Читать книгу: «Шёпот в чаще»

Шрифт:

Вступление и глава 1

ВСТУПЛЕНИЕ ОТ АВТОРА

Перед тем как вы перевернёте страницу и войдёте в лес, я должен кое-что сказать.

Вы держите в руках не сказку. Не притчу. Не историю с моралью, которую можно пересказать детям перед сном, если убрать самые страшные куски.

Это — предупреждение.

Лес, о котором пойдёт речь, не выдуман. Он растёт внутри каждого из нас. В тех темнотах, куда мы не заглядываем по утрам, пока пьём чай и делаем вид, что всё в порядке. В тех местах, где прячутся обещания, которые мы не можем сдержать. И страхи, которые мы не умеем называть.

Меня часто спрашивают: «Почему такая жестокость? Зачем так подробно?»

Я отвечу. Потому что природа жестока. Жестока без злобы, без наслаждения, без цели. Она просто такая. Волк не ненавидит зайца — он голоден. Мороз не мстит птенцу — он просто холоден. Болезнь не выбирает — она приходит, и всё.

Человек — единственный, кто убивает со смыслом. Кто придумывает оправдания. Кто говорит «я люблю» и «я обещаю» в одной фразе, а в следующей уже заносит нож.

Лес честнее.

Шипозвон не лжёт. Он не обещает — он берёт. Он не ненавидит — он собирает. Он — зеркало, в котором мы видим не то, чем хотим быть, а то, чем становимся, когда страх выедает нас изнутри.

В этой истории выживет только один. Это не спойлер. Это закон леса.

Я расскажу вам о матери, которая оставила своих детей ради обещания. О детях, которые верили в правила. О госте, который не знает пароля, но знает всё остальное.

Я расскажу о перезвоне. О том, как тишина становится густой и липкой. О том, что смерть не всегда приходит с рёвом — иногда она напевает колыбельную.

И когда вы закроете книгу — прислушайтесь.

Если внутри, между ударами вашего сердца, вы услышите тихий, костяной звук — чжинь-чжинь-чжинь — не бойтесь.

Это просто лес напоминает: вы живы. Пока вы слышите — вы живы.

А теперь — входите в чащу. Она уже ждёт.

Автор: Revenant Creed

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ПЕРВАЯ: УТРО, КОТОРОЕ НИЧЕГО НЕ ОБЕЩАЛО

Лайнора сказала «обещаю».

Пушин сидел в углу, прижавшись спиной к тёплому боку печи, и смотрел, как мать завязывает бант Корделии. Пальцы у Лайноры дрожали. Всегда дрожали по утрам, но сегодня — сильнее. Будто она грела их над чем-то невидимым. Будто в её груди горела своя, отдельная печь, и топливом для неё была тревога.

«Обещаю», — повторила она, и это слово повисло в воздухе, как капля смолы на сосновой ветке. Тяжёлое. Прозрачное. И такое же липкое.

Лайнора никогда не обещает. У них в доме запрещённых слов больше, чем в лесу ядовитых грибов. Нельзя говорить «волк» за ужином — Феннек потом не спит. Нельзя говорить «пожар» — Хэзел начинает пересчитывать вёдра с водой. А «обещаю» — самое страшное. Потому что лес не спрашивает, что ты там кому обещал. Лес просто ждёт.

Но сегодня она сказала. Ради Сноу. Ради маленькой, белой, кашляющей Сноу, которая сидела у печи, закутанная в мамин платок, похожая на выпавшего из гнезда птенца.

— Сегодня дойду до старой ивы, — сказала Лайнора, и её голос звучал так, будто она сама себя уговаривала. — У неё серёжки серебристые. Из них отвар — лучшее лекарство.

Сноу кивнула. Она всегда кивает. Она редко говорит, потому что после каждого слова ей нужно откашляться. Но в её глазах — огромных, тёмных, как осенняя лужа — мать увидела то, что не было сказано: «А если не дойдёшь?»

Лайнора увидела это тоже. Потому она и сказала «обещаю».

Пушин отвёл взгляд. Он не умел смотреть на мамино лицо, когда она врала себе.

Их дом был раковиной. Снаружи лес дышал, царапал стены корнями, пробовал на зуб ставни. Внутри — мамино сердце. Оно стучало громче песочных часов. Оно сбивалось с ритма каждый раз, когда Корделия дышала слишком глубоко — значит, задумала очередную глупость. Оно замирало, когда Сноу кашляла. Оно колотилось где-то в горле, когда Брайр точил нож слишком близко к столу.

Пушин это слышал. Не ушами — тем местом, которое мать называла «нутром». Тем, которое у зайцев отвечает за то, чтобы вовремя почуять волка, почувствовать лису за поворотом, уловить страх в голосе соседа, когда он говорит, что всё хорошо.

И в то утро его нутро кричало: «Не пускай её. Не сегодня. Лес ждёт».

Но Пушин молчал.

Потому что если бы он мог остановить мать каждым своим страхом — она никогда бы не выходила за порог. Она бы сидела с ними вечно. И они бы все умерли с голоду.

Корделия полезла на полку за вареньем. Пушин услышал скрип половицы за секунду до того, как её лапа коснулась банки.

Лайнора даже не обернулась.

— Корделия, — сказала она, нарезая хлеб. Голос — спокойный, ровный, как нитка, натянутая между двух сосен. — Три секунды. Спускайся. Задницей вперёд.

— Я просто хотела помочь! — Корделия замерла на полпути. — Ты же сама говорила: варенье кислое, надо съесть до зимы…

— Помогают с пола, — Лайнора положила нож. — С пола видно всё, что нужно. А с полки — только то, как ты падаешь. Слезай.

Корделия спрыгнула. Неохотно. С громким топотом, который должен был обозначать протест.

Лайнора подошла к ней, провела ладонью по рыжеватым вихрам дочери, поправила бант. Жест — резкий, хозяйский. Но пальцы на щеке задержались на секунду дольше, чем нужно.

— Бантик криво завязала, — сказала Лайнора тихо, почти шёпотом. — Кто тебя так учил?

— Ты, — буркнула Корделия. — В прошлый вторник.

— Значит, плохо учила, — Лайнора перевязала бант. — Давай заново.

На кухне было тесно от семерых. Тесно от запаха каши, которую Лайнора варила на коре вяза — она говорила, что от неё шерсть густеет к зиме. Тесно от звуков: Хэзел бормотала свои цифры, водя пальцем по дощечке с нацарапанными столбцами; Феннек под столом жонглировал шишками; Брайр сидел на пороге и водил ножом по точильному камню, издавая противный скрежет, от которого у Пушина сводило зубы.

Обычное утро. Такое же, как сотни других.

Но внутри зайчонка что-то дрожало. Как паутина на ветру. Как последний лист на ветке, который уже оторвался, но ещё не упал.

— Камень тупой, — проворчал Брайр, разглядывая лезвие. — Нож нормальный, а камень — дрянь.

— Камень в сарае, — Лайнора даже не подняла головы. — Под верстаком. Тот, с чёрными прожилками. Его дед с Утёса приволок — он любой металл заточит. Иди.

— Я же вчера точил!

— Вчера ты точил совесть, — Лайнора поставила миску с кашей на стол. — Сегодня — нож. И по пути глянь западную стенку. Там старый корень скрипит. Если скрипит — значит, шевелится.

— Может, это просто ветер? — Брайр не двинулся с места.

Лайнора посмотрела на него. Долго. Без моргания.

— Ветер не роет, — сказала она. — Пожалуйста.

Это слово — «пожалуйста» — прозвучало как приказ. Брайр сглотнул, сунул нож за пояс и вышел. Пушин видел, как напряглась его спина. Он ненавидел, когда мать была права.

Хэзел подняла голову от своих расчётов. В её берёстовых очках отражался огонь из печи.

— Если вероятность дождя семьдесят два процента, а сбор ягод занимает три часа, то оптимальное время выхода — за двадцать минут до рассвета, — сказала она, обращаясь непонятно к кому. — Но мама сказала, что грибы в этом году…

— Хэзел, — Лайнора поставила перед ней кружку с чаем. — Цифры никуда не убегут. Сбегай к ручью.

— Я вчера сбегала, — Хэзел не оторвалась от дощечки. — Уровень — три черты. Дождей не было, испарение стандартное, значит, сегодня должно быть две и семь десятых.

— Значит, проверь, сколько на самом деле, — голос Лайноры оставался ровным. — Потом сверишь с теорией.

Хэзел наконец подняла глаза.

— Я доверяю твоим глазам больше, чем ручью, — добавила Лайнора.

Хэзел помолчала. Потом кивнула, взяла кружку и направилась к двери. На пороге остановилась.

— Ручью нельзя доверять, — сказала она тихо. — Он течёт.

— Поэтому ты у меня есть, — ответила Лайнора.

Феннек выбрался из-под стола и на цыпочках, изображая тигрицу, крадущуюся за добычей, потянулся к лепёшкам на краю стола. Он был уверен, что его никто не видит. Пушин видел. Лайнора — тем более.

— Феннек, — сказала она, по-прежнему не глядя. — Воровство — это когда берут чужое и прячутся. Попроси — и это будет подарок. Чувствуешь разницу?

Феннек замер с вытянутой лапой. Его уши дрогнули.

— Мам, дай лепёшку? — спросил он, изо всех сил изображая невинность.

— Для кого?

— Для Пушина! — Феннек указал на брата с таким видом, будто только что спас мир. — Он вон какой худой. Ему силы набираться надо.

Лайнора отломила кусок лепёшки. Посмотрела на Феннека. В уголках её губ обозначилась тень улыбки — редкий гость на её лице в последнее время.

— Неси брату, — сказала она. — И проследи, чтобы этот кусок встретился с его желудком, а не с твоим по дороге.

— Встретятся! — Феннек схватил лепёшку и вылетел из кухни. — Обязательно встретятся!

Лайнора посмотрела ему вслед. Улыбка погасла.

Потом она подошла к печи, опустилась на корточки перед Сноу, взяла её ладони в свои. Ладони у Сноу были горячими и лёгкими — как у птицы. Как будто внутри у неё горел огонь, который сжигал её по чуть-чуть каждую ночь.

— Снежинка моя, — сказала Лайнора. — Сегодня я дойду до старой ивы. Её серёжки — лучшее лекарство. Ты выпьешь отвар — и хворь уйдёт. Она испугается и уйдёт.

— А ты не испугаешься? — спросила Сноу шёпотом, почти беззвучно.

Лайнора посмотрела ей в глаза. В её взгляде была бездна. Тёмная вода на дне колодца. И своё отражение.

— Я боюсь только одного, — сказала Лайнора. — Что не успею. Но сегодня успею. Обещаю.

Она сказала это снова. Второй раз за утро.

Пушин зажмурился.

Когда он открыл глаза, мать уже стояла посреди кухни, обводя взглядом всех детей. Считала. Как будто боялась, что кого-то не хватает.

Но все были на месте. Все живы. Пока.

Вечером Лайнора рассказала сказку.

Дети сидели за столом — все семеро. Лайнора поставила похлёбку из сушёных грибов, и пар от тарелок поднимался к потолку, смешиваясь с дымом из печи. За окнами темнело. Лес затихал — не мирно, а настороженно, как зверь, который прилёг отдохнуть, но не закрыл глаза.

— …и тогда Лунный Заяц посмотрел на Волка и говорит: «Ты сильный, это правда, — голос Лайноры был ровным, тёплым, как одеяло из шерсти. — Но я быстрее. И я знаю все тропы на небе, а ты — только на земле».

Корделия, которая уже успела испачкать морду похлёбкой, подняла голову:

— А у Зайца была мама?

— У всех есть мама, — Лайнора посмотрела на дочь. Взгляд — мягкий, но с чем-то ещё. С чем-то, что Пушин не мог распознать. — Даже у Лунного Зайца. Просто она осталась на земле. Смотрела на него каждую ночь и шептала: «Свети, сынок. Я вижу».

Тишина повисла над столом. Хэзел поправила очки. Брайр вертел нож в лапах. Феннек перестал жевать. Сноу прижалась к Пушину боком — горячим, лёгким.

Пушин почувствовал, как у матери задрожали веки.

А потом песочные часы щёлкнули — последняя крупинка упала — и Лайнора встала.

Вся мягкость ушла. Остался каркас. Кость. Решимость.

— Время, — сказала она, и это слово прозвучало как выстрел.

Дети замерли. Даже Феннек.

— Мне нужно к старой иве, — Лайнора говорила быстро, отрывисто, как будто боялась, что если замедлится, то не сможет закончить. — Вернусь до полной темноты. Повторяйте правило.

Хэзел вскочила, вытянулась по струнке, как на смотре:

— Дверь на запоре. Окна на крючке. Пароль — песня про одуванчиковое поле. Никому не открывать, пока песня не прозвучит полностью и правильно. Без ошибок.

— Именно, — Лайнора кивнула. — Брайр — никакой самодеятельности. Корделия — никакого лазанья. Феннек — никаких шуток с дверью. Сноу — твоё место за печкой, помнишь?

Сноу кивнула.

— А ты, Пушин… — Лайнора подошла к нему. Положила ладонь на плечо. Пальцы были ледяными. — Ты слышишь то, чего не слышат другие. Доверяй уху. Если что-то не так — кричи. Не думай, не сомневайся. Кричи так, чтобы я услышала за версту.

— Буду слушать, мама, — сказал Пушин, и его голос прозвучал чужим. Слишком тонким. Слишком дрожащим.

Лайнора посмотрела на него. На долю секунды ему показалось, что она передумает. Что снимет плащ, сядет на своё место у печи и скажет: «Ладно, отложим до завтра». Но она не сказала.

Она обвела взглядом всех детей — быстро, жадно, как будто хотела запомнить каждую мордочку, каждую царапину на ухе, каждую рыжинку в мехе.

— Вы — мои четыре лапы, — сказала она. — Мой хвост. Мои уши. Моё сердце. Я без вас — не целая.

Она взялась за дверную ручку.

— Я вернусь. Обещаю.

И вышла.

Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком.

«Обещаю», — эхом отозвалось в голове у Пушина.

«Обещаю», — прошептал лес за окном.

«Обещаю», — застонала половица под его лапами.

Он стоял посреди кухни и слушал, как мамины шаги удаляются по тропинке. Раз. Два. Три. Четыре. На одиннадцатом они растворились в шуме ветра.

— Ну что, — сказал Брайр, нарушая тишину. — Чего встал? Помогай стол убирать.

Пушин не ответил.

Он слушал лес. Тот молчал.

Но в этом молчании было что-то неправильное. Что-то такое, от чего у зайчонка поднималась шерсть на загривке, а внутри — там, где мать называла «нутром» — разгорался холодный, липкий страх.

Лес никогда не молчит по-настоящему. Когда он молчит — он ждёт.

Вопрос только: чего?

Глава 2

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ВТОРАЯ: ТИШИНА ПЕРЕД ПЕРЕЗВОНОМ

Ожидание оказалось не пустотой. Оно стало плотной, тяжелой субстанцией, которая заполнила всё пространство, вытесняя воздух, свет, звуки. Она текла по венам вместо крови, и от этого каждый удар сердца отдавался в висках глухим, болезненным толчком.

В 19:30 Хэзел села на своё обычное место у окна и уставилась на песочные часы. Пушин видел её профиль — острый, напряжённый. Она шевелила губами, считая секунды. Потому что цифры — это единственное, во что она верила. Потому что если натикает определённое количество — можно будет запаниковать легально. По науке.

Феннек перестал жонглировать. Его шишки валялись под столом — две сосновые, одна кедровая. Обычно он никогда не оставлял их на полу. Говорил, что они заряжены удачей. Корделия притихла. Это само по себе было плохим знаком. Корделия не умела молчать — она либо говорила, либо лезла куда-нибудь, либо дралась. Если она молчала — значит, внутри неё что-то ломалось.

Брайр сидел на пороге, положив нож на колени, и бил дробь по лезвию пальцами. Тук. Тук. Тук. Он думал, что это звук решимости. Но это был звук нервов. Сноу забилась в угол у печки. Платок сполз с её плеч, открывая худую, почти прозрачную шею. Пушин подошёл, поправил платок, сел рядом. Она прижалась к нему, положила голову на плечо. Её дыхание было горячим и прерывистым.

— Пуши, — прошептала она, — а мама… она ведь правда придёт?

Пушин обнял сестру. Чувствовал, как бьётся её сердце — часто, слабо, как крыло бабочки.

— Правда, — сказал он.

— Обещаешь?

Пушин посмотрел на окно. За ним уже сгущалась темнота. Лес чернел, как зрачок, в котором тонет свет.

— Обещаю, — сказал он.

Впервые в жизни он соврал Сноу. Потому что сам уже не верил. Воздух в норе стал густым. Как кисель. Как смола. Его трудно было вдыхать — лёгкие наливались свинцом после каждого глотка. Тишина за окном была не живой — не той, что дышит, спит, переворачивается с боку на бок. Эта тишина притаилась. Затаила дыхание. Прижалась к стенам и ждала.

В 20:15 Хэзел встала, подошла к двери и прижалась ухом к щели.

— Ничего не слышно, — сказала она. — Совсем.

— Потому что рано, — ответил Брайр. — Она сказала — до темноты. Ещё светло.

— Уже не светло, — сказала Хэзел.

Брайр посмотрел в окно. Промолчал.

В 20:30 Корделия заплакала. Тихо, в ладонь, чтобы никто не слышал. Но Пушин слышал. У него уши ловили даже то, что не предназначено для чужих ушей.

В 20:45 Феннек попытался пошутить. Что-то про барсука и капусту. Никто не засмеялся. Он замолчал на полуслове и уткнулся носом в стол.

В 21:00 Брайр не выдержал. Он вскочил так резко, что нож выпал из его лап и с лязгом покатился по полу. Стул опрокинулся. Все вздрогнули.

— Всё, — сказал Брайр. — Я иду.

— Нет! — Хэзел бросилась к нему, схватила за рукав. — Не смей! Мама сказала не выходить!

— А если она лежит там? — Брайр вырвал руку. — Раненая? Или хуже? Я не буду сидеть здесь, как… как… Он не договорил. Но все поняли. Как трусы.

— Статистика, — забормотала Хэзел, хватаясь за цифры как за спасательный круг. — Самостоятельные поиски в тёмное время суток в девяноста семи процентах случаев заканчиваются…

Она замолчала.

— Чем заканчиваются? — спросила Корделия шёпотом.

Хэзел не ответила. Потому что не могла произнести это вслух. Потому что если произнести — страх станет настоящим. А настоящий страх нельзя упаковать в проценты.

— Я с тобой, — сказала Корделия, вставая.

— И я, — сказал Феннек, хотя его коленки дрожали.

— Сядьте, — сказал Брайр. — Я один.

— Нет, — сказал Пушин.

Все посмотрели на него. Он удивился собственному голосу — он прозвучал твёрже, чем он себя чувствовал.

— Ты пойдёшь? — спросил Брайр с вызовом.

— Нет, — сказал Пушин. — Никто никуда не пойдёт. Мы будем ждать.

— Ты трус, — сказал Брайр.

— Да, — сказал Пушин. — Трус. Который услышит её шаги раньше, чем ты выйдешь за порог.

Брайр открыл рот, чтобы ответить. И в этот момент все услышали шаги. Снаружи. У самой двери. Медленные. Тяжёлые. Не мамины.

Лайнора ступала легко — даже по сухим веткам она проходила так, будто шла по мху. У неё лапы привыкли к тишине, к осторожности, к тому, что лес слышит каждый звук и запоминает его надолго.

У того, кто подошёл к их двери, не было привычки к тишине. Он шёл так, будто хотел, чтобы его услышали. Шаг. Пауза. Шаг. Пауза. Шесть шагов — и затишье прямо перед порогом.

Дети замерли. Все. Даже Брайр перестал дышать. Корделия зажала рот ладонью. Феннек вцепился в стол так, что побелели костяшки. Хэзел закрыла глаза — как будто если не видеть, то ничего не происходит. Сноу прижалась к Пушину, и он почувствовал, как её тельце бьёт мелкая дрожь.

Тишина. А потом — звук. Не скрип. Не шорох. Не стук ветки о стену. Тук. Металлический. Глухой. Будто по двери ударили обухом топора.

Пушин знал все звуки их дома. Знал, как скрипит половица у печки (третья слева, на ней прогиб). Знал, как звенит заслонка, если её задеть локтем. Знал, какую песню поёт чайник, когда вода закипает. Этого звука он не знал.

Тук. Тук.

— Детки… — сказал голос за дверью. — Откройте… это я…

Голос Лайноры. Но не её. Пушин не мог объяснить разницу. Голос был правильным — тем же тембром, той же высотой, теми же интонациями. Но в нём не было того, что делало голос материнским.

Не было тепла. Не было усталости. Не было той едва заметной хрипотцы, которая появлялась к вечеру, когда она много говорила. Этот голос был чистым. Гладким. Как лёд.

— Мама? — Брайр сделал шаг к двери.

— Пароль! — Хэзел выкрикнула это так громко, что Пушин вздрогнул. — Спой пароль!

Тишина за дверью затянулась. Потом — тихий, костяной перезвон. Как будто кто-то провёл пальцами по рёбрам скелета. Чжинь-чжинь-чжинь. Голос за дверью изменился. Стал ласковым. Слишком ласковым. Липким, как смола.

— Пушинчик… — пропел он. — Мой хороший мальчик… открой… я принесла тебе гостинец… самую сладкую, хрустящую репку…

Сердце Пушина остановилось. «Пушинчик». Так его не звала мать. Никогда. Она звала его «мой зайка». Или просто «Пушин». Когда сердилась — «Пушин, чтоб твои уши…». «Пушинчик» сказал ему однажды старый барсук на ярмарке. Сказал — и попытался укусить. У него были гнилые зубы и гнилая память.

Репка. Пушин любил репку. Больше морковки. Но он никому об этом не говорил. Только шепнул Сноу прошлой зимой, когда они лежали под одеялом и он рассказывал ей, что будет есть, когда вырастет и станет главным добытчиком в семье. Это был секрет. Их с ней. Откуда он знал? Он знал всё. Он — не мама.

— Не открывай, — сказал Пушин, и его голос прозвучал чужим. Сухим. Сломанным. — Брайр, стой. Это не мама.

Брайр замер. Его лапа уже лежала на засове.

— Она не знает пароля, — сказал Пушин. — Она не назвала меня «мой зайка». И про репку… про репку знали только я и Сноу.

— А если это проверка? — спросил Брайр. В его голосе слышалась надежда. Отчаянная, детская надежда. — Если она просто хочет убедиться, что мы помним правила?

— Тогда она спела бы песню, — сказала Хэзел. — Она сама придумала это правило. Она бы не нарушила его.

— Но она замёрзнет! — Брайр почти кричал. — На улице холодно! А если на неё напали? Если она ранена и забыла слова?

— Она не забыла бы, — сказал Пушин. — Никогда.

Дети стояли так, наверное, целую вечность. Брайр — у двери с рукой на засове. Хэзел — в метре от него, готовая броситься наперерез. Пушин — посреди комнаты, с Сноу, вцепившейся в его ногу.

За дверью было тихо. Слишком тихо. Потом голос сказал — уже не ласково, не сладко, а ровно, без всякой интонации, как читают заклинание:

— Пушин. Открой. Я твоя мать. Я приказываю.

И Пушин понял. Это не проверка. Не ошибка. Не лесной дух, который решил пошутить. Это охотник. Который знал их имя. Их пароль. Их тайны. И который уже понял, что они не откроют. Потому что голос за дверью затих. А потом раздался удар.

Не лапой, не кулаком — всем телом. Дверь прогнулась, заскрипели петли. Щепка отлетела от косяка.

— Бельчатник, — прошептала Хэзел. — Отойдите от двери.

Слишком поздно. Дверь распахнулась.

Глава 3

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ: КОЛЛЕКЦИОНЕР

В дверном проёме стояла фигура в мамином плаще. Она была слишком высокой. Плечи — слишком широкими. Капюшон нависал так низко, что не было видно лица. Только темнота под капюшоном — и два жёлтых огонька там, где должны быть глаза.

Плащ был мамин. Любой из детей узнал бы эту заплатку на правом рукаве и протёртый воротник где угодно. Но из-под плаща торчали длинные, узловатые пальцы. Не лапы — слишком тонкие, слишком длинные. На кончиках — когти. Не когти, а кремнёвые наросты. Каждый размером с мизинец взрослого зайца.

Пахло от фигуры не лесом и не мамиными травами. Пахло сладкой гнилью. Влажной глиной. Чем-то старым, что лежало глубоко под землёй и не должно было подниматься на поверхность. Фигура сделала шаг вперёд. Плащ упал. И дети увидели его. ШИПОЗВОНА.

Никто из них не мог назвать то, что вошло в их дом. Пушин перебрал в голове все слова, которые знал. Волк — похоже. Медведь — нет. Леший, кикимора, болотник — нет, не то. Это была пародия на волка. На того, кого все боятся с детства. На того, чьим именем пугают непослушных зайчат. Но не живой волк — даже самый старый и голодный — не выглядел так.

Морда была волчьей. Вытянутая, с мощными челюстями. Но изуродованная. Страшно изуродованная.

Кожа на морде натянута так сильно, что видны очертания черепа под ней. Нет — не кожа. Что-то другое. Тонкое, полупрозрачное, как пергамент. Сквозь него проступают кости — неестественно белые, гладкие, будто их отполировали.

Нос — чёрная впадина. Две дыры, из которых сочится что-то липкое и тёмное.

Глаза — два жёлтых огонька. Не зрачков, не радужки — просто щели, из которых льётся холодный, гнилушечный свет. Они не моргают. Они не отводятся. Они смотрят всегда — даже когда голова повёрнута в другую сторону.

Пасть. Она растянута от уха до уха — если бы у него были уши. Но ушей нет. Только два тёмных отверстия по бокам черепа. Пасть пришита к скулам тонкими, натянутыми нитями — чёрными, блестящими, похожими на паутину. Нити впиваются в кость, в пергаментную кожу, в то, что под ней. Они не рвутся, только натягиваются сильнее, когда он улыбается. А он улыбается всегда.

Зубы. Не волчьи клыки — что-то другое. Тонкие, длинные, как иглы дикобраза. Несколько рядов. Все загнуты внутрь — к горлу. Чтобы то, что войдёт, не могло выйти. Даже если само захочет.

Шеи почти нет. Голова будто вросла в плечи — широкие, покатые, неестественно массивные. Кожа на них обвисла складками — как будто когда-то здесь была плоть, но она куда-то ушла, оставив только пустые мешки.

Туловище. Самое страшное. Оно не просто худое. Оно искажённое. Грудная клетка — рёбра проступают сквозь тонкую плёнку кожи. Но рёбра не такие, как у живого существа. Они растут не только наружу — они растут внутрь тоже. Выворачиваются. Перекрещиваются. Срастаются в невозможные узоры. Сквозь кожу видно, как под ней что-то движется — медленно, лениво, как будто внутри него живёт своя, отдельная жизнь.

Живот впалый. Такой впалый, что позвоночник проступает спереди. Но не как у голодного зверя — как у того, кого вывернули наизнанку и собрали заново, но забыли положить обратно внутренности.

Спина. Вместо шерсти — складки. Тысячи складок. Между ними — трещины. Из трещин сочится чёрная смола. Она стекает по бокам, застывает в каплях, потом снова оттаивает и капает на пол.

И шипы. Да, шипы. Но не то, что он растит на теле. Это сама его форма.

Локти. Колени. Позвонки. Ключицы. Всё, что должно быть округлым, у него заострено. Кости прорывают кожу наружу, торчат острыми шипами — из плеч, из бёдер, из пальцев. Они не просто часть его тела — они и есть его тело. Он состоит из них.

Конечности. Лапы — длинные, тонкие, с неестественным количеством суставов. Каждая лапа сгибается там, где не должна сгибаться. В трёх, четырёх, пяти местах. Когда он стоит — они выпрямлены, но постоянно подрабатывают, будто готовы сломаться в любую секунду.

Пальцы — четыре на каждой лапе. Настоящие волчьи пальцы, но вытянутые, как у цапли. Между ними нет перепонок — есть пустота. Когти — не отдельные, это сами пальцы заканчиваются каменными наростами.

Хвост. Тонкий. Очень тонкий. Как прут. Как засохшая ветка. Он свешивается до пола и волочится по земле, оставляя за ним чёрный, маслянистый след. Хвост не пушистый, не волчий — голый, покрытый редкими, жёсткими волосками, похожими на щетину. На конце хвоста — шип. Самый длинный. Как копьё.

Шипозвон стоял перед ними — воплощение всего, что должно быть мертво, но почему-то двигалось, дышало, улыбалось. Его тело было не живым. Оно было собранным. Из чего? Из гнилой древесины, из болотной глины, из сломанных костей, из забытых имён. Из страха, который был таким сильным, что обрёл форму.

Он не ходил — он перетекал. Его лапы двигались не синхронно, а каждая сама по себе — одна вперёд, другая вбок, третья назад, четвёртая замирала на секунду, а потом дёргалась.

Чжинь-чжинь-чжинь.

Его шипы — его кости, его суставы, его вывернутые позвонки — тёрлись друг о друга. И пели.

Нежный. Мелодичный. Страшный звук.

— Здравствуйте, — сказал он маминым голосом. — Мои маленькие.

Дверь за его спиной захлопнулась сама собой. Брайр был первым. Не потому, что он самый храбрый — он просто был самым быстрым на подъём. И самым глупым.

Он выхватил нож и бросился вперёд, крича что-то нечленораздельное — смесь ругательства и молитвы. Пушин видел, как сверкнуло лезвие в свете печи. Видел, как Брайр вонзил нож монстру в живот. Клинок вошёл в кору-кожу на два пальца. И застрял. Брайр дёрнул. Бесполезно. Дёрнул ещё раз. Нож не двигался.

Монстр смотрел на него сверху вниз. В жёлтых глазах не было боли. Не было ярости. Было любопытство. Как у ребёнка, который разглядывает жука под лупой — как он дёргает лапками, как из него вытекает.

— Храбрец, — сказал он. — Покажи мне свою силу.

Его лапа легла на грудь Брайра. Не сильно. Нежно почти. Шипы коснулись меха. Ещё не впились — просто коснулись.

— Слышишь? — спросил монстр. — Твоё сердце бьётся быстрее мышиного. Оно хочет наружу. Хочет убежать. Но некуда.

Шипы вошли. Не быстро. Медленно. Чтобы Брайр успел понять, что происходит. Успел почувствовать, как его сила, его храбрость, его «я всё могу» превращаются в тонкий, детский визг.

Шипы входили в грудь, в живот, в плечи. Неглубоко — так, чтобы было больно, но не смертельно. Монстр играл с ним. Как кошка с мышью, которую ещё не убили, потому что удовольствие не в результате, а в процессе.

Кровь потекла по меху Брайра. Сначала тонкими струйками — тёмная, почти чёрная в свете печи. Потом обильнее, когда шипы начали двигаться внутри, разрывая ткани, ища что-то — может быть, сердце, может быть, душу.

Брайр закричал. Не просто громко — на разрыв. Крик вырвался из него такой силы, что, казалось, стены дрогнули. В этом крике было всё: ярость того, кто не привык проигрывать, боль того, кто впервые понял, что он не самый сильный, страх того, кто только сейчас осознал, что умирает.

— А-А-А-А-А-А! — заорал Брайр, и голос его сорвался на визг. — МА-МА! МА-МА! ПОМОГИ!

Шипы вошли глубже. Брайр захрипел. Кровь хлынула изо рта — тёмная, пузырящаяся. Он захлебнулся ею, закашлялся, но крик не прекращался — он превратился в булькающий, мокрый звук, похожий на то, как тонет кто-то в болоте.

— НЕ ХОЧУ! — закричал Брайр, и это были его последние слова. — Я НЕ ХОЧУ УМИРАТЬ!

Шипы добрались до сердца. Брайр дёрнулся всем телом — раз, другой, третий. Его лапы забились в воздухе, когти царапали грудь монстра, оставляя на коре-коже белые полосы. Глаза его расширились так, что стали почти чёрными — зрачки заполнили всю радужку.

Он открыл рот, чтобы закричать снова — но вместо крика из горла хлынула только кровь. Густая, тёмная, с кусками чего-то, что Пушин не хотел распознавать.

Тело Брайра обмякло. Но он не умер сразу. Ещё секунду-другую его лапы дёргались — мелко, судорожно, как у раздавленного жука. Глаза смотрели в потолок, но уже не видели. Рот открывался и закрывался — беззвучно, механически.

Потом всё кончилось. Монстр отпустил его. Тело упало на пол с глухим, тяжёлым стуком. Из него тут же начала растекаться лужа — тёплая, густая, пахнущая железом и страхом.

Она потекла к ногам Пушина. Он стоял, не в силах пошевелиться, и смотрел, как кровь брата заливает щели между половицами. Смотрел, как брат, который ещё минуту назад был живым, грубым, громким — теперь лежал грудой окровавленного меха. Пушин хотел закричать. Но голос пропал.

Хэзел стояла у стола, прижимая к груди свою тетрадь с расчётами. Её глаза за берёстовыми очками были огромными, белки налились красным — от слёз, которых она не позволяла себе пролить, или от того, что сосуды лопались от напряжения.

Она шевелила губами — Пушин видел, как они двигаются, но не слышал звука. Она пыталась просчитать свои шансы. Спастись. Победить. Пережить. Вероятность — ноль процентов. Монстр повернулся к ней.

— А ты, — сказал он, и его голос стал другим. Высоким, почти девичьим. — Умница. Объясни меня. Разложи по полочкам.

Его тело начало меняться. Кости хрустнули — сухой, отвратительный звук, как если бы ломали сухие ветки, только громче. Он вытянулся, стал тоньше, выше. Потом сжался, превратившись в шар. Потом распрямился в линию — бесконечно тонкую, уходящую в темноту угла.

— Какова моя масса? — спросил он, и его голос звучал изо всех точек комнаты сразу. — Мой объём? Моя классификация? Напиши формулу, умница. Я подожду.

Хэзел бормотала. Пушин слышал обрывки:

— Не сходится… объём не соответствует массе… плотность отрицательная… этого не бывает… НЕ БЫВАЕТ!

Она схватила угол стола, чтобы не упасть. Её пальцы — тонкие, всегда такие уверенные — дрожали так сильно, что тетрадь выпала из рук и упала в лужу крови Брайра. Страницы впитывали красное.

— Логика, — сказал монстр, возвращаясь к своей обычной форме, — хрупкая тростинка. Она ломается там, где начинается лес.

Он схватил её за горло. Не лапой — когтями. Своими длинными, кремнёвыми когтями, которые вошли в её шею с четырёх сторон. Хэзел попыталась закричать.

Звук, который вырвался из её перерезанного горла, был нечеловеческим. Это был не крик — это был всхлип, бульканье, свист воздуха через разорванную трахею. Она открывала и закрывала рот, как рыба, выброшенная на берег, но вместо слов оттуда вырывались только кровавые пузыри.

— П-п-пожалуйста, — прохрипела она, и это слово стоило ей последних сил. — Пожалуйста, не надо… я всё поняла… я всё… я…

Монстр наклонил голову. С интересом.

— Что ты поняла? — спросил он ласково.

— Что… что логика… не… — она захлебнулась собственной кровью. — …не спасает…

— Правильно, — сказал монстр. — Молодец.

Он дёрнул. Хруст шейных позвонков был таким громким, что его услышали все. И влажный, чавкающий звук — когда рвутся мышцы, сухожилия, сосуды. Голова Хэзел повернулась под неестественным углом. Слишком далеко. Намного дальше, чем позволяет шея. Она упала.

Тело — безжизненное, уже ненужное — рухнуло на пол, поджав под себя лапы, как будто она просто прилегла отдохнуть. Голова — отдельно. Она покатилась по полу, оставляя за собой кровавый след, и остановилась у ног Корделии.

Очки съехали набок. Один глаз был открыт. В нём застыла формула. Второй — закрыт, будто Хэзел наконец позволила себе не думать. Из перерезанного горла всё ещё текла кровь. Она смешивалась с кровью Брайра, образуя на полу тёмное, блестящее озеро.

Корделия смотрела на голову сестры. Её губы дрожали. Потом она закричала. Не так, как Брайр. Не так, как Хэзел. Её крик был чистым, высоким, нечеловеческим — таким, какой бывает только у тех, кто видит смерть того, кого любил больше жизни.

— ХЭЗЕЛ! — закричала Корделия. — НЕТ! НЕТ! НЕТ!

Она бросилась к телу сестры, упала на колени в лужу крови, схватила откатившуюся голову, прижала к груди. Её лапы сразу стали красными — по локоть.

— Нет, нет, нет, нет, — бормотала она, гладя мёртвую щёку сестры. — Ты не можешь… ты же всегда… ты всегда знала… ты же умная… ты…

Голос её сорвался на рыдания. Корделия подняла голову. Её глаза — обычно зелёные, весёлые — стали чёрными. Она встала.

— ТЫ! — закричала она, указывая на монстра окровавленной лапой. — ТЫ УБИЛ ЕЁ! ТЫ УБИЛ БРАЙРА! ТЫ…

Она не договорила. Она добежала до печи, схватила кочергу и бросилась на монстра.

— УБЛЮДОК! — кричала она, размахивая кочергой. — ПОЛУЧИ! ПОЛУЧИ, ТВАРЬ!

Кочерга ударила монстра по ноге. Кору-кожу раскроило — из раны брызнула чёрная, густая смола, смешанная с чем-то ещё. С чем-то, что могло быть кровью, но не было похоже на кровь.

— СМЕРТЬ ТЕБЕ! — вопила Корделия, нанося удар за ударом. — СМЕРТЬ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ!

Монстр даже не вздрогнул. Он смотрел на Корделию. В его глазах — жёлтых, бездонных — мелькнуло что-то вроде уважения. Или насмешки.

— А ты — смелая, — сказал он. — Маленькая, а такая злая.

Он поймал её на лету. Схватил за шиворот и поднял в воздух.

— ОТПУСТИ! — закричала Корделия, болтая лапами. Она царапала его руку, пыталась укусить. Бесполезно. Её когти скользили по коре-коже, не оставляя даже царапин. — ОТПУСТИ МЕНЯ, ТВАРЬ! Я ТЕБЯ УБЬЮ! СЛЫШИШЬ? Я…

— Слышу, — сказал монстр. — Ты очень громкая.

Он сжал её. Не резко. Медленно. Сначала хрустнули рёбра. Одно. Второе. Третье. Корделия захрипела, изо рта пошла розовая пена — кровь из проколотых лёгких.

— МА-МА! — закричала она, и в этом крике не было ярости. Только боль. Только страх. Только детская, беспомощная мольба. — МАМА, ПОМОГИ! БОЛЬНО! МАМА!

Монстр сжал сильнее. Хрустнул позвоночник. Корделия дёрнулась всем телом — раз, другой, третий. Её глаза закатились. Изо рта хлынула кровь — не пеной, а потоком. Она залила её подбородок, грудь, лапы монстра.

— МА-МА-А-А-А! — последний крик, такой громкий, что, казалось, стены не выдержат. Он оборвался на полуслове — резко, как перерезанная струна.

Тело Корделии обмякло. Но монстр не отпускал её ещё несколько секунд — он смотрел, как жизнь уходит из её глаз. Как зелёные, весёлые глаза становятся мутными, пустыми, стёклянными. Потом он бросил её. Тело ударилось о пол. Раздался звук, который Пушин никогда не сможет забыть: мокрый шлепок и треск — лопнувший череп о половицу.

Кровь потекла из разбитой головы Корделии, смешиваясь с кровью Брайра и Хэзел. Три тела. Три лужи. Три сестры и брата, которые ещё минуту назад были живы.

Феннек смотрел на это всё из-под стола. Его трясло так сильно, что стучали зубы. Он пытался сказать что-то — может быть, крикнуть, может быть, закричать, может быть, произнести последнее слово. Из его рта вырвался только булькающий, сдавленный звук.

— Н-н-не надо, — прошептал он, когда монстр опустился на четвереньки и заглянул под стол. — П-пожалуйста… я всё сделаю… я… я рассмешу тебя… я умею…

— Пошути, — сказал монстр. — Я слушаю.

Феннек смотрел на него. Из его глаз текли слёзы — такие же, как у всех, но почему-то именно его слёзы разрывали сердце Пушину.

— П-почему зайцы не играют в карты? — выдавил он. Голос — тонкий, ломающийся.

— Почему? — ласково спросил монстр.

— П-потому что… п-потому что…

Он не мог вспомнить. Или концовка была, но страх вышиб её из головы, как удар вышибает дыхание. Монстр ждал.

— Потому что… — Феннек заплакал. Громко, навзрыд, как маленький. — Я не помню! Я не помню! Я ничего не помню, пожалуйста, не убивай меня, я маленький, я…

— Скучно, — сказал монстр.

Он вытащил Феннека из-под стола. Схватил за шкирку и поднял над полом.

— Ты пытался, — сказал монстр. — Это дорогого стоит. Я дам тебе быструю смерть.

— НЕТ! — закричал Феннек. — НЕ НАДО! МАМА! ПУШИН! ПОМОГИТЕ!

Он разорвал его пополам. Звук был такой, что Пушин навсегда запомнил его. Влажный треск рвущейся плоти. Хруст ломающихся костей. Чавканье разрываемых внутренностей.

Феннек кричал. Кричал так громко, что, казалось, его голос прорвёт крышу дома. Кричал, пока его тело разрывалось на две части.

— МА-МА-А-А-А-А!

Руки — от тела. Ноги — от таза. Внутренности вывалились на пол — серые, розовые, скользкие. Они задымились на холодном воздухе, пар пошёл от ещё тёплых кишок. Феннек всё ещё был жив, когда его внутренности коснулись пола. Его голова дёргалась — открывала и закрывала рот. Его глаза — полные слёз, полные непонимания — смотрели на свои кишки, которые медленно расползались по доскам. Он умер через несколько секунд. Но эти секунды были вечностью.

Корделия и Феннек лежали рядом. Как и жили — неразлучные. Их кровь смешивалась на полу, образуя лужу, в которой отражался свет печи. Из разорванного живота Феннека выползало что-то ещё — длинное, серое, извивающееся — и Пушин зажмурился, потому что не хотел знать, что это. Он зажмурился, но всё равно слышал. Слышал, как капает кровь. Слышал, как шуршат по полу внутренности. Слышал, как монстр облизывается.

Сноу монстр нашёл её в углу, за печкой, где она всегда пряталась, когда было страшно. Она сидела, поджав колени к груди, и дрожала. Не плакала — слёзы кончились. Просто дрожала, сжимая в лапах мамин платок. Платок был белым. Как её мех. Как её честное имя.

— Спой мне, — попросила она вдруг. Голос её был тонким, как ниточка. — Спой колыбельную. Как мама.

Монстр опустился перед ней на корточки. Жёлтые глаза оказались на одном уровне с её глазами.

— Какую? — спросил он.

— Про одуванчиковое поле, — сказала Сноу. — Ту, которую мама пела.

— Я не знаю слов, — сказал монстр.

— Тогда… тогда просто убей меня быстро, — прошептала Сноу. — Пожалуйста. Я боюсь.

Монстр улыбнулся.

— Я не умею быстро, — сказал он. — Я собираю.

Он протянул лапу. Шипы на кончиках пальцев медленно шевелились, как языки пламени.

— Не бойся. Страх — это остро. А ты должна быть мягкой. Как сон. Как первая зима. Как свежий снег.

Он положил ладонь ей на голову. Шипы вошли в череп. Сноу вздрогнула. Впервые за всё время она вздрогнула. Из её глаз потекли слёзы — крупные, прозрачные, детские.

— Болит, — прошептала она. — Мамочка, болит…

Шипы вошли глубже. Сноу открыла рот. Она хотела закричать — но крик не вышел. Только тихий, свистящий выдох — как будто воздух выходил из проколотого мешка. Белый мех Сноу — чистый, как первый снег — начал темнеть. Сначала у корней, потом глубже. Красное. Чёрное. Что-то липкое потекло по её щекам, по шее, по маминому платку.

— Мамочка… — прошептала Сноу. — Я тебя люблю…

И затихла. Её глаза остались открытыми. Большие, тёмные, как осенние лужи. Но они уже не видели. Из её головы — из маленьких отверстий, оставленных шипами — потекла кровь. Не ручьём — тонкими струйками, похожими на слёзы. Она заливала её лицо, её закрытые глаза, её губы, которые навсегда застыли в последнем, несказанном слове. Пушин смотрел на Сноу и не мог поверить, что она умерла.

Она была такой маленькой. Такой лёгкой. В ней было так мало веса, что мать иногда боялась выпускать её на улицу — унесёт ветром. Ветер не унёс. Унёс он. А Пушин всё это время сидел под столом.

Он видел всё. Слышал всё. Каждый крик, каждый хруст, каждый всхлип, каждый мокрый, чавкающий звук, который издаёт тело, когда из него вытекает жизнь. Он слышал, как Брайр кричал «НЕ ХОЧУ УМИРАТЬ!». Он слышал, как Хэзел хрипела разорванной трахеей. Он слышал, как Корделия звала маму перед смертью. Он слышал, как Феннек кричал, пока его тело разрывали пополам. Он слышал, как Сноу прошептала «Я тебя люблю» и затихла навсегда.

Уши у него — проклятие и дар. Он слышал то, что другие пропускали. Ложь в слишком ровном голосе. Страх за маской бравады. Смерть в прерывистом дыхании.В ту ночь он слышал, как умирает его семья. И он не мог пошевелиться. Не потому, что его держали. Не потому, что он был привязан. Просто его тело решило, что лучший способ выжить — замереть. Притвориться, что его нет. Раствориться в воздухе, в тени, в запахе страха, который заполнил их нору.

Монстр собрал всех. Брайр — его ярость и его ложная сила. Хэзел — её ум и её хрупкая вера в логику. Корделия и Феннек — их бесстрашие и их весёлость. Сноу — её невинность и её болезнь. Он не убил их. Он собрал их. Коллекционировал. Взял самое ценное — то, что делало их живыми — и запер в своих шипах.

Теперь они будут звенеть в нём вечно. Кровь — их кровь — уже застывала на его шипах. Тёмными, липкими каплями. Она капала на пол — кап-кап-кап — добавляя свой ритм к перезвону. А Пушин остался. Тот, кто не бросился на монстра с ножом. Тот, кто не пытался просчитать его форму. Тот, кто не схватил кочергу. Тот, кто не попытался его рассмешить.

Он просто сидел под столом и слушал. Потому что слушать — это всё, что он умел. Монстр медленно повернул голову. Тело осталось неподвижным — только шея скрипнула, как сухая ветка на ветру. Его жёлтые глаза нашли Пушина в темноте под столом.

Он улыбнулся. Шире, чем прежде. Нити, пришивающие уголки рта к скулам, натянулись, готовые лопнуть. Из уголков рта показалась чёрная смола — смешанная с чем-то красным, свежим. Он облизнулся длинным — слишком длинным — языком.

— А ты, — сказал он голосом Пушина. Его собственным. До дрожи, до мурашек, до крика, который застрял в горле. — Тихий. Слушающий.

Он подошёл к столу. Опустился на четвереньки — так, чтобы его лицо оказалось на одном уровне с лицом зайчонка.

Кровь с его шипов капала Пушину на колени. Ещё тёплая. Ещё живая. Он чувствовал её запах — железо, соль, медь. Он чувствовал запах своей семьи.

— «Я буду слушать, мама», — процитировал монстр. — Что ты услышал, маленькое эхо?

Его шипы звенели. Чжинь-чжинь. В этом перезвоне Пушин узнавал каждого. Низкая нота — Брайр. Высокая, почти неслышная — Сноу. Сбивчивая, неровная — Хэзел. Две ноты, звучащие вместе — Корделия и Феннек. Он теперь был их голосом. Их памятью. Их продолжением. Они кричали в нём. Навсегда.

— Тишину после крика, — сказал Пушин. — Она сладка.

Монстр чуть наклонил голову. Его жёлтые глаза сузились. В них — тех, что горели гнилушечным светом — мелькнуло что-то, похожее на уважение.

— Ты понимаешь, — сказал он. — Почти.

Он протянул лапу. Шипы шевелились. С них капала кровь братьев и сестёр Пушина.

Она упала ему на щеку. Горячая. Как будто живая.

Пушин закрыл глаза. И — не знал, откуда — в нём что-то щёлкнуло. Не храбрость. Не отчаяние. Просто животный инстинкт, который проснулся слишком поздно, но всё же проснулся. Он рванул из-под стола. Лапа монстра прошла в сантиметре от его уха — надломленного, старого, того самого, которое не слышало ничего, кроме тишины, с тех пор как он попал в капкан шесть лет назад.

Пушин упал. Мордой — в лужу крови. Горячая, липкая, железистая. Она залила ему глаза, рот, уши. Он захлебнулся ею на секунду — и выплюнул. Он чувствовал вкус Брайра на языке. Вскочил. Споткнулся о тело брата — тёплое, но уже не живое, в луже собственной крови, такой же тёплой, как и он сам. Лапы скользили в чём-то липком — в смеси крови, внутренностей и страха. Он не смотрел вниз. Не хотел знать, на что наступает. Он слышал, как под его лапами хрустят маленькие косточки. Может быть, пальцы Корделии. Может быть, рёбра Феннека. Он не хотел знать. Дверь. Рука на ручке — скользкая, красная. Он оставил кровавый отпечаток на дереве.

Рывок. Дверь открылась. Холодный ночной воздух ударил в лицо, как пощёчина. Ворвался в ноздри — резкий, свежий, смешанный с запахом мокрой земли и сосновой смолы. Пушин сделал шаг наружу. И в этот момент — когда он уже был на пороге, когда одна лапа уже коснулась земли — услышал за спиной шаги. Он обернулся. Позже он будет проклинать себя за это.

Глава 4

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ: ВОЗВРАЩЕНИЕ

Дверь снова распахнулась. В проёме стояла Лайнора. Живая. В грязи, в царапинах, с перепачканным в болотной тине плащом. На боку — глубокая рана, перевязанная кое-как, наспех. Повязка промокла насквозь — тёмное пятно расползалось по меху, капало на порог.

— Детки! — крикнула она, влетая внутрь. — Я вернулась! Я принесла отвар! Сноу, детка, я…

Она замерла. Увидела пол. Увидела лужи крови. Увидела то, что когда-то было её детьми. Сначала она не двигалась. Стояла неподвижно, как статуя. Только голова медленно поворачивалась — слева направо, слева направо.

Сначала Брайр — с открытым ртом, с остановившимися глазами, с дырами в груди, из которых всё ещё сочилась кровь. Его лапа была неестественно вывернута. Потом Хэзел — тело отдельно, голова отдельно, очки на боку, один глаз открыт и смотрит в потолок. Из шеи всё ещё текла кровь — тонкой, уже почти пересохшей струйкой.

Потом Корделия и Феннек — рядом, как и жили. Из разорванного живота Феннека всё ещё что-то вытекало. Тихо, почти незаметно. Кишки выползли из разорванного живота и теперь лежали на полу, серые и скользкие. Рядом — голова Корделии с разбитым черепом.

Потом Сноу — в углу, за печкой. Белый мех стал красным, красным, красным. Маленькое тельце съёжилось, сжалось, как будто пыталось спрятаться от того, что уже случилось.

Лайнора смотрела на это всё. Её губы дрожали. Она открыла рот, чтобы закричать. Но крика не было. Только тихое, хриплое сипение — как будто кто-то пережал ей горло. Как будто воздух выходил из неё, но назад уже не возвращался.

— Нет, — выдохнула она наконец. Это слово вырвалось из неё не голосом — всем телом, каждой раной, каждой царапиной, каждой каплей крови, которая ещё не успела вытечь. — Нет, нет, нет, НЕТ!

Она упала на колени. Прямо в лужу крови. Горячая, липкая, чужая — кровь её детей. Она впиталась в её мех, в её раны, в её душу.

— НЕТ! — закричала она. На этот раз — на разрыв. Крик был таким, что, казалось, лес содрогнулся. — НЕТ! НЕТ! НЕТ!

Она поползла к Сноу. Не вставая с колен — через лужу крови, через тела других детей, через внутренности Феннека. Её лапы скользили в чужой крови, но она не замечала. Она ползла к своей младшей, к своей белой, к своей снежинке.

— Сноу… Сноу, детка… мама пришла… мама здесь…

Она взяла голову дочери в ладони. Белый мех окрасился в красное от одного прикосновения.

— Очнись, — прошептала Лайнора. — Пожалуйста… очнись… Я принесла отвар… я обещала… я обещала тебе, помнишь?

Сноу не отвечала. Её глаза были закрыты. Её губы — синими. Её тело — остывающим.

— ДЫШИ! — закричала Лайнора, тряся её за плечи. — СЛЫШИШЬ? ПОЖАЛУЙСТА — ДЫШИ!

Но Сноу не дышала. Лайнора прижала дочь к груди. Закачалась взад-вперёд, как тогда, когда Сноу была маленькой и не могла уснуть без колыбельной.

— Не надо… не надо… не надо…

Она гладила её по окровавленной голове, по мёртвой щеке, по холодной шее. Её слёзы капали на лицо Сноу, смешиваясь с кровью.

Монстр стоял в двух шагах и смотрел. Не двигался. Не вмешивался. Смотрел. Его шипы перезванивали тихо-тихо, едва слышно. Чжинь… чжинь… — как колыбельная.

— Ты, — прошептала Лайнора, поднимая голову.

Её глаза — тёплые, карие, мамины глаза — стали двумя чёрными дырами. В них не было слёз. В них была только одна эмоция — та, у которой нет имени, потому что она рождается только тогда, когда умирает последний ребёнок.

— Ты убил их.

Она положила Сноу на пол. Аккуратно, как кладут спящего ребёнка, чтобы не разбудить.

Встала. В её лапе блеснул нож. Настоящий, кованый, с рукоятью из оленьего рога. Тот, которым она резала хлеб, разделывала добычу, защищала детей от случайных гостей. Тот, которым она клялась над их люльками, что защитит их любой ценой.

Она пошла на монстра. Не побежала — пошла. Медленно. Тяжело. Каждый шаг — как удар молота. Каждый шаг — как прощание.

— ТЫ УБИЛ МОИХ ДЕТЕЙ! — закричала она, и в этом крике было всё — вся её любовь, вся её боль, вся её вина.

Она ударила первой. Нож вошёл в кору-кожу на груди монстра. Глубоко — по самую рукоять. Чёрная, густая смола брызнула из раны, обдав её лицо, её руки, её грудь.

— ПОЛУЧИ! — кричала она, выдёргивая нож. — ПОЛУЧИ, ТВАРЬ!

Монстр даже не шелохнулся.

— Нет, — сказал он голосом Лайноры. Её голосом — идеальным, чистым, без единой трещинки. — Это ты их убила.

Лайнора замерла.

— Ты оставила их одних, — продолжал он. — Ты знала, какой сегодня день. Ты чувствовала этот страх в воздухе. Твои уши дрожали с самого утра. Но ты всё равно ушла.

— Я ПОШЛА ЗА ЛЕКАРСТВОМ! — закричала она. — ДЛЯ СНОУ!

— Ты пошла за своей виной, — сказал он спокойно, без жестокости, без насмешки — просто констатируя факт. — Ты хотела искупить то, что не могла вылечить. Ты знала, что она умирает. Ты знала, что никакая ива не поможет. И ты оставила их. Ему.

— НЕТ! — Лайнора ударила снова. — НЕТ! НЕТ! НЕТ!

Каждый удар — глубже, яростнее, отчаяннее. Чёрная смола текла по телу монстра, смешиваясь с её слезами, с её потом, с кровью её детей, которая всё ещё не высохла на её лапах.

— ВЕРНИ ИХ! — кричала она, вонзая нож в его грудь, в живот, в плечи, в лицо. — ВЕРНИ ИХ, СЛЫШИШЬ? ВЕРНИ!

Монстр не сопротивлялся. Он стоял и улыбался своей вечной, пришитой улыбкой.

— Не поможет, — сказал он, когда нож вонзился в двадцатый раз. — Ты не можешь убить то, что уже мертво. Ты не можешь вернуть то, что уже собрано.

Он поднял лапу. Лапу, покрытую шипами. Лапу, которая держала Брайра. Которая ломала Корделию. Которая разрывала Феннека. Которая входила в голову Сноу. Лапу, на которой застыла кровь всех её детей.

— А теперь, — сказал он голосом Сноу. Тонким, детским, хрупким. Тем самым, которым она шептала «мама, не уходи». Тем самым, которым она сказала «Я тебя люблю» перед смертью. — Спасибо за угощение. Мамочка.

Он ударил. В живот. Прямо в то место, где когда-то — росли её детёныши. Где они шевелились в темноте, ещё не родившись, ещё не увидев света. Где каждый из них начинался.

Шип вошёл. Длинный, кремнёвый, в чёрной смоле и в чужой крови. Он вошёл так легко, будто её живот был сделан из масла.

Лайнора закричала. Не охнула — закричала. Крик её был таким, что Пушин зажал уши лапами. В этом крике было столько боли, что, казалось, она разорвёт её изнутри раньше, чем шип монстра.

— А-А-А-А-А-А! — кричала она, сжимая живот лапами. Кровь текла между её пальцами — ярко-алая, живая. — БОЛЬНО! А-А-А… БОЛЬНО!

Она посмотрела на Пушина. Её глаза — тёплые, карие, мамины — уже тускнели.

— Пушин… — прошептала она. — Беги…

Её нож выпал из разжавшихся пальцев. Упал в лужу крови — плюх.

— Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ! — крикнул Пушин, но она уже не слышала.

Монстр вытащил шип. Медленно. С наслаждением.

Лайнора упала на колени. Потом на бок. Потом на спину. Её лапы всё ещё сжимали живот, из которого торчала разорванная плоть.

— Пи-и-и-ить, — прошептала она. — Пушин… пить…

Но воды не было. Была только кровь. Её собственная. Которой она захлёбывалась.

— Я… обещала… — выдохнула она.

И затихла.

Её глаза — тёплые, карие, мамины — смотрели в потолок. Пустые. Стеклянные. Из её живота всё ещё текла кровь. Не чёрная, не тёмная, а ярко-алая, живая. Она заливала пол, смешиваясь с кровью её детей, создавая одно большое, тёмное, блестящее озеро.

Теперь они были все вместе. Брайр. Хэзел. Корделия. Феннек. Сноу. Лайнора. Кровь к крови. Тело к телу. Семья к семье.

Пушин стоял на пороге и смотрел. Он видел, как его мать умирает. Он видел, как жизнь вытекает из неё вместе с кровью. Он видел, как свет гаснет в её глазах. Он видел, как её лапы перестают дрожать. Он видел, как её губы застывают в последнем, несказанном слове. Он слышал её последний крик. Он слышал, как она звала пить. Он ничего не мог сделать. Он стоял и смотрел.

Монстр повернулся к Пушину. Его жёлтые глаза горели в темноте. Его шипы были красными от крови. Его улыбка была вечной.

— Ну что, — сказал он. Уже не маминым голосом. Не голосом Сноу. Не голосом Пушина. Своим — тем самым, идущим из-под земли, из тех глубин, куда не проникает свет. — Все собрались. Все, кроме тебя.

Он сделал шаг к зайчонку.

— Беги, маленькое эхо. Я даю тебе фору.

Он улыбнулся. Его шипы зазвенели — громко, радостно, как колокольчики на празднике.

Пушин развернулся и побежал. В темноту. В ночь. В никуда. Не оглядываясь. Он бежал и слышал за спиной не топот, не рёв, не проклятия. Он слышал крики. Крики своей семьи. Они звенели в шипах монстра.

Чжинь-чжинь-чжинь.

— МА-МА! — звенел Брайр.

— НЕ СХОДИТСЯ! — звенела Хэзел.

— ПОЛУЧИ, ТВАРЬ! — звенела Корделия.

— Я НЕ ПОМНЮ! — звенел Феннек.

— Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ… — звенела Сноу.

— БЕГИ… — звенела мама.

Пушин бежал, размазывая слёзы по морде. Смешанные с кровью. Как и всё остальное.

Глава 5

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ПЯТАЯ: БЕГСТВО

Пушин бежал, пока лёгкие не превратились в два горящих угля. Бежал, пока лапы не стёрлись в кровь. Бежал, пока лес не перестал быть лесом и не превратился в чёрную кипящую массу, полную корней, веток и чужих глаз. Он не знал, куда бежит. Он знал только — прочь. Прочь от норы. Прочь от перезвона. Прочь от того, что осталось внутри.

Рана на боку, которую он поцарапал, вылезая из-под стола, горела огнём. Каждый шаг отдавался в ней новой вспышкой боли. Но боль была его союзником. Пока он чувствовал боль — он был жив. Пока он был жив — он мог бежать.

Пушин бежал, спотыкаясь о корни. Бежал, продираясь сквозь кусты, которые хлестали по лицу. Бежал, не разбирая дороги, не слыша ничего, кроме стука собственного сердца и того далёкого — или уже близкого? — перезвона.

Кровь на его морде засохла коркой. Она стягивала кожу, мешала дышать, лезла в глаза. Но он не останавливался, чтобы смыть её. Вкус Брайра всё ещё был у него на языке. Вкус маминой крови — тоже.

Он не знал, когда она попала ему в рот. Может быть, когда он упал в ту общую лужу. Может быть, когда её живот разорвало, и кровь брызнула в его сторону. Может быть, он просто вдохнул её вместе с воздухом. Теперь она была внутри него. Как и все они.

Лес вокруг менялся. Сосны сменялись берёзами, берёзы — дубами. Густая чаща расступалась, уступая место редколесью. Потом снова смыкалась, как челюсти. Пушин не знал этого леса.

Он с мамой ходил по грибы, по ягоды, по травы. Он знал каждую тропинку в радиусе часа ходьбы от дома. Знал, где растёт самая сладкая земляника, где водятся самые жирные черви, где старый барсук вырыл свою нору и теперь храпит так, что земля дрожит. Здесь он не был никогда.

И всё же он бежал дальше. Потому что возвращаться было некуда. Потому что дом, который он знал, больше не существовал. Потому что там, в той луже крови, осталась вся его семья.

А потом, сквозь чёрные стволы деревьев, он увидел свет. Маленький, тёплый, жёлтый. Не костёр — слишком ровный. Не луна — слишком близко. Свет в окне. Дом. Чей-то дом. Пушин побежал к нему. Не разбирая дороги. Цепляясь за корни. Падая, поднимаясь, снова падая.

Дом оказался дуплом на могучём клёне. Не просто дырой в стволе — настоящим жилищем, с дверью из подогнанных кусков коры, с маленькой лестницей, ведущей наверх, с резными ставнями, за которыми угадывался свет. Он вскарабкался по лестнице. Лапы скользили — он оставлял на ступенях кровавые следы.

Площадка перед дверью была тесной. Пушин прислонился к косяку, перевёл дыхание. Грудь раздирало — каждое дыхание было как глоток битого стекла. Он поднял лапу, чтобы постучать. Чжинь-чжинь. Где-то внизу. У корней дерева. Пушин замер. Резко обернулся.

В черноте под клёном — никого. Только стволы соседних сосен, только кусты, колышущиеся на ветру, только звёзды — холодные, равнодушные.

Он уже хотел постучать — и вдруг услышал снова. Чжинь-чжинь. Ближе. В двадцати шагах от дерева, из-за толстой сосны, выплыла фигура.

Сначала он увидел жёлтые огоньки — глаза. Потом — улыбку, растянутую от края до края. Потом — шипы, на которых всё ещё не засохла кровь. Шипозвон шёл неторопливо. Не бежал. Не спешил. Знал, что Пушин здесь. Знал, что никуда не денется.

Он хотел, чтобы зайчонок его увидел. Чтобы страх успел созреть, налиться соком, стать сладким. Пушин заколотил в дверь. Кулаками, локтями, головой, всем телом.

— ПОЖАЛУЙСТА! — закричал он. Голос сорвался — вырвался хриплый, детский вой. — ОТКРОЙТЕ! ОН ИДЁТ! ПОЖАЛУЙСТА, ОТКРОЙТЕ!

Монстр уже подошёл к лестнице. Врос в темноту — Пушин видел только жёлтые глаза и белую полосу улыбки. А потом дверь открылась.

Зайчонок упал внутрь — кубарем, неловко, больно ударившись боком о порог. Покатился по полу, пытаясь вскочить, но ноги не слушались. Над ним стояла белка.

Высокая, сухая, жилистая. Мех — цвета рыжего железа. На лапах и спине — шрамы, старые и новые. Её глаза — янтарные, почти такие же жёлтые, как у него, но живые. Не горящие — смотрящие. Оценивающие. В правой лапе она держала нож. Настоящий, с длинным лезвием, на котором поблёскивали капли воды.

Её взгляд скользнул по Пушину — раненому, дрожащему, перепачканному в чужой крови. Остановился на распахнутой двери, за которой уже вырисовывалась знакомая угловатая фигура.

Белка не закричала. Не бросилась прочь. Её лицо осталось спокойным — как будто она ждала этого гостя всю жизнь. Она шагнула к двери, чтобы захлопнуть её. Но монстр успел раньше.

В проём вставилась лапа. Длинная, узловатая, покрытая шипами. Когти из кремня вонзились в косяк, оставляя глубокие борозды. Белка упёрлась в дверь плечом. Её нож блеснул в воздухе — она полоснула по лапе монстра. Из раны потекла не кровь. Что-то чёрное, густое, пахнущее болотом. Монстр не закричал. Не отдёрнул лапу. Только шипы зазвенели громче — чжинь-чжинь-чжинь — будто он смеялся.

— ДЕТИ! — крикнула белка, не оборачиваясь. — В ГНЕЗДО! ЖИВО!

Из глубины дома раздался топот. Пять пар лап. Шорох листвяной шторы, за которой скрылись силуэты. Белка повернулась к Пушину. Её лицо было в двух сантиметрах от его.

— Толкай, — сказала она. Не спросила, не приказала — просто сказала. — Или отползи. Но не мешай.

Пушин не знал, что в нём щёлкнуло в этот момент. Может быть, страх. Может быть, отчаяние. Может быть, голос матери, которая сказала: «Доверяй уху». Может быть, просто не хотелось больше быть трусом.

Он вскочил. Боль в боку стала чужой — как будто она принадлежала не ему, а кому-то другому, кому он мог позволить страдать вместо себя.

Пушин врезался в дверь плечом. Рядом с белкой. Его лапы упёрлись в кору, зубы — в мокрое дерево.

Они толкнули вместе. Дверь захлопнулась с грохотом. Белка задвинула засовы — один, второй, третий. Снаружи послышалось шипение. Сухое, злое. Лапа исчезла. Тишина. Только их дыхание. Пушина — частое, хриплое, с присвистом. Белки — ровное, почти спокойное, как будто она только что прогулялась, а не боролась за жизнь.

Она смотрела на него. Долго. Оценивающе. Как смотрят на инструмент — годится или нет. Потом перевела взгляд на его морду — перепачканную, красную, чужую.

— Ты ранен, — сказала она наконец.

Это был не вопрос. Констатация факта.

— Не моя кровь, — сказал Пушин.

Его губы пересохли. Голос звучал как скрип несмазанной петли.

— Значит, чужая, — сказала белка. — Или своя. Смотря как считать.

Она помолчала.

— Кто ты?

— Пушин, — сказал он.

— А кто за тобой шёл, Пушин?

Он посмотрел на дверь. На засовы. На щепки, разлетевшиеся от косяка.

— Шипозвон, — сказал он. — Тот, кто приходит с колокольчиком.

Белка помолчала. Её янтарные глаза сузились.

— Тогда ты ошибся домом, маленький заяц, — сказала она. — Тебе нужно было бежать дальше.

Она отодвинула засов и выглянула в щель. Снаружи было тихо. Только ветер шумел в ветвях. Только звёзды светили холодно и равнодушно.

— Ушёл, — сказала белка, закрывая дверь. — Но вернётся. Они всегда возвращаются.

Она повернулась к Пушину. В её руке всё ещё был нож.

— Меня зовут Амбер, — сказала она. — И ты принёс беду в мой дом, заяц. Скажи мне одну вещь.

— Какую?

— Твоя семья, — она посмотрела на его перепачканную морду, на его пустые глаза, на его дрожащие лапы. — Они все умерли?

Пушин хотел сказать «да». Хотел сказать «нет». Хотел сказать «не знаю». Но он всё ещё чувствовал вкус маминой крови на языке. Он всё ещё слышал мамин голос: «Беги». Он всё ещё видел её глаза — тёплые, карие, мамины — за секунду до того, как они погасли навсегда.

— Все, — сказал он. — Все, кроме меня.

Амбер смотрела на него долго. Очень долго. Потом сунула нож за пояс.

— Тогда ты будешь жить у нас, — сказала она. — Пока не решишь, что делать дальше.

Она протянула ему лапу. Пушин посмотрел на её ладонь — сухую, жилистую, в шрамах. И вдруг понял. Эта лапа никогда не будет пахнуть мамой. Этот дом никогда не станет его домом. Эти бельчата никогда не станут его братьями и сёстрами. Но другого выхода не было.

Он взял её за лапу. И почувствовал, как с его щеки скатилась слеза — единственная, которую он позволил себе с того момента, как всё началось. Она упала на пол. И смешалась с кровью, которая всё ещё была на его морде. С кровью Брайра. Хэзел. Корделии. Феннека. Сноу. Мамы. Теперь она была внутри него. Как и он. И никто не мог этого отнять.

Глава 6

18+ Дисклеймер 18+

Книга содержит детализированные сцены жестокости и насилия, включая смерть детей, описание физических страданий, крови и увечий. Рекомендуется только для взрослых читателей с устойчивой психикой.

ГЛАВА ШЕСТАЯ: ПЕЩЕРА НА БОЛОТЕ

Лес встретил Шипозвона, как встречает хозяина. Ветви расступались перед ним, не смея касаться его шипов. Мох под его лапами не скрипел — он вжимался в землю, прятался, уменьшался. Даже совы в вышине замолкали, когда он проходил под их деревьями.

Он шёл неторопливо. Никто не ждал его дома — и всё же он возвращался. В пещеру на болоте. В своё логово. В место, где собирал коллекцию. Мысли его были тягучими, как смола, сочащаяся из его коры-кожи.

Шестеро, — думал он. — Пять детенышей и мать. Хороший улов.

Он провёл языком по игольчатым зубам. Вкус страха всё ещё оставался на них — сладкий, терпкий, с привкусом железа. Но один ушёл. Маленькое эхо. Пушин.

Шипозвон запомнил это имя. Он запоминал все имена. Они оседали в нём, как капли смолы, застывали, становились частью его шипов.

Пушин слышит, — размышлял он, перешагивая через гнилой пень. — Он слышит то, чего не слышат другие. Его ухо надломлено — но слышит он лучше всех. Он слышал меня. Слышал под маской матери. Слышал под маской сестры. Слышал правду в той лжи, которую я сплёл.

Шипозвон улыбнулся своей вечной, пришитой улыбкой.

Интересный экземпляр, — подумал он. — Не для коллекции. Для чего-то другого.

Он не знал — для чего. Но знал, что время покажет.

Болото приняло его в свои объятия. Туман стелился по земле, белый, густой, как парное молоко. Вода под ногами хлюпала — чёрная, холодная, пахнущая гнилью. Кусты чахлой ивы тянулись к нему своими кривыми ветвями, будто молили о пощаде.

Шипозвон шёл по знакомой тропе. Вот старый дуб, расщеплённый молнией — в его дупле он иногда оставлял куски, которые не доедал. Вот костяк лося, обглоданный до белизны — память о прошлогоднем улове. Вот вход в пещеру. Зев в земле, заросший мхом и папоротником. Чёрный. Холодный. Дышащий. Шипозвон нырнул внутрь.

Темнота пещеры была плотной. Не той темнотой, которая просто отсутствие света — а той, которая имела вес, запах, вкус. Она обнимала Шипозвона, как старая знакомая, шептала ему что-то на языке, которого не знал ни один живой зверь.

Он шёл по коридору, вырубленному в торфяной толще. Стены были влажными, сочились чёрной водой. Корни деревьев пробивали потолок, свисая вниз, как щупальца. Узкий проход расширился. Пещера. Его зал. И запах. Запах смерти, разложения, страха — такого сильного, такого долгого, что он въелся в камни, в глину, в сам воздух.

Шипозвон остановился на пороге. Перед ним — то, что он собрал за многие годы. Трупы. Они лежали повсюду. На полу, на каменных выступах, в расщелинах стен. Некоторые были свежими — всего несколько дней, недель. Другие — старыми, иссохшими, превратившимися в мумии.

Зайцы. Белки. Лисы. Барсуки. Мыши. Кроты. Даже волк — большой, серый, с оскаленной пастью и остекленевшими глазами — лежал в углу, его живот был разорван, рёбра торчали наружу, как спицы сломанного зонта. Их не хоронили. Их не сжигали. Их просто бросали здесь — как игрушки, в которые наигрались.

Некоторые были целы. У некоторых не хватало лап, голов, внутренностей. У некоторых были вырваны глаза. У некоторых — вырезаны языки.

Шипозвон не убивал для еды. Он убивал для коллекции. Он брал то, что ему нравилось — страх, боль, отчаяние — а тела складывал здесь, как мешки с мусором.

Кровь на полу была старой и новой. Коричневые пятна соседствовали с алыми, ещё влажными лужами. Запах был таким сильным, что у любого живого существа вывернуло бы внутренности. Шипозвон вдыхал этот запах полной грудью.

Дом, — подумал он. — Мой дом.

Он прошёл вглубь пещеры. Ноги ступали по чему-то мягкому — по шкурам, по мху, по внутренностям, которые давно высохли и превратились в труху. Слева от него лежала лиса. Молодая, рыжая, с красивым пушистым хвостом. Её голова была повёрнута на сто восемьдесят градусов. Глаза были открыты. В них застыл такой ужас, что даже Шипозвон задержал на ней взгляд чуть дольше обычного.

Справа — три бельчонка. Маленькие. Сложенные аккуратно, рядком, как поленья. У каждого была сломана спина. У каждого — вырван язык.

Шипозвон прошёл мимо. В дальнем конце пещеры, на возвышении из камней и костей, лежал ещё один зверь. Он дышал. Слабо. Прерывисто. Ещё дышал.

Это была зайчиха. Молодая, с мехом цвета мокрого песка. Её лапы были прибиты к камню шипами — не её собственными, монстра. Она не могла пошевелиться уже несколько дней. Может быть, недель.

Она не кричала. У неё не было языка. Глаза её были живы. Полны страха. Полны боли. Полны мольбы. Шипозвон опустился перед ней на корточки. Он смотрел на неё долго. Вглядывался в её глаза, в её дышащий бок, в её разорванные лапы. Она смотрела на него. И ждала. Ждала конца. Молилась о конце.

Шипозвон улыбнулся. Он протянул лапу. Шипы шевелились на кончиках пальцев. Они были такими острыми, что могли разрезать воздух.

— Ты боишься, — сказал он. Не спросил. Констатировал.

Зайчиха зажмурилась. Слёзы потекли по её морде — единственное, что у неё ещё оставалось.

— Твой страх сладок, — сказал Шипозвон. — Но он не такой сладкий, как был у тех шестерых сегодня. У них был особый вкус. Семейный. Ты знаешь, что такое семейный страх?

Зайчиха не отвечала. Не могла.

— Мать умирала последней, — продолжал монстр. — Она видела смерть всех своих детей. По одному. В деталях. И знала, что следующая — она. Это… это редкий деликатес, — он облизнулся. — Ты не представляешь, как это вкусно.

Он положил ладонь на голову зайчихи. Шипы вошли в череп легко. Почти нежно.

— Но ты, — сказал он, наклонясь к её уху. — Ты не умрёшь сегодня. Ты останешься здесь. Ещё на немного. Потому что твой страх ещё не созрел. Он ещё зелёный. Терпкий. Безвкусный.

Он убрал лапу. Из маленьких отверстий на голове зайчихи потекла кровь. Тонкими струйками. Похожими на слезы.

— Я подожду, — сказал Шипозвон. — Я умею ждать.

Он встал. Обвёл взглядом пещеру — своё царство, свою коллекцию, свою память о каждом крике, который он когда-либо собрал. Чжинь-чжинь-чжинь. Его шипы зазвенели — тихо, удовлетворённо.

Пушин, — подумал он. — Ты слышишь? Ты знаешь, что я вернусь. Ты знаешь, что я найду тебя в любом лесу, в любой норе. Звон мой внутри тебя. Твоя семья — внутри меня. Мы теперь связаны. Маленькое эхо.

Он вышел из пещеры. Туман обнял его, спрятал от звёзд. Лес замер, провожая хозяина. А в пещере, в темноте, в запахе крови и разложения, зайчиха с вырванным языком и прибитыми к камню лапами продолжала дышать. И ждать. Ждать, когда он вернётся. Чтобы закончить.

***

Прошла неделя. Или месяц. Или год. Пушин потерял счёт времени. Он сидел на балконе-смотровой дома белок и смотрел в лес. В ту сторону, где когда-то была его нора. Где когда-то были Брайр, Хэзел, Корделия, Феннек, Сноу.

Где когда-то была мама. Где теперь были только лужи засохшей крови и пустые стены. Кровь с его морды давно смылась. Но вкус её остался на языке. Память — в ушах. Чжинь-чжинь-чжинь. Перезвон внутри не стихал. Он стал частью его. Как дыхание. Как сердцебиение.

— Не спишь? — спросила Амбер, выходя на балкон.

Она держала в лапах два ковша ледяной родниковой воды. Протянула один Пушину. Он взял. Не пил. Просто держал в лапах, чувствуя холод через бересту.

— Он звонит, — сказал Пушин. Не вопрос — утверждение.

— Всегда будет, — сказала Амбер. — Он — часть тебя теперь. Как шрам на душе.

— Вы знаете, где он живёт?

Амбер помолчала.

— На болоте, — сказала она. — В пещере, куда не ходят даже старые волки. Там его логово. Там он хранит свою коллекцию.

— Коллекцию?

— Тех, кого собрал, — Амбер посмотрела на лес. — Тех, чей страх стал его пищей. Кого он не доел. Или не захотел. Он складирует их там. Как грибы на зиму.

Пушин сжал ковш так, что береста треснула.

— Один зайчонок выжил, — сказал он. — Я.

— Ты не просто выжил, — сказала Амбер. — Ты услышал его раньше, чем он вошёл. Ты ушёл раньше, чем он успел тебя схватить. Ты помог мне закрыть дверь.

Она повернулась к нему.

— Ты не трус, Пушин. Ты тот, кто слышит. И это, возможно, страшнее, чем быть храбрецом.

Зайчонок молчал. Он смотрел на звёзды — холодные, равнодушные. Где-то там, на небе, был Лунный Заяц. У него была мама, которая смотрела на него с земли и шептала: «Свети, сынок. Я вижу». У Пушина теперь не было мамы. Но он всё ещё был жив. Он всё ещё слышал. Он всё ещё был здесь. И где-то там, на болоте, в пещере, полной трупов, Шипозвон ждал.

Он знал, что я вернусь, — подумал Пушин. — И я знаю, что он придёт. Вопрос только в том, кто кого найдёт первым.

Чжинь-чжинь-чжинь. Перезвон внутри не стихал. Но теперь — впервые с той ночи — Пушин слушал его не со страхом. Он слушал его как напоминание. О том, кого он потерял. О том, кем он стал. О том, что он ещё не всё сказал. И что когда-нибудь — может быть, не сегодня, не завтра, но когда-нибудь — он вернётся. В ту нору. К той луже крови. На то болото. В ту пещеру. И спросит.

Чжинь-чжинь-чжинь. Лес молчал в ответ. Но в этом молчании было обещание. Не то, которое дают и не могут сдержать. А то, которое рождается из тишины после крика. И живёт вечно.

Бесплатный фрагмент закончился.

164 ₽

Начислим +5

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе