросший мхом памятник вдруг попытался объясниться перед ними. Я говорю им, что особенность времени в том, что оно может изменить ландшафт, не улучшая его. Оно может изменить всё, кроме того, что необходимо изменить.

Они вертятся, закатывают глаза, проверяют уведомления на телефонах.

Это очень грустно, говорят они.

У нас с мужем есть план – посмотреть некоторые произведения искусства на Британских островах. Я посвятила много времени изучению искусства в других местах, но никогда не видела, к примеру, картин Стэнли Спенсера в Мемориальной часовне Сэндхэм в Бургклире. Я никогда не была в доме Генри Мура в Мач-Хэдхэм. Я никогда не видела картину Симоне Мартини «Христос, обнаруженный в храме», которая хранится в галерее искусств Уокера в Ливерпуле. Мы хотели бы отправиться в путешествие и посетить все эти достопримечательности.

Это хорошая идея, хотя я не знаю, воплотится ли она когда-нибудь в реальность. Трудно найти время. Всегда есть что-то, какое-то новое событие, какое-то происшествие или проблема, какая-то тема, которой нужно уделить внимание: история по-прежнему упорно рассказывает себя сама, несмотря на все наши попытки заткнуть уши. Если это произойдет, одно из мест, куда нам предстоит отправиться, – это Ковентри. После войны целое поколение художников работало в разрушенном городе над созданием чего-то нового. Новый собор, который, по задумке, должен стоять рядом с руинами старого, был спроектирован Бэзилом Спенсом. Бенджамин Бриттен написал «Военный реквием», чтобы впервые исполнить его во время освящения. Грэм Сазерленд разработал огромный гобелен для внутреннего пространства собора; Джон Пайпер создал витраж баптистерия, в котором насчитывается около двухсот стекол; и Джон Хаттон создал экспрессионистское окно «Святых и ангелов». Люди отнеслись к собору с недоверием, видимо, к его модернистскому замыслу: когда то, к чему ты привык, безвозвратно ушло, трудно поверить во что-то новое. Но они приостановили неверие. Новое появилось и стало реальностью. То, что нужно было изменить, было изменено, как было разрушено старое, – не временем, а силой человеческой воли.

О грубости

В таком невоспитанном мире, как этот, как лучше говорить?

В аэропорту, на паспортном контроле, – толпы людей. Есть и работник: его задача – распределять их в разные очереди. Я видела, как он кричит на них. Я видела, как навязчиво он обращает на них внимание, придирается к ним. Когда я подхожу достаточно близко, я обращаюсь к нему:

– Нет никакой необходимости в грубости.

Он подергивает головой.

– Это вы грубите, – отвечает он. – Вы грубите, не я.

Это место транзита: здесь бывают самые разные люди, люди разных возрастов, рас и национальностей, люди в бесчисленном множестве обстоятельств. В этом таможенном зале существует так много разных версий жизни, что, кажется, ни одна из них не может быть единодушно поддержана. Следует ли из этого, что всё, что здесь происходит, действительно не имеет значения?

– Нет, я не грублю, – говорю я.

– Грубите, – говорит он. – Вы грубите.

Мужчина одет в форму, не самую впечатляющую: белая синтетическая рубашка с коротким рукавом, черные синтетические брюки, дешевый галстук с эмблемой аэропорта. Она ничем не отличается от формы водителя автобуса или сотрудника автопроката, кого-то, кто лишен какого-либо значимого авторитета и при этом вынужден постоянно взаимодействовать с публикой, того, для кого работа характера – это одновременно всё и ничто. Он злится. Он покраснел, у него неприятное выражение лица. Он смотрит на меня – привилегированную женщину сорока восьми лет, путешествующую в одиночестве, – с ненавистью. Оказывается, это я, а не он, нарушила общественный код. Оказывается, с моей стороны было грубо обвинить его в грубости.

Общественный код остается неписанным, и меня всегда интересовало, как много проблем из-за этого возникает в процессе установления истины. Истина часто предстает под маской угрозы общественным нормам. В этом у нее есть нечто общее с грубостью. Когда люди говорят правду, они могут испытать чувство освобождения от притворства, что, возможно, похоже на высвобождение грубости. Из чего случается, что люди могут принимать правду за грубость и грубость – за правду. Вероятно, только исследуя последствия этих двух явлений, становится возможно доказать, что было грубостью, а что правдой.

Очередь движется вперед. Я подхожу к паспортному контролю, прохожу его, и мужчина остается позади меня.

Позже, раздумывая над этим случаем, я обнаруживаю, что сталкиваюсь с трудностями. Например, я ловлю себя на том, что использую физическое уродство мужчины как доказательство его плохого характера. Пытаясь найти пример того, что он обидел или расстроил кого-то еще, я обнаруживаю, что я – единственный человек. Возможно, в другой день толпы людей в таможенном зале распределяет кто-то чрезвычайно вежливый, он помогает пожилым людям, извиняется за давку, услужливо отвечает на вопросы тех, кто не говорит по-английски: из этого получилась бы хорошая история об индивидуальности как основе для всех надежд.

Рассказывая эту историю, я пытаюсь обосновать свои опасения, что дискриминация и запугивание используются против людей, пытающихся въехать в Великобританию, мою страну. У многих людей нет этого страха. Им моя история говорит только одно: однажды в аэропорту я встретила грубого человека. Возможно, непреднамеренно я даже заставила их пожалеть его. Мне, рассказчице этой истории, нужно было продемонстрировать, что при тех же обстоятельствах я повела бы себя лучше. Тогда я только раскритиковала его. Еще больше разозлила; возможно, он выместил злость на следующем человеке в очереди. Вдобавок ко всему, признаюсь, он обвинил меня точно в том же недостатке: в грубости. Любой, кто услышит эту историю, в этот момент перестанет думать о нравственной проблеме грубости и начнет думать обо мне. Я подорвала авторитет собственного повествования: может быть, в конце концов, виновата я? Включая эту деталь – хоть и правдивую, – я даю человеку платформу для его точки зрения. В большинстве историй я позволяю истине позаботиться о себе самостоятельно. В этом случае я не уверена, что это возможно.

По всем этим причинам история не работает так, как должна. Почему же тогда, если она ничего не доказывает, я упорно ее рассказываю? Ответ: потому что я этого не понимаю. Я этого не понимаю, и я чувствую, что то, чего я не понимаю – даже сам факт непонимания, – имеет большое значение.

Другой день – другой аэропорт. На этот раз ситуация более понятная: недавно моя страна проголосовала за выход из Евросоюза, и грубость процветает. Люди относятся друг к другу с презрением, которое не пытаются скрыть. Люди в форме – сотрудники аэропорта – проявляют поддельную власть необычайно уродливо, в то время как остальные подозрительно переглядываются, не зная, чего ожидать от этой новой, непрописанной реальности, гадая, на чьей стороне другой человек. Стали говорить, что эта ситуация возникла из-за ненависти, но мне кажется, что если это так, то из-за ненависти к себе.

Женщина в форме в зоне досмотра швыряет серые пластиковые контейнеры один за другим на конвейерную ленту с такой силой, что кажется, будто она требует внимания. При каждом удобном случае она дает понять, что отказалась от самоконтроля: ее природа вырвалась на свободу, как животное из клетки. Она ругает без исключения всех, кто стоит в ее очереди, при этом не обращаясь ни к одному человеку: мы уже не личности; мы – стадо, терпящее плеть погонщика, молча и склонив головы. Она выглядит нездоровой, ее лицо покрыто болезненными красными пятнами, ее бесформенное белое тело чуть ли не корчится от гнева, как будто желает выйти за пределы своих границ, сбежать от себя в акте жестокости.

Передо мной в очереди стоит опрятная темнокожая женщина. Она путешествует с ребенком, хорошенькой девочкой с аккуратно заплетенными волосами. Женщина положила в контейнер два больших прозрачных пакета с косметикой и кремами, но это, по-видимому, не разрешено; ей разрешен только один. Женщина в форме останавливает очередь и медленно и демонстративно поднимает два пакета, пристально глядя на их владелицу.

– А это что? – спрашивает она. – Это что еще такое?

Женщина объясняет, что, поскольку они путешествуют вдвоем, она предположила, что они имеют право на два пакета. Она говорит тихо и вежливо. Маленькая девочка, не моргая, смотрит вперед широко раскрытыми глазами.

– Вы предположили неверно, – говорит женщина в форме. Очевидно, эта ситуация приносит ей удовольствие. Она, видимо, ждала, на ком бы отыграться, и нашла свою жертву.

– Так не пойдет, – говорит она, морщась и качая головой. – Откуда такие люди, как вы, берут свои идеи?

Все остальные смотрят, как она заставляет женщину распаковать пакеты, а затем решает, что следует выбросить. Вещи в основном новые и на вид дорогие. В другой ситуации их благоухающая женственность могла бы показаться насмешкой над уродством женщины, контролирующей их изъятие, стоящей, скрестив руки на груди, с насмешливым выражением лица. Лакированные пальцы пассажирки трясутся, пока она возится с разными баночками и флаконами. Она постоянно роняет вещи, опустив голову и недовольно поджав нижнюю губу. Непрекращающиеся комментарии женщины в форме о происходящем настолько неприятны, что я осознаю, что она помешалась от этого сочетания власти и беспомощности. Никто не вступается. Я не обращаюсь к ней со словами, что нет необходимости в грубости. Вместо этого я думаю о том – и так в подобных ситуациях я теперь поступаю всё чаще, – что бы сделал Иисус.

Мой попутчик – художник – самый вежливый человек из всех, кого я знаю, но я заметила, что он не часто сражается за других. Он не любит конфликтов. Когда подходит наша очередь, женщина в форме смотрит на пакет, который он положил в контейнер. В нем тюбики с краской. Они мятые и перепачканные от использования, и их так много, что мешок не закрывается. Она складывает руки на груди.

– Что это? – спрашивает она.

– Краски, – отвечает он.

– Вы не можете пройти с ними, – говорит она.

– Почему нет? – спрашивает он любезно.

– Пакет должен закрываться сверху, – говорит она. – Вот почему.

– Но мне они нужны для рисования, – говорит он.

– Вы не можете взять их с собой, – говорит она.

Он смотрит на нее молча. Он смотрит прямо ей в глаза. Он стоит совершенно спокойно и неподвижно. Этот взгляд продолжается очень долго. Глаза у нее маленькие, бледно-голубые и бессильные: до этого я их не замечала. Мой друг не моргает и не отводит взгляда, а женщина вынуждена, пока секунды тикают, оставаться неподвижной, ее маленькие глазки открыты и напряжены. В эти секунды с нее как будто снимают слои: ее упрощают, упорядочивают взглядом. Его внимание полностью сконцентрировано на ней, и я наблюдаю за тем, как происходит странная трансформация. Наконец он обращается к ней.

– Что вы предлагаете? – спрашивает он очень спокойно.

– Сэр, – говорит она, – если вы путешествуете с этой дамой, возможно, у нее найдется место в пакете.

Никто из них не смотрит на меня – они всё еще смотрят друг на друга.

– Это для вас приемлемо? – спрашивает она

– Да, – говорит он, – почему бы и нет.

Я протягиваю свой пакет, и женщина сама перекладывает краски из одного пакета в другой. Движения ее рук осторожны и аккуратны: это занимает у нее много времени. Наконец она запечатывает пакет и аккуратно кладет его обратно в контейнер.

– Так нормально? – спрашивает она.

Теперь, когда он одержал победу, я хочу, чтобы он использовал это и отчитал ее не только за поведение по отношению к чернокожей женщине в очереди, но и за всю ту несправедливость, что ее поведение собой представляет; за то, что безопаснее быть им, и так было всегда. Он не делает ей выговор. Он вежливо улыбается ей.

– Большое спасибо, – говорит он.

– Было бы жалко их выбросить, так ведь? – говорит она.

– Да, – говорит. – Спасибо за помощь.

Общество очень эффективно самоорганизуется, когда нужно наказать, заставить замолчать тех, кто говорит правду, или отречься от них. С другой стороны, грубость часто привечается в образе ложного бога. Позже сожаление о наказании говорящего правду может перерасти в сильное чувство благоговения, а грубость в свою очередь будет отвергнута.

Люди грубы, потому что несчастны? Получается, грубость подобна наготе, состоянию, достойному такта и милосердия одетого? Если мы вежливы с грубыми людьми, возможно, мы возвращаем им достоинство; тем не менее навязчивость грубости представляет собой определенные проблемы для сторонников цивилизованного поведения. Это акт раскрепощения: как наркотик, он дает ощущение блистательного освобождения от тюремщиков, которых никто больше не видит.

В воспоминаниях грубость часто играет роль в нравственном построении драмы: она является внешним признаком внутреннего или невидимого бедствия. Грубость сама по себе не является бедствием. Это предвестник, а не воплощение зла. В Библии Сатана не груб – в основном он довольно обаятелен, – но люди, служащие ему, грубы. Иисус, напротив, часто производит впечатление резкого человека. Действительно, многим людям, с которыми он сталкивается, он кажется прямолинейным до грубости. Ясно, что проверка состоит в том, чтобы отличить грубость от правды, и в Библии эту проверку часто не проходят. Следовательно, требуется однозначное событие – насилие. Распятие – это вакханалия грубости, ее злодеев невозможно не заметить. Например, грубое поведение римских солдат у подножия креста нельзя рассматривать ни в каком другом свете: любому, кто думает, что Иисус мог бы постараться избежать своей судьбы, предлагается этот вечный пример неизлечимого ужаса человечества. Они не ведают, что творят, – сказал Иисус про своих мучителей. Прости их.

В Соединенном Королевстве бушуют споры о правильности и неправильности результатов референдума по выходу из состава Евросоюза. Я начинаю понимать, каково это – быть ребенком разводящихся родителей. Раньше была одна правда, одна история, одна реальность; теперь их две. Каждая сторона обвиняет другую, и посреди повышенных голосов, непримиримых точек зрения, злобности и истощения, помутнения, преувеличения и вины единственное, что совершенно понятно, – это то, что одна сторона грубее другой. Мне кажется, это можно заключить, даже не зная, о чем они спорят.

После победы выигравшие демонстративно ведут себя низко. Тех, кто проголосовал иначе, они клеймят либеральной элитой, высокомерной, эгоистичной, оторванной от реальной жизни. Либеральную элиту характеризуют как плохих неудачников, будто голосование было футбольным матчем. Когда они протестуют или жалуются на результат и его последствия, их тут же принижают и криком заставляют замолчать. За несколько недель до голосования будущие победители обращались с языком так, как маленький ребенок обращался бы с взрывным устройством: казалось, они не подозревали о его опасности или силе. Они использовали фразы наподобие: «Мы хотим вернуть нашу страну» и: «Вернем контроль», которые были открыты для любой интерпретации. Теперь они жалуются, что их выставили расистами, ксенофобами, невеждами. Они рвутся положить конец спору, покинуть область языка, где остается только головокружительная перспектива детального анализа, взять свою сомнительную словесную победу и бежать куда глаза глядят. Одну прямолинейную фразу они используют в надежде, что она станет последним словом, и она характерно груба: «Ты проиграл. Смирись».

Либеральная элита тем временем разработала теорию: они считают, что многие люди, проголосовавшие за выход из Евросоюза, теперь сожалеют о своем решении. Нет более неубедительного утешения, чем то, которое основано на возможности чужого раскаяния. В психоанализе события реконструируются с осознанием их исхода: терапевтические свойства нарратива заключаются в его способности придавать смысл страданиям, которые когда-то казались бесцельными. Либеральная элита в шоке; они прибегают к сожалению победителей как к болеутоляющему средству, но, поскольку результат референдума необратим, этому нарративу приходится принять форму трагедии.

В отличие от победителей, проигравшие словоохотливы. Они передают логику своих страданий с точностью и мастерством, достигая новых высот выразительности. Поток претенциозно-изысканного письма, последовавший за референдумом, странным образом контрастирует со сдержанностью, предшествовавшей ему. Либеральная элита защищает свою реальность, но слишком поздно. Одни призывают к терпимости и пониманию; другие говорят о разных стадиях горевания; третьи по-прежнему призывают к мужеству в отстаивании ценностей либерализма. Каждый спектакль прекрасен, но непонятно, для кого они. Я часто замечала, как люди начинают вслух рассказывать что-то в присутствии немых существ, скажем, собаки или младенца: кто безмолвный свидетель этого словесного излияния?

Тем временем в городе Харлоу в Эссексе банда белых молодых людей убила на улице поляка, очевидно, услышав, как он говорит на родном языке.

Как нам установить моральный статус грубости? Дети – члены нашего общества, которых чаще всего обвиняют в грубости; тем не менее они самые невинные. Мы учим детей, что быть честным – это грубо, грубо сказать: «Это отвратительно на вкус» или: «Эта женщина толстая». Мы также учим их, что грубо проявлять неуважение к нашему авторитету. Мы отдаем им приказы, говорим: «Сиди спокойно» или: «Марш в свою комнату». В какой-то момент я взяла за привычку спрашивать себя, обращаясь к своим детям, смогла бы я сказать что-то подобное взрослому, и обнаружила, что почти всегда ответ был отрицательным. В то время, по существу, я понимала грубость как словесный проступок: ее можно определить в рамках языковой морали, без необходимости проявления в конкретном поступке. Конкретный поступок стирает значимость языка. Когда слова заменены действиями, время для разговоров прошло. Таким образом, грубость должна служить барьером для действий. Она отделяет мысль от поступка; это тот момент, когда неправильное действие может быть своевременно выявлено, чтобы не допустить его совершения. Следует ли из этого, что нетерпимое замечание, каким бы неприятным оно ни было, является важной общественной границей между мыслью и поступком? Является ли грубость фундаментальным аспектом иммунитета цивилизации, своего рода антителом, мобилизуемым заразным соседством зла?

В США Хиллари Клинтон обозвала половину сторонников Дональда Трампа «корзиной убогих». Сначала это замечание произвело на меня впечатление. Я одобрила Клинтон за ее мужество и честность, размышляя над любопытным выбором слов. Словосочетание звучало почти как фраза доктора Сьюза: он частенько отправлял убогие вещи в корзину для бумаг ради морального развлечения юных читателей. Мешок или ящик – совсем не то, а болото убожества – звучит слишком по-дантовски; но корзина – это просто дурацкий забавный контейнер, который высмеивает убогих, но всё же принимает у себя. Однако стало быстро ясно, что в качестве публичного высказывания эта фраза не работает. Корзина заговорила, чтобы выделиться: в ней было множество обиженных особей. Клинтон совершила ошибку, выразившись грубо. В конце концов, «корзина убогих» – это не доктор Сьюз. Это снобистский язык либеральной элиты, которую поймали на совершении элементарного морального преступления – отрицания индивидуальной человеческой ценности. Между тем противник Клинтон регулярно совершал это преступление безнаказанно. Грубость Клинтон и Трампа – разные ли это виды грубости?

В Британии мужчина пишет в Твиттере, что Анну Соубри стоит «Джо Кокнуть». Аморальность английского языка: в преддверии референдума член парламента Джо Кокс была застрелена крайне правым националистом; «Джо Кокнуть» кого-то – значит убить члена парламента, женщину, которая выступает за то, чтобы остаться в Евросоюзе. Человек, опубликовавший твит, арестован. Полиция, похоже, пытается взять под контроль наши словесные проблемы. Сейчас сторонники либеральных ценностей постоянно получают угрозы убийства. Я полагаю, что угроза убийства – это крайняя степень грубости: это тот момент, когда слово, наконец, должно восприниматься как дело, когда иммунитет цивилизации достигает точки слома. «Я могла бы убить тебя», – часто говорила мне мать, и я не знала, верить ей или нет. Это правда, я часто ссорилась с ней и с другими из-за привычки говорить всё, что думаю. Колкость моих фраз сводила ее с ума. Я была вполне способна на ошибку Хиллари Клинтон, смешение искусности с оскорблением, веру в язык как в высшее благо, служение которому было наградой. Никто бы не возразил против того, что вы сказали, если бы вы сказали это достаточно искусно, разве не так? Позже я пришла к выводу, что благо языка целиком заключается в его отношении к истине. Язык был системой, с помощью которой можно было безошибочно распознать хорошее и плохое, правду и ложь. Честность, до тех пор пока она абсолютна, была для людей средством понять всё добро и зло.

Бесплатный фрагмент закончился.

Бесплатно
400 ₽

Начислим

+12

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
19 августа 2024
Дата перевода:
2024
Дата написания:
2019
Объем:
221 стр. 2 иллюстрации
ISBN:
978-5-91103-769-7
Переводчик:
Правообладатель:
Ад Маргинем Пресс
Формат скачивания:
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 17 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 3,5 на основе 4 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 11 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 16 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 5 на основе 8 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 3 на основе 6 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,8 на основе 5 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 3,7 на основе 7 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,2 на основе 49 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,4 на основе 15 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 11 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 3,5 на основе 4 оценок
По подписке