Читать книгу: «Просвещенный наследник»

Шрифт:

Глава 1

Пуговицы застёгивали не в том порядке.

Не сверху вниз, как поступил бы всякий разумный человек, экономящий движения, а снизу вверх и вразнобой, будто у той, что этим занималась, был в запасе целый день и ни одной другой заботы на свете. Я ощутил это раньше, чем успел подумать хоть что-то связное — короткую, совершенно неуместную вспышку раздражения. Такую испытываешь, когда третий год подряд получаешь от одного и того же отдела бумагу, заполненную не в той последовательности граф, хотя простейшая логика подсказывает начинать с итоговой строки, а не с середины.

Мысль была немедленно отброшена как не относящаяся к делу — и только тогда я заметил, что вообще-то понятия не имею, откуда взялась ни она сама, ни этот отдел, ни бумага.

Комната наводилась на резкость неохотно, слоями: сперва свет — жёлтый, дрожащий, слишком тёплый для дневного, потом резной край шкафа, потом чьи-то руки на моей груди, деловито продевающие последнюю пуговицу в петлю. Руки принадлежали женщине в белом чепце, немолодой, с широким спокойным лицом, которая что-то приговаривала себе под нос — не мне, себе, — и в голосе её не было ни капли удивления оттого, что я, судя по всему, только что открыл глаза посреди её работы.

— Ну наконец-то очнулись, батюшка Александр Павлович. Заспались нынче, как большой боярин, — сказала она, не поднимая взгляда от пуговиц.

Александр Павлович. Имя прозвучало и прошло сквозь меня, не зацепившись, — как объявление на вокзале, которое слушаешь вполуха, потому что ждёшь не свой поезд. Я хотел было спросить, кто это, и почему меня, кажется, только что назвали его именем, но вместо этого рот сам, без всякого моего участия, произнёс:

— Заспался, Марфа Кузьминична. Виноват.

Голос был не мой — вибрация, тон, самая механика звука, — тонкий, ломкий, мальчишеский, и произвёл фразу с той же безошибочной готовностью, с какой рука сама тянется перезастегнуть пуговицу, если нижние застёгнуты криво. Я не выбирал эти слова. Я даже не успел их подумать. Тело ответило само — вежливо, привычно, чуть виновато, — и только после того, как звук отзвучал, до меня дошло, что я только что заговорил чужим ртом, чужим голосом, и назвал женщину по имени, которого, хоть убей, не помню, чтобы когда-либо слышал.

Это должно было испугать сильнее, чем испугало. Вместо паники пришло что-то вроде рассеянного, почти канцелярского недоумения — состояние человека, обнаружившего на своём столе чужую подпись под собственным отчётом: подделка настолько аккуратная, что первая реакция не «караул», а «стоп, а кто это вообще успел». Я не закричал. Я не отдёрнул руки. Я стоял — точнее, стояло тело, а я в нём присутствовал скорее как пассажир, чем как водитель, — и позволял Марфе Кузьминичне довести дело с пуговицами до конца, потому что прерывать её на середине казалось почему-то более странным поступком, чем просто подождать.

Пока она возилась с последней, верхней, самой тугой, я успел рассмотреть себя — вернее, ту часть себя, которая была доступна взгляду без зеркала: узкие плечи под кафтаном непривычного, слишком плотного сукна, рукава, из которых торчали не мои руки — маленькие, с детскими костяшками, розовые от недавнего мытья, — и грудь, на которой умещалось от силы полдыхания, тогда как мои лёгкие, я готов был поклясться, всегда требовали куда больше воздуха. Открытие пришло не одним ударом, а по частям, будто кто-то методично подкладывал на весы гирьки, одну за другой, и только к пятой или шестой я почувствовал, что чаша начинает клониться в тревожную сторону: руки не мои. Голос не мой. Комната не моя. И, кажется, тело тоже.

Сама комната, впрочем, вполне заслуживала того, чтобы её разглядеть внимательнее, будь у меня чуть больше душевных сил на разглядывание. Невысокие своды, выбеленные и расписанные скромным растительным узором по карнизу; сундук в углу, окованный потемневшим железом; на стене — потемневшая же икона в серебряном окладе, перед которой едва теплилась лампадка, и от этого крохотного огонька по всей комнате лежали мягкие, подрагивающие тени, куда более уютные, чем резкий свет, к которому, помнилось мне — хотя откуда именно помнилось, сказать я не взялся бы, — я привык. Пахло воском, крахмальным бельём и чем-то ещё, слабым и травяным, кажется, сушёной мятой из мешочка, заткнутого за раму окна от моли. Ничего пугающего в самой обстановке не было — напротив, она дышала избыточной, почти музейной основательностью, — и оттого ещё нелепее было чувствовать себя в ней настолько чужим.

— Прокофий Ильич уже заждался с гребнем, идите к зеркалу... то есть к окну садитесь, — поправилась Марфа Кузьминична, кивая на низкий табурет у высокого, в частый переплёт, окна, за которым синели уже вечерние сумерки. — Служба через полчаса, а у вас вихор на макушке — хоть коня объезжай.

Я послушно — точнее, тело послушно, а я всё ещё разбирался, кто здесь на самом деле отдаёт команды, — сел на табурет спиной к окну, так что вместо своего отражения в тёмном уже стекле мне досталась только смутная, безликая тень, которую я предпочёл не рассматривать пристальнее. Достаточно было и того, что тень оказалась значительно ниже, чем я привык видеть, отражаясь в чём бы то ни было.

Дверь скрипнула, впустив запах воска и ещё чего-то — кажется, крахмала, — и в комнату вошёл пожилой мужчина в тёмном кафтане, с гребнем в одной руке и щёткой в другой, двигавшийся с той особой неторопливой уверенностью, с какой двигаются люди, всю жизнь занимавшиеся одним и тем же делом и знающие о нём больше, чем полагается знать о причёсывании десятилетнего мальчика. Это, надо полагать, и был Прокофий Ильич.

— Ваше высочество сегодня как будто не в духе, — заметил он, принимаясь за мои волосы с той же деловитой аккуратностью, что и Марфа Кузьминична — за пуговицы. — Не заболели ли часом?

И снова — прежде чем я хоть что-то успел решить, — рот открылся сам:

— Нет, Прокофий Ильич, здоров. Задумался.

Задумался. Действительно, формулировка была не так уж далека от истины, только вот думал я вовсе не о том, о чём, видимо, полагалось думать десятилетнему великому князю накануне вечерней службы. Я думал о том, что за последние несколько минут произнёс подряд три фразы, ни одну из которых сознательно не составлял, — и все три оказались абсолютно уместны, вежливы и по существу. Тело словно бы держало собственный, отдельный от меня, архив готовых реакций и вынимало из него нужную карточку быстрее, чем я успевал сформулировать вопрос, на который эта карточка отвечала. Меня, признаться, это тревожило меньше, чем следовало бы, — возможно, потому что где-то на дне сознания вдруг всплыло смутное, профессиональное узнавание: система работает. Плохая ли, хорошая — вопрос отдельный, но она отлажена, реагирует без сбоев, и пока реагирует правильно, вмешиваться в неё вручную — только портить дело.

Пока Прокофий Ильич водил гребнем, укладывая непокорную прядь надо лбом, за приоткрытой дверью в соседнюю комнату послышались голоса — приглушённые, но достаточно ясные, чтобы разобрать смысл, если прислушаться, а прислушиваться, как выяснилось, тело умело и без особой команды с моей стороны.

— ...и я говорю: восковых на образа положено четыре, а не шесть, откуда шесть-то взялось, — говорил один голос, скрипучий, стариковский.

— Так ключница же велела, — отвечал второй, помоложе, с явной обидой в тоне. — Сказала, для вечерней службы полный убор ставить, раз государыня-то, может, заглянет.

— Может заглянет, а может и не заглянет, а свечи-то казённые, не наши с тобой, чтоб на "может" их жечь. Убери две, поставь как положено.

— Да я-то поставил бы, только эконом расписался уже за шесть, а если ты у меня две заберёшь, у меня в книге недостача выйдет...

Дальше голоса удалились, свернув, видимо, в другую часть коридора, и я так и не узнал, чем закончился спор о свечах — но успел, помимо воли, произвести в уме короткий, совершенно бессмысленный в данных обстоятельствах подсчёт: если восковая свеча для образов стоит примерно вот столько, а разница между четырьмя и шестью составляет две штуки, то за месяц таких вечерних служб набегает сумма, из-за которой ни один нормальный ревизор... Мысль оборвалась сама собой, не найдя, к чему прицепиться дальше, — ни цифр, ни точки отсчёта, ничего, кроме голого, въевшегося куда-то глубже памяти рефлекса: там, где расходится документ с фактом, нужно спросить «почему», и спросить сразу, пока след не остыл. Рефлекс сработал вхолостую, как заведённый мотор в машине, у которой сняли колёса, — и это было, пожалуй, первое, что действительно меня насторожило за всё утро. Не то, что я оказался в чужом теле в чужой комнате. То, что часть меня, услышав спор о четырёх свечах вместо шести, среагировала быстрее и увереннее, чем на собственное, куда более насущное недоумение по поводу этих самых рук, ног и голоса.

— Прокофий Ильич, — сказал я, и на этот раз фраза была уже почти моя, хотя голос по-прежнему оставался чужим, — а что, государыня правда может нынче заглянуть?

Дядька на секунду перестал водить щёткой и посмотрел на меня в отражении — не в моём, тень моя по-прежнему пряталась в тёмном стекле за спиной, а в маленьком настенном зеркальце у двери, куда падал его собственный взгляд по привычке, — с тем особым выражением, какое бывает у людей, десятилетиями служащих при дворе и давно решивших для себя, что удивляться перестали.

— Бабушка ваша, батюшка, когда хочет, тогда и заглядывает, о том никого не спрашивает, — ответил он ровно. — Так что извольте сидеть смирно, а то весь труд мой прахом пойдёт, не успеем причесать — сраму не оберёмся.

Слово «бабушка» осело во мне тяжелее, чем следовало ожидать от простого слова. Бабушка. Не абстрактная «государыня» из учебника истории, куда-то задвинутая между датами и портретами в тяжёлых рамах, а живой человек, который вот прямо сейчас, возможно, шёл по соседнему коридору и мог в любую минуту толкнуть эту самую дверь. Мысль была настолько несоразмерна всему, что я успел за последние четверть часа испытать, что я, кажется, впервые за всё это время по-настоящему попытался вспомнить хоть что-нибудь конкретное о том, что было вчера.

И не смог.

Не в том смысле, что вчерашний день был скучным, и потому забылся, как забывается любой обычный вторник спустя неделю. А в том смысле, что там, где полагалось быть вчера — целому, плотному, наполненному деталями дню, — оказалась ровная, аккуратная пустота, без единого зацепа, за который можно было бы потянуть. Я попробовал зайти с другой стороны: что было позавчера? Тот же результат. На прошлой неделе? Тишина, ещё более полная, потому что даже не за что было притвориться, будто просто плохо помню. Я знал — откуда-то знал, — что меня зовут иначе, чем Александр Павлович, что где-то существуют вещи вроде отчётов, вокзалов и деклараций, что у меня, вероятно, была своя, отдельная жизнь, наполненная другими комнатами, другими голосами, другими заботами. Но стоило попытаться нащупать хоть один цельный эпизод из этой жизни — вчерашний ужин, позавчерашний разговор, любое утро, которое я мог бы с уверенностью назвать «моим», — рука в буквальном смысле хватала пустоту, как в комнате, где, ты точно помнишь, стоял стол, а его вдруг нет, и даже вмятин на ковре не осталось.

Я попробовал ещё раз, уже методичнее, — раз нахрапом не вышло, следовало действовать по порядку, с чего-нибудь самого простого и бесспорного. Как меня зовут на самом деле? Ответ не приходил — точнее, приходило что-то вроде эха, форма без содержания, ощущение, что имя есть, что оно короткое и привычное, но стоило потянуться за ним, как оно ускользало, точно слово, вертящееся на языке и никак не желающее вспоминаться в присутствии посторонних. Сколько мне лет — на самом деле, а не по виду этих вот детских рук? Тоже пусто. Есть ли у меня — там, откуда я, видимо, явился, — родители, жена, работа, привычка пить чай определённым образом? Ничего. Полки были на месте, аккуратные, подписанные, но с них будто украли все папки, оставив только корешки: где-то там, я не сомневался, лежала целая жизнь, но добраться до её содержимого не удавалось никаким усилием.

Вот тут стало по-настоящему страшно. Не так, как бывает страшно от неожиданности — вскрикнуть и отпрянуть, — а тем медленным, липким страхом, который приходит, когда понимаешь, что твоя собственная опора, та база, на которую ты бессознательно всегда опирался при любой мысли о себе, попросту отсутствует, и ты не падаешь только потому, что пока не заметил под ногами обрыва. Десять минут назад меня раздражал порядок пуговиц. Теперь я сидел на низком табурете в теле десятилетнего мальчика, чужим ртом благодарил чужого дядьку за причёску, и единственное, в чём я мог быть уверен твёрдо, — это что я не помню ничего, ровным счётом ничего, о том, как здесь оказался.

— Готово, — объявил Прокофий Ильич, отступая на шаг и оглядывая работу с тем же удовлетворением, с каким мастер смотрит на законченную деталь. — Вот теперь хоть куда, хоть к самой государыне.

Он произнёс это без всякого особого умысла, просто расхожей фразой, — но именно в эту секунду за дверью раздались быстрые, дробные шаги, слишком быстрые для степенного дворцового коридора, и в комнату, не постучавшись, ворвалась ещё одна женщина — судя по чепцу и связке ключей на поясе, та самая ключница, о которой недавно спорили из-за свечей. Лицо у неё было такого цвета, какой бывает у людей, только что взбежавших на третий этаж с известием, которое лучше было бы донести на пять минут раньше.

— Батюшки светы, — выдохнула она с порога, не тратя времени на поклон. — Государыня матушка изволили только что через сад пройти, к малым покоям идут, самолично, без доклада заранее, сказали — соскучилась, дескать, по внукам, поглядеть желает! Марфа Кузьминична, где голубчик наш, готов ли...

Марфа Кузьминична, до этого молча складывавшая что-то в углу, охнула и всплеснула руками так, будто известие застало её врасплох сильнее, чем меня — открытие о собственной беспамятной пустоте. Прокофий Ильич отложил щётку с той же быстротой, с какой секунду назад демонстрировал невозмутимость, и торопливо принялся одёргивать на мне кафтан, стряхивая невидимые пылинки и поправляя воротник — движениями человека, которому только что напомнили, что срок сдачи наступил не завтра, а сейчас.

— Константин Павлович уже одет, в гостиной сидит, при гувернантке, — сообщила ключница, оборачиваясь к двери и явно намереваясь бежать дальше, разносить ту же весть по остальным комнатам дворца. — А этому-то нашему всё бы задумываться...

Она кивнула в мою сторону — не зло, скорее с тем беззлобным раздражением, с каким взрослые кивают на ребёнка, вечно опаздывающего к столу, — и исчезла за дверью так же стремительно, как появилась, оставив после себя только сквозняк и повисшее в комнате ощущение, что время, минуту назад казавшееся вполне достаточным для причёсывания и рассуждений о свечах, вдруг сжалось до нескольких десятков секунд.

— Ну, батюшка Александр Павлович, — сказал Прокофий Ильич, разворачивая меня за плечи лицом к двери с бесцеремонностью человека, знающего, что имеет на это полное право, — вставайте, пойдёмте. Бабушка ваша ждать не любит, а к тому же и знать не должна, что вы тут сидели, вихры на голове разглядывая, — надо, чтоб как обычно всё было. Чтоб как всегда.

Как всегда. Это было, пожалуй, самое сокрушительное из всего сказанного за последние полчаса, потому что «как всегда» подразумевало существование некоего накопленного, устойчивого способа быть Александром Павловичем — способа, которым я, судя по всему, обязан был владеть в совершенстве, но о котором не помнил ровным счётом ничего, кроме того, что тело, кажется, само знало, как отвечать на вопросы про здоровье, как благодарить за причёску и как называть по имени-отчеству людей, которых я видел — то есть которых видело это тело, — по всей видимости, каждый божий день последние десять лет.

Дверь была уже открыта. За ней тянулся длинный, освещённый неровным светом свечей коридор, в конце которого, судя по звукам — быстрым шагам, шёпоту, звяканью где-то посуды, — уже разворачивалась суматоха, обычная для дома, куда без предупреждения нагрянула хозяйка. Прокофий Ильич стоял у порога, придерживая створку и всем своим видом показывая, что задерживаться дальше — непозволительная роскошь.

Я сделал шаг вперёд — вернее, сделало шаг тело, а я, всё ещё не разобравшийся, кто здесь, собственно, распоряжается, последовал за этим шагом, как пассажир следует за поездом, который тронулся без предупреждения, — и понял, что сейчас, через несколько десятков шагов по этому коридору, мне предстоит сыграть роль человека, о котором я не знаю почти ничего, перед женщиной, которую весь дворец, судя по одному только произведённому её появлением эффекту, привык слушаться безоговорочно.

Коридор оказался длиннее, чем виделось из дверного проёма. По обеим сторонам горели свечи в настенных шандалах — уже, судя по всему, наспех досчитанные и расставленные тем самым спорным числом, — и от их огня по натёртому воском паркету бежали длинные жёлтые полосы, в которых мелькали чужие торопливые тени: кто-то пробегал навстречу с подносом, кто-то замирал у стены, вжимаясь в неё, чтобы пропустить нас, кто-то шёпотом спрашивал у кого-то третьего, точно ли государыня уже в саду или ещё только на подходе. Прокофий Ильич шёл на полшага впереди, чуть подталкивая меня плечом на поворотах, будто боялся, что я оступлюсь или, того хуже, сверну не туда, — и в этой его молчаливой, привычной заботе было что-то, отчего внутри, среди всей паники, шевельнулось совсем не по обстановке тёплое, почти благодарное чувство: по крайней мере, рядом был человек, который точно знал дорогу, даже если я сам не знал ничего.

Где-то впереди, за поворотом, уже слышался голос — женский, властный, с той характерной, ни с чем не спутываемой интонацией человека, привыкшего, что его слушают с первого слова, — и голос этот, судя по звуку, приближался быстрее, чем приближались к нему мы.

Времени на подготовку не было. Не было даже времени додумать эту мысль до конца.

Глава 2

Малые покои встретили меня светом куда более ярким, чем тот, к которому я успел привыкнуть за неполный час своего нового существования, — не десяток скромных свечей в шандалах, а добрая полусотня, не считая пары канделябров у самого окна, — и в этом суетливом, дрожащем сиянии посреди комнаты стояла женщина, которую я, кажется, узнал бы даже без подсказки Прокофия Ильича, дышавшего мне в затылок все последние двадцать шагов по коридору.

Она оказалась заметно меньше ростом, чем я почему-то ожидал от человека, чьё имя произносили в этом доме с той особой интонацией, с какой обычно говорят о погоде перед грозой, — невысокая, полная, в простом домашнем платье без всякой парадности, с живыми, быстрыми глазами, которые, казалось, успевали оценить комнату и всех, кто в ней находится, быстрее, чем произносилось первое слово приветствия. Она уже что-то говорила гувернантке, стоявшей чуть поодаль с младшим мальчиком за руку, — говорила легко, вполголоса, с той свободной уверенностью человека, для которого не существует помещений, куда нельзя войти без доклада, — и, увидев меня в дверях, прервалась на полуслове с таким искренним удовольствием на лице, что на секунду я забыл бояться.

— А вот и мой Александр, — сказала она, разворачиваясь ко мне всем корпусом. — Ну поди сюда, дай на тебя посмотреть, а то, говорят, вихры сегодня непослушные, весь дом на ушах.

Тело среагировало быстрее, чем я успел решить, как реагировать: шаг вперёд, ещё один, наклон — и вот тут вышла первая осечка. Рука, которая должна была принять протянутую ладонь на уровне, привычном для тела ростом метр восемьдесят с лишним, метнулась туда, где эта ладонь оказалась бы, будь я собой прежним, — то есть заметно выше, чем находилась ладонь на самом деле, — и я неловко, смешно промахнулся, чуть не боднув бабушку лбом в грудь, прежде чем сообразил пригнуться и коснуться губами руки как полагается. Екатерина хмыкнула — не раздражённо, скорее весело, — и потрепала меня по макушке той самой рукой, за которой я только что так неудачно охотился.

— Экий ты сегодня стремительный, — заметила она. — Только что не сбил бабку с ног. Не заболел ли?

— Задумался, ваше величество, — ответил я, и снова это была не моя фраза, а фраза тела, вытащенная из того же бездонного архива готовых ответов, — но на этот раз я успел мысленно поблагодарить архив за то, что он хотя бы последователен: сегодня, судя по всему, официальная версия происходящего со мной звучала именно так, и я решил её придерживаться.

— Задумался, — повторила она, и в её голосе прозвучало что-то, отдалённо похожее на настороженность, тут же спрятанную за улыбкой. Она чуть склонила голову набок и поглядела на меня внимательнее, чем требовала обычная приветственная фраза, — тем особым, цепким взглядом, которым, наверное, разглядывала не одно донесение и не одного просителя за долгие годы царствования. — А глаза-то у тебя нынче будто чужие, Александр. Не сон ли дурной приснился?

Вопрос был задан легко, почти шутя, но что-то в самой его точности — «глаза чужие» — пробрало меня холодом сильнее, чем любая формальная церемония этого вечера. Она не могла знать. Разумеется, не могла. И всё же на секунду мне показалось, что она видит меня насквозь, сквозь чужое лицо, сквозь чужой голос, прямо в ту самую панику, которую я весь вечер так старательно прятал.

— Сон, ваше величество, — ответил я, и голос, к моему облегчению, прозвучал ровно. — Не запомнил, право слово. Только проснулся будто не сразу.

— Бывает, — кивнула она, и что-то в её лице смягчилось, настороженность отступила так же быстро, как появилась. — В твои годы это всё скоро пройдёт, поверь бабушкиному слову. Ну да ладно. Смотри, задумчивость до добра до определённого возраста не доводит, а там, глядишь, и в философы подашься, как некоторые. Ну да ладно. Костя, поди сюда, поздоровайся с братом, а то он тебя, кажется, вовсе не заметил.

Только теперь я обратил внимание на второго ребёнка — мальчика помладше, крепкого, румяного, с тем выражением лица, какое бывает у детей, которых оторвали от чего-то гораздо более интересного ради церемонии, смысла которой они пока не улавливают. Константин — потому что кем ещё он мог быть — вырвался из руки гувернантки и подбежал ко мне с разбегу, налетев если не всем весом, то значительной его частью, явно рассчитывая на объятие в ответ такой же силы, к какому, видимо, привык.

Я не рассчитал. Тело, которое всего минуту назад промахнулось мимо бабушкиной руки в одну сторону, на этот раз промахнулось в другую: я слишком твёрдо, слишком по-взрослому уперся ногами, ожидая удара, соразмерного тому, какой мог бы нанести взрослый человек с разбега, — и когда вместо этого получил вполне детский, хотя и азартный, толчок восьмилетнего мальчика, покачнулся не вперёд, а назад, чудом устояв на ногах и не опрокинув при этом канделябр, стоявший в опасной близости. Константин, не заметив ничего странного в этой почти цирковой попытке удержать равновесие, тут же вцепился мне в рукав и спросил, будет ли сегодня после службы играть с ним в шашки, потому что вчера он проиграл нарочно, чтобы не расстраивать, а сегодня хочет отыграться по-настоящему.

Вчера. Слово кольнуло — не так остро, как давешняя пустота на месте собственной памяти, но достаточно, чтобы я на секунду замешкался с ответом. У этого мальчика, стоящего передо мной и требующего реванша в шашках, было вчера. Плотное, наполненное, с проигрышами и обидами. У меня — только ровная пустота там, где полагалось быть тому же самому дню.

— Посмотрим, — сказал я вслух, и, кажется, попал в тон достаточно точно, потому что Константин удовлетворённо кивнул и тут же отвлёкся на что-то на столе.

— Ну, будет вам, — вмешалась Екатерина, оглядывая обоих с тем выражением, какое бывает у людей, давно привыкших держать в поле зрения сразу несколько вещей одновременно. — Служба через десять минут, а вы оба ещё не построены. Прасковья Матвеевна, ведите молодых людей, я следом, только распоряжусь о свечах — мне доложили, будто нынче их без счёта жгут, а казна не резиновая.

Она произнесла это мимоходом, без всякого нажима, — просто одна из десятка мелких хозяйственных фраз, какими, видимо, была соткана изнанка её дня, — но я, помимо воли, отметил её с той же внутренней готовностью, с какой вчера, то есть, если быть точным, час назад, отметил спор о свечах за дверью: значит, весть о шести вместо четырёх дошла и до неё. Мысль тут же увяла сама собой, не найдя, куда развиваться дальше, — потому что гувернантка, женщина средних лет с усталым, но не недобрым лицом, уже разворачивала нас обоих к двери, и медлить не приходилось.

Коридор, ведущий к домовой церкви, оказался длиннее, чем можно было предположить по размерам самого здания, — или, может быть, дело было в том, что шаг у тела, которым я теперь распоряжался, оказался заметно короче, чем требовалось, чтобы поспевать за уверенной поступью гувернантки. Я то и дело сбивался, то замедляясь и почти натыкаясь на Константина, идущего впереди, то, наоборот, ускоряясь настолько, что задевал плечом дверные косяки, рассчитанные явно не на мой нынешний рост, — маленькая, но обидная неувязка между ожидаемой и действительной высотой собственной макушки, из-за которой я за эти десять минут пути стукнулся о притолоку дважды, оба раза с одинаково глупым, детским восклицанием, за которое тут же становилось неловко.

По пути навстречу попадались люди — какой-то чиновник в форменном кафтане, поспешно прижавшийся к стене и склонивший голову, две девушки с корзиной свежевыглаженного белья, замершие в поклоне ровно на то время, пока мы проходили мимо, лакей с подносом, балансирующий у самого угла с ловкостью человека, для которого это давно стало таким же привычным делом, как дышать. Каждый из них смотрел на меня — то есть на тело, в котором я находился, — с тем особым, чуть подобострастным вниманием, каким обычно смотрят не на человека, а на должность, и я впервые за этот бесконечно длинный вечер по-настоящему ощутил вес того, чем это тело, оказывается, уже являлось для десятков людей задолго до моего появления в нём.

Домовая церковь встретила густым, тёплым сумраком, разбавленным дрожащим светом множества свечей — я невольно скользнул по ним взглядом, безуспешно пытаясь сосчитать, сколько именно горит перед образами, но освещение было слишком неровным, а мысль слишком мелкой, чтобы удерживать её дольше секунды, — и запахом ладана, густым, сладковатым, ни на что прежде не похожим, хотя что-то во мне узнавало его безошибочно, как узнают вкус, которого не пробовали много лет, но не забыли ни на день. Служба тянулась долго — куда дольше, чем позволяло терпение десятилетнего тела, вынужденного стоять неподвижно на протяжении часа с лишним, — и где-то на середине я поймал себя на том, что впервые за вечер не паникую и не притворяюсь, а просто существую: слушаю нестройное, тягучее пение хора, чувствую, как ноют непривычные к долгому стоянию колени, разглядываю позолоту оклада перед собой и медленно, по капле, пытаюсь свыкнуться с мыслью, что весь этот вечер, при всей его немыслимости, кажется, никуда не денется сам собой, стоит только зажмуриться покрепче.

Где-то за спиной, среди немногочисленных придворных, допущенных на семейную службу, я расслышал сдержанный шёпот — кто-то делился с соседом впечатлением от внезапного появления государыни, кто-то, судя по интонации, просто пересказывал последние сплетни, не слишком заботясь о приличиях места. Голоса сливались с потрескиванием свечей и негромким скрипом половиц под чьими-то переступающими ногами в единый, убаюкивающий гул, в котором мысли, как ни странно, думались легче, чем в полной тишине.

Константин рядом со мной ёрзал, тяжело вздыхал и один раз тихо, одними губами, пожаловался, что ноги затекли, — и эта совершенно земная, детская жалоба почему-то согрела больше, чем всё торжественное убранство церкви вместе взятое.

После службы, пока нас вели через анфиладу комнат к малой столовой, где, судя по доносившимся запахам, уже накрывали к ужину, я снова услышал знакомую по вечеру интонацию — двое взрослых разговаривали негромко, но не настолько тихо, чтобы уши, которые, как выяснилось, слышали значительно лучше моих прежних, не разобрали каждое слово.

— ...шесть возов дров записано за прошлую неделю, Николай Иванович, а на дровяном дворе от силы на четыре встало, я сам мерил, — говорил один голос, принадлежавший, судя по всему, эконому или кому-то из хозяйственной челяди.

— Мало ли что вы там мерили, — отвечал второй, суше и увереннее, с интонацией человека, привыкшего, что последнее слово в разговоре остаётся за ним. — Может, два воза на кухню сразу пошли, минуя двор, дело обычное. Не будем же мы из-за пары поленьев дознание разводить.

— Так поленница-то не сходится что при кухне, что при дворе, я вам об этом и толкую третий день, а меня всё отмахивают, — не сдавался первый, понижая голос ещё сильнее, будто спохватившись, что говорит слишком громко в присутствии не тех ушей.

— Вот и продолжайте толковать эконому, а не мне, — отрезал Николай Иванович тоном, не оставлявшим сомнений, что разговор для него окончен. — У меня дел поважнее вашей поленницы.

Я почувствовал, как что-то во мне — та самая часть, что вчера вечером мгновенно и бесполезно посчитала стоимость лишних свечей, — встрепенулась и потянулась к разговору с почти физическим нетерпением: два воза, минуя двор, без записи в книге прихода — это ведь ровно та формулировка, за которой обычно прячется либо небрежность, либо кое-что похуже, и разобраться, что именно, — дело десяти минут при наличии самой обычной амбарной книги и получаса свободного времени. Рука сама собой чуть замедлила шаг, будто собираясь остановиться и вмешаться в разговор двух взрослых мужчин так, как останавливаются и вмешиваются, когда чувствуют себя вправе задать неудобный вопрос.

Я одёрнул себя — в буквальном смысле, чуть ли не силой заставив ноги продолжить шаг в прежнем темпе. Не время. Не место. И, если совсем честно, не моё, ни в каком из возможных смыслов этого слова: ни как ревизора без мандата, ни как десятилетнего мальчика, которому сегодня простительно решительно всё, кроме, пожалуй, попытки учинить дознание по поводу дровяного двора в присутствии собственного гувернёра. Мысль о том, что часть меня, оглушённая, перепуганная, лишённая памяти о вчерашнем дне, при этом с абсолютной, почти оскорбительной невозмутимостью продолжает считать чужие дрова, показалась мне на секунду настолько нелепой, что я едва не рассмеялся вслух — и тут же испугался этого смеха сильнее, чем самого разговора о дровах, потому что не был уверен, что смог бы объяснить его причину хоть одной живой душе в этом доме.

Ужин прошёл смазанно, урывками, как проходит всё, за чем не удаётся уследить целиком: длинный стол, слишком высокий стул, из-за которого приходилось либо сутулиться, либо сидеть, вытянувшись в струну, серебряная ложка, оказавшаяся заметно тяжелее, чем можно было ожидать от такого небольшого предмета, и рука, которая от этой тяжести пару раз предательски дрогнула, расплескав немного супа мимо тарелки, — на что Марфа Кузьминична, оказавшаяся тут же, за спиной, только молча промокнула скатерть салфеткой, будто подобная неловкость была для её подопечного самым обычным делом. Константин через стол что-то весело рассказывал гувернантке про шашки, дважды позвал меня в свидетели собственной вчерашней победы, и оба раза я кивал наугад, не вполне понимая, что именно подтверждаю, — благо, брату, кажется, было вполне достаточно самого факта кивка.

Когда всё наконец закончилось — служба, ужин, положенные пожелания доброй ночи, — и меня привели обратно в ту самую комнату, где несколько часов назад застёгивали не в том порядке пуговицы, каждое следующее действие стало происходить медленнее и тише, будто дом сам, без всякой команды, сбавлял обороты вместе с гаснущими один за другим огнями. Марфа Кузьминична расстегнула те же пуговицы в обратном порядке — на этот раз, кажется, правильном, хотя проверить это было уже некому, — уложила меня, поправила одеяло, пожелала спокойной ночи святым на образе и ушла, унеся с собой свечу и оставив в комнате только слабый, рыжий отсвет лампадки.

Прокофий Ильич задержался у двери на минуту дольше положенного, будто хотел что-то сказать, но передумал и вместо слов просто буркнул что-то вроде «спите, батюшка, завтра день длинный» — и вышел, тихо притворив за собой дверь.

И вот тогда, оставшись один в темноте, в чужой узкой кровати, под чужим тяжёлым одеялом, я наконец перестал держать лицо.

Это случилось не сразу и не бурно — не рыдания, не крик, ничего из того, что можно было бы описать словом, годным для отчёта. Просто где-то в груди, там, где весь вечер помещалась только собранность, вдруг открылось что-то вроде трещины, и в эту трещину хлынуло всё сразу: и то, что я не помню вчерашнего дня, и то, что не помню собственного имени, и то, что весь этот огромный, чужой, полный незнакомых людей дом ждёт от меня, что я буду вести себя так, будто ничего не случилось, потому что иначе — что? Я не знал, что иначе, и именно это незнание оказалось страшнее всего остального.

Я подтянул колени к груди — маленькие, детские колени, торчащие из-под одеяла нелепо и беззащитно, — и позволил себе, впервые за весь этот бесконечный вечер, всхлипнуть один раз, коротко, без свидетелей, так, как плачут дети, которым ещё не объяснили, что взрослые в таких случаях предпочитают молчать. Слёзы были самые настоящие, горячие, и от них ничуть не становилось легче — но и мешать они, кажется, тоже никому не мешали, кроме меня самого, а я, впервые за вечер, решил, что имею полное право хотя бы на эти несколько минут в темноте побыть тем, кем сейчас на самом деле был: перепуганным ребёнком, не понимающим, что происходит, и не знающим, у кого спросить.

Заснул я не помню как — где-то между одним всхлипом и следующим, так и не додумав до конца ни одной из тех мыслей, что весь вечер ворочались в голове огромными, неповоротливыми глыбами. Последнее, что я помню отчётливо, — это не мысль даже, а что-то вроде короткой, почти детской просьбы, обращённой в темноту без всякого адресата: пусть завтра, когда я открою глаза, всё окажется просто дурным сном, тем самым, о котором так удачно спросила Екатерина. А если нет — то пусть хотя бы будет чуть понятнее, чем сегодня.

Ни того, ни другого мне, разумеется, никто не обещал.

Глава 3

Утро началось не с чужих рук, деловито возящихся с пуговицами, а с тишины — долгой, ничем не потревоженной, в которой я успел не то чтобы вспомнить, кто я такой, а хотя бы заново привыкнуть к самому факту, что просыпаюсь не в своей постели. Свет за окном был серый, ровный, утренний, без вчерашней тревожной желтизны свечей, и первые несколько минут я просто лежал, разглядывая незнакомый потолок с трещиной у самого карниза, похожей на реку на карте, и позволял себе ничего не решать.

Тело, во всяком случае, вело себя спокойнее, чем накануне, — то ли оттого, что за ночь я всё же успел с ним хоть немного сжиться, то ли просто потому, что лежать неподвижно оказалось куда менее рискованным занятием, чем ходить, кланяться и держать ложку. Я пошевелил пальцами под одеялом — маленькими, детскими, с обкусанным где-то давно, ещё до моего появления, ногтем на указательном, — и впервые за эти сутки задержался на этой мысли не с испугом, а с чем-то вроде осторожного любопытства: чья-то давняя привычка грызть ногти пережила своего первоначального хозяина и теперь принадлежала мне так же безусловно, как всё остальное в этом теле.

Марфа Кузьминична заглянула рано, принесла воды для умывания и, не дожидаясь вопроса, объявила, что нынче учения не будет — лекарь, вызванный вчера вечером по настоянию гувернантки, нашёл у меня «утомление от долгого стояния на службе» и прописал покой на день, а Лагарпу передали, чтобы явился только завтра. Я выслушал это с тем странным, двойственным облегчением, какое испытывает человек, узнавший, что его выдуманная накануне отговорка неожиданно подтвердилась чужим, куда более авторитетным мнением. Один день без необходимости держать лицо перед взрослыми, ожидающими от меня то ответов не по годам, то, наоборот, детской беспечности, показался подарком, которого я, конечно, не заслужил, но принять был вполне готов.

Подарок, впрочем, оказался не совсем безусловным. Не прошло и часа, как в дверь тихо, но настойчиво постучали, и, не дожидаясь ответа — которого от десятилетнего барчука, видимо, и не требовалось, — в комнату протиснулась женщина, каких я ещё не видел за эти неполные сутки: невысокая, коренастая, с обветренным, широким лицом и руками, которые даже в покое выглядели так, будто минуту назад закончили какую-то тяжёлую работу и вот-вот примутся за следующую. Одета она была просто, без всякого намёка на дворцовую ливрею — крестьянский сарафан, платок, повязанный на особый, свой манер, — и вошла в комнату не с поклоном, а с той стремительной, не терпящей возражений заботливостью, с какой матери входят к разболевшимся детям вне зависимости от того, чьи это дети и в каком доме дело происходит.

За подол её держался мальчик — крепкий, круглолицый, с тем же обветренным румянцем на щеках, что и у неё, явно её сын, ровесник тому телу, в котором я теперь обитал, разве что чуть плотнее сбитый, привычный, судя по посадке плеч, скорее к беготне по двору, чем к неподвижному стоянию на службах. Рубаха на нём была чистая, явно надетая по случаю визита во дворец, но всё равно сидела мешковато, как сидит одежда на детях, которых одевают не для красоты, а чтобы не мёрзли, и башмаки — не новые, но крепкие, с той характерной стоптанностью на внешней стороне подошвы, какая бывает у детей, предпочитающих бегать, а не ходить. Он смотрел на меня без всякого придворного подобострастия — скорее с обычным детским любопытством, каким смотрят на приятеля, который вчера был здоров, а сегодня почему-то слёг.

— Ну, здравствуй, соколик, — сказала женщина, не спрашивая позволения, присела на край кровати и без всякой церемонии положила тыльную сторону ладони мне на лоб — жест настолько простой и настолько давно, судя по всему, привычный для нас обоих, что тело отреагировало раньше меня самого: я не отпрянул, не удивился, а как будто именно этого и ждал. — Жару вроде нет. А то весь дом гудит — расхворался барчук, расхворался, а отчего — никто толком не скажет.

— Здравствуй, Аксинья, — ответил я, и снова это была реплика, вышедшая изо рта прежде, чем я успел её обдумать, но на этот раз, против обыкновения, я не почувствовал того холодного зазора между собой и произнесённым, какой чувствовал вчера с Марфой Кузьминичной и Прокофием Ильичом. Что-то в её лице, в её манере садиться без спроса, в самой тяжести её руки на моём лбу отзывалось не выученным этикетом, а чем-то более старым и более простым — узнаванием, которому не было нужды объяснять себя.

— Не расхворался я, — добавил я чуть тише. — Так, задумался вчера не вовремя.

— Задумался он, — фыркнула Аксинья беззлобно, убирая руку и оправляя одеяло с той же деловитой уверенностью, с какой минуту назад его касалась. — В твои-то годы задумываться. Ты бы лучше о каше думал да о том, чтоб во дворе побегать, а не о чём там взрослые думают. Егорка вон третий день спрашивает, когда ты опять с ним на пруд пойдёте лягушек пугать, а тебе, вишь, задумываться приспичило.

Мальчик у двери — Егорка, значит, хотя я тут же поймал себя на том, что мысленно всё ещё называю его «сыном кормилицы», будто имя было для меня чем-то одолженным, а не собственным его свойством, — шагнул ближе, явно приободрённый упоминанием пруда.

— Ты обещал, — сказал он с прямотой, свойственной, видимо, только тем, кого не приучили сперва взвешивать слова, а потом уже их произносить. — Ещё в понедельник обещал, что как только Лагарп уедет к себе в город, мы пойдём. А он позавчера уехал.

Я не помнил ни понедельника, ни обещания, ни, если уж на то пошло, самого пруда, — но что-то в моём молчании, видимо, затянулось на секунду дольше положенного, потому что Егорка тут же нахмурился, всматриваясь в меня с той настороженностью, с какой смотрят не на подозрительного взрослого, а на приятеля, вдруг забывшего вчерашний уговор.

— Ты что, забыл? — спросил он без всякой обиды, скорее с искренним недоумением.

— Не забыл, — соврал я, и на этот раз ложь далась легче, чем следовало бы ожидать от человека, ещё вчера паниковавшего из-за собственной беспамятной пустоты. — Просто не до пруда мне было. Пойдём, как встану. Обещаю.

Это, кажется, вполне удовлетворило его — в отличие от придворных, которым требовались объяснения, оправдания, вежливые обороты речи, Егорке хватило простого слова, данного напрямую, без экивоков, и он тут же отвлёкся, разглядывая резной сундук в углу с таким видом, будто прикидывал, поместится ли в него человек его роста, если понадобится спрятаться.

— Ты матушку-то мою не серди больше, — вдруг сказал он, не оборачиваясь от сундука, — а то она вчера как узнала, что ты неможется, всю дорогу сюда ворчала, что не доглядели за тобой во дворце как следует, что кормят не так и спать укладывают не вовремя. Всех, почитай, переругала, пока шли.

— Ничего я не ворчала, — с достоинством возразила Аксинья, хотя по её лицу было видно, что обвинение недалеко от истины. — Просто сказала, что дитя есть дитя, будь оно хоть трижды высочество, и что ежели не кормить как следует да не давать поспать, из любого богатыря хворого сделать недолго. Вот и весь мой ворчный сказ.

Она полезла в узелок, который принесла с собой, и вытащила оттуда небольшой глиняный горшочек, повязанный тряпицей, — мёд, судя по запаху, ударившему в нос даже сквозь плотную ткань, тёмный, липовый, с той характерной горчинкой, которую ни с чем не спутаешь. Поставила его на столик у кровати с видом человека, совершающего обряд куда более серьёзный, чем простая передача гостинца.

— Вот, с моей пасеки, — сказала она. — Сама с сотами возилась, не покупное. Ешь по ложке поутру да на ночь, глядишь, и хворь всякая улетучится, не то что от лекарских капель ваших дворцовых, толку от которых на грош, а платят за них, поди, как за золото.

Разговор о ложках и мёде должен был быть совершенно проходным, ничего не значащим фоном, — и вышло бы так, если бы Аксинья, окинув меня ещё раз оценивающим, материнским взглядом, не спросила, понизив голос, уже без прежней бодрой ворчливости:

— А не страшно тебе было вчера, соколик? Ты уж не таись от меня, я не ключница, не разболтаю по дворне. Марфа сказывала, ты вечером тихий такой сделался, будто подменили.

Вопрос был устроен ровно так, как и полагается вопросу от человека, которого нечего опасаться, — прямой, без придворной обёртки, без второго дна, — и именно поэтому он застал меня врасплох куда сильнее, чем осторожная, полная скрытых уколов реплика Екатерины накануне. Я открыл рот, чтобы ответить что-нибудь такое же уклончивое, как весь вчерашний вечер, — и вместо этого, где-то на дне, там, где рождаются мысли раньше, чем успевают стать словами, произнёс сам себе, коротко и совершенно буднично: тихо, Александр, всё хорошо, не при мальчишке же.

Я не сразу понял, что случилось. А когда понял — то не вздрогнул, не отпрянул внутренне, как следовало бы ожидать от человека, поймавшего себя на чужом имени в собственной голове. Имя просто было там, спокойно и без усилия, будто оно всегда так и называлось — не то, которое мне дали чужие люди в первый же час моего нового существования, а то, каким я сам, без спроса и без объявления, назвал себя внутри, обращаясь к себе так, как обращаются к себе самым естественным образом, не задумываясь, чьё оно на самом деле. Подмена случилась настолько тихо, что я даже не смог бы указать точный момент, в который она произошла, — как не замечаешь миг, когда чужая обувь наконец разнашивается по ноге и перестаёт казаться чужой.

— Немного было, — сказал я вслух, уже спокойнее, чем секунду назад. — Не страшно, скорее... непривычно. Много всего разом.

— Оно и понятно, — кивнула Аксинья, принимая ответ без дальнейших расспросов, с той лёгкостью, с какой принимают объяснение, не требующее проверки. — Ты у нас с малых лет такой — всё думаешь больше, чем говоришь. Я ещё когда тебя грудного качала, замечала: другие орут не пойми с чего, а ты всё будто прислушиваешься к чему-то своему. Мамка моя покойная, царствие ей небесное, говорила: этот в тихом омуте весь век проживёт, не в крике.

Она сказала это без всякой торжественности, просто вспомнив что-то давнее и привычное, — и всё же от этих слов внутри меня шевельнулось нечто, чему я не сразу подобрал название: не радость, не облегчение, а какое-то тихое, тяжёлое узнавание того, что у этого тела, оказывается, была своя, отдельная от меня история задолго до моего появления в нём, и Аксинья — часть этой истории, куда более настоящая и куда более давняя, чем я сам себе казался.

Мы просидели так ещё около часа — время текло непривычно медленно, без того лихорадочного ощущения, что вот-вот произойдёт что-то, требующее от меня безупречной реакции. Егорка успел исследовать содержимое сундука, найти там пару оловянных солдатиков, оставшихся, видимо, от какой-то давней, забытой мной игры, и устроить на полу целое сражение, комментируя вслух каждый ход с той серьёзностью, с какой полководцы обсуждают настоящие битвы: «этот у нас за шведа, а эти двое из Семёновского, значит, у них пушка есть, а у шведа нет, стало быть, шведу конец», — и я, глядя на это со стороны, поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине памяти этого тела, а может, и моей собственной, уже давно погребённой под слоем документов и деклараций, тоже когда-то существовал мальчик, для которого расстановка оловянных солдатиков на полу была делом государственной важности.

Аксинья тем временем рассказывала — не мне одному, скорее в пространство, привычным домашним тоном, — новости с того самого удела, где жила её семья: что корова у соседей отелилась двойней, что дьяк местный опять запил и не может толком отслужить, что дожди в этом году поздние, а значит, и сев запоздает, что старостиха грозится жаловаться самому управляющему на соседа, укравшего у неё, по её словам, две меры овса, хотя сосед клянётся, что и в глаза того овса не видел. Я слушал вполуха, а вернее — слушал целиком, но не тем настороженным, аналитическим слухом, каким слушал вчера спор о свечах и дровах, а просто как слушают, когда рядом кто-то говорит, не требуя от тебя ничего, кроме присутствия.

Именно в этой необязательной, ничем не примечательной тишине я и подумал впервые за все прошедшие сутки не о том, как вернуться обратно, а о том, зачем я вообще здесь оказался.

Мысль пришла не как озарение, не как решение, принятое волевым усилием, а как естественный итог целого утра, проведённого без необходимости притворяться. Искать путь назад — во-первых, я понятия не имел, с чего вообще начать такие поиски, а во-вторых, чем дольше я сидел здесь, глядя на то, как Егорка гоняет оловянных солдатиков по дощатому полу, а Аксинья неторопливо перебирает домашние новости, тем яснее понимал: даже если бы такой путь существовал, я не был бы уверен, что хочу им воспользоваться немедленно, не разобравшись сперва, что вообще произошло и почему выбор — если это был выбор — пал именно на это тело, этот год, эту семью. Слишком много совпадений, слишком много уже, за одни только сутки, задело меня лично — испуг Марфы Кузьминичны, доверие Прокофия Ильича, острый взгляд Екатерины, простодушная преданность Константина, а теперь ещё и эта немолодая женщина с мозолистыми руками, качавшая меня грудным младенцем и до сих пор помнящая, каким я был тихим ребёнком, — чтобы просто развернуться и уйти, даже если бы дверь для этого нашлась.

Я решил не искать дверь. Я решил для начала понять, зачем меня вообще впустили в эту комнату.

Решение не принесло облегчения — облегчения, подозреваю, вообще было ждать преждевременно, — но оно принесло что-то другое, более скромное и от этого более надёжное: ощущение, что у меня, наконец, появилось хоть какое-то направление, в котором можно двигаться, вместо того чтобы просто пережидать очередной час очередного немыслимого дня. В прежней жизни — той самой, о которой я по-прежнему не мог вспомнить ни одного цельного дня, только смутные, бесформенные обрывки, — я привык, что любая задача становится выполнимой в тот момент, когда удаётся сформулировать её достаточно точно. «Понять, зачем» звучало пока слишком расплывчато, чтобы с этим можно было что-то делать прямо сейчас, но это была, по крайней мере, формулировка, а не просто панический вой в пустоту, и уже одно это делало утро ощутимо легче вчерашнего вечера.

Когда Аксинья наконец поднялась, объявив, что пора, дела дома не ждут, а корову доить некому, кроме как ей самой, Егорка неохотно оставил своих солдатиков в строю посреди пола — «пусть постоят, доиграем» — и вслед за матерью двинулся к двери. Я приподнялся на постели, насколько позволяли приличия и слабость, вполне настоящая, хоть и не имевшая никакого отношения к выдуманной лекарем хвори, и, повинуясь скорее какому-то смутному, только что оформившемуся внутри решению, чем заранее обдуманному намерению, окликнул его — не «эй, ты», не «сын Аксиньи», как назвал бы его минуту назад, если бы вообще позаботился как-то называть, а по имени, тем тоном, каким окликают не прислугу и не чужого ребёнка, а равного, с которым уже есть общая история, пусть и не моя.

— Егорка. На пруд, значит, договорились. Как встану — сразу.

Он обернулся, кивнул с той же лёгкостью, с какой принял моё обещание в первый раз, — ничего в его лице не изменилось, ни один мускул не дрогнул в знак того, что он заметил хоть что-то необычное в том, как я его назвал. Для него ничего и не изменилось: он всегда был просто Егоркой, и то, что барчук наконец-то обратился к нему как к самому себе, а не как к функции при матери, прошло мимо него незамеченным, растворившись в обычном утреннем прощании.

Для меня — не прошло.

Дверь за ними закрылась, оставив в комнате запах мёда, парного молока и чего-то ещё, простого и тёплого, чему я пока не подобрал названия, и я ещё долго сидел, глядя на брошенных на полу оловянных солдатиков, выстроенных в боевой порядок ради сражения, которое, кажется, так и не успело начаться.

За окном, судя по звукам, доносившимся снизу со двора, день шёл своим чередом — кто-то гнал что-то поскрипывающее по гравию, переговаривались женские голоса, где-то далеко, приглушённо, лаяла собака, — и вся эта обычная, ничем не примечательная жизнь дворца, которая накануне казалась мне сплошной чередой ловушек и проверок, сегодня утром вдруг обернулась чем-то куда более простым: местом, где, оказывается, кроме придворных с их взглядами и вопросами, жили ещё и такие люди, как Аксинья и Егорка, для которых я был не задачей на сообразительность, а просто своим — тихим, задумчивым, но безусловно своим.

Я подобрал одного из брошенных на полу солдатиков — того самого, что «за шведа», — покрутил его в пальцах, разглядывая облупившуюся краску на мундире, и подумал, что если уж мне предстоит выяснять, зачем я здесь, то начинать, пожалуй, стоит именно с этого: не с досье, не с ревизий, не с того, что умел когда-то давно человек, чьё имя я по-прежнему не мог вспомнить, а с самого простого — понять, кому здесь можно доверять без оглядки, а кому пока рано.

Список, начавшийся этим утром, был короче некуда. Но он, по крайней мере, был.

Интерлюдия 1

Интерлюдия 1

Изба к вечеру выстывала неохотно — печь ещё держала дневное тепло, но за окном, затянутым бычьим пузырём, уже стояли те особые густые сумерки, в которых любая работа делается на ощупь, а не по свету. Пахло щами, дымом и мокрой холстиной, развешанной сушиться у притолоки, и во всём этом привычном, никуда не спешащем запахе была своя правда: что бы ни творилось нынче в барском доме, здесь, на уделе, день заканчивался так же, как заканчивался всегда, — усталостью в руках и мыслью о завтрашней работе.

Аксинья вернулась засветло — заждались уже, корова недоена стояла, мычала жалобно у плетня, — но, едва скинув у порога платок, первым делом не к подойнику кинулась, а присела на лавку, будто дорога до дворца и обратно вымотала её больше, чем целый день на покосе.

— Ну что, — спросил Степан, не отрываясь от хомута, который чинил у окна, пока ещё хоть какой-то свет оставался, — жив барчук-то? А то весь двор третий день гудит: расхворался наследник, расхворался.

— Жив, жив, — отмахнулась Аксинья, но не сразу, а с той заминкой, с какой отвечают, когда мысли ещё где-то в другом месте. — Не хвороба это никакая. Полежал бы денёк — и всё. Мёду ему отнесла, того, с прошлогодних сот.

— Мёду он и без тебя вдоволь евши, чай, не бедствует, — хмыкнул Степан, не поднимая головы. — Своего небось поболе, чем у нас в деревне на всех найдётся.

— А ему не мёд нужен был, — сказала Аксинья тихо, будто самой себе, — а чтоб кто-то без поклонов пришёл. Егорка вон весь день ему солдатиков расставлял, а он смотрел так, будто впервой оловянного солдатика в жизни видит, а не с младенчества с ними играет.

С печи, где укладывалась спать бабка Пелагея, донеслось недовольное ворчание — старуха слышала плохо, но слово «барин» ловила безошибочно, из какого бы угла избы оно ни прилетело.

— Что там опять баре удумали? — спросила она, приподнимаясь на локте. — Третьего дня Фрол-кучер сказывал, будто молодой-то наследник управляющего за грудки чуть не взял, книги хозяйственные требовал показать. Десять лет мальчонке, а туда же — в книги смотреть.

— Не за грудки, — вступился было Степан, — а спросил только, отчего в амбарной книге не сходится. Фрол уж приврал, поди, для красного словца.

— А хоть бы и спросил, — не сдавалась бабка. — Мал ещё указывать. Вот покойный барин, царствие небесное, тоже по молодости всё указы писал — то севооборот новый заводить, то школу для наших ребят открывать, — и что? Год погорланил, а после и думать забыл, чуть жена его в Петербург на балы вывезла. Так у них завсегда: покричат, побегают, а как новая забава явится — и нет прежней.

— Так то ж покойный барин, — заметил Степан, откладывая наконец хомут. — А этот, сказывают, иной. Тётка Матрёна, что на скотном дворе служит, божится: приходит, мол, барчук к ним, спрашивает, отчего у одной коровы удой большой, а у другой малой, хотя корм один и тот же, — и не просто спрашивает, а сам же и отвечает, будто уже знает наперёд. Десять лет парню, а рассуждает — куда там иным приказчикам.

— А ключница ещё сказывала, — добавил Степан, входя во вкус пересказа, — будто он свечи считать взялся, сколько на образа положено, сколько сожгли, — и всё цифирью, цифирью, как приказный какой. Эконом, слышь, аж в лице переменился, когда мальчонка про недостачу спросил.

— Известное дело, баре чудят, — фыркнула бабка Пелагея, укладываясь обратно на печь с видом человека, для которого вопрос закрыт раз и навсегда. — То один чудит, то другой, а нашему брату всё одно — сей, паши, плати оброк да не жди милостей. Севооборот ему, школу ему... Вон, помню, при прежней барыне тоже сказывали — заведут школу, будут грамоте учить. И где та школа? Ни одна доска не легла.

Аксинья ничего на это не ответила — поднялась, взяла наконец подойник, направилась было к двери, но у самого порога задержалась, оборачиваясь.

— А только вот что я вам скажу, — произнесла она, и голос её прозвучал ровнее и серьёзнее, чем весь предыдущий разговор. — Я его с рук на руки принимала, грудного, я его кормила, я его лучше вас всех знаю, хоть и не видела почти три года толком. И то, что нынче в глазах у него было, — это не хворь и не блажь барская. Это будто... — она подбирала слово, не находя его сразу, — будто он вдруг всё разом взрослым сделался, а тело детское осталось. Смешно звучит, знаю. А только я не смеюсь.

Степан посмотрел на жену внимательнее обычного — не с недоверием, а с тем особым вниманием, каким мужья слушают жён, когда те редко говорят такое всерьёз.

— Ну и что с того будет? — спросил он уже мягче.

— А не знаю, — призналась Аксинья. — Может, ничего. Может, и вправду блажь, перерастёт. А может...

Она не договорила — то ли не нашла слов, то ли просто не захотела продолжать при бабке, которая уже деланно похрапывала на печи, всем своим видом показывая, что разговор её более не интересует, хотя одно ухо, можно было не сомневаться, оставалось настороже до последнего слова.

Егорка, всё это время просидевший в углу над деревянной чуркой, которую без особого успеха пытался выстрогать в подобие солдатика — своего, не оловянного, — поднял голову.

— А он мне обещал, — сказал мальчик, ни к кому особо не обращаясь, скорее просто вслух додумывая собственную мысль, — что как встанет, на пруд пойдём, лягушек пугать. Обещал и по имени назвал. Раньше-то он меня всё «эй ты» да кивком звал, а тут прямо — Егорка, говорит. Чудно как-то.

Аксинья, уже стоявшая у порога с подойником в руках, на секунду замерла, будто эта мимоходом брошенная сыном деталь весила для неё куда больше, чем сам мальчик мог предположить, — а потом молча вышла во двор, где недоенная корова встретила её укоризненным мычанием, вполне обычным для этого часа и этого двора, каким бы странным ни выдался сегодняшний день там, за дворцовыми стенами.

Ночь опустилась на удел так же, как опускалась испокон веку, — тихо, устало, без всякого дела до того, что там, в барских покоях, десятилетний наследник престола впервые в жизни назвал сына кормилицы по имени и решил не искать пути назад.

Глава 4

Комната для занятий оказалась меньше, чем я почему-то ожидал от помещения, где готовят наследников престола к их будущему величию, — не зала, а скорее уютный, заставленный шкафами кабинет, где на видном месте стоял глобус в потёртой деревянной оправе, а по стенам, вместо портретов и позолоты, висели карты, исчерченные линиями границ, которые, я знал — или, точнее, знало что-то во мне, чему я пока не научился доверять до конца, — через несколько десятилетий будут выглядеть совсем иначе. Пахло здесь не воском и не крахмалом, как в спальне, а бумагой, чернилами и чем-то ещё, сухим и слегка горьковатым, — кажется, табаком, хотя курить в присутствии десятилетнего ученика вряд ли кто-то стал бы.

Мсье Лагарп поднялся мне навстречу из-за стола — высокий, худощавый человек лет тридцати с небольшим, в скромном, без всякой придворной пышности сюртуке, с лицом, на котором читалась не столько строгость, сколько какая-то внутренняя, сдержанная сосредоточенность, свойственная людям, привыкшим думать больше, чем говорить. Волосы он носил без пудры, коротко и просто, что среди придворных, привычных к пышным причёскам и парикам, наверняка выглядело почти вызовом, — впрочем, вызовом тихим, не нарочитым, будто человек просто не считал нужным тратить время на то, что не имеет отношения к делу. На столе перед ним, помимо разложенных бумаг, стояла чернильница простой, без всякой позолоты формы и лежала стопка книг, корешки которых я, скользнув по ним взглядом, не успел толком разобрать, кроме одного, показавшегося смутно знакомым имени — Руссо. Поклонился он мне ровно настолько, насколько того требовал этикет, — не более и не менее, — и в этой точности, в этой аккуратной соразмерности поклона было что-то, что я, ещё не успев произнести ни слова, уже отметил про себя с профессиональным удовлетворением: передо мной находился человек, для которого форма имела значение ровно постольку, поскольку служила содержанию, а не наоборот.

— Ваше высочество, — сказал он по-французски, и голос его оказался тише и мягче, чем можно было предположить по его сдержанной осанке. — Рад видеть вас в добром здравии. Мне передали, что вчера вам нездоровилось.

— Благодарю, мсье Лагарп, мне гораздо лучше, — ответил я, и произошло то, что уже становилось привычным за эти несколько дней: слова вышли из меня прежде, чем я успел их обдумать, и на этот раз меня поразило не столько содержание фразы, сколько лёгкость, с какой она прозвучала по-французски — свободно, без малейшей запинки, будто я всю жизнь думал на этом языке, а не подбирал слова, как подбирал бы их человек, знающий французский по учебникам и случайным разговорам. Тело — или, быть может, не только тело, а какая-то более глубокая, впитанная годами привычка — справлялось с чужим языком куда лучше, чем справлялось до сих пор с чужими именами и чужими лицами, и я не сразу решил, радоваться этому открытию или тревожиться.

— Прошу, садитесь, — Лагарп указал на стул напротив своего стола, придвинутый ближе, чем полагалось бы для формальной аудиенции, но достаточно далеко, чтобы между нами оставалось пространство рабочего стола с разложенными на нём бумагами. — Сегодня, если позволите, я хотел бы начать не с чистописания и не с географии, а кое с чего иного. С басни.

Он взял со стола тонкую книжицу в потрёпанном переплёте, полистал её неторопливо, отыскивая нужную страницу, — и я, глядя на эти неторопливые, экономные движения, поймал себя на том, что впервые за несколько дней чувствую не панику и не необходимость держать лицо, а нечто иное: любопытство, чистое и почти детское, к тому, что сейчас будет происходить. Возможно, потому, что здесь, в этой комнате, от меня не требовалось изображать наследника престола перед всем двором — здесь требовалось всего лишь думать, а думать, как выяснилось, я по-прежнему умел лучше, чем делать почти всё остальное.

— Басня о пастушке и волке, — сказал Лагарп, — вам, вероятно, знакома с младенчества, но я прошу вас сегодня выслушать её не как знакомую сказку, а как задачу. — Он откашлялся и начал читать по-французски, размеренно, с той особой интонацией, с какой читают вслух текст, который знают почти наизусть: мальчик-пастух, которому наскучило стеречь овец в одиночестве, много раз кричал деревенским жителям, что на стадо напал волк, хотя никакого волка не было, и всякий раз сбегавшиеся на помощь крестьяне заставали его смеющимся над их испугом; а когда волк действительно явился, и мальчик закричал по-настоящему, никто уже не пришёл, и стадо было растерзано. Голос Лагарпа при этих последних словах ни разу не дрогнул в сторону нарочитой драмы — он читал ровно, почти сухо, будто нарочно оставляя место для того, чтобы слушатель сам решил, насколько это страшно.

— Ну-с, — сказал он, откладывая книжку и глядя на меня с тем выжидательным терпением педагога, который уже слышал десятки одинаковых ответов на этот вопрос и не ждёт от нового ученика ничего сверх обычного. — Какой урок можно извлечь из этой истории, ваше высочество?

Задача была устроена так, что правильный, ожидаемый ответ буквально лежал на поверхности, и я, помня о вчерашнем разговоре о свечах и дровах, о том, с каким трудом мне вчера далось решение промолчать там, где я привык вмешиваться, попытался — честно попытался — ограничиться этим самым поверхностным, безопасным ответом.

— Не следует лгать, — сказал я, — потому что потом тебе не поверят, когда солжёшь... то есть когда скажешь правду.

Лагарп кивнул — вежливо, но без того огонька в глазах, который я уже успел заметить у него при первых же словах приветствия, огонька человека, ожидающего чего-то большего, чем формальный правильный ответ.

— Это верно, — сказал он. — Хотя, признаться, я слышал этот ответ от каждого ребёнка, которому когда-либо читал эту басню. А вы, ваше высочество, показались мне вчера — по рассказам, разумеется, поскольку сам я вчера вас не видел, — мальчиком, способным заметить в истории немного больше, чем лежит на самом верху.

Это было сказано без всякого нажима, почти мимоходом, — и всё же что-то в этой фразе, в этом лёгком, дружелюбном вызове, задело именно ту часть меня, которую я весь вчерашний вечер и всё сегодняшнее утро старательно держал в узде. Я почувствовал, как во мне, помимо воли, начинает выстраиваться совсем другой ответ — тот, что складывался не из детской морали, а из куда более старой, куда более въевшейся привычки видеть за отдельным случаем систему, а не только урок.

Я не успел остановить себя вовремя. Или, возможно, если быть честным, не слишком старался.

— Дело не только в том, что он лгал, — услышал я собственный голос, и в этом голосе прозвучала интонация, которой не место было в устах десятилетнего мальчика, — интонация человека, объясняющего очевидное коллеге. — Дело в том, что после каждого его крика проверить правду стало неоткуда. Сперва люди бежали на помощь, потому что верили его слову. После третьего обмана они перестали бежать — не потому что стали злее или беспечнее, а потому что его крик перестал что-либо означать. Он был единственным, кто видел волка, единственным источником, и, солгав несколько раз, он этот источник испортил — не для одного случая, а вообще, навсегда, для любого будущего крика, правдивого или нет. Не станет же деревня всякий раз посылать человека проверить, вправду ли волк, прежде чем решить, бежать или нет, — тогда и смысла в его крике никакого не останется, только время потеряют. Значит, дело не в самой лжи, а в том, что он единственный своими руками сломал единственный способ отличить настоящую опасность от выдуманной. И когда правда всё же понадобилась — проверить её было уже некому и нечем.

Я замолчал, и в комнате повисла тишина, за время которой я успел испугаться — по-настоящему, остро — того, что только что сказал. Не потому что боялся наказания: чем бы это ни грозило, вряд ли строгим выговором. А потому что впервые с момента пробуждения в чужом теле я произнёс вслух, перед взрослым и внимательным человеком, целую связную мысль, построенную не на детской логике, а на чём-то куда более чуждом этому веку и этому возрасту — на языке систем, сигналов и доверия, каким я, судя по всему, привык мыслить в той, недоступной мне теперь жизни. Лагарп молчал, и его молчание было куда красноречивее любых слов.

— Занятно, — произнёс он наконец, откладывая перо, которое до этого рассеянно вертел в пальцах. — Весьма занятно, ваше высочество. Вы сейчас, по сути, говорили о доверии как о... — он подбирал слово, — как о некотором ресурсе, который расходуется и не восстанавливается сам собой. Это не детская мысль. Признаться, не вполне и взрослая — во всяком случае, не та, какую я привык слышать при дворе.

— Я много думал об этом, — сказал я поспешно, чувствуя, как во мне поднимается уже знакомая волна паники, — пытаясь хоть как-то оправдать сказанное, вернуть разговор в более безопасное русло. — Наверное, слишком много. Марфа Кузьминична говорит, я и так всё время задумываюсь не по делу.

— Задумываться не по делу, — повторил Лагарп, и в его голосе прозвучала лёгкая, почти незаметная ирония, — довольно редкий недостаток для мальчика вашего возраста, ваше высочество. Большинство моих учеников, признаться, страдают ровно противоположным. — Он посмотрел на меня чуть дольше обычного, с тем особым, изучающим вниманием, с каким смотрят не на подозрительного собеседника, а на находку, которую боятся спугнуть неосторожным словом. — Скажите, а как вам самому кажется — откуда в вас эта мысль? Кто-нибудь говорил вам нечто подобное прежде?

Вопрос был устроен просто и невинно, и всё же я почувствовал, как земля — точнее, дощатый пол кабинета — становится немного менее надёжной опорой под ногами.

— Не помню, — сказал я, и в этом ответе, как ни странно, не было ни капли лжи. — Само как-то в голове сложилось, пока вы читали. Наверное, просто вовремя пришло в голову, а обычно я такое сразу забываю.

— Забываете, — повторил он задумчиво, и по тому, как он произнёс это слово, я не смог понять, поверил он мне до конца или просто из деликатности решил не развивать тему дальше. — Что ж. Может быть, вам стоит записывать такие мысли, покуда они не забылись. Хорошая мысль, оставшаяся только в голове, — вещь хрупкая, ваше высочество, я на своём веку повидал немало учеников, растерявших блестящие рассуждения между четвергом и пятницей только оттого, что не потрудились записать их вовремя.

Он поднялся, подошёл к шкафу у стены и, порывшись на нижней полке, вытащил тонкую тетрадь в неброском картонном переплёте — из тех, какими, судя по потрёпанным уголкам, пользовались, видимо, все его ученики до меня, — и положил её передо мной вместе с очиненным пером.

— Возьмите себе за правило, — сказал он, — записывать после каждого урока хотя бы несколько строк — о чём говорили, что показалось важным, какие вопросы остались. Не для меня — для себя самого. Мысль, изложенная на бумаге, редко теряется бесследно, даже если голова начинает её забывать.

Если бы он знал, до какой степени точно, сам того не подозревая, назвал причину, по которой эта тетрадь окажется мне нужна больше, чем любому из его прежних учеников, — он, вероятно, был бы поражён куда сильнее, чем от моего рассуждения о пастушке и волке. Голова моя весь этот разговор, при всей его внешней стройности, гудела, как гудит перегруженный работой механизм: где-то на самом дне сознания одновременно ворочались обрывки чужой, ускользающей жизни, тревога о том, не сказал ли я снова что-то лишнее, попытка удержать в голове верный тон для десятилетнего мальчика и, вместе с тем, живой, требовательный интерес к самой басне, который никуда не делся, несмотря на весь испуг. Две жизни, наложенные одна на другую, не желали умещаться в одной голове без остатка, и остаток этот тёк наружу в виде растущей, тупой усталости, какую я, кажется, впервые за все эти дни не мог списать ни на страх, ни на непривычное тело.

— Благодарю, мсье Лагарп, — сказал я, принимая тетрадь обеими руками с той осторожностью, с какой принимают вещь, значение которой понимаешь лучше, чем даритель. — Я так и сделаю.

И сделал — не откладывая, тут же, после того как урок продолжился уже более привычными предметами. Лагарп развернул на столе карту Европы, придавив края тяжёлыми медными грузиками, чтобы бумага не сворачивалась обратно в трубку, и коротко, без лишней политики, но и без утайки, обвёл пальцем несколько границ — где неспокойно, где на удивление тихо, где старые счёты между соседями того и гляди снова напомнят о себе войной. Я слушал внимательно, стараясь на этот раз держать ответы в границах, приличествующих десятилетнему уму, и, кажется, справлялся — во всяком случае, Лагарп больше не бросал на меня того изучающего взгляда, каким наградил меня после басни.

После карты настал черёд хрестоматии — несколько строк по-французски, которые он попросил прочесть вслух и перевести, и я справился достаточно бегло, чтобы заслужить сдержанный кивок одобрения, но не настолько бегло, чтобы это снова показалось подозрительным. Завершили урок десятком простых арифметических задач — сложение и вычитание сумм, вроде тех, что задают купеческим приказчикам для обучения счёту, — и здесь я позволил себе одну заминку больше необходимого, прежде чем назвать ответ, хотя решение, признаться, сложилось в голове почти мгновенно, ещё до того, как Лагарп договорил условие задачи до конца.

Когда урок наконец завершился и Лагарп, простившись до завтра, вышел проводить меня взглядом до двери, я, оставшись на несколько минут один в передней, действительно раскрыл подаренную тетрадь и вывел на первой странице несколько строк убористым, неровным ещё почерком: дата, тема урока, две строчки про басню и доверие как ресурс. А чуть ниже, отступив пустую строку, будто отделяя одно от другого невидимой чертой, приписал ещё несколько слов — уже не для Лагарпа и ни для чьих глаз вообще, кроме своих собственных: список того, что я помнил сегодня твёрдо и наверняка, — своё нынешнее имя, имена тех, кого успел узнать за эти несколько дней, простейшие факты о доме, в котором теперь жил, — короткий, нелепый в своей обстоятельности перечень, вроде тех, какие составляют не для памяти о прошлом, а для проверки настоящего: не потерялось ли ещё что-нибудь важное с прошлого раза.

Так родилась привычка, которая, я это чувствовал уже тогда, останется со мной надолго, — не потому что кто-то придумал её как метод, а потому что я, судя по всему, физически не мог обходиться без неё дальше: слишком много всего приходилось держать в одной, всё ещё непривычной голове, и бумага оказалась единственным местом, где можно было хотя бы ненадолго переложить часть этого груза, не боясь, что кто-то заметит несоответствие между тем, что положено помнить десятилетнему великому князю, и тем, что помню — или, куда чаще, не помню — я сам.

Я закрыл тетрадь, спрятал её на дно ящика в своей комнате, куда, я знал, ни Марфа Кузьминична, ни кто-либо ещё не заглядывал без особой на то причины, и только тогда позволил себе выдохнуть — впервые за весь этот долгий, насыщенный час — так, как выдыхают не после испуга, а после честно выполненной, хоть и вымотавшей работы. Мсье Лагарп, сам того не подозревая, только что вручил мне не просто тетрадь для записи уроков, а нечто вроде спасательного круга, брошенного человеку, который слишком горд был просить о помощи и слишком напуган, чтобы признаться хотя бы себе самому, насколько эта помощь ему нужна.

Назавтра, я знал, придётся снова садиться за этот же стол, снова следить за каждым словом, снова балансировать между тем, что во мне рвётся наружу само собой, и тем, что должно было бы, по всем законам этого дома и этого века, помещаться в голове десятилетнего мальчика. Но сегодня, впервые за все прошедшие дни, эта мысль не вызвала во мне паники — только усталое, спокойное ожидание, с каким встречают завтрашний рабочий день люди, уже примирившиеся с тем, что работа эта надолго.

Глава 5

Зал для фехтования оказался куда просторнее кабинета Лагарпа — высокие своды, дощатый пол, до блеска натёртый не столько заботой полотёров, сколько десятилетиями подошв, скользивших по нему в выпадах и отходах, и вдоль стен, на специальных стойках, целый арсенал рапир с тупыми, обмотанными кожей наконечниками, поблёскивающих в свете, падающем из высоких, забранных решёткой окон. Пахло здесь не бумагой и не воском, а чем-то более резким и живым — потом, деревом и тем особым металлическим духом, какой источает сталь, даже тупая и учебная.

Прокофий Ильич довёл меня до самых дверей и там простился, объяснив на ходу, что нынче — общий урок, куда съезжаются дети нескольких приближённых семей, и что ходить сюда положено раз в неделю, чтобы будущий государь, помимо наук, знал бы и то, что «в руках держать не стыдно». Судя по тону, каким это было сказано, сам Прокофий Ильич фехтование наукой не считал, но спорить с заведённым порядком не собирался. У самых дверей он ещё раз одёрнул на мне куртку для занятий — лёгкую, без подкладки, явно перешитую из чьей-то старой формы, — и, буркнув что-то вроде «ну, с богом», остался ждать в коридоре вместе с двумя другими дядьками и гувернёрами, чьи подопечные уже толпились внутри.

Внутри, за порогом, меня встретил гул, совершенно непохожий на тишину кабинета Лагарпа или благоговейный полушёпот церковной службы, — обычный, ничем не стеснённый гул мальчишеской компании, собравшейся без особого присмотра взрослых глаз: кто-то щёлкал друг друга по клинку рапиры, проверяя звук, кто-то хвастался новыми перчатками, кто-то просто пихался локтями в углу, дожидаясь начала.

В зале уже собралось человек пять или шесть мальчишек разного роста и возраста — кто-то разминался у стены, неуклюже размахивая рапирой, кто-то просто стоял кучкой, переговариваясь вполголоса, — и вся эта картина, при всей её внешней обыденности, вызвала во мне лёгкое, но отчётливое облегчение: здесь, среди сверстников, не было ни одного взгляда, способного просверлить меня насквозь так, как это умела делать Екатерина, и ни одной интонации, требующей от меня безупречно взвешенного ответа.

Фехтмейстер — невысокий, жилистый человек с военной выправкой и застарелым шрамом через бровь, представившийся звучной, явно на французский манер перековерканной фамилией, — построил нас в неровную шеренгу и принялся показывать основную стойку: ноги на ширине плеч, колени чуть согнуты, рапира вытянута вперёд свободной, не зажатой в кулак хваткой. Он прошёлся вдоль строя, поправляя то локоть, то разворот стопы, бормоча себе под нос что-то среднее между французскими и русскими словами, — и когда очередь дошла до меня, придирчиво оглядел мою стойку, хмыкнул одобрительно и произнёс единственное слово: «Годится», — после чего двинулся дальше, к следующему ученику, оставив меня наедине с лёгким, почти детским удовольствием от заслуженной, пусть и скупой похвалы.

Тело моё, к моему собственному удивлению, справилось с этим не так уж плохо — то ли оно уже бывало здесь прежде и что-то в нём помнило движения само, то ли десятилетний организм просто оказался достаточно гибок, чтобы не спорить с новой задачей, — и я, стоя в этой странной, полусогнутой позе с рапирой в руке, впервые за все прошедшие дни почувствовал не тревогу, а нечто похожее на азарт. Несколько первых выпадов дались неуклюже — рука то заносилась слишком высоко, то, наоборот, недостаточно вытягивалась, — но уже к десятой попытке движение начало обретать хоть какое-то подобие плавности, и фехтмейстер, проходя мимо во второй раз, одобрительно кивнул, не прерывая при этом разноса, который читал соседнему мальчику за слишком напряжённое запястье.

Именно тогда я и заметил его — мальчика заметно выше меня ростом, лет тринадцати-четырнадцати, стоявшего чуть в стороне от общей шеренги с той небрежной, почти вызывающей непринуждённостью, с какой стоят люди, давно освоившиеся в помещении, где остальные ещё только осваиваются. Волосы у него, в отличие от большинства присутствующих мальчиков, не были ни завиты, ни припудрены — просто собраны сзади в простую ленту, — а на лице застыло выражение вежливой, чуть насмешливой скуки, свойственной, видимо, людям, для которых общий урок давно превратился в формальность, а не в вызов.

— Это Строганов, — шепнул мне сосед по шеренге, невысокий мальчик, которого фехтмейстер как раз в эту минуту поправлял, требуя выше держать локоть. — Павел Александрович. Он тут почти самый старший, фехтует лучше всех, только заносится.

Заносится Строганов и вправду, судя по всему, умел мастерски — когда фехтмейстер объявил, что для практики парного боя нужно разбиться по двое, он безошибочно, одним взглядом окинул шеренгу и остановился на мне с тем расчётливым интересом, с каким смотрят не на случайного партнёра, а на любопытную задачу.

— Ваше высочество позволит составить компанию? — спросил он с преувеличенно церемонным поклоном, в котором явно больше было иронии, чем почтения. — Обещаю не слишком безжалостно вас разить — при всех, разумеется, при всех.

— Позволю, — ответил я, и что-то в самой лёгкости этого обмена — без всякого расчёта, без необходимости взвешивать, как отзовётся моя реплика на репутации или на чьих-то интересах, — подарило мне ощущение почти физической свободы, какого я не испытывал, кажется, с самого своего пробуждения в этом теле. — Только уговор: если проиграете, ищите менее церемонное оправдание, чем моё высочество.

Строганов на секунду замер, явно не ожидав столь быстрого и столь непочтительного ответа от десятилетнего мальчика, — а потом рассмеялся, коротко и совершенно искренне, без всякого следа прежней насмешливой скуки.

— А вы, оказывается, кусаетесь, — сказал он, вставая в стойку напротив меня и салютуя рапирой. — Ну что ж, тем интереснее.

Бой наш, разумеется, продлился недолго и закончился, как и следовало ожидать, моим полным и бесповоротным поражением — руки у Строганова были заметно длиннее, реакция быстрее, а опыт несравнимо богаче, — но в самом процессе я обнаружил нечто, чему сам удивился: я не пытался просто отбиваться, а с каждым выпадом пробовал угадать логику его движений, искать закономерность в том, как он переносит вес перед атакой, каким плечом чуть заранее выдаёт направление удара, — и хотя это не спасло меня от итогового результата, один раз мне удалось всё же застать его врасплох неожиданным финтом, за что я получил не досаду, а одобрительный смешок.

Первые несколько обменов ушли у меня просто на то, чтобы не выглядеть совсем беспомощным, — рука быстро уставала держать рапиру на весу, а ноги, непривычные к боковым перемещениям, то и дело норовили заплестись друг за друга. Строганов, впрочем, бил не в полную силу и не спешил заканчивать бой одним решительным уколом, а будто нарочно растягивал каждую схватку, давая мне время сориентироваться, — и в этой его снисходительности не было ни капли презрения, скорее что-то вроде интереса естествоиспытателя, наблюдающего, как поведёт себя незнакомый организм в новых условиях.

— А вы соображаете, — заметил Строганов, отступая на шаг и опуская рапиру, пока фехтмейстер отвлёкся на другую пару, не слишком аккуратно обращавшуюся с оружием. — Большинство в вашем возрасте просто размахивает клинком, надеясь на удачу. Вы же, кажется, пытались меня читать. Забавно.

— Проще подловить закономерность, чем угадывать наугад, — сказал я, пожав плечами с той небрежностью, с какой надеялся сойти за обычного смышлёного ребёнка, а не за кого-то, для кого подобные рассуждения давно стали второй натурой.

— Это вам, надо думать, Лагарп внушил, — Строганов прищурился с любопытством. — Или, может, тот старик, что вас катехизису учит. Хотя постойте — скорее уж это ваша собственная голова, у Лагарпа таких формулировок не водится, я его немного знаю, он всё больше про добродетель да про долг разглагольствует.

— А у вас что, наставник иначе устроен? — спросил я, уловив в его тоне что-то похожее на приглашение продолжить именно эту тему.

Строганов фыркнул — тем особым, коротким смешком, каким смеются над шуткой, понятной только посвящённым.

— Мой Ромм, — сказал он с интонацией, в которой смешались гордость и лёгкое смущение, — говорит, что кланяться нужно только тем, кто это заслужил делом, а не рождением, и что если бы люди рождались с чинами, написанными на лбу, половина двора немедленно застрелилась бы от стыда за собственную бесполезность. Матушка, когда узнала об этой его теории, чуть его самого не выставила, но отец только посмеялся — сказал, пусть мальчик слушает умного человека, вреда от рассуждений ещё никому не было.

— А сам он в это верит, ваш Ромм, — спросил я, — или просто любит подобные фразы ради эффекта?

— Верит, — сказал Строганов уже без всякой насмешки, серьёзно. — В том-то и странность. Другие наставники говорят одно, а живут по-другому, а этот — что говорит, то и делает. Ни разу не видел, чтобы он кому-то кланялся ниже, чем того требует простая учтивость, будь то хоть князь, хоть последний конюх. Матушка от этого сатанеет, а мне, признаться, нравится — хоть какое-то разнообразие среди взрослых, которые только и делают, что кланяются друг другу до земли, а после за глаза друг друга же и поносят.

Он произнёс это достаточно громко, чтобы пара ближайших мальчишек примолкла и обменялась настороженными взглядами, — но тут же, заметив их реакцию, добавил с преувеличенной беспечностью, явно рассчитанной на публику:

— Разумеется, кланяться я продолжаю исправно, ваше высочество, можете быть покойны. Одно дело — теория господина Ромма, другое — здравый смысл и придворный этикет.

— Жаль, — сказал я, и это опять была реплика, вышедшая с той лёгкостью, какая давалась мне только в разговорах, где не требовалось семь раз просчитать последствия каждого слова. — Мне бы, признаться, было даже интереснее, если бы вы хоть раз не поклонились из принципа.

— Из принципа кланяться перестают только один раз в жизни, — заметил Строганов уже серьёзнее, без прежней насмешки, — и обычно очень плохо после этого заканчивают. Мой Ромм, при всём его свободомыслии, головы своей пока не терял, знает меру. Хотя, по правде сказать, иногда мне кажется, что он просто ждёт момента.

Фраза повисла в воздухе с той двусмысленностью, за которой чувствовалось нечто большее, чем просто подростковая бравада, — но фехтмейстер, закончив разбираться с неаккуратной парой, уже хлопнул в ладоши, призывая всех вернуться к общему строю, и разговор оборвался сам собой, оставив меня с лёгким, приятным ощущением недосказанности, какое остаётся после интересной, но слишком быстро прерванной беседы.

Оставшуюся часть урока мы со Строгановым практически не разговаривали — фехтмейстер гонял всю группу через одни и те же связки, поправляя стойки и требуя точности в выпадах, — но раз или два, ловя на себе его взгляд через зал, я замечал в нём уже не прежнюю снисходительную скуку, а что-то похожее на интерес, каким смотрят не на забавную диковину, а на будущего достойного противника.

Когда урок наконец завершился, и мальчишки, разгорячённые и слегка запыхавшиеся, потянулись к выходу, разбирая сложенные у двери плащи, Строганов нагнал меня уже в коридоре — не торопясь, вразвалку, тем шагом, каким ходят люди, уверенные, что их всё равно дождутся.

— Вы завтра тоже будете? — спросил он, останавливаясь рядом со мной с видом, в котором, при желании, можно было бы усмотреть равнодушие, если бы не характерная поспешность самого вопроса.

— Урок же раз в неделю, — напомнил я.

— Я не про урок, — сказал он, чуть поморщившись, будто я нарочно не понимал очевидного. — Я про то, что мне, честно говоря, наскучило целую неделю фехтовать с мальчишками, которые только и умеют, что размахивать рукой в надежде на удачу. Если вы не против, можно бы и вне урока пересечься как-нибудь — не для чина, просто чтобы было с кем словом перекинуться, кроме взрослых со скучными разговорами про добродетель.

Предложение было сделано с той же небрежной интонацией, с какой Строганов, кажется, произносил решительно всё, — и всё же за этой небрежностью угадывалось нечто похожее на настоящее желание, а не просто вежливую формальность. Я поймал себя на мысли, что впервые с момента своего появления в этом теле мне не нужно взвешивать, соглашаться ли, стоит ли это отношений, окупится ли внимание в перспективе, — просто потому, что здесь, рядом с этим насмешливым, слишком взрослым для своих четырнадцати мальчишкой, я хотел согласиться безо всякого расчёта, ровно так же, как согласился бы любой другой десятилетний ребёнок, которому предложили дружбу интересного старшего товарища.

— Можно, — сказал я. — Только учтите — я тоже не намерен просто размахивать рукой в надежде на удачу. Ни рапирой, ни разговором.

Строганов улыбнулся — на этот раз без всякой насмешки, широко и совершенно по-мальчишески, так, что на миг стало видно, каким он, должно быть, был лет в шесть-семь, до того как научился прятать искренность за иронией.

— Вот это, — сказал он, — мне уже нравится.

Мы распрощались у поворота коридора, каждый в свою сторону — его ждал экипаж, мой путь лежал обратно в детские покои, — и, шагая один по гулкому, освещённому редкими окнами переходу, я вдруг с удивлением осознал, до чего разной оказалась эта короткая дружба по сравнению со всем, что я успел пережить за прошедшие дни. С Егоркой мне не нужно было ничего доказывать — там всё держалось на чём-то более старом и безусловном, на общей колыбели и общей молочной матери, на близости, которую не заработаешь и не потеряешь одним неверным словом. Со Строгановым было иначе: здесь нужно было соответствовать, поспевать за его остротами, не отставать в разговоре, — но эта самая необходимость соответствовать почему-то не тяготила, а, напротив, будоражила, как будоражит любая игра, в которой стоит по-настоящему выиграть.

Было в этом ещё кое-что, чему я не сразу подобрал название, — ощущение равенства, пусть и весьма условного. Со взрослыми, даже самыми доброжелательными, я оставался прежде всего наследником престола, объектом заботы, надежд или расчёта; с Егоркой — младшим приятелем по недоразумению рождения в одном доме, которого можно было любить, но не с кем было спорить на равных. Строганов же, старше меня на три года и на голову выше ростом, разговаривал со мной так, будто мой возраст и мой титул были в лучшем случае занятной подробностью, а не определяющим обстоятельством, — и именно эта его небрежная, ничем не оправданная готовность видеть во мне собеседника, а не должность, оказалась неожиданно ценнее любого придворного почтения.

Первая настоящая симпатия за все эти немыслимые дни — не расчётливая, не тактическая, не продиктованная соображениями о будущей пользе, а просто симпатия к редкому человеку, рядом с которым можно было хотя бы на час перестать постоянно себя контролировать и вместо этого просто получать удовольствие от того, что тебе наконец-то есть с кем скрестить не только рапиры.

Прокофий Ильич, дожидавшийся меня у выхода из зала вместе с прочими дядьками, окинул меня быстрым взглядом — раскрасневшегося, растрёпанного, с азартным блеском в глазах, какого, подозреваю, не видел у меня со дня моего появления в этом теле, — и, не удержавшись, впервые за все эти дни позволил себе улыбнуться без всякой служебной сдержанности.

— Ну, вижу, понравилось, — сказал он, забирая у меня рапиру и учебную куртку. — То-то радость, а то всё грустный да задумчивый ходили. Так и должно быть — мальчонке вашего возраста не над цифирью корпеть, а мечом махать да с приятелями баловать. Пойдёмте, батюшка Александр Павлович, обед стынет.

Я кивнул и пошёл за ним, чувствуя, как усталость в непривычно натруженных мышцах смешивается с тем самым, редким и оттого особенно дорогим ощущением, что сегодняшний день, впервые за всю эту немыслимую неделю, прошёл не потому, что его нужно было пережить, а потому, что он действительно понравился.

Глава 6

Задний двор, куда меня в тот день отвела на прогулку одна из горничных, замещавшая занятую чем-то Марфу Кузьминичну, оказался местом настолько непарадным, что поначалу я даже растерялся, не понимая, зачем вообще меня сюда привели, — не разбитые цветники, не подстриженные аллеи, какими славился парадный фасад, а просто утоптанная земля между хозяйственными постройками, заваленная поленницами, бочками и штабелями каких-то ящиков, дожидавшихся то ли ремонта, то ли вывоза. Курицы деловито разгуливали между поленницами, выклёвывая что-то из мусора, у коновязи фыркала пара лошадей, дожидавшихся, видимо, своей очереди на подковку, а откуда-то из глубины двора доносился ровный, размеренный стук — не то плотник тесал бревно, не то бондарь набивал обручи на бочку. Горничная объяснила, что здесь, в низком бревенчатом флигеле с покосившейся, но крепкой ещё крышей, хранят и чинят всё, что накопилось за годы хозяйственной переписки, — старые амбарные книги, потрёпанные реестры, ветхие грамоты, которым давно место в архиве, да только архивариус всё никак не соберётся их туда переправить, — и что мне, коли будет угодно, дозволено погулять здесь под присмотром, пока взрослые заняты своими делами.

Внутри флигеля, куда я, не удержавшись, всё же заглянул, работа кипела своим неспешным, но методичным чередом: двое пожилых мужчин в фартуках подшивали разрозненные листы в новые обложки, третий, помоложе, аккуратно счищал плесень с покоробленных переплётов кисточкой, обмакнутой в какой-то мутноватый раствор, а на длинном столе у окна лежали стопки бумаги, ждущей своей очереди — часть на переплёт, часть, судя по особенно жалкому виду отдельных листов, уже безнадёжно на выброс. Пахло здесь клеем, старой бумагой и чем-то ещё, кисловатым, — видимо, тем самым раствором против плесени, — и весь этот запах, при всей своей неказистости, показался мне почему-то куда роднее, чем воск и ладан церкви или крахмал спальных покоев: запах чужого труда, честного и не требующего от исполнителя никакого притворства. Я, признаться, застрял бы здесь надолго, разглядывая эту неторопливую, почти ритуальную работу с бумагой, если бы взгляд мой не зацепился за нечто куда более занятное, чем реставрация ветхих гроссбухов.

В дальнем углу двора, у самой стены флигеля, куда падал неяркий, но достаточный для чтения свет из низкого оконца, сидел на перевёрнутом бочонке мальчик — примерно моих лет, а может, чуть постарше, — и, высунув от усердия кончик языка, старательно выводил на клочке бумаги буквы, сверяясь при этом с раскрытой на коленях книгой в тёмном, потёртом переплёте. Пока другие дети — а в дальнем конце двора, я успел заметить, действительно возилась ватага дворовых мальчишек, гонявших какой-то самодельный мяч, — с азартом играли в свою нехитрую игру, этот сидел совершенно один, полностью погружённый в своё занятие, и на лице его застыло то особое выражение сосредоточенного удовольствия, какое бывает у людей, делающих не то, что велено, а то, что им искренне по душе.

Я подошёл ближе, стараясь ступать не слишком громко, — не из желания подкрасться незаметно, а скорее из уважения к чужой сосредоточенности, разрушать которую казалось почти неприличным, — и заглянул через его плечо. Книга оказалась церковной — то ли часословом, то ли каким-то сборником молитв, — а буквы, которые мальчик срисовывал на своём клочке, вовсе не были простым переписыванием текста слово в слово: он выводил заглавные буквы отдельно, крупно, с завитками и засечками, явно копируя не смысл написанного, а саму форму букв, их изгибы и пропорции, будто изучал не молитву, а рисунок.

— Хорошо выходит, — сказал я, и мальчик вздрогнул, вскинул голову — не столько испуганно, сколько виновато, как вскидывают голову, когда застают за делом, которое, по собственному разумению застигнутого, было бы лучше держать в тайне.

— Не серчайте, ваше высочество, — пробормотал он, поспешно захлопывая книгу и придерживая её обеими руками, будто боялся, что её сейчас отнимут. — Я не озоровал, я только... буквицы срисовывал. Батюшка не велит книгу без дела трогать, а я так, пока он в церкви занят.

— А я и не сержусь, — сказал я, присаживаясь на соседний, тоже перевёрнутый бочонок с той непринуждённостью, какой сам от себя не ожидал в разговоре с незнакомым мальчиком. — Мне скорее любопытно. Зачем срисовывать буквы, если ты, судя по всему, и так грамотен — вон как книгу-то держишь, будто читал её не первый год.

Мальчик посмотрел на меня с некоторым удивлением, явно не ожидав, что вопрос о его занятии будет задан не с укором, а с искренним интересом.

— Так это ж не для того, чтобы читать, — сказал он, чуть осмелев. — Читать я и так умею, батюшка с малых лет учил, он у нас дьячок при здешней церкви. А буквицы срисовываю, потому как нравится, какие они бывают разные — вон эта, глядите, — он раскрыл книгу снова, теперь уже с явным удовольствием показывая, — с завитком, будто лоза виноградная, а вот эта — прямая, строгая, как солдат на карауле. Батюшка говорит, баловство это, а я всё равно срисовываю, когда время выпадает.

— А зовут тебя как? — спросил я.

— Тимофеем, — сказал он, — а по-простому Тимошей кличут. Батюшка мой — Фока, дьячок при здешней церкви, вон там она, за амбарами видать, — он неопределённо махнул рукой куда-то в сторону, откуда действительно, если приглядеться, виднелась маковка небольшой домовой церкви. — Он меня иной раз с собой берёт, когда службы нет, а дома оставить не с кем — матушка хворая у нас, много не набегается. Вот я тут и сижу, покуда он делами занят.

— А другие мальчишки, — я кивнул в сторону дальнего конца двора, откуда всё ещё доносились азартные крики играющих, — тебя разве не зовут к себе?

Тимоша пожал плечами с той неловкой смесью гордости и смущения, с какой дети обычно говорят о собственной непохожести на сверстников.

— Зовут иной раз. Да только мне это, — он снова открыл книгу, будто сама она была лучшим объяснением, — интереснее. Мяч погонять всякий горазд, а буквицы такие вывести не всякий сумеет. Я уж пробовал объяснить ребятам, отчего мне это нравится, — не понимают. Говорят, чудной я. — Он произнёс это без всякой обиды, скорее с той спокойной покорностью, с какой принимают давно устоявшийся факт собственной жизни.

Тимоша. Я повторил это имя про себя, и что-то в глубине моего сознания — та самая часть, что не уставала оценивать, взвешивать, находить применение всему, что попадалось на пути, — шевельнулась с почти неприличной для десятилетнего мальчика скоростью. Передо мной сидел ребёнок, влюблённый в форму букв ради самой формы, обладающий, судя по аккуратности его копий, редким для его лет и положения глазомером и твёрдостью руки, — и это был именно тот род нераскрытого, никем не замеченного таланта, мимо которого я, кем бы я ни был в прошлой своей жизни, физически не умел проходить равнодушно. Мысль не оформилась ещё ни в план, ни даже в отчётливое намерение — просто узнавание, тихое и уверенное, вроде того, какое испытываешь, наткнувшись в захламлённом углу склада на вещь, явно достойную лучшего применения, чем пылиться там до скончания века.

— А хочешь, — сказал я, ещё не вполне понимая, откуда взялась эта фраза, но уже чувствуя, что она непременно должна быть произнесена, — я покажу тебе кое-что интереснее срисовывания?

Тимоша посмотрел на меня настороженно, но с любопытством — тем особым, недоверчивым любопытством, каким смотрят дети из простых семей на неожиданное внимание со стороны тех, кто по всем законам этого мира не должен был бы вообще их замечать.

— Что показать-то? — спросил он.

— Как сделать так, чтобы одну и ту же буквицу можно было напечатать сколько угодно раз, не срисовывая её каждый раз заново от руки, — сказал я, и, произнося это, сам не до конца понимал, откуда во мне взялось столь ясное, почти инженерное представление о том, как устроен простейший типографский набор, — то ли эхо какой-то давней, полузабытой книги из той, недоступной мне теперь жизни, то ли просто естественный вывод из наблюдения за тем, как переплётчики во флигеле работали с прессом для склеенных корешков. — Вырезать буквы из дерева, обмакнуть в чернила и оттиснуть на бумаге. Быстрее, чем от руки, и куда ровнее.

Глаза Тимоши расширились так, будто я только что предложил ему невиданное сокровище, — и, в сущности, для мальчика, влюблённого в форму букв, это, наверное, и было сокровищем, куда более настоящим, чем любые дворцовые побрякушки.

— А выйдет ли? — спросил он с той жадной, недоверчивой надеждой, с какой спрашивают о вещи, слишком хорошей, чтобы быть правдой.

— Выйдет, — уверенно сказал я, хотя, положа руку на сердце, представлял себе всё это скорее в общих чертах, чем во всех необходимых подробностях. — Не сразу, конечно. Нужны будут деревянные бруски, острый нож, чернила погуще обычных да какая-нибудь дощечка вместо пресса. Начнём с одной буквы, посмотрим, что получится.

Мы принялись за дело в тот же день, благо горничная, приставленная меня караулить, отнеслась к нашей возне с тем добродушным равнодушием, с каким взрослые обычно относятся к детским затеям, не видя в них ничего, заслуживающего вмешательства. Один из переплётчиков, тот, что помоложе, снисходительно выделил нам обрезок доски и огрызок ножа, повидавшего, судя по виду, множество куда более важных дел, чем помощь двум мальчишкам в сомнительном предприятии, — и мы устроились прямо во дворе, на всё том же бочонке, споря о том, с какой буквы начать.

Тимоша настаивал на заглавном «А» — самой, по его мнению, красивой и самой нужной букве во всей азбуке, — и, получив нож в руки, взялся за дело с той сосредоточенной серьёзностью, с какой другие дети берутся разве что за самые важные игры в собственной жизни. Резал он неумело, часто мимо задуманной линии, то и дело досадливо морщась на собственную неловкость, — но упрямства и терпения ему было не занимать, и к тому времени, как горничная объявила, что пора возвращаться в дом, на дощечке уже проступало нечто отдалённо, но узнаваемо похожее на зеркально отражённую букву «А», вырезанную неглубоким, кривоватым, но вполне различимым рельефом.

— А отчего зеркально-то? — спросил Тимоша, разглядывая свою работу с некоторым недоумением. — Мне казалось, буква как буква должна выйти, а она вон в другую сторону смотрит.

— Так оттиск же наоборот получится, — объяснил я, сам не вполне уверенный, что объясняю верно, но чувствуя, что логика тут простая и должна сработать. — Приложишь дощечку к бумаге чернилами вниз — то, что было слева, окажется справа. Значит, резать нужно наоборот, чтобы на бумаге вышло как надо.

Тимоша задумался над этим на добрую минуту, беззвучно шевеля губами, будто проверяя мысль на собственном воображаемом оттиске, а потом просиял так, словно я только что открыл ему секрет мироздания.

— Хитро придумано, — сказал он с искренним восхищением. — Кто ж такое выдумал?

— Люди, которые печатают книги, — сказал я уклончиво, не находя в себе желания объяснять, откуда сам об этом знаю. — Мы просто повторяем за ними, только на свой лад.

— Завтра доделаем, — пообещал я, поднимаясь с бочонка и отряхивая с колен опилки. — А после попробуем оттиснуть. Если получится хоть что-то похожее на настоящую букву — считай, полдела сделано.

— А для чего это всё вам самим-то надобно, ваше высочество? — спросил вдруг Тимоша, глядя на меня снизу вверх с той прямотой, какую я уже успел оценить в разговорах с Егоркой, — прямотой человека, не приученного заранее взвешивать вопросы на предмет их уместности. — Мне-то понятно, я буквы люблю. А вам с того какая радость?

Вопрос застал меня врасплох куда сильнее, чем следовало бы ожидать от простого детского любопытства, — потому что честного ответа на него у меня не было, во всяком случае, не было такого, который я решился бы произнести вслух. «Радость» была настоящей — азарт возни с деревом и ножом, удовольствие видеть, как чужой, найденный тобою талант расцветает на глазах, — но за этой простой, вполне детской радостью пряталось и что-то ещё, безымянное пока и оттого не менее настоящее: смутное, не оформленное в слова понимание, что штука вроде домашнего печатного станка однажды может пригодиться для чего-то куда более серьёзного, чем оттиски одной-единственной буквы «А» на обрезке сосновой доски.

— Люблю, когда вещи получаются, — сказал я вместо честного ответа, и это тоже было правдой, просто не всей.

Обратно во дворец меня вела уже не горничная, а подоспевший Прокофий Ильич, вызванный, видимо, известием, что время прогулки истекло, — и по дороге, минуя приоткрытую дверь одной из служебных комнат, я расслышал обрывок разговора, который в любой другой день прошёл бы мимо моего внимания незамеченным, но сегодня, после целого дня, проведённого в компании ножа, доски и деревянной буквицы, отчего-то зацепился в памяти особенно прочно.

— ...так и передайте мсье Лагарпу, что поездку на будущей неделе одобрили, — говорил один голос, судя по интонации, принадлежавший кому-то из секретарей или чиновников хозяйственной канцелярии. — Образовательная, для практического урока государственного счёта, как он и просил. Куда именно решили — в пороховой ли, в интендантский ли амбар, — мне пока не доложили, да это, признаться, и не моя забота.

— Лишь бы дитя не утомилось, — отозвался второй голос, женский, кажется, гувернантки. — А то мсье Лагарп со своими практическими уроками порой забывает, что великому князю всего десять лет, не тридцать.

Я не остановился, не переспросил, не подал виду, что вообще расслышал этот разговор, — просто отложил услышанное куда-то в ту же часть памяти, где хранились теперь и басня о пастушке, и слух о шести свечах вместо четырёх, и подслушанный спор о дровах: не потому что уже понимал, чем обернётся эта будущая поездка, а потому что давно усвоенная, въевшаяся глубже любого сознательного решения привычка подсказывала — такие вещи лучше запоминать заранее, до того как они понадобятся, а не бросаться вспоминать задним числом, когда будет уже поздно.

Прокофий Ильич, ничего не заметив, продолжал вести меня дальше по коридору, ворча себе под нос что-то о том, до чего мальчонка нынче извозился в опилках, и что Марфа Кузьминична, увидев такое, непременно устроит выговор — не мне, разумеется, а самому Прокофию Ильичу, за недосмотр. Я слушал его вполуха, машинально отряхивая рукав от последних опилок, а мыслями всё ещё оставался во дворе, у флигеля, рядом с мальчиком, для которого простая деревянная буквица оказалась целым откровением.

К концу этого долгого, насыщенного дня у меня, если подводить итог с той же методичностью, с какой я когда-то подводил итоги куда менее занятных дней в прежней своей жизни, накопилось уже немало: тетрадь для памяти, друг по расчёту вне дома в лице Строганова, друг без всякого расчёта внутри дома в лице Егорки — и теперь ещё и найденный, пусть пока совсем крохотный, талант, которым, я уже смутно чувствовал, однажды придётся распорядиться куда серьёзнее, чем распоряжаются деревянной буквицей на обрезке сосновой доски.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,3
34 оценки
189 ₽
Возрастное ограничение:
12+
Дата выхода на Литрес:
17 августа 2026
Дата написания:
2026
Объем:
300 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги