Читать книгу: «Невеста для графа»

Шрифт:

Пролог

«Дорога в Липовку»

Дорога в Липовку была длинная, пыльная и — я бы сказала — скорбная.

Осень стояла поздняя, сухая. По краям тракта тянулись голые деревья, бурьян и бесконечные, унылые поля; из-под копыт поднималась серая пыль, оседала на воротнике моего дорожного платья, на шляпке, на картонке с книгами, на всём, что у меня было. А у меня было, если говорить честно, немного: две перемены платья, книги, материнская брошь, сорок рублей в кошельке и место гувернантки в доме, о котором по всей губернии рассказывали такое, что я, слушая, холодела.

Слухи ползли по тракту быстрее меня.

На постоялом дворе, где я ночевала, толстая хозяйка, подавая мне щи, спрашивала, куда еду, — и когда услышала «в Липовку», уронила половник.

— К графу Вельскому? — переспросила она, будто я сказала что-то страшное и неприличное. — Деточка. Вся деревня знает: тот дом проклят. Господин граф жену свою погубил.

— Как погубил? — спросила я, хотя не хотела спрашивать, хотя мне нужно было лишь доспать и доехать.

— Сгорела она, — сказала хозяйка и перекрестилась. — Три года назад. Ночью, в амбаре, что у самого сада. Молодая совсем, красавица. И одни говорят — сама упала, случайно. А другие, — она понизила голос, — а другие говорят: приснилось ему, что она вольная ему изменяет, — а он, граф наш, нравный, вспыльчивый, по материнской линии у них вся родня с огоньком, — вот он и замкнул её там. Слышали, как она кричала. А он после — ни слова, ни слёзки. Запер половину дома, выгнал половину прислуги и живёт, как в могиле. Люди говорят — совесть его грызёт. Потому что совесть, деточка, она громче колоколов.

Я выслушала, расплатилась и ушла к себе в комнату. И, оставшись одна, села на кровать и долго смотрела в окно на закат — длинный, багровый, осенний.

Не могу сказать, что я поверила. Не могу сказать, что не поверила. Скажу честно: меня учили видеть людей. Мой отец был лекарем — не богатым, не знаменитым, но с золотыми руками и с редким умением смотреть человеку в глаза и угадывать по ним болезнь раньше, чем тот пожалуется. Я, конечно, не лекарь. Но глаза у меня — отцовские. И всю дорогу до Липовки я думала об одном: если граф и вправду сжёг жену — из-за ревности, из-за гнева — то какой же огонь должен жить в человеке, чтобы он сделал такое? И как же я войду в его дом, сяду за его стол, буду смотреть, как он ест хлеб, — и знать, что он сделал?

А потом приходила вторая мысль, тихая и упрямая: а если не сжигал? Если он — не монстр, а просто несчастный, которого молва съела заживо, как ржавчина съедает гвоздь?

Мне было двадцать три года. У меня не было ни отца, ни матери, ни дома, ни жениха, ни средств. Было — место гувернантки, сорок рублей и эта дорога. Была осень. Была свобода — та, какая бывает у человека, которому нечего терять.

И, если уж до конца честно, была во мне ещё и жалость. К себе, к матери в её последние месяцы, к отцу, который умер раньше, чем успел увидеть, что я выросла и сумею прожить одна. Жалость — плохое топливо для дороги, но другого у меня не было, и я везла её, как везут единственный чемодан: бережно, не расставаясь со своим.

В последний день пути ямщик, старый серый мужик, ткнул кнутом вперёд:

— Вон она, Липовка. Видите аллею? Липы. Двести лет растут. При графе-то прадеде садили.

Я высунулась из тарантаса.

Аллея была видна ещё издалека: огромные, старые, уже наполовину голые липы стояли вдоль дороги в два ряда, как почётный караул. За ними, на горе, белел дом — обширный, старинный, с колоннами и с мезонином, с флигелями, оранжереей и с белой церковью на отшибе. Красиво было. Покойно. Только вот — и я это почувствовала сразу, как чувствуют стужу, войдя в холодную комнату, — дом этот был как человек, который давно не смеётся.

Окна большого крыла — того, что выходило на сад, — были заколочены.

Не занавешены, не затворены ставнями. Заколочены досками, крест-накрест, как заколачивают колодцы, к которым больше не ходят.

Ямщик перехватил мой взгляд и сплюнул в сторону.

— Вдовье крыло, — сказал он. — Её крыло. Там графиня жила. Граф после пожара велел заколотить. И ключи, говорят, закопал в саду.

— Закопал?

— А то. Говорят, Савельич, дворецкий ихний, сам ямку копал. Хозяин велел: «Похорони эту дверь, как жену похоронил». — Мужик снова сплюнул. — Злы вы, господа, житьё своё. Им бы всё нитку дёрнуть, где у человека живое болит.

Я промолчала. Что я могла сказать? Я ехала в этот дом наниматься — и чем ближе мы подъезжали, тем отчётливее я понимала: наняться в дом, где человек похоронил свою жену и закопал ключ от её крыла, — это не служба. Это — шаг в чужую могилу.

Но отступать было некуда — позади меня остались: губернский город, квартира, которую я отдала, мать, похороненная в августе, и целая жизнь, которой у меня, по правде говоря, никогда и не было.

Тарантас въехал в аллею.

Липы сомкнулись над головой. Осенние листья — жёлтые, коричневые, уже тронутые гнильцой — летели навстречу, кружились, падали на колени, на дорогу. И мне на секунду показалось, что я еду не в усадьбу, а сквозь непроглядный, тихий лес, из которого нет выхода.

А потом аллея кончилась.

Дом раскрылся передо мной — большой, белый, с колоннами, потемневшими от времени, с высокими окнами, в которых не отражалось ничего, кроме серого неба. У крыльца стоял человек — старый, сгорбленный, в тёмном сюртуке, с лицом, будто вырезанным из старого дуба. Он смотрел на меня из-под седых бровей, и в этом взгляде было не любопытство. Был страх.

— Вы, стало быть, и есть новая гувернантка? — спросил он глухо.

— Полина Соколова, — сказала я и приподнялась в тарантасе, чтобы ему было виднее моё лицо. — Вам письмо от барыни Травиной было?

— Было, — сказал он. — Я — Савельич, дворецкий. Здесь всем заведую я. — Он помолчал, глядя на меня — и вдруг сказал то, чего я никак не ждала, и от чего у меня похолодело внутри: — Барышня. Вы уж на неё не сердитесь. На графиню, на покойницу. Не она виновата, что её здесь в землю закопали.

— В каком смысле? — спросила я, поднимаясь.

Но Савельич уже отвернулся и зашагал к крыльцу, бросив через плечо:

— Поживёте — поймёте. Дом у нас честный, барышня. Это господа в нём — как заколоченные.

Я стояла у крыльца с картонкой в руках, и осенний ветер трепал мой платок, и где-то в глубине дома, за высокими окнами, которые я могла видеть, — угасал день, и зажигались свечи. И мне отчего-то казалось: за этими свечами есть человек, который давно запер себя в доме, как я — в своих слухах о нём.

Он ещё не знал, что я приехала. Я ещё не знала, какой он. Но что-то — тонкое, упрямое, живое — уже тянуло меня в этот дом, как тянет к приоткрытой двери, из-за которой слышно дыхание: чьё-то, тёплое, настоящее.

Вот так я и вошла в Липовку. Осенью. С сорока рублями. С отцовскими глазами и с одной непростительной для гувернантки привычкой: я всегда вижу больше, чем мне рассказывают.

И это «больше» через неделю перевернуло всё — потому что я нашла правду, которую в этом доме закапывали с той же тщательностью, с какой закапывают ключи.

Но об этом — после.

Сначала — дверь. Скрипнула, и я шагнула внутрь: в дом, где заколочено крыло, где закопан ключ и где молчит человек, которого все губернские ямщики зовут не иначе как «граф-убийца».

Я не знала тогда, кого увижу в этом доме. Я знала одно: я — Полина Соколова, и я умею видеть людей. И сейчас — впервые в жизни — я видела, что мне предстоит увидеть человека, которого, кажется, никто не видел по-настоящему уже три года.

Глава 1

«Дом, в котором не смеются»

Дом внутри оказался не таким, как я представляла.

Снаружи — гордый, белый, с колоннами. Внутри — я увидела это сразу — он жил наполовину: как человек, который после горя оставил себе лишь малую часть комнат, а остальное заколотил. Парадные залы были закрыты — тяжелые двери под чехлами, сквозь которые угадывалась мебель. Мы шли с Савельичем по длинному коридору, и он открывал мне то одну, то другую дверь: вот ваша комната, барышня, вот зала, где мы обедаем с графом и барышней Ниной, вот классная — её сделали для прежней гувернантки. Стены — в потемневших портретах, полы — в половиках, и везде, во всех углах, стоял этот особенный запах: воск, старые книги, немного сырости и много тишины.

— Барышня Нина где? — спросила я.

— Наверху, в мезонине, — сказал Савельич. — Уроки у ней со вчерашнего дня отменены: прежняя гувернантка уехала. Она у нас… — он подобрал слово, — она у нас после маменьки совсем одна. Барышня Нина — дочь покойного брата графа. Он со своей супругой в Петербурге погибли, когда ей четыре годика было. Года три как граф её сюда взял.

— А кто же ею занимался?

— Прежние гувернантки. — Савельич сказал это так, что я поняла: прежних было много. — Да только не приживались у нас, барышня. Тихо у нас, тоскливо. Вы бы, может, тоже через месяц уехали, если бы не… — он осекся и покосился на дверь в конце коридора, — если бы не то, что, я гляжу, вы — не из вертлявых. А теперь идите за мной, я вас девочке покажу.

Ниночку я увидела через минуту — и сердце у меня сжалось.

Девочка сидела в углу мезонина, на низком стульчике у окна, и водила пальцем по стеклу, на котором было нарисовано морозом… нет, не морозом — окно было просто влажное, осеннее. Ей было на вид лет восемь — худенькая, бледная, со светлыми волосами, заплетёнными в жидкую косичку, и с глазами — большими, серьёзными, чересчур взрослыми для ребёнка. Она посмотрела на меня, как смотрят дети, которые привыкли, что взрослые приходят и уходят, — то есть без надежды.

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравствуй, — сказала я и присела перед ней на корточки, чтобы быть с ней одного роста. — Меня зовут Полина Сергеевна. А тебя — Нина Михайловна, я знаю. Я приехала, чтобы учить тебя. Ты что делаешь?

— Рисую, — сказала она и показала на стекло. Там был домик, кривой, с крышей, похожей на гриб, и рядом — огромное дерево.

— А что это за дерево?

— Липа, — сказала она. — У нас в саду много лип. Дядя говорит, им двести лет, они видели, как мой прадедушка родился. Они всё видели. — Она помолчала. — Они видели, как тётя Леночка умерла.

Я не стала переспрашивать, какая такая Елена. Я и так уже знала — весь тракт знал. Я только спросила:

— А ты её помнишь?

— Немножко, — сказала Ниночка. — Она пахла фиалками. И она смеялась громко-громко. А потом перестала. Дядя после этого не смеётся вообще. — Девочка посмотрела на меня, и взгляд у неё был — как у старушки, ей-богу. — Вы не бойтесь дяди, пожалуйста. Он не злой. Он просто — у него дверь захлопнулась. Да? — она переспросила сама себя: — Да.

Я сидела на корточках перед этой девочкой и понимала: мне сказали про этот дом всё самое страшное, но никто не сказал главного. В этом доме есть ребёнок, который говорит о своём дяде так, как говорят о человеке, который утонул. «У него дверь захлопнулась».

Вечером я спустилась к ужину.

Столовая была длинная, с огромным столом, на котором, как я определила, могли бы свободно обедать двадцать человек, — и который был накрыт на троих. Я вошла и увидела: за дальним концом стола, у камина, сидел он.

Граф Михаил Аркадьевич Вельский.

Скажу сразу, чтобы вы поняли, что я почувствовала. Я ждала увидеть чудовище. Ждала желчное, злое, одутловатое лицо; ждала глаза, которые бегают; ждала человека, в котором угадывается вина — как угадывается болезнь, по жёлтому оттенку кожей. Я видела таких людей. Это были не чудовища, нет: это были больные, больные собственной совестью, и я отца-лекаря знала, что таких не лечат, от них лечатся.

А за столом сидел человек, в котором не было ничего больного. Он был — как его дом: большой, старый, красивый и заколоченный.

Высокий, широкоплечий, в тёмном сюртуке, с очень светлыми — серыми, почти белыми — глазами. Лицо сухое, волевое, с резкими тенями у рта, с глубокими складками между бровей. Ему, я знала, было тридцать пять, и тридцать пять ему не дашь: смотрел он так, будто прожил уже лет пятьдесят — тех, что, как известно, считаются не по годам, а по потерям.

Он поднял на меня глаза, и я увидела в них… пустоту? Нет. Я видела там — то, что видела в глазах своего отца в последний год его жизни: глубокую, давнюю, застарелую усталость. Человек, который так смотрит, не способен на злость. Он способен только на молчание.

— Это и есть ваша гувернантка? — спросил он у Савельича, не столько у меня. Савельич поклонился. — Садитесь, — сказал он мне, и в голосе не было ни привета, ни враждебности: ровный, тяжёлый, скрипучий голос, как несмазанная дверь.

Я села. Ужин состоял из супа, каши и компота. Ниночка ела молча, не поднимая глаз; граф — тоже; я ела и украдкой разглядывала его. И знаете, что я увидела? Пустяк, который мне сказал больше всех слухов. Когда Ниночка потянулась за хлебом и не достала, граф, не глядя, придвинул ей блюдо. Одним движением. Не сказав ни слова. Как придвигают то, что делают всегда, на автомате, каждый день, — и эта привычка заботы, живущая в человеке, в котором, по словам всей губернии, умерло всё живое, сказала мне больше, чем любой разговор.

А потом — уже после ужина, когда я проходила коридором в свою комнату, — я заметила в конце коридора, со стороны заколоченных комнат, слабый свет.

Я остановилась.

Свет — нет, я сказала бы честно, как было: дрожащее, узкое — не пламя даже, а что-то колеблющееся, тёплое. Из-под двери, которую, по словам Савельича, «заколотили», из-под щели, сквозь которую прошла бы разве что ладонь.

Я стояла, глядела на эту полоску света, и у меня по спине ползли мурашки.

Потом головой я понимала: глупости. Замок большой, свечи где-то с вечера не гашены, сквозняки, старые стены. И всё же я, дочь лекаря, человек без суеверий, — я стояла у этой двери, смотрела на полоску света и слышала, как стучит сердце.

А затем свет — погас. Осторожно. Будто человек, который стоял за этой дверью, понял, что снаружи есть кто-то живой.

И погасил свечу.

Я отступила от двери, дошла до своей комнаты, заперлась, села на кровать — и долго сидела, не зажигая огня. В темноте.

Мне было двадцать три года. У меня не было ни жениха, ни дома, ни покровителя. У меня была — как это называется у людей простых: жилка. До отца. Я чуяла, как чуют грозу, что в этом доме за заколоченной дверью — не призраки. Там — кто-то живой. И этот кто-то — либо страшнее любого призрака, либо несчастнее любого из нас.

И третьего тут, я чувствовала, не дано.

Наутро я приняла решение: я найду ключ. Тот, который Савельич, по слухам, закопал в саду.

Я ещё не знала, что найду в том крыле. Я знала только, что свет там горит по ночам — и что в доме, где от меня прячут свет, мне, гувернантке, не место. Либо я пойму про этот дом всё — либо уеду, так и не поняв ничего.

А я, — и вот тут, признаюсь, это было главное, — я не умела уезжать, не поняв.

Глава 2

«Савельич. Письма. Первая трещина в молчании»

Ключ я не искала. Ключ меня нашёл сам — я бы сказала, что в Липовке всё так: ничего здесь не ищут, здесь всё приходит само, но поздно. Или вовремя. Как посмотреть.

А вышло так.

Утром я занялась Ниночкой. Девочка оказалась смышлёная — читала бойко, почерк имела твёрдый, но так была запугана одиночеством, что хваталась за меня, как за соломинку: каждые пять минут поднимала на меня глаза — тут ли я, не ушла ли, не растаяла ли, как все.

— Барышня Нина, — сказала я наконец, когда она в третий раз спросила, надолго ли я останусь. — Я приехала сюда до самой весны. А может, и дольше. Давай так: ты не будешь меня спрашивать, надолго ли я, а я не буду спрашивать тебя, почему ты не ешь кашу. Хорошо?

Она задумалась — по-взрослому, как думают в этом доме, — и кивнула:

— Хорошо. Только я кашу ем. Просто не всегда её хочется.

— Вот и я про то же. Всё, договорились, — сказала я и раскрыла её тетрадку: на последней странице, я заметила ещё вчера, было что-то нарисовано. Не домик — лица. Два лица: одно большое, строгое, мужское, другое — маленькое, девичье, с огромными глазами. И оба — с одной-единственной чертой, которую я не сразу разглядела: оба смотрели в одну точку, будто за стекло, будто на что-то, чего я не видела.

— Это дядя, — сказала Ниночка, перехватив мой взгляд. — А это тётя Леночка. Я её не помню почти, я маленькая была. Но я её всегда рисую. Когда у дяди лицо делается такое, я рисую её — и смотрю, не станет ли ему легче.

— А ему становится легче?

— Не знаю, — серьёзно сказала девочка. — Я не спрашиваю. У дяди нельзя спрашивать. У дяди можно только молчать с ним рядом.

Я смотрела на этот рисунок — и что-то во мне переворачивалось, медленно и тяжело, как переворачивается жернов. Ребёнок, который «молчит рядом» со взрослым. Ребёнок, который рисует умершую тётю, чтобы дяде полегчало. И взрослый, у которого «нельзя спрашивать».

Что же тут за дом такой, если даже восьмилетняя девочка знает, как с ним обращаться?

Днём, пока Ниночка рисовала, я спустилась вниз — искать Савельича, чтобы принять от него хозяйственные распоряжения. Нашла его в буфетной: старик стоял у окна, смотрел в сад и, кажется, не видел ничего — ни лип, ни неба, ни своих рук, лежавших на подоконнике.

— Савельич, — сказала я, — мне нужно знать, как в доме заведено: где ключи от шкафов, где бельё, что с книгами в библиотеке — я хотела бы брать для барышни учебники…

Он обернулся. И вдруг сказал — тихо, не глядя на меня:

— Ключи у меня. От всего ключи у меня, барышня. Кроме одного.

— Кроме какого?

— От которого вы изволили вчера вечером отойти, — сказал он.

У меня перехватило дыхание. Я думала — никто не видел. А он, оказывается, видел. Старый человек с глазами, которые видят всё, — потому что тридцать лет в этом доме он научился смотреть только так, как смотрят люди, которые давно поняли: в этом доме никто ничего не говорит вслух.

— Савельич, — сказала я. — Вы меня пугаете.

— Простите, барышня, — сказал он, и в голосе его было столько усталости, что я поняла: он не пугает. Он — предупреждает. — Я вас не пугаю. Я вас прошу: не надо к той двери. Свет вам показался, сквозняк да щель — вот и всё.

— А если не показался?

Он помолчал. Долго. Старый дворецкий, который тридцать лет служил этому дому и знал все его тайны, все его горести и все его молчания, стоял передо мной, и я видела — он решает, что мне сказать. И в этом «решает» было столько всего — страха, верности, усталости, — что я вдруг поняла: я не просто так задаю вопрос. Он — не просто так молчит.

— Савельич, — сказала я тихо. — Я приехала в этот дом из-за края. У меня нет никого и ничего, кроме этого места. И если здесь есть что-то, что я должна знать, чтобы не навредить ни себе, ни барышне Нине, — вы мне скажите. Я умею молчать. Я — дочь лекаря, я всю жизнь молчала у чужих постелей.

И вот тогда Савельич — старый, несгибаемый, «здесь всем заведую я» — вдруг весь как-то обмяк. Он сел на табурет, сложил руки на коленях и сказал:

— Графиня, барышня, — Леночка наша, — она ведь не в амбаре погибла.

Я замерла.

— Как это — не в амбаре?

— А так, — сказал он. — Я вам скажу одну вещь, а вы уж сами решайте, что с ней делать. Три года назад, в ночь на Михайлов день, была в Липовке суета. Графиня-то уехала. Сама. Вечером, в коляске, с гусаром — с корнетом Ржевским, что к нам на охоту приезжал. Уехала — и никому ни слова: ни графу, ни мне, никому. А к ночи в амбаре у сада занялся пожар — свечу, видать, кто из работных не загасил, сено вспыхнуло. Сгорел амбар дотла. Всё. А наутро — слух по деревне: графиня, мол, в амбаре была, сгорела. Кто пустил — не знаю, барышня. Может, кто видел, как она уезжала, да соврал, чтоб страшнее было; может, сама жизнь так совпала. А граф ваш — он в ту ночь, слышно, в кабинете запирался, и к утру вышел седой. И с тех пор — ни слова. Ни опровержения, ни правды. Сказал только мне: «Уехала она, Савельич. С Ржевским. И не вернётся». И всё. И велел заколотить её крыло.

— Так она жива? — спросила я. — Графиня жива?

— А кто её знает, — сказал Савельич. — Три года ни слуху. Может, жива. Может, и нет. Но вот что, барышня, я вам скажу, как бог свят: граф наш её не убивал. Я при этом графе тридцать лет. Он — человек, который мухи не обидит, если можно не обидеть. У него сердце, как старая липа: снаружи кора, а внутри — всё живое, только так глубоко запрятано, что и не докричишься. А вы — вы, я вижу, из тех, кто докрикивается.

Но вот беда: я тогда не поняла, почему он мне это сказал. «Вы из тех, кто докрикивается». Я подумала тогда — это про Ниночку. Что я смогу достучаться до запертого ребёнка.

А это было про другое.

Позже — вечером того же дня — я снова прошла мимо заколоченных дверей. Света в этот раз не было. И всё же я остановилась. Постояла. И вдруг сделала то, чего не делала никогда: приложила ладонь к доске — к холодной, тёсаной, пахнущей смолой доске, которой заколотили «вдовье крыло».

Доска была тёплая.

Не от солнца — вечер уже был. Тёплая. Как будто за этой доской, в темноте, горела не свеча — нет, как будто там дышало. Осторожно дышало — как дышит человек, который спрятался и боится, что его услышат.

Я убрала ладонь и ушла.

И всю ночь мне снился дом. Большой, белый, с колоннами. И я шла по нему, и все двери были заколочены, кроме одной — в самом конце коридора, — и за той дверью кто-то плакал. Не всхлипывая, не по-бабьи — ровно так, как плачут мужчины, у которых слёз нет и в помине, а есть только тишина, в которой что-то сжимается и никак не разжимается.

Я просыпалась раза три. И каждый раз, просыпаясь, я слышала, как в доме тикают часы. Большие, старые, где-то в столовой. И каждый раз мне казалось, что это не часы.

Это стучало сердце дома. Или моё.

Только наутро я поняла: это стучало его. Графа. Я слышала его сердце через три комнаты и одну заколоченную дверь — так, как слышала когда-то сквозь стену отцовское дыхание, когда отцу было плохо, а он никому не говорил.

Господи, думала я, стоя у окна и глядя на осенний сад. В какой же дом я попала. И почему мне кажется — я здесь не чужая?

И тут в саду, под старой липой, я увидела его.

Граф стоял один, без сюртука, в одной рубахе, посреди голых деревьев, и смотрел вверх. На липы. На ветки, на облетающие листья — нет, он смотрел чуть выше, на мезонин, на заколоченное крыло, на свои два окна, за которыми — никто не жил.

И он стоял так, что у меня защемило сердце: не горе — не было в нём никакого показного горя. Была — привычка. Человек, который три года приходит каждое утро смотреть на окно, за которым никого нет. Это — не вина и не злость. Это — та самая «привычка к могиле», о которой говорит народ: когда терять уже нечего, а ходить на могилу всё равно ходишь.

Я стояла у окна и смотрела на него, и во мне медленно, упрямо, как поднимается тесто в кадке, росло одно-единственное чувство, которого я не ждала и не хотела:

Мне хотелось к нему подойти.

Я не знала зачем. Я знала только, что восемь лет — нет, двадцать три года — я ни к кому не подходила вот так: не за делом, не за службой, не из приличия. А тут — хотелось.

И я, Полина Соколова, дочь лекаря, гувернантка без роду и племени, с сорока рублями в кармане, — я твердо решила: я узнаю про этот дом всё. И про него — всё. Потому что если человек, которого вся губерния зовёт убийцей, каждое утро стоит под окнами своей «погибшей» жены и смотрит на них так, как смотрят на живое, а не на могилу, — то либо вся губерния изолгалась, либо я ничего не понимаю в людях.

А я, слава богу, отец мой меня учил не зря: я в людях понимаю больше, чем можно понять словами.

Бесплатный фрагмент закончился.

299 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
28 августа 2026
Дата написания:
2026
Объем:
100 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги