Читать книгу: «Синтез современности. Руины ГАХН и постдисциплинарность»

Дизайн схем
Дмитрий Ольгин и Вита Шахнович
Книга подготовлена в ходе проекта Kunst-Forschung Рурского университета Бохума в рамках Года Германии в России 2020/2021 при поддержке Немецкого научно-исследовательского сообщества (dfg, грант № 386757512)
© Издательство Института Гайдара, 2021
Предисловие
В этой книге обсуждается взаимосвязь теории и практики, проблем и их масштаба. Все это делается с оглядкой на современность в ее двояком смысле. С одной стороны, современность – это текущая повестка, совокупность создающихся здесь и сейчас интеллектуальных моделей и технологий. Среди них – гибридные практики и медиа, постгуманитаристика, а также пост- и трансдисциплинарное знание как таковое. Однако современность – это также специфическое состояние времени, темпоральный режим, в котором зачастую бывает слишком много настоящего. Что нужно для того, чтобы быть современным? Как нужно относиться к прошлому, к имеющейся – продолжительной и многослойной – геологии концептуальных разработок? Эту проблему мы пытаемся решить, обратившись к одному из артефактов прошлого – Государственной академии художественных наук (ГАХН). Идеи синтеза, получившие в ГАХН широкую разработку, могут быть расценены не в качестве фактов истории, а как технологии, схемы и модели, с которыми можно работать сегодня, даже если они будут применяться не по назначению. Именно применение идей раннесоветского синтеза не по назначению – одновременно в качестве критики и дополнения уже имеющихся сегодня моделей постдисциплинарной гибридизации – является ключевым жестом данной книги.
Указанные ставки вплетаются в более сложную ткань научно-художественного проекта Kunst-Forschung Рурского университета в Бохуме. В этом проекте книга тесно взаимодействует с выставочной экспозицией и цифровой платформой1. Взятые вместе, эти три составляющие знаменуют попытку возрождения многосложной деятельности академии. Появляясь на свет в 2021 году, они открывают второй век активности ГАХН (которая была основана в 1921 году), переизобретая академию в качестве исследовательского института. Основной продукт этого переизобретения – Энциклопедия 2.0, которая переносит гибридные и синтетические разработки ГАХН в контекст современной трансдисциплинарной кооперации, переплетения научных и художественных форм. Участвовать в создании Энциклопедии может любой желающий – в качестве читателя книги, посетителя экспозиции или сайта. В каждом из трех направлений представлены свои интерактивные форматы, участие в которых непосредственно влияет на связи между проблемами, вопросами и решениями внутри и между терминологических узлов Энциклопедии 2.0. С самими узлами-терминами, равно как и с их авторами, можно познакомиться в последнем – схематическом – разделе книги.
Проект Kunst-Forschung включает и другие составляющие. Среди них – монография Анке Хенниг, исследующая проект предшественницы Энциклопедии 2.0 – «Энциклопедии художественных наук». Ведя дискуссии над когда-то актуальными понятиями художественной культуры и научного знания, ГАХН так и не завершил эту работу. Сама идея дискуссии в проекте Kunst-Forschung занимает особое место – исследуясь с помощью воркшопов (Высшая школа экономики, 2019), журнальных публикаций (см. специальный номер журнала Studies in East European Thought), а также художественных реэнактментов (театр Volksbühne, весна 2019 года)2.
Необходимая гибридность и синтетичность проекта не была бы достигнута без широкой институциональной поддержки. Мы хотим отметить неоценимую помощь немецкого исследовательского общества в формировании междисциплинарной команды и инфраструктуры проекта. Выражаем благодарность Гёте-Институту в Москве за поддержку книги, кураторской работы и научно-художественной программы выставки. Мы говорим спасибо Рурскому университету Бохума и Высшей школе экономики за поддержку научной организации проекта. Кроме того, мы очень признательны Центру творческих инициатив «Фабрика» за предоставление площадки для экспозиции. И, конечно, мы благодарим всех, кто согласился участвовать в проекте – научно, художественно и административно – и кого вы также обязательно встретите на страницах данной книги.
Никита Сазонов и Анке Хенниг
Москва, Берлин
01.01.2021
ГАХН Displaced
Displacement—довольно многозначное слово. На русском оно могло бы звучать как раз-меще-ние, то есть процедура, одновременно отсылающая к перемещению с одного места на другое, выделению нового места, но также лишению места, подобно лишению чар в ходе просветительского расколдовывания (disenchantment). В юридическом и политическом контексте displacement применяется к процессам выселения c проживаемых территорий, вынужденной – внутренней или внешней – миграции (перемещенное лицо, displaced person). Человек размещается – лишается своего собственного места проживания либо в результате несчастного случая, либо вследствие политических и иных репрессий. Можно сказать, что такое перемещение является перемещением в не-ме-сто, обрекающим на нескончаемое движение, обрекающее на статус беженца. Точно таким же не-местом в психоанализе оказывается позиция сознательного опыта, претерпевшего displacement, вытеснение, поскольку невозможно указать, куда уходит вытесненное переживание. Оно оказалось несовместимым, в ходе устранения его заместил некий преобразившийся до неузнаваемости симптом, но нельзя сказать, что при этом вытесненное обрело какое-то новое место.
Представленные в данном разделе тексты являются реакцией на историческое раз-меще-ние Государственной академии художественных наук, в результате которого Академия была закрыта, потеряв физическое место и став тем самым множеством разрозненных текстовых и визуальных материалов. Каждая статья, с одной стороны, исследует подобную «вненаходимость» ГАХН, обнаруживая его присутствие в кардинально разных пространственных и временных срезах. При этом они предпринимают некоторое дополнительное раз-мещение ГАХН, используя его модернистские руины не по назначению (к примеру, используя текстовый архив в работе нейросетей).
Четыре эпизода из жизни феноменологического и революционного института
Эндрю Фишер
ЭТА статья родилась в ответ на исследовательский проект и выставку, в центре которых был ГАХН как модель для художественных исследований3. В ней делается попытка представить четыре разных, но тематически связанных друг с другом эпизода, которые знаменуют собой различные моменты в исторических отношениях между феноменологией и революцией. Соположение этих моментов берет свое начало из оставленных без ответа вопросов о феноменологических тенденциях, которые помогли образованию ГАХН и стали одной из причин того неоднозначного статуса, который ГАХН как институт имел в советской революционной культуре 1920-х годов.
Представленные здесь тексты коротки и, очевидно, не имеют исчерпывающего характера. Их задача – проецировать связи, стимулировать и моделировать дальнейшие исследования. Эти разрозненные эпизоды связывает концептуально-историческое исследование понятийных формаций, процессов и фактов, обозначенных термином «институт» – когда они разыгрывались на фоне взаимосвязанных традиций, оспариваемых идей и все еще очень живых практик феноменологической философии и революционной мысли.
В центре двух главных эпизодов – Арнольд Мецгер и Густав Шпет, учившиеся у Эдмунда Гуссерля, и их личные и интеллектуальные отношения с революцией и ее последствиями в Германии и России. В 1918–1920 годах Мецгер побывал в плену в России, затем стал председателем совета революционных солдат, чиновником недолговечной республики, основал собственную политическую партию, а позднее стал ассистентом Эдмунда Гуссерля. Эти события связывает на удивление позитивная оценка Гуссерлем «Феноменологии революции», работы, написанной Мецгером в 1919 году. Густав Шпет учился у Гуссерля в 1912–1913 годах, прославился тем, что в 1914 году завез в Россию его трансцендентальную феноменологию, довольно быстро разработал впечатляющую критику философии Гуссерля и возглавил отделение философии в ГАХН.
Ранние работы Мецгера практически полностью забыты. Творчество Шпета в какой-то мере тоже. Помимо того факта, что они оба учились у Гуссерля, их интеллектуальные и личные траектории, видимо, никак не пересекались, и рецепция, которую они получили, тоже никак их не связывает. Причина, по которой здесь делается попытка установить между ними связь, заключается в том, что они оба сыграли любопытную роль в актуализации и проблематизации революционных институтов, относящихся более или менее к одному времени – неважно, было ли их участие последовательным, соответствовало ли оно революционному духу или же нет. Кроме того, и Шпет, и Мецгер попытались соединить свое прочтение гуссерлевской феноменологии с тем интересом к исторической и общественной жизни, который характеризовал их институциональную позицию. В некоторых смыслах отношения, которые складываются у их философии с реальными революционными институтами, зеркально отражают друг друга, хотя и не под прямым углом. У обоих эти отношения закончились не очень хорошо. Мецгер, по-видимому, довольно быстро устал от революции. В начале 1920-х он жалуется в своем дневнике, что активная политическая жизнь несовместима с требованиями философской работы, и вскоре после этого принимает приглашение Гуссерля приехать во Фрайбург. Довольно прохладные, деловые, хотя и не лишенные амбивалентности, отношения Шпета с советской революционной культурой закончились тем, что в 1929 году его репрессировали, а в ноябре 1937 года казнили по ложным обвинениям.
Ставя рядом этих мыслителей, мы делаем акцент на институтах, в учреждении которых они участвовали, в которых работали и/или которые критиковали, и делаем это с точки зрения феноменологической ориентации их мысли. Тем самым мы выводим на первый план разные значения, которые слово «институт» – имплицитно или эксплицитно тогда, задним числом сегодня – принимает в этих разных интеллектуальных и политических контекстах. Первый эпизод ставит эти вопросы в свете историзации Октябрьской революции в новейшем искусстве и научных исследованиях. Четвертый эпизод обращается к понятию института, как оно разрабатывалось Морисом Мерло-Понти в середине 1950-х годов, и интерпретирует его разработки как амбивалентную, но суггестивную модель для медиации протестной политики в искусстве и академическом дискурсе сегодня, включая результаты этого исследовательского проекта о ГАХН как модели художественного исследования.
Эпизод 1: институт мнимой революционной ситуации
Я не могу вспомнить имени художника, чья работа стала основой для этого эпизода. Но этот пример слишком хорош, чтобы его можно было выбросить только по этой причине. Поэтому придется смириться с тем, что вместо точных ссылок, архивного материала и академического анализа вы будете иметь дело только с тем, что я могу вспомнить, и со всеми деталями, которые мне удалось худо-бедно собрать, основываясь на этих воспоминаниях. Все эти детали складываются в две сцены.
Первая восходит к выставке в цитадели Шпандау, на которой был представлен Берлин через историю его памятников4. Для наших целей основная часть экспозиции значения не имеет. Важна ее конечная точка: громадная голова Ленина.
Огромный фрагмент статуи лежал на боку на постаменте, по высоте доходившем до колена, в конце длинного выставочного зала, расположенный так, чтобы голова невидящим взглядом смотрела сквозь подходящих к ней посетителей на развертывающуюся за их спинами хронологическую последовательность памятников, которую она венчала. От уха до уха в ней было добрых метра полтора. Со стилизованным обликом полного решимости Ленина, мгновенно узнаваемым, пусть и повернутым под прямым углом, диссонировали только четыре арматурных стержня, торчавшие из гладкой макушки. После минутного замешательства я понял, что они служили для крепления чего-то вроде фетровой шляпы. Эта отсутствующая деталь вспыхнула у меня в мозгу вместе с образом всей статуи целиком, прямой и массивной, полы пиджака развеваются встречным ветром, рука поднята вверх в эмфатическом жесте.
Поразмышляв, я понял, что этот мысленный образ был черно-белым, фотографией из исторического анализа сноса коммунистических памятников после 1989 года. Но затем, изучив вопрос, выяснил, что ошибался. Ленин, которого я имел в виду, был без шляпы, он был одет в пальто и не носил пиджака, полы которого развевал бы ветер5. То есть мой образ скульптуры и книги был собирательным, спонтанным мыслительным монтажом на основе полузабытых источников. Правильного Ленина я нашел в интернете на изображениях, которые показывали его целиком, в окружении Plattenbau, панельных домов, на бывшей Ленин-плац, и позднее в разобранном виде, когда части памятника грузили в грузовик, а Ленин-плац должна была быть вот-вот переименована в площадь Объединенных Наций. Итак, хотя вначале я пошел по неверному пути, я все-таки нашел этот конкретный, неплохо, но общо смоделированный фрагмент Ленина в его настоящих, но плавающих контекстах. Я просто спутал этот образ с другими репрезентациями той же самой мгновенно узнаваемой фигуры и понял, что сам повторил основные мотивы и нарративные стратегии, озабоченность памятью, репрезентацией и истиной, характерные для этого поджанра художественных произведений о судьбе коммунистических памятников6.
Обходя голову Ленина кругом, я смутно вспомнил, что организаторам выставки пришлось обращаться в суд, чтобы выставить этот фрагмент, и о на удивление ожесточенном протесте берлинского сената, пытавшегося остановить этот якобы оскорбительный акт. В частности, вспомнилась следующая деталь: после того как памятник демонтировали, его фрагменты были захоронены в тайном месте в лесу за Кёпеником к востоку от города. Меня тогда поразили размеры этих фрагментов и то, как трудно было захоронить их тайно. Но музей, естественно, выиграл дело, и голову Ленина выкопали, по крайней мере на некоторое время.
Я больше об этом не вспоминал, пока примерно год спустя моя подруга не порекомендовала мне посетить небольшую выставку, посвященную столетию Октябрьской революции. Из этого посещения родилась вторая сцена данного эпизода. В отличие от других выставок на ту же тему, эта активно стремилась усложнить понимание исторического момента, который она чествовала, через применение намеренно анти-исторического подхода к и без того сложным событиям 1917 года. Да, они рассматривались через призму научной и популярной историзации, но в связи с другими значениями, которые приобрело слово «революция» в последующие десятилетия (анти- и постколониальное, расовое, гендерное и сексуальное). Я пишу здесь об этой выставке, потому что экспозиция включала видео, которое вернуло меня к моменту моей предыдущей встречи с памятником Ленина. С такой силой, что я даже забыл записать имя художника или название работы. Автор видео, как и я, обошел наклоненную голову по часовой стрелке. Но он по крайней мере сообразил записать этот обход на мобильный телефон. В видео сначала маячила знаменитая бородка, заполняя почти весь экран, потом она исчезала за грубым срезом, отделявшим голову от торса, возникали закругленный череп и торчащая арматура, пока наконец после тридцати секунд медленно пульсирующего видео снова не появлялись внушительные брови, нос и губы стилизованного ленинского лица.
Видео было закольцовано, саркастически напоминая о том, как революция, возможно, поймала беспомощного Ленина в свой цикл. После каждого цикла экран белел и на нем появлялись вопросы. Раз за разом, в медленном ритме закольцованного видео вас спрашивали: «Долго ли продержится эта ситуация?», «Обострится ли она?» и «Приведет ли она к революции?». Снова и снова. Каждый вопрос, очевидно, относился к разным вещам. Видео было настолько мучительно медленным, что какая-то вариация первого вопроса, без сомнения, успевала возникнуть в голове любого зрителя, который выдержал более одного цикла. Второй вопрос был более двусмысленным, но проводил связь между опытом просмотра и каким-то другим чувством или референтным полем, которые не были даны. Третий вопрос выглядел совершенно ироническим в первый раз, но с каждым новым циклом все больше походил на призыв разгромить выставку, ну или на тот вопрос, который Ленин и сам не раз задавал.
Я задался целью что-то выяснить о художнике, построившем эту ситуацию, но у меня ничего не получилось. Авторство упорно оставалось неустановленным, хотя, казалось бы, сегодня это совершенно невозможно. Кураторам, с которыми я встречался, вскоре надоедало отвечать на вопросы об этой фигуре: зияющее отсутствие документации на нее говорило о том, что автор явно совершил нечто, чем заслужил себе безвестность.
Выяснилось, что вопросы были взяты из работы Ленина 1915 года «Крах II Интернационала», раздраженно критического описания роспуска II Интернационала на фоне общеевропейской войны 1914–1918 годов7. Ленин писал этот текст в 1915 году, то есть до того, как появилась причина повторять эту его репрезентацию до тех пор, пока та не станет мгновенно узнаваемой. Он писал накануне – или по меньшей мере накануне кануна—этой революции, когда сам был не уверен в «будет ли» и «когда», но продолжал сердито повторять «как» и «что», подтачиваемые самим институтом, призванным им способствовать. На фоне репететивности видео эти темпоральные пируэты сбивали с толку. Далее абзац, из которого были взяты эти вопросы, гласил следующее:
Этого мы не знаем, и никто не может знать этого. Это покажет только опыт развития революционных настроений и перехода к революционным действиям передового класса, пролетариата. Тут не может быть и речи ни вообще о каких-либо «иллюзиях», ни об их опровержении, ибо ни один социалист нигде никогда не брал на себя ручательства за то, что революцию породит именно данная (а не следующая) война, именно теперешняя (а не завтрашняя) революционная ситуация. Тут идет речь о самой бесспорной и самой основной обязанности всех социалистов: обязанности вскрывать перед массами наличность революционной ситуации, разъяснять ее ширину и глубину, будить революционное сознание и революционную решимость пролетариата, помогать ему переходить к революционным действиям и создавать соответствующие революционной ситуации организации для работы в этом направлении8.
Эта последовательность, состоящая из вскрытия наличности революционной ситуации, пробуждения революционного сознания и революционной решимости, зависит от организации, способной не только артикулировать наступление революционной ситуации и руководить ее осуществлением, но также – на гораздо более базовом уровне – договориться в первую очередь об условиях ее признания. Именно на этом основана способность сообщить о революционной ситуации через создание соответствующих организаций. Революционная партия, которую имеет в виду Ленин, говоря о том, что «ни один социалист нигде и никогда не брал на себя ручательства…», определяется как учредительная власть, задача которой – свергнуть существующие институты и заменить их новыми, способными вести пролетариат дальше в новый мир. Это также проблематичная учредительная власть, которая производит вообразимые, даже ощутимые, но в то же время слабые эффекты. Задним числом замечания Ленина, написанные в 1915 году, кажутся полными прозорливой решимости (противопоставленной обескураженному беспорядку). Действительно, трудно не рассматривать эти вопросы, ориентированные на хлипкое будущее и поставленные перед лицом неудачи, в свете позднейших побед9.
Почему видео, подтолкнувшее к этим размышлениям, представляет собой интересный образец для современного исторического осмысления Октябрьской революции и почему, собственно, оно может фигурировать в ответе на вопросы о ГАХНе как институциональной модели художественных исследований?
Подчеркивая темпоральность революций 1917 года, данная работа отвергает упрощенное понимание этих революций и их истории с точки зрения того или иного идеологического направления, к которому склоняет празднование их юбилея. Скорее, историческое время этих смешавшихся событий смещается в сторону различных топосов, которые сами причудливым образом вступают в связь с событиями, на которые откликаются (Берлин, Ленин-плац, котлован, яма в лесу, музей и циркуляция изображений в сети). Эти сдвиги дают такой взгляд на 1917 год, который проходит через диспозитив, признающий, возможно, бесконечную потребность перестраивать институты, обещающие трансформацию общества.
Параллельно это видео использовало целый ряд значений слова «революция», ставя под вопрос его исторические и современные источники, в буквальном смысле раскрывая их для учета парадоксального факта: хотя использованные понятия и образы все еще несут в себе историческую силу, в то же время их сильно ремедиированная ценность представляется затертой, если вообще не лишившейся всякого смысла. Таким образом, в острокритическом визуальном модусе видео выполняет роль фона для проблемы, которую Бини Адамчак диагностирует в теоретических попытках совладать со сложностью исторической революции и ее последствий:
В интеллектуальных попытках представителей критической теории спасти понятие революции в нереволюционные времена – не воспроизводя анти-эманcипаторные моменты, проявляющиеся в ходе исторических революций, – ясно обнаруживается конфликт, заложенный в этом понятии. Временная неопределенность революции, ее переходный характер, отныне предстает ее внутренним противоречием: революция вершит историю и в то же время является ее частью. Она хочет изменить порядок, из которого она сама происходит. Она должна создать утопический мир, к которому не принадлежит.10
В качестве средоточия – или, возможно, даже предмета или осознания – этой проблематики неатрибутированный Ленин, описанный здесь, по крайней мере позволяет достичь соответствующего уровня критической сложности. Его темное происхождение и та легкость, с которой эта сложность артикулируется, также помогает (по меньшей мере мне) при посредстве воображения начать думать о том, на что может быть похож в этом контексте институт, представляющий убедительный модус художественных исследований.
Эпизод 2: феноменология, революция и преемственность
Когда Густаву Шпету было тридцать три года, он провел академический 1912/1913 год обучаясь у Эдмунда Гуссерля в Гёттингене, где он проходил стажировку для подготовки материалов докторской диссертации11. Его книга «Явление и смысл», ставшая откликом на эту встречу, как считается, послужила проводником трансцендентальной феноменологии в России и была завершена за несколько недель до того, как началась война 1914 года12. В этой книге Гуссерль был представлен мыслителем, сохраняющим преемственность с традицией «позитивной» философии, канона чисто философского вопрошания, критически противопоставленного «негативной» философии, которая, как пишет Шпет, «всегда выступает с замыслами и планами, не только реформаторскими но и „революционными“»13. Его сложное отношение к Гуссерлю определяется, по крайней мере с одной стороны, этим желанием продемонстрировать преемственность. Но недовольство Шпета трансцендентальным поворотом, который тогда совершила мысль Гуссерля, придает его рассуждениям критическую направленность. Она станет еще острее в последующие годы и найдет яркое выражение в иронически названной работе «Сознание и его собственник», в которой Гуссерль критикуется за то, что выводит трансцендентальное эго, чистое «Я», из во всех отношениях голого единства, которое согласно феноменологической рефлексии проходит через поток моментов человеческого сознания. Из критики солипсизма, которую должен предполагать этот ход, возникает собственное теоретическое осмысление Шпетом фундаментального общественного характера сознания. Питер Штайнер так комментирует это расхождение:
Очень рано Шпет отказывался рассматривать человеческое сознание в такой солипсистской перспективе. Он подчеркивал в «Явлении и смысле», насколько для него неприемлемо «абсолютное социальное одиночество»: «„одиночная камера“ есть удел не индивида как такового, а только сумасшедшего» (160). И как он постоянно повторял во всех своих сочинениях, особенно в работе 1916 года «Сознание и его собственник», человеческое сознание никогда не является частной собственностью одного владельца, но оно всегда коллективное творчество14.
Взгляды Шпета на революцию, которой предстояло произойти менее чем через год после публикации этой работы, были неоднозначными, но в то же время не лишенными сочувствия. Кажется, он старается не терять времени даром на протяжении всего 1917 года. Но есть один показательный момент: в хронологии жизни и творчества Шпета, подготовленной Щедриной, мы находим лекцию, прочитанную «слушательницам Высших женских курсов о текущем политическом положении» 5 марта 1917 года. (То есть в день отречения Николая II от престола после Февральской революции, серии событий, начало которым положили выступления женщин в Международный женский день в связи с перебоями в поставках продовольствия.)15 В свою очередь, отношение Шпета к бюрократическому характеру, который приобрела постреволюционная интеллектуальная культура, было недвусмысленно критическим16. Шпет отдавал предпочтение преемственности перед разрывом и выступал за личную свободу как необходимую предпосылку творческой интеллектуальной культуры – ценности, которые в 1920-е годы делали его положение все более шатким. Данный факт, однако, не делает Шпета реакционной фигурой и не дает права консервативному историцизму присвоить его.
По-видимому, революция тоже относилась к Шпету амбивалентно. Хотя он и был уволен из Московского университета, когда это учебное заведение было распущено, ему удалось избежать высылки из страны, которой подверглись в то время многие интеллектуалы. Он остался в России и в 1921 году поступил в ГАХН, а в 1924-м стал вице-президентом академии. В 1928 году была организована кампания по разоблачению его творчества как буржуазного идеализма и выявлению недостатков в его административной работе. Эта кампания настолько усилилась, что в октябре 1929 года Шпет был вынужден подать в отставку, а затем подвергся чистке за создание в академии «крепкой цитадели идеализма». Ему было запрещено занимать административные и преподавательские должности и публиковаться. В 1935 году он был отправлен в ссылку, снова арестован и в ускоренном порядке осужден в октябре 1937 года. Вынесенный ему смертный приговор был приведен в исполнение несколько недель спустя17.
Эта общая для многих трагическая судьба, естественно, окрашивает исследования творчества Шпета и его отношений с революционным и постреволюционным периодом, но порой она их сверхдетерминирует. Факты биографии, однако, не должны освобождать от задачи по осмыслению упущенной возможности, которую изгнание и гибель Шпета представляет для попытки понять место его критической феноменологической мысли в этом гигантском, хаотичном и в конечном счете провальном эксперименте по революционной трансформации общества. Я полагаю, что ключ к решению этой задачи лежит в попытке Шпета разобраться с перспективами и ограничениями, которые он видел в философии Гуссерля. Тот факт, что постреволюционная культура 1920-х годов не приняла творчество Шпета, не должен стать препятствием для его исторической интерпретации. Это особенно верно, если учесть тот глубоко иронический факт, что мыслитель, казненный коммунистическим государством за буржуазный идеализм, был одним из наиболее интересных философов исторической субъективности и общественного бытия и одним из наиболее осведомленных критиков новейшего и самого мощного философского идеализма всех времен.
Критический вопрос, заданный Шпетом феноменологии (как сформулировал его Томас Немет в своем введении к «Сознанию и его собственнику»): «Как может феноменология Гуссерля, призывающая к редукции к имманентному и исключению любой трансцендентности, сохранять чистое Я, которое, как принято считать, трансцендентно?»18. Вывод, к которому приходит Шпет, заключен в следующем замечании: «Я есть именно проблема, а ни в коем случае не основание и не принцип»19. Развивая свои ранние идеи о значении общественного бытия, он далее ратует за языковые и коммуникативные основы любого сознания, выступая против значимости, приписываемой уникальности Я, которое, по его утверждениям, Гуссерль понял неправильно и гипостазировал, сделав чистым и трансцендентным.
Если же [мы] исследуем само сознание, то только найдем, что это есть всегда сознание чего-нибудь. Это «что-нибудь» раскрывается как система отношений, присутствие в которых для Я необязательно, – оно может быть здесь, но может и не быть. Но что особенно важно, так это то, что и исследование чистого сознания как чистой направленности на нечто или чистой интенциональности не обязывает нас начинать с Я как единственной формы единства сознания20.
Структура, заданная установкой Гуссерля быть внимательным к явлению, а также базовым принципом интенционального сознания (которое всегда сознание чего-то), остается. Однако то, что можно ожидать от эго или субъекта этих отношений и атрибутировать ему, смещается и сдвигается. Шпет рассматривает общественное бытие сознания в свете критической интерпретации его реляционной формы как интенционального сознания, таким образом: «Следовательно, „я“ <…> не есть, по крайней мере, – только единство переживаний и сознания, а есть скорее то, что отличает единство сознания от другого единства»21. В заключение, отсылая к стихотворению Тараса Шевченко «Завещание», он пишет:
Значит ли здесь «мене» сознание и его единство? Нет, конечно; это только значит, что Я есмь социальная вещь, которая и определяет свои социальные отношения. В конце концов, так же нельзя сказать, чье сознание, как нельзя сказать, чье пространство, чей воздух, хотя бы всякий был убежден, что воздух, которым он дышит, есть его воздух и пространство, которое он занимает, есть его пространство <…> Само Я, как единство множества других «единств сознания», есть коллектив и собрание22.
Учитывая контекст историзации революций в 1917 году и имплицитный вопрос о ГАХНе как модели художественных исследований, что представляется подходящим современным средством для восстановления и понимания сознания? Этот вопрос возвращает нас к собирательному образу Ленина, подвисшему в конце предыдущего эпизода: он как будто нарочно был выставлен в качестве вариации к шпетовскому феноменологическому осмыслению сознания как собрания. Если это соположение покажется вам безвкусным или оскорбительным, пусть так. Шпетовское «единство множества других „единств сознания“», являющееся «коллективом и собранием», вовсе необязательно должно быть удобным и утешительным по форме. Скорее, оно будет полной противоположностью.
Неатрибутированный Ленин по крайней мере является носителем этих качеств в той же мере (или даже больше), что субъект литературного произведения, на которое ссылается Шпет. Если встает вопрос о сознании, оно явно не может опираться, вращаться вокруг или принадлежать той или иной идентификации Ленина как субъекта – причем не только потому, что тот давно умер. Подобный сдвиг относится не только к бесчисленным историческим реконструкциям его жизни, но и к его собственным сочинениям. Это общая черта и исторических фетишизаций его героического образа, и его иронической подачи в современном искусстве. В самом деле, письменная форма, в которой нам только и доступно художественное произведение, моделирующее сознание как коллектив и собрание для нас, воплощает коллективное единство с подчеркнутым акцентом на феноменологическом развертывании общей и все более причудливой, возможно, скучной и/или возмутительной собирательности. Вспомним, например, отношения, связывающие камеру, кружащую вокруг монументальной головы, и титры с вопросами: и то и другое принадлежит Ленину, но никак не является уникальным. У этого изображения долгая общая история, передающая его неизбежную непосредственность, принципиально и множественно медиированную: общая интимность различных элементов, из которых строится сознание, мощно резонирует с процитированными выше пассажами. Текст титров, хотя он в итоге и идентифицируется как авторский, грамматически не привязан ни к какому конкретному субъекту. Скорее, он распределен между представленной фигурой и зрителем, который озабочен многократно прерываемым круговым движением видео.
Здесь не может быть момента чистого и трансцендентального тождества ни для одной из артикулированных точек зрения или фигур, хотя между ними и существует глубокая связь.
Идентификации, модальности сознания, подразумеваемые этими набросками неатрибутируемого Ленина, набросками смещенными, но все еще общими, основаны на соположении Ленина и Шпета, которое может показаться оскорбительным. Но это соположение по крайней мере указывает на плотность собирательных исторических связей и влечет за собой смещение точек зрения и интересов, необходимое, если вы хотите учредить убедительный модус художественных исследований в данной области.
Эпизод 3: феноменология, заминка и революция
В 1919 году Арнольд Мецгер написал пространное сочинение под названием Die Phänomenologie der Revolution: Eine politische Schrift über den Marxismus und die liebende Gemeinschaft («Феноменология революции: политическое сочинение о марксизме и любящем сообществе»), которое было опубликовано только шестьдесят лет спустя23. На этот интригующий текст обращалось мало внимания либо он был отмечен лишь мимоходом, хотя косвенно он получил признание у исследователей Гуссерля. В отличие от Шпета, представившего Гуссерля как фигуру преемственности в каноне подлинно философской культуры, Гуссерль «Феноменологии революции» – философ, чьи идеи вносят разрыв, чья феноменология с готовностью подстраивается под задачи, которые ставит перед собой Мецгер: представить способы борьбы с буржуазным индивидуализмом, царящим повсюду, и с самолюбованием революционных институтов.
В двадцать шесть лет Мецгер защитил докторскую диссертацию, посвященную критическому сравнению Канта и Гуссерля, всего за несколько недель до начала войны 1914 года (то есть приблизительно в то же самое время, когда Шпет передавал «Явление и смысл» в издательство). Мецгер пошел в армию и сражался по всей Европе, прежде чем пойти изучать болгарский язык на курсы переводчиков, после чего в 1916 году был откомандирован в болгарскую армию. В апреле 1917 года он попал в плен к русской армии и до весны 1918 года находился в заключении (на позднем этапе – в лагере для пленных немецких офицеров в Сибири, где у него была возможность вести семинары по философии, основать самиздатовский журнал Die Neue Zeit и писать эссе, которые найдут отражение в его последующих размышлениях о революции)24. После того как правительство большевиков подписало Брестский мирный договор в марте 1918 года, для Мецгера пришло время мучительного путешествия обратно в Германию. Половину пути его везла под конвоем русская армия. Вторую половину он проделал самостоятельно после того, как сбежал, переодевшись в крестьянскую одежду25. Осень, когда разразилась революция в Германии, застала Мецгера в Брест-Литовске. Согласно протоколам собраний, новостным сводкам и документам, похожим на телеграфные разговоры в «реальном времени», в ноябре он занимает должность совета революционных солдат Бреста, пока его не отзывают в Берлин работать в отделе пропаганды недолговечного республиканского правительства26. Дневники и письма Мецгера, относящиеся к последующим бурным месяцам жизни в Берлине, свидетельствуют о растущем разочаровании в политиках-социалистах, профсоюзных лидерах и литераторах из его окружения27. С одной стороны, в декабре и январе 1918–1919 годов он испытывает глубокое недоверие к жестокому радикализму, питает антибольшевистские настроения и занимается производством пропаганды против «Союза Спартака» (как раз в то время, когда режим, на который он работает, оказался причастен к убийству Розы Люксембург и Карла Либкнехта). С другой стороны, он убедительно пишет об общении с берлинскими рабочими, с которыми он обсуждал политические события и идеи на митингах и в пивных. Весной 1919 года в атмосфере вспыхнувшего с новой силой насилия Мецгер покидает пост пропагандиста республиканского режима, чтобы образовать собственную независимую партию, просуществовавшую очень недолго, Deutsche Sozialistische Gemeinschaft («Немецкое социалистическое сообщество»). Это фон, на котором шла работа над рукописью «Феноменологии революции».
Мецгер отправил свое неопубликованное сочинение Гуссерлю по почте в сентябре того же года и, несмотря на то что это была его собственная инициатива, получил на удивление позитивный ответ. Если сегодня о нем и вспоминают, то именно как об адресате откровенного письма Гуссерля28. Однако, несмотря на высказанный энтузиазм, Гуссерль убедил Мецгера не публиковать «Феноменологию революции», сославшись на то, что он может в дальнейшем пожалеть об этом как о слишком поспешном проявлении юношеской фрустрации.
Будучи евреем, Мецгер был вынужден в 1933 году прервать работу над габилитацией. Он бежал из Германии в 1938 году и вернулся в нее только в начале 1950-х. Хотя он продолжил заниматься социальными проблемами, «Феноменология революции» представляет вершину радикализма в его философском творчестве.
«Феноменология революции» начинается с диагностирования кризиса в отношениях между марксизмом и реальной революцией в Германии и в других странах. По мнению Мецгера, это было вызвано тенденцией революционных лидеров и организаций терять контакт с пролетарской базой своей власти. Он считал это признаком того, что реальные революции переносили основные категории и системы верований из несправедливого мира, который собирались уничтожить, в новый мир, который собирались построить. Мецгер ставил себе цель спасти в этой ситуации возможность устойчивой социальной революции. Это заставляло его занять критическую позицию по отношению к марксизму как к корпусу руководящих революционных идей и как к проблематике разочаровывающих революционных институтов. Проведя широкий критический анализ религии, феодализма, капиталистического модерна, посткантианских понятий субъективности и политического либерализма, он намечает область и условия для достижения этой цели.
Понятие «любящего сообщества» [liebende Gemeinschaft] — Мецгер постулирует его в качестве «высочайшей нормы», которой должны руководствоваться эти усилия29, – представляет собой социально-историческое обобщение термина Liebesgemeinschafi (сообщества любви, лежащего в основе этического сообщества), который можно найти в поздних работах Гуссерля по этике30. Мецгер поначалу определяет его отрицательно и исторически в остром критическом диагнозе, который ставит предшествующему столетию. Последнее, на его взгляд, политически определялось консолидацией капитализма как господствующей экономической формы, при этом в социальном плане выступая сферой анархического эгоистического интереса, моделью которого была буржуазная субъективность. В отличие от будущего любящего сообщества это была эпоха «воюющего общества» (Die kriegsführende Gesellschaft), настраивавшего атомизированных эгоистических субъектов друг против друга и тем самым против себя самих. Отсюда предположительный провал как марксистских революций, так и социально-демократических реформ. Они не сумели, на взгляд Мецгера, разработать достаточно радикальную критику буржуазной субъективности во всех ее модальностях и потому не смогли открыть пространство для новых модальностей социального бытия. Для преодоления этой неудачи Мецгер, с одной стороны, обращается к феноменологии Гуссерля как концептуальному аппарату, позволяющему заново переосмыслить субъективность, а с другой стороны – к искусству экспрессионизма как модели, привносящей новые модальности субъективности и социальных отношений, воплощенные в творческом производстве. Он хотел, чтобы марксизм заново переосмыслил работу и рабочего с точки зрения художественной работы – в ее двойном смысле арт-объекта и творческого процесса – вместо того чтобы делать упор на критику экономической формы, которая, по мнению Мецгера, его ограничивала. Марксизм, как он утверждал, был прав в своей критике капиталистической политической экономии и с исторической точки зрения успешно послужил вдохновением для нынешних революций. Однако, похоже, его институциализированная, учрежденная форма (по крайней мере в Германии к 1919 году) забыла о том, что среди ее задач было не только уничтожение господствующих экономических и политических условий, но и отмена господствующих форм субъективности. Только устранение последних – поскольку те стояли за экономическими и политическими условиями, служа для них оправданием, – положило бы начало устойчивому социализму. В своей «научной форме» и ее революционном применении марксизм, писал Мецгер, «лишил» человека, пролетарского субъекта, центральной роли «носителя революционной воли», тем самым «дисквалифицировав его в качестве автономного существа» и превратив в произвольный, недифференцированный «придаток к экономическому развитию»31.
Аргумент Мецгера переходит в призыв к критической трансформации понятия веры, целью которой было бы формирование уверенности в том, что осмысленная трансформация общества возможна: «Учреждение веры – высочайшее политическое требование начинающейся эпохи»32. Таким образом, в центре его критики оказывается то, как феноменологический анализ может освободить понятия веры и уверенности от религии, чтобы привить революционному движению обновленные гуманистические ценности.
Что бы там ни было с материалистическим взглядом, интересующимся только исторической связью между базисом и духовной [geistige] надстройкой, факт остается фактом: революция возможна только на основе веры в революцию; что означает, что неверно понимают суть революции те, кто думает, что материальные или культурные условия, возникающие стихийно или в силу причинной необходимости, и есть «революция», и что здесь и начинается Эдем любящего сообщества [уверенности]. Марксистская система не поняла, что изменения, неважно какого характера, экономического или культурного, – это просто изменения, если они просто отличаются друг от друга в ценностно-безразличном факте, что они «другие» относительно друг друга <…> изменения бывают релевантными революционными изменениями, если становятся средством, на котором основана вера33.
Хотя марксизм дал в руки пролетариата средства для уничтожения капиталистического общества, он, как пишет Мецгер, «не поставил на его место ничего, чтобы заменило старый порядок царством свободы»34. Феноменология, будучи основана на разрушении привычных установок, критике и рационализма, и психологизма и – одновременно – на теоретическом переосмыслении субъекта опыта, обещала стать критическим дополнением к марксизму и движениям за социально-демократические реформы. Здесь «любящее сообщество» – ключевой термин в переосмыслении «нынешней общей тенденции европейской идеологии», которую открыло «внедрение» «решительно новой» модальности сознания. По сравнению с прошлым, в фокусе сознания «настоящей эпохи» находится «автономия и внутренне присущая ценность всего и каждого, которую предстоит открыть со временем»35.
Здесь следует отметить, что социальная ориентированность анализа Мецгера, его эксплицитный, выраженный интерес к существующим институтам революционной культуры делают «Феноменологию революции» произведением, дающим большую, в сравнении со Шпетом, пищу для размышлений. У последнего феноменологически выводимое коллективное сознание является косвенным и дистанцированным отражением, особенно в свете крайне проблематичного отношения Шпета к институтам революции. В завершение своей работы Мецгер пишет:
В трудные времена, когда люди, все еще сбитые с толку идолами девятнадцатого столетия, борются сами с собой, духовная [geistige] жизнь – важный инструмент в политике перехода, открывающий людям глаза.
То, что культурная политика создает основы социалистической экономики, не означает, однако, что она состоит на службе у программной политики. Проблема перехода означает, что чистота автономных трудовых сообществ еще не была полностью осуществлена. Принято говорить, что все решает цель. Политика перехода, таким образом, – неизбежно политика компромисса, она бесконечно сложна, потому что ни одна политика еще не стояла между последним заходом солнца и его первым восходом36.
Если работа Мецгера и сохраняет значимость помимо примечания к немецкой революции или жизни его наставника, то она упирается в его теоретическое осмысление субъективности. А именно тех ее модальностей, которые должны стоять в центре любой осмысленной трансформации общества, направленной на революционные институты. Поразителен финальный образ работы – беспрецедентный постреволюционный момент двусмысленности, который проходит через ночную пору суждения и действия, зависнув между закатом революционного взрыва и восходом нового мира. Этот образ, как я могу надеяться, найдет отклик в следующем эпизоде и, возможно, даже поможет справиться с пессимизмом, с которым здесь излагается феноменология революции.
Эпизод 4: мнимый институт революционной ситуации
Хотя все сочинения Мерло-Понти о политике были написаны в основном с левых позиций, он перешел от марксизма ранних лет (дистанцированного как от либеральной демократии, так и от сталинизма) к более позднему отказу от революционной политики в пользу того, что не очень убедительно назвал «новым либерализмом». Мерло-Понти опубликовал множество статей и колонок по частным политическим вопросам. Но было два специфических момента – сразу после Второй мировой войны и в начале войны в Корее – когда он дал более общий экзистенциально-феноменологический анализ понятия революции. Сделал он это, что примечательно, негативным образом в «Приключениях диалектики» (1955) (и читавшемся одновременно курсе «Институт в личной и публичной истории»), а также ранее, в более сочувственном духе в книгах «Гуманизм и террор» (1949) и «Феноменология восприятия» (1945). Вместе эти разрозненные фрагменты складываются в весьма солидный анализ понятия революции. Возможно, однако, их непреходящее значение связано с появляющимся в них понятием института.
В «Приключениях диалектики» Мерло-Понти теоретически осмысляет историческую темпоральность революции как парадокс института, в котором необходимость учреждения революционного правительства идет вразрез с самой практикой революции и чистотой ее целей. Это обсуждение также служит ему поводом для публичного отказа от марксизма. Сам отказ принимает уже знакомую форму общей мысли, которую повторяют настолько часто, насколько редко ставят под сомнение. Это мысль о том, что революции «всегда» терпят поражение:
Неслучайно все известные революции выродились: это происходит потому, что в качестве установленных режимов они не могут быть тем, чем они были в качестве движений; именно потому, что историческое движение имело успех и закончилось созданием института, оно перестает быть собой: оно «предает» и «калечит» себя в самом своем осуществлении. Революции истинны как движения и ложны как режимы37.
Несмотря на всю лаконичность формулировок, этот аргумент не согласуется с более общей и глубже разработанной теорией истории у Мерло-Понти, теорией интерпретативной двусмысленности в игре исторических сил. Здесь обязательность, с которой, по всеобщему мнению, революция предает себя, заканчивается крайне поляризированной альтернативой между негативным и позитивным исходами (жесткий дуализм, необычный для творчества Мерло-Понти). Тем самым игнорируется его собственная, более убедительная идея о том, что историю невозможно тотализировать в форме правильной (или неправильной) проекции, потому что мы всегда уже захвачены ее процессом. Любое историческое действие и интерпретация несут на себе отпечаток пристрастности и риска, который налагает этот факт38.
Мерло-Понти ставит вопрос ребром, когда утверждает: «Сущность революции следует искать в тот момент, когда свергнутый класс уже не правит, а поднимающийся класс еще не правит»39. В феноменологическом импульсе мыслить революцию с точки зрения ее сущности есть что-то, что бьет совсем мимо цели. Например, ее «момент» здесь не просто нащупывается в темноте, а находится как бы по мановению волшебной палочки вне времени. Он не признает и не мог бы признать запутанную контингентность, проволочки и сдвиги, путаницы и непонимание, характеризовавшие, например, Октябрьскую революцию. Это событие было по-разному превратно понято не только извне, но, как показывает Адамчак, и изнутри, и до такой степени превратно, что можно сказать, что превратное понимание представляется одной из ключевых характеристик этой образцовой революции. Эта определяющая характеристика идет вразрез с претензиями Мерло-Понти ухватить сущность40. И тем не менее, несмотря на эту критическую неадекватность, его диагноз кажется верным. Несмотря ни на что, он представляет нечто очень важное, что касается вопроса о темпоральности, которую вызывает к жизни освободительная борьба, независимо от того, увенчалась она кажущейся победой или нет41.
Клод Лефор, учившийся у Мерло-Понти, отмечал, что его «концепция философии была нескончаемым и многогранным процессом вопрошания, тогда как марксизм требует от нас выбрать один конкретный способ вопрошания, обращенного к миру»42. Как резюмировала Соня Крукс в своем анализе политической философии Мерло-Понти: «Ключевая идея праксиса не означает больше для Мерло-Понти унификации теории и практики в революционном действии, но означает любую деятельность человека по само-построению»43. Даже в ранних сочувственных прочтениях Маркса Мерло-Понти был склонен лишать его классового содержания в угоду более обобщенной экзистенциальной практики языка или выражения общего процессуального характера истории. И тем не менее в этих ранних анализах понятие революции рассматривается эксплицитно и позитивно, например в экзистенциальном анализе из «Феноменологии восприятия», который касается феноменологии зарождающегося революционного классового сознания. В более поздних анализах феноменология революции несет в себе собственную погибель из-за присущей ей проблематики учреждающих институтов. Раньше же революция была временным горизонтом рождения коллективного сознания. Это коллективное сознание рождается из индивидуального, имплицитного и привычно принимаемого опыта неравенства и несправедливости, когда посредством обнаружения того, что другие тоже разделяют этот опыт, последний становится эксплицитным.
Класс становится реальностью, и известно, что ситуация является революционной, когда единство, которое объективно связывает различные слои пролетариата <…> проживается в модальности восприятия какой-то общей для существования каждого слоя преграды. Вовсе не обязательно, чтобы в какой-то момент возникло представление революции. <…> Ни фатум, ни разрушающий его свободный акт не доходят до представления, они проживаются в двусмысленности44.
Терминология может показаться относящейся к другой эпохе, довольно далекой от сегодняшней. Много времени прошло и с момента теоретического осмысления революции Лениным в 1915 году. Но есть в этом экзистенциально-феноменологическом «дополнении» к Ленину, которое сделал Мерло-Понти в 1945 году, что-то, что подсказывает: оно способно резонировать с нашим настоящим и с его собственным отношением к историческим институтам революции. Во-первых, в свете критики партии как революционной организации – института, который предвосхищает и дает эвристику для учреждающей власти революционного сознания, – Мерло-Понти использует экзистенциальную феноменологию для решения критической задачи свержения любой репрезентативной и централизованной власти учреждать и тем самым направлять новые формы коллективного сознания. Здесь эта власть укоренена в той самой сущности, на которую она будет действовать, если и когда она сможет стать эксплицитной в признании коллективного бытия ее носителя. На фоне актуальной политической борьбы эта идея может показаться недостаточно конкретной. Классовое чувство, на котором она основывается, может уже не иметь той актуальности. Но формирование общего сознания, проект которого разворачивает Мерло-Понти в своем анализе революции, продолжает представлять интерес именно благодаря его озабоченности генеративными аспектами неоднозначности жизненного опыта, взятого как индивидуально, так и на коллективном социальном и историческом уровне.
Таким образом, появляется перспектива вписать модальности социального и коллективного сознания, поставленные под вопрос в предыдущих эпизодах, наделив их дальнейшим, эксплицитно политическим смыслом. Такой подход к революции как к зарождающемуся коллективному сознанию предвосхищает позднейшую разработку понятия института у Мерло-Понти. Наиболее ясно Мерло-Понти артикулирует суть этой концепции в лекционном курсе 1950-х годов под названием «Институт в личной и политической истории». Здесь сама концепция подается как критика конституирующего субъекта гуссерлевской трансцендентальной феноменологии, которая одновременно критически противопоставляет себя конститутивным политическим формам, критикуемым Гуссерлем в его политических сочинениях:
Если бы субъект был институирующим, а не конституирующим, мы бы поняли <…>, что субъект не мгновенен и что другой человек – не просто негатив меня самого <…> Институирующий субъект способен сосуществовать с другим, потому что институированное не есть непосредственное отражение деятельности первого и может быть подхвачено им самим или другим без необходимости полного воссоздания. Таким образом, институированное существует между другими и мною, между мною и мною, как связующее звено, последствие и гарантия нашей принадлежности к одному и тому же миру.
Поэтому под институтом мы подразумевали здесь те события в опыте, которые наделяют его устойчивыми, длящимися аспектами, по отношению к которым получает смысл, служит мыслимым продолжением или историей целый ряд других опытов, – или же опять-таки события, которые откладывают смысл во мне, не просто как нечто уцелевшее или как осадок, но как клич, зовущий за собой, как требование будущего45.
В текущем контексте мое предположение состоит в том, что этот примечательный пассаж может быть прочитан как продуктивная параллель к гораздо менее известному мецгеровскому образу паузы, заминки перед тем, как политика обретет свою подлинную форму, и к распределенному единству сознания, о котором писал Шпет. Можно сказать, что все они искали что-то вроде связующего звена между индивидуальным и коллективным, которое здесь артикулирует Мерло-Понти.
Но не прочитывается ли это также как модель для исторического исследования, особенно с учетом такого института, как ГАХН, с его многочисленными и яркими двусмысленностями? ГАХН можно считать институтом, не имеющим четко конституированного предела или формы, но он, скорее, кажется тесно связанным с теми, кто будет его историзировать как одну сторону институирующего, учредительного процесса.
Перевод с английского Инны Кушнаревой
Экстраполяция текста с помощью искусственных нейронных сетей. Архив ГАХН
Борис Орехов
1. Нейросети как инструмент
Искусственные нейронные сети плотно вошли в современную инженерную практику, подарив человечеству очередную надежду на создание сильного искусственного интеллекта. Такое воодушевление уже охватывало техническое сообщество несколько раз за предыдущие полстолетия, но такие периоды сменялись временем разочарования, называемым «зимой искусственного интеллекта». Однако успехи последних лет действительно впечатляющие, пусть и несколько преувеличены в кричащих заголовках СМИ: нейросети неплохо умеют помогать компьютерам распознавать людей на фотографиях, переводить звучащую речь в текст, улучшать качество картинки. Скептики, разумеется, правы: нейросети не более (а иногда и менее) «интеллектуальны», чем простейшие организмы, реагирующие на внешние раздражители, но несомненно и то, что реагируют они на эти раздражители правильно и практически без вмешательства человека.
Искусственными нейронными сетями занимаются преимущественно специалисты технического профиля, разрабатывающие новые архитектуры и подходы, позволяющие улучшить качество их работы. Гуманитарии только подступаются к осмыслению того, как этот новый инструмент может изменить представление об исследовательских практиках, о самом предмете исследования и взаимодействии с ним. Мне кажется, что текстовое наследие ГАХН – это хороший повод поговорить на эту тему. Хотя бы потому что привычный к интеллектуальным новациям коллектив, нам это наследие оставивший, не побоялся бы такой темы46. Вступление в неизвестное (или по меньшей мере слабо изученное) всегда требует научной смелости, и сегодня именно ее мы можем позаимствовать у академиков ГАХН.
Нейросети (таким сокращенным словом я буду пользоваться, чтобы отличать их от естественных нейронных связей у живых организмов, обладающих нервной системой) – это продолжение и развитие концепции «машинного обучения», в центре которой стоит проблема принятия решений. Если мы собираемся доверить какую-то деятельность компьютеру, то он должен каким-то образом самостоятельно давать ответы на многочисленные вопросы, которые неизбежно будут вставать в процессе этой деятельности. Например, в тот момент, когда на наш электронный адрес приходит очередное письмо, почтовая программа должна решить, отнести это отправление к желательным и поместить в папку «Входящие» или пометить как спам. Как машина должна это решить? Приблизительно до 1980-х годов считалось, что наиболее эффективный способ – это привлечь к работе эксперта, он вручную пропишет для компьютера специальную систему правил и та будет на них ориентироваться. Например, если в письме есть кричащие цвета, большие буквы нелепых шрифтов, картинок больше, чем текста, то, вероятнее всего, это назойливая реклама, а не сообщение, которое мы были бы рады прочесть. Программы строились как так называемые экспертные системы, то есть слепо следующие разработанному человеком алгоритму исполнители.
Но чем дальше, тем больше у такого подхода обнаруживалось недостатков. Привлекать эксперта к написанию правил оказалось дорого, ситуация все время менялась (например, спамеры придумывали новые способы обхода фильтров), и эксперты не успевали переписывать свои алгоритмы, наконец, сами предметы, с которыми имели дело эксперты, оказывались порой настолько сложны, что просто не поддавались описанию в простых терминах вроде «если X, то Y» и содержали неочевидные даже самим специалистам закономерности. Одновременно с этим стремительно развивалась компьютерная техника, дешевле становились вычисления и хранение информации. Все это создало очевидные предпосылки для смены курса: надо было сделать так, чтобы машина сама выявляла закономерности в информации (которой теперь накопилось много), научалась принятию правильных решений так, как учится этому человек в первые годы жизни – просто наблюдая за тем, что происходит вокруг, и делая выводы.
Оказалось, что это не только возможно, но и эффективно – экономически и организационно, что и решило дело, потому что принимающие решения роботы были нужны прежде всего коммерческим компаниям. Затратную работу исследования больших массивов данных можно было передоверить машине, которая стала находить решения сама, ориентируясь на сложные связи между ансамблями параметров. Детальное обозрение этих параметров давно выходит за рамки человеческих возможностей, современные модели обучаются на сотнях гигабайт информации, что должно равняться сотням тысяч книг в привычном нам эквиваленте.
2. Нейросети и тексты: обучение и порождение
Нейросети – это особенное подмножество машинного обучения, они требуют больше данных, учатся медленнее, но выдают гораздо более качественный результат. Особенно стал известен случай с распознаванием образов на картинках специально подготовленного для такой задачи набора ImageNet. В какой-то момент прогресс нейронных сетей в принятии решений о том, кто именно изображен на фотографии, достиг такой отметки, при которой стало ясно, что люди, пытаясь решить ту же задачу, ошибаются чаще роботов47.
Но нейросети, как видно из этого экскурса, – это прикладной инструмент. Может ли он помочь исследователю, который заинтересован не в прикладных задачах, а в получении нового знания? Что особенно важно – может ли он помочь ученому-гуманитарию, имеющему дело со специальным недискретным и плохо формализуемым исследовательским объектом?
Нейросети существуют разных видов и используются они, разумеется, для разных задач, а число их видов постоянно увеличивается. Но сейчас нас будут интересовать специфически такие, которые умеют строить языковые модели. Для компьютера речь – это просто последовательность единиц языка, поэтому и вся языковая модель представляет собой набор вероятностей – с какой-то за текущим словом идет одно слово, а с какой-то другой вероятностью другое слово. Такие сети научаются на уже существующих текстах и в качестве побочного, но важного для нас следствия, могут, ориентируясь на выученные вероятности, сами порождать последовательности слов, букв – чего угодно, из чего последовательности (например, тексты, но это могут быть и ноты, и программный код, и ДНК.) состоят. Удивительной особенностью таких порожденных компьютером новых текстов является то, что для читателя очевидна их зависимость от текста-источника, то есть от того корпуса, на котором сеть обучалась. Такие искусственные тексты в разных отношениях похожи на свой исходник48, его узнают по порожденным произведениям, это доказывается экспериментально49. Такого эффекта не производили ранние попытки генерировать тексты на компьютере50: в ходе тех экспериментов десятилетия назад, без нейросетей, произведение составлялось компьютером из случайно выбранных из словаря слов. И хотя эти словари обычно создавались не случайным образом, а тоже выбирались из какого-то текста-источника, конечный результат этот источник никак не напоминал. Для исследователя такая разница в эффектах должна значить, что текст – это все же в первую очередь не набор слов, а их контекстуальные связи. Не парадигматика, а синтагматика (отсюда следует заметная ограниченность, а к настоящему моменту и исчерпанность эвристического потенциала частотных словарей). И это уже значимый научный вывод.
Но не обязательно на этом выводе останавливаться. Можно работать с этими порожденными текстами и дополнять ими наши исследовательские коллекции. Разумеется, речь не идет о том, чтобы наводнить состав оригиналов электронными подделками. Сгенерированные тексты иерархически всегда будут ниже, занимая подчиненное положение. Но определенный смысл в них все же есть.
Бесплатный фрагмент закончился.
