Читать книгу: «Ковентри», страница 2
Недавно, арендовав в одиночку машину для поездки за границу, я поняла, что что-то изменилось: мир перестал казаться мне родным. Мне было сложно понять рычаги управления автомобилем, его инопланетную форму и размер. На шоссе другие водители нетерпеливо садились мне на хвост, сигналя. Я, кажется, разучилась водить; точнее, степень ответственности, которую влечет за собой вождение, вдруг показалась для меня непосильной. Почему все остальные не были так же искалечены этим осознанием? Я выехала на медленную полосу, но в зеркале заднего вида один за другим вырисовывались грузовики, они стали меня обгонять, их огромные формы, казалось, вот-вот засосут меня. На этой широкой серой незнакомой дороге, несущейся в анархическом гаме мчащихся машин, каждое мгновение вдруг показалось заключающим в себе возможность катастрофы, убийства или смерти: как будто вождение было историей, в которую я вдруг перестала верить, и без этой веры меня переполнял ужас реальности. Река машин мчалась вперед, безжалостно и небрежно. Но факт моего «я», моего одиночества каким-то образом оказался разоблачен.
Дома, заворачивая на одну из пустынных дорог, где я живу, на обочине я увидела перевернутый спортивный автомобиль. Был жаркий летний день: у перевернутой машины была опущена крыша. Рядом с ней, среди пенящегося белого борщевика, бездвижно лежали ее пассажиры, мужчина и женщина, их бледные ноги торчали прямо перед ними, их потрясенные лица застыли, как кукольные, их летняя одежда смялась. На мужчине всё еще были солнцезащитные очки; широкополая шляпа женщины лежала посреди дороги. Авария, должно быть, случилась только что, но ее никто не видел и вокруг никого не было.
Ковентри
Время от времени, из-за проступков реальных или вымышленных, мои отец и мать перестают со мной разговаривать. В Англии для этого явления существует интересное выражение: «отправить кого-то в Ковентри», то есть играть в молчанку. Я не знаю, откуда происходит это выражение, хотя, полагаю, могла бы легко выяснить. Ковентри сильно пострадал во время войны: в городе когда-то был красивый собор, который в 1940 году был полностью разбомблен. Теперь это обычный городок в Мидлендс, и если он не познал смысл своих потерь, то по крайней мере пережил их.
Иногда я не сразу замечаю, что родители «отправили меня в Ковентри». Это чем-то похоже на поломку котла центрального отопления: нет ни взрыва, ни драматичного зрелища, ни звука, а только нарастающее чувство дискомфорта, вызванное постепенным падением температуры, что совсем не сразу – в зависимости от способности адаптироваться – получается приписать действительной причине. Подобно холоду, безмолвие наступает, давая о себе знать не присутствием, а отсутствием, срывами ожиданий, столь незначительными, что они регистрируются лишь полусознательно и потому накапливаются, так что по-настоящему осознаешь их только тогда, когда процесс завершен. Для игры в молчанку нужно терпение: это не игра для тех, кому требуется мгновенное удовлетворение. Если вы не живете со своей жертвой и не видите ее каждый день, может пройти некоторое время, прежде чем она вообще заметит, что игра началась. Тем не менее это нельзя спутать с чем-либо менее умышленным, чем наказание. Это попытка восстановить власть через отдаление, похожая на то, как бессильный ребенок с негодованием представляет свою смерть в качестве наказания для других. Потом пожалеют! Это азартная игра, ставка в которой – ты сам. Мои родители, по-видимому, считают, что, исчезая из моей жизни, они заставляют меня чувствовать ужасную потерю. Кажется, что они обладают силой, но я поняла, что их молчание – противоположность силы. На самом деле это бессилие, их неспособность контролировать историю, их неспособность контролировать меня. Это настолько глубокое поражение, что им остается задействовать ценность самих себя, как отчаявшимся людям, сдающим последнее имущество в ломбард.
Но, возможно, это совсем не так. Я помню, как в школе девочек «отправляли в Ковентри»: холодный и заранее просчитанный процесс исключения, в котором участвовала вся группа. Это была проверка способности человека к выживанию, его психологической устойчивости: если другие люди притворяются, что тебя нет, как долго ты сможешь продолжать верить, что существуешь? Это было элементарное издевательство, преднамеренное устранение социальной основы человеческой реальности. Группа с интересом наблюдала за своей жертвой, пока та ходила целыми днями непризнанная и молчаливая. «Отправляя кого-то в Ковентри», вы в некотором смысле утверждаете идею их уничтожения, задаетесь вопросом, как бы выглядел мир без них. Как ни странно, со временем у вашей жертвы могут развиться преувеличенные представления о собственной значимости, поскольку сам факт ее существования, кажется, имеет необычайное значение.
В школе человек, переживший ссылку в «Ковентри», в конечном итоге иногда заполучал власть. Это место осколков и руин: я видела фотографию собора на следующий день после бомбардировки, несколько дымящихся стен в океане сверкающих осколков, будто само небо упало на землю и раскололось. Изображение говорит о том, что разрушено может быть всё, каким бы ценным и красивым оно ни было, сколько бы труда в него ни было вложено во время строительства, ремонта и реставрации, каким бы вневременным и устойчивым на вид оно ни было. Это был мир, из которого произошли мои родители, мир, где священные памятники могли исчезнуть между временем отхода ко сну и завтраком, мир войны: возможно, поэтому неудивительно, что война остается для них моделью. Война – это нарратив: можно даже сказать, что она воплощает в себе повествовательный принцип. Это попытка создать историю жизни, создать соглашение. На войне нет точки зрения; война – это конец точки зрения, насилие в ней приветствуется как последнее средство достижения общей версии событий. Мне никогда не приходило в голову, что вместо долгой осады мои родители могли просто взять трубку и лично всё исправить. Но истории так не работают. Для начала, это слишком экономично. Формирование повествования влечет за собой много потерь. В состоянии войны люди становятся всего лишь материалом для достижения победы. Тем не менее за всё время, что меня «отправляли в Ковентри», я никогда об этом не думала. Иногда я удивлялась, что снова оказалась там; в других случаях просто покорялась. Я была возмущена, расстроена, зла, пристыжена. Я чувствовала себя непокорной, самокритичной, жалкой; я снова и снова проживала внутри себя события, пытаясь увидеть, где совершила ошибку, пытаясь обнаружить преступление, которое было бы равносильно наказанию, пытаясь понять, что со мной не так, будто пытаясь увидеть призрака в холодном свете дня. Но в игре в молчанку слова не используют: тебе ничего не объясняют, не дают ничего понять. Это всего лишь демонстрация. И чего я никогда не испытывала относительно всего этого, как я сейчас поняла, – это равнодушия.
Дети одной моей подруги начинают уходить из дома. Старший уже поступил в университет, теперь анкеты заполняет средний, то же произойдет с остальными, когда придет их черед. Это большая семья, надежная, как океанский лайнер. Не было ни развода, ни катастрофы; любые незначительные трудности или разногласия этих лет были затушеваны и никак не сказались на общей картине. Иногда, во время разговоров с подругой, мне приходило в голову, что, даже если бы катастрофа и произошла, я могла бы не узнать об этом; что, возможно, ее определение катастрофы – это «событие, которое невозможно скрыть». Это ее качество, эта способность держать лицо всегда казалась мне проявлением мужества; действительно, в наших отношениях я, кажется, считала ее взрослой, хотя мы, в общем-то, ровесницы. Но в последнее время всё изменилось – или, может быть, правильнее было бы сказать, что всё испортилось, – поскольку изменение всегда предполагает хоть какую-то возможность обновления. Подобно актеру, выходящему из роли на сцене, в амплуа моей подруги стали обнаруживаться признаки отставания, потери активности, будто она теряет веру в то, что делает. Она стала говорить либо слишком много, либо совсем не говорить, либо говорить невпопад; она производит наблюдения из бездонной тишины, как будто с трудом достает со дна колодца то, что годами лежало нетронутым. Ясно, что ее разум движется в другом направлении, куда-то в неведомые дали. Однажды, днем, у себя дома, она рассказывает о чувстве, которое недавно возникло у нее, – она хотела бы увидеть все вещи, которые были куплены и выброшены за время их семейной жизни, сваленными в одну большую гору. Все игрушки и трехколесные велосипеды, куклы Барби, ползунки, кроватки и наборы типа «Юный химик», обувь и одежда, из которой дети выросли, скрипки, на которых бросили играть, и спортивный инвентарь, яркие смятые бумажные тарелки с дней рождений, рождественские безделушки, сувениры, барахло, купленное на выходных в бесчисленных сувенирных лавках, новомодная техника – всё, покупка чего в свое время, казалось, приносила какое-то решение, а избавление от чего позже казалось еще более хорошим решением: она хотела бы увидеть всё это снова, не чтобы поностальгировать, а чтобы оценить как объективный факт. Моя подруга, надо сказать, в некотором роде материалистка: с самого начала разыгрывание ее семейной жизни происходило среди внушительного и постоянно меняющегося набора реквизита. Она управляла миром собственности с помощью одного главного правила: каждый раз, приобретая что-то новое, нужно избавиться от чего-то старого. Как ручей пресной воды, протекающий через водоем, этот механизм, казалось, предотвращал опасность застоя. Но теперь она стала допускать возможность, что, в конце концов, всё это было напрасно.
Истории работают – или так нам всегда говорят – только благодаря приостановке нашего неверия. Я никогда до конца не понимала, должно ли наше неверие приостановиться или мы должны намеренно приостановить его сами. Существует мнение, что успешное повествование – это то, которое не оставляет нам выбора; но по большей части, я думаю, что для его удержания необходимо, чтобы обе стороны были в сговоре. Ссылка в «Ковентри» – возможно, пример такого сговора: было бы трудно отправить в место молчания того, кто отказывается верить, что он там, это так же трудно, как сражаться с пацифистом. Теперь я понимаю, что причиной моего нахождения в «Ковентри» была готовность признать и принять положение изгоя. Я приостановила свое неверие и, сделав это, в некотором смысле поставила под угрозу отношения с реальностью. Подобно гравитации, правде можно сопротивляться только до поры до времени: она сумрачно ждет, когда испарится фантазия. Интерес моей подруги к материальным свидетельствам семейной жизни тоже кажется мне заботой об истине. Как будто каждый из множества предметов, прошедших через ее дом за эти годы, представляет собой потерянный фрагмент реальности. В свое время она верила во всё это, всей душой верила в куклу Барби, скрипку и игровую приставку «Нинтендо», которые были нужны на год, – как только вера ослабевала, эти вещи оказывались на помойке. Но что бы она увидела, если бы не верила в них? Что она упустила в приостановке своего неверия? Она почти чувствует, что истинная история ее семьи ускользнула от нее и что гора выброшенного имущества, как гора неоткрытой скорлупы, представит размер и масштаб тайны.
Мой муж заметил, что обсуждение детей занимает две трети наших разговоров. Он не отец моих детей, а я не мать его. Мы как руководители крупной корпорации: работаем в сфере управления, а не чувств. Он старается не относиться к этому соотношению как к чему-то плохому – это просто факт, который можно или нельзя избежать. Вернее, это выбор. Выбирая проводить две трети разговоров в обсуждении детей, мы, возможно, выбираем возвращение к повествовательной парадигме. Мы снова начинаем рассказывать историю. Мы приостанавливаем наше неверие.
Он не думает, что это скорее мой выбор, чем его, хотя так часто бывает. Присваивая себе историю, женщина в браке компенсирует недостаток внешней силы. Разве это не так? Она заполняет тишину, тайну своих действий и целей структурированным рассказом о жизни, в котором отношение к правде иногда можно охарактеризовать как свободное. Мне это хорошо известно: я провела детство, слушая такую историю. И я заметила, как с годами ее повторы, пропуски и преувеличения скорее не раздражали слушателей, а заставляли их замолчать. Через какое-то время они перестали утруждать себя попытками внести ясность: напротив, они странным образом попали в зависимость от рассказчика этой истории, в которой фигурировали как главные герои. Чистая энергия и своевольная, самовыстраивающаяся логика повествования, которые поначалу заставляли испытывать неловкость и протестовать каждый раз, когда правде был нанесен удар, со временем стали казаться предпочтительнее неуловимой, хаотичной реальности.
Для нас с мужем это второй брак: в какой-то момент наше неверие обрушилось нам на головы, как крыша собора Ковентри. Сейчас мы живем на побережье, в деревне, куда любят приезжать отдыхающие определенного возраста. В местном пабе мы наблюдаем, как приезжие парочки молча сидят за огромными тарелками фиш энд чипс. Я уже знаю, что неразумно полагаться на то, как что-то выглядит со стороны, но тишина нечасто являет себя как визуальное событие. Да и другие люди, кажется, тоже замечают молчаливые парочки. Как колония тюленей, выплывающих на побережье, они оказались своего рода местной особенностью. Официанты в пабе относятся к ним с особой нежностью; дети смотрят с удивлением или интересом. Наши друзья обсуждают их, мужчины – нервно подшучивая, а женщины – с глубинной жалостливой оценкой. Все соглашаются, что это грустно. Я замечаю, что они часто очень хорошо выглядят: женщина аккуратно накрашена, мужчина вылощен и ухожен. Они сидят прямо среди неопрятных отдыхающих семей с оравами взлохмаченных детей, собак, футбольных мячей, фрисби и велосипедов, среди шума и гама, который сопровождает их, пока они идут по жизни, как рота солдат, идущих в атаку. Эти семьи выставляют себя напоказ – так они работают. Семьи, как правило, осознают, что на них смотрят: они ведут себя так, будто ожидают ответа, осуждения. Подобно художнику, который чувствует себя обязанным выставлять работы, они, я думаю, показывают то, что создали. Демонстрация должна в некотором смысле скорректировать субъективность родительства, хотя, похоже, это не всегда так работает. Есть семьи, в которых дети бегают по пабу, крича, смеясь и опрокидывая стулья. Есть семьи, в которых дети несчастно сидят за столом с опущенными глазами, а родители безжалостно наказывают их. «Джейкоб, ты раздражаешь даму», – спокойно и с явной гордостью говорит одна мать, в то время как ее сын стреляет из водяного пистолета в другого ребенка через мой стол. «Твои желания сейчас неважны», – говорит отец за столом с другой стороны. Он обращается к бледной девочке лет шести-семи в очках в квадратной оправе, ее волосы заплетены в тугие льняные косы, перевязанные лентами. «Ты всегда добиваешься своего», – добавляет он, медленно поднося стакан к губам.
Молчаливые пары тоже выставляют себя напоказ, но в их случае всё гораздо загадочнее. Они сидят как памятники, как мемориалы какой-то темной истории: в их тишине и неподвижности кажется, будто время почти остановилось. Они как чучела мертвецов, стоящие посреди живых, немые и неподвижные среди суматошных семей, шума и суеты паба. Они едят медленно, аккуратно; они, как правило, не смотрят друг на друга. Будто каждый сам по себе, будто они одни. Интересно, почему они пришли выставить напоказ свое молчание в это общественное место? Кажется, что они олицетворяют неудачу: может, они пришли предупредить нас, как призраки из чистилища, которые призывают нас исправиться, чтобы не быть пойманными в колесе наших грехов? Или они просто на пару часов пришли погреться чужими разговорами? Можно было бы предположить, что они несчастны, но интересно, правда ли это. Возможно, они представляют собой не неудачу повествования, а его преодоление, не тишину, а покой. Они уже выговорились: это и вызывает беспокойство у других людей. Можно предположить, что у многих из молчаливых пар есть дети, которые уже выросли и уехали. Другим людям, я полагаю, не нравится идея, что по ту сторону всех этих усилий, всех этих лет радости, тяжелого труда и созидания, всей этой приостановки неверия нет ничего – или ничего оcязаемого, – к чему можно стремиться; что можно проснуться от семейной жизни, как от вакханалии, в холодный свет дня. Интересно, тратили ли когда-то молчаливые пары две трети – или больше – времени на разговоры о детях. Интересно, олицетворяет ли их молчание проблему воссоединения с реальностью после финала истории.
Днем я часто гуляю по солончаку вдоль прибрежной тропы. Болото плоское и низменное: издалека оно выглядит как серая или коричневая полоса, окруженная синей линией моря. До него можно добраться, спустившись через рощу деревьев, чьи стволы со временем под влиянием прибрежной погоды превратились в странные, бледные формы. В полумраке рощи они мерцают, как обезглавленные тела в причудливых балетных позах; они одновременно чувственные и неземные, словно пляшущие на лугу нимфы Тропа вьется между ними и уходит в другую сторону, вниз к тому месту, где болото встречается с землей. Каждый раз, когда я выхожу из-за деревьев к болоту, мне открывается потрясающий вид. Как бы я ни старалась удержать в памяти его образ, передо мной каждый раз предстает что-то новое. Это ощущение ясности и расширенности, как будто вдруг вспомнил слово, которое напрочь забыл. У болота много настроений, так что любопытно, как верно оно передает эти ощущения. Это извивающийся ландшафт, ручьи образуют кишечные узоры среди цветущего дрока. Дважды в день под огромным куполом неба прилив молча наполняет ручьи водой: узкие и глубокие, они сияют, как лабиринт открытых ран. Если попытаться пройти через болото к морю, то выяснится, что продвигаться вперед невозможно. В Венеции непосвященные пытаются перемещаться, следуя чувству направления, и неизбежно теряются, столкнувшись с глухими стенами или оказавшись отрезанными каналом от пункта назначения, расположенного маняще близко. Венеция затемняет понятия прогресса и воли, и то же самое делает болото. Есть тропы, но такие узкие и робкие, что их заметят лишь те, кто знает о них. Ближайшая к нашему дому называется «Копатели наживки», результат знаний, накопленных за десятилетия, а может, даже столетия, знаний людей, которые в любую погоду были вынуждены пробираться через болото к далеким пескам, чтобы откопать в них червей, и которые, наконец, проложили тончайшую нить земли, проходящую через затонувший архипелаг, по прямой линии от одной точки к другой. Знание такое шаткое и с трудом завоеванное, а невежество такое обширное и опасное. Обычно я придерживаюсь прибрежной тропы, исхоженного маршрута, который обходит эти напряжения. На ней я часто встречаю семьи отдыхающих в их дневных обличьях. Издалека на плоском ландшафте они выглядят крошечными, беспорядочно движущимися фигурками, но следующими определенной логике, как высохшие части растений, гонимые ветром. Они продвигаются медленно, но неумолимо, разбредаясь и перегруппировываясь, время от времени останавливаясь, словно зацепившись за какое-то препятствие. По мере их приближения рисунок проясняется; фигуры обретают индивидуальность, история начинает складываться сама собой. В них можно узнать мать, отца, детей; их движения начинают формировать оболочку повествования. То, как они рассыпаются и перестраиваются, становится осмысленной драмой «личного я» и других, драмой человеческих эмоций. Я наблюдаю за ней, пока она приближается по болоту, будто на движущейся сцене. Я замечаю, что взрослые часто расходятся: один задумчиво идет впереди или сзади, а второй гонит детей по дорожке. Время от времени они меняются ролями, как смена караула. Родитель-пастух освобожден, а одинокий мечтатель воссоединяется с семейной реальностью. Я часто изучаю одиноких родителей, когда они проходят мимо, отмечая их особую поглощенность мыслями. Они, как правило, не похожи на людей, впитывающих окружение: это больше напоминает поглощенность человека, путешествующего на машине на дальнее расстояние, он видит мир, но отгорожен от него, одновременно свободный и несвободный.
Как любую драму, эту сопровождает множество разговоров. Я слышу знакомые фразы, интонации просьб и ответов, реку замечаний, угрозы наказания и поощрение, возможности для юмора и напряжения, которыми хорошо или плохо распоряжаются. Родительский и детский сценарии более или менее соблюдаются; поведение отличается. Излишество, как сказал писатель Аарон Аппельфельд, – враг искусства: и правда, со стороны семейная драма, как форма, подвергается риску из-за преувеличения любой из ее составных частей: переизбыток любви или гнева, переизбыток распущенности или дисциплины, переизбыток честности или ее недостаток. Иногда, когда я смотрю, как семьи пересекают ту или иную из этих границ, меня поражает разница между людьми внутри драмы и людьми, которые смотрят на нее со стороны. Часто актеры внутри семьи не осознают, что заставили зрителей вздрогнуть. Я помню, как однажды, когда шла вместе со своими маленькими детьми по Парижу, увидела, что элегантный пожилой мужчина, приближаясь к нам по тротуару, явно собирался заговорить. Я помню, как спрашивала себя, что он хочет; помню, я смутно подумала, что, возможно, он собирается нас поздравить. Поравнявшись со мной, он поднес к губам длинный тонкий палец и прошептал: «Тссс!» Мадам, сказал он, слишком много шума.
Я – женщина сорока девяти лет, почти пятидесяти. Мои дети – подростки; часть времени они проводят со мной, а часть – с отцом. Семейный сценарий, которому мы когда-то следовали, давно забыт: подмостки рухнули; эта пьеса больше не идет. Иногда я осознаю тот факт, что новый сценарий так и не появился. Были тестовые варианты, синопсисы, идеи; но по сути будущее – пустой лист. Для моих детей этот пустой лист, возможно, означает более серьезный вопрос о том, кем и как они будут в своей жизни; как клочок тонкого льда на краю большей и более плотной протяженности неиспытанной белизны. Для меня возможности менее ясны. Всю свою взрослую жизнь я использовала потребность зарабатывать деньги как главную опору чувства самооправдания: как женщине это всегда казалось мне, по крайней мере, предпочтительнее других альтернатив. Потребность, конечно, всё еще остается, но она всё меньше кажется мне стимулом. Мне сложно приостановить свое неверие, но во что? Во что еще можно не верить?
Как-то раз, в выходные, к нам приезжают мои родители. Зима; прибрежная тропа замерзла, превратившись в рытвины черной грязи, темнеет уже в четыре. Мы с мужем создаем дома максимально гостеприимную обстановку. Включаем отопление и ставим цветы в комнатах. Мой муж готовит изысканный ужин. Когда родители приезжают, мы даем им бокал шампанского. Но когда они выворачивают на дорогу морозным и сверкающим утром воскресенья, мне мельком удается увидеть их лица через блестящее лобовое стекло, и я вижу, что их улыбки уже исчезли и губы хмуро двигаются в разговоре. Так я понимаю, что это снова случилось: я в очередной раз «отправляюсь в Ковентри».
Проходит неделя тишины. Муж удивлен и немного оскорблен. Он ждал открытки, звонка. Он не знаком с миром, в котором люди принимают твое гостеприимство, едят твою еду и пьют твое вино, уезжают с дружелюбным видом, а затем бросают тебя в кромешную тьму. Наконец он признается: он думает, это его вина. Поздно вечером, он напоминает мне, когда ужин был съеден, а вино выпито, он затронул тему честности. Он обнял меня и спросил моих родителей, откуда, по их мнению, взялась моя честность. Это, как он теперь убежден, и стало причиной охлаждения, хотя он понятия не имеет почему: но он помнит, как почувствовал тогда отказ, неожиданное неприятие со стороны аудитории. Он залпом выговаривается, как ребенок, который, играя, сломал что-то, чего не понимает; он хочет, чтобы я знала, что он сделал это непреднамеренно.
Хотя его комментарий, возможно, ускорил мою «отправку в Ковентри», я знаю, что он не был причиной; однако его замечания производят на меня странный эффект. В последующие недели, по мере того как тишина растет, расширяется и укрепляется, я обнаруживаю, что начинаю если не любить, то всё больше принимать ее. Всю свою жизнь я боялась «Ковентри», его необъятности, мрачности и одиночества, а также того, что он собой представляет, а именно исключения из истории. Человека выписывают из истории жизни, как второстепенного персонажа из мыльной оперы. В прошлом, через некоторое время, меня обычно вызывали обратно, потому что сценаристы не могли найти достаточно убедительной причины моего исчезновения: мое отсутствие угрожало нормальности семейного торжества или общественного мероприятия. И я возвращалась с нетерпением, с облегчением, как собака, которую пустили в дом из холодного сада, возможность свободы для нее затмевается потребностью в принятии и приюте. Как только она показала, что не хочет быть свободной, с ней можно обращаться как угодно: она не убежит. Иногда я размышляла о свободе. Время от времени я верила, что свободна. Свобода означала остаться в «Ковентри» навечно и извлекать из этого лучшее; жить среди мусора и разрушенных зданий, оскверненного прошлого. Это означало просыпаться каждый день с осознанием, что того, что когда-то существовало, больше нет. Это означало жить с осознанием, что все усилия бесполезны. Это означало оставить историю незавершенной, подобно писателю, не закончившему книгу, которая, какой бы она ни была, представляла собой дело всей его жизни.
Но на этот раз я начинаю чувствовать себя в «Ковентри» безопаснее, безопаснее в тишине. В конце концов, «Ковентри» – это место, где худшее уже случилось. Теоретически бояться там нечего. Если необходимо провести переучет, «Ковентри» кажется мне подходящим для этого местом. И мне интересно: оглянись я по сторонам, не обнаружила бы я, что другие люди тоже решили прийти сюда; сами отправили себя в «Ковентри» в поисках тишины, правды, которые можно найти среди дымящихся руин истории. К примеру, моя подруга с воображаемой горой хлама или молчаливые пары в пабе. Кто знает, может быть, я даже встречу здесь парижского джентльмена и на этот раз поражу его сдержанностью, изысканностью, спокойствием.
Начислим
+12
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе