Читать книгу: «По ту сторону сна. Безумцы в зарубежной классике», страница 5

Сборник
Шрифт:

Если бы Натанаэль мог видеть что-нибудь, кроме прекрасной Олимпии, то непременно возникла бы какая-нибудь ссора или спор, ибо было ясно, что тихий, с трудом сдерживаемый смех, который возникал среди молодых людей, то в том, то в другом углу, относился к Олимпии, на нее бросали почему-то очень странные взгляды. Разгоряченный танцами и вином, Натанаэль совершенно забыл обычную свою робость. Он сидел рядом с Олимпией, держа ее руку в своей, и с большим вдохновением и пылом говорил ей о любви, выражаясь словами, которых не понимал ни сам он, ни Олимпия. Впрочем, она, может быть, и понимала, потому что не сводила с него глаз и время от времени вздыхала: «Ах, ах, ах!» – «О, чудная, небесная дева! Луч из обетованной страны любви! Глубокая душа, в которой отражается все мое существо!» – говорил Натанаэль и много еще другого в таком же роде, а Олимпия все только вздыхала: «Ах, ах, ах!»

Профессор Спаланцани несколько раз проходил мимо счастливой пары и, глядя на них, улыбался с каким-то странным самодовольством. Между тем, несмотря на то что он пребывал в совершенно ином мире, Натанаэль вдруг заметил, что в доме профессора стало совсем темно; он посмотрел вокруг и, к немалому своему удивлению, увидел, что в зале догорают две последние свечи, уже готовые погаснуть. Музыка и танцы давно кончились. «Разлука! Разлука!» – в отчаянии вскричал Натанаэль; он поцеловал руку Олимпии, склонился к ее лицу, и его пылающие губы встретились с ее ледяными устами! Он снова содрогнулся от ужаса: ему вдруг пришла на ум легенда о мертвой невесте; но Олимпия крепко прижала его к себе, и казалось, что поцелуй вдохнул в ее уста жизнь.


Профессор Спаланцани медленно прошел по опустевшей зале, звук его шагов повторяло эхо, и фигура его вместе с колеблющейся тенью имела страшный, призрачный вид.

– Любишь ли ты меня? Любишь ли ты меня, Олимпия? Одно только слово! Любишь ли ты меня? – шептал Натанаэль, но Олимпия встала и вздохнула только:

– Ах, ах!

– Прекрасная, чудная звезда любви! – продолжал Натанаэль. – Ты явилась мне и будешь вечно сиять, освещая мне душу!

– Ах, ах! – отвечала Олимпия, удаляясь.

Натанаэль пошел за ней; они очутились перед профессором.

– Вы необыкновенно живо беседовали с моей дочерью, – промолвил Спаланцани с улыбкой, – если вы находите удовольствие в разговоре с этой несмелой девушкой, то мы будем рады видеть вас у себя.

Когда Натанаэль вышел из дома профессора, в груди его сияло необъятное небо.

Все последующие дни праздник Спаланцани был предметом толков и пересудов, хотя профессор сделал все для того, чтобы произвести впечатление и блеснуть великолепием, насмешники-студенты не преминули рассказать про разные неловкости и странности, которые были замечены, в особенности же нападали на неподвижную, безмолвную Олимпию, которую, невзирая на красивую внешность, упрекали в совершенной тупости, и в этом видели причину того, что Спаланцани так долго скрывал ее от общества. Натанаэль слушал эти толки с затаенным гневом, но молчал, ибо полагал, что не стоит доказывать этим молодцам, что их собственная глупость мешает им разглядеть глубокую, прекрасную душу Олимпии.

– Сделай милость, братец, – сказал однажды Зигмунд, – скажи мне, как это тебя угораздило втрескаться в эту восковую фигуру, в эту деревянную куклу?

Натанаэль хотел гневно ему возразить, но сдержался и сказал только:

– Скажи мне, Зигмунд, как при твоем живом уме и склонности ко всему прекрасному ты мог не заметить небесной красоты Олимпии? Но я должен благодарить за это судьбу, ибо именно по этой причине ты не станешь моим соперником; иначе один из нас должен был бы погибнуть.

Зигмунд, увидев, что происходит с его другом, постарался переменить тему разговора и, сказавши, что в любви никогда нельзя судить о предмете, прибавил:

– Однако странно, что многие судят об Олимпии так же, как я. Она показалась нам – не принимай это близко к сердцу – неприятно неподвижной и бездушной. Ее фигура и лицо соразмерны и правильны, это верно, ее можно было бы счесть красивой, если бы взгляд ее не был так безжизнен, я сказал бы, лишен зрительной силы. Ее походка как-то странно размеренна, каждое движение выверено, точно у заводного механизма. Ее игра и пение отличаются совершенством поющей машины, то же самое можно сказать и про то, как она танцует. На нас Олимпия произвела какое-то отталкивающее впечатление: все время казалось, что она только изображает живое существо, – тут кроется какая-то тайна.

Натанаэль не дал волю горькому чувству, которое охватило его при словах Зигмунда, он поборол свою досаду и только сказал очень серьезно:

– Очень может быть, что Олимпия не нравится таким холодным и прозаичным людям, как вы. Только чувству поэта открывается то, что сходно с ним по своей натуре. Только в меня проник ее любящий взор, пронизав сиянием мое сердце и мысли, только в любви Олимпии нахожу я отражение себя самого. Неужто плохо то, что она не изрекает плоских речей, как другие поверхностные люди? Она немногословна, это правда, но ее немногие слова являются настоящими иероглифами внутреннего мира, полного любви и высшего познания духовной жизни через созерцание вечного бытия. Но вам не дано этого понять, и все мои слова напрасны.

– Спаси тебя Бог, брат мой! – промолвил Зигмунд очень мягко и печально. – Мне кажется, что ты на дурной дороге. Ты можешь рассчитывать на меня, когда все… нет, я больше ничего не скажу!

Натанаэль вдруг почувствовал, что холодный, прозаический Зигмунд очень ему предан, и он горячо пожал протянутую ему руку.

Натанаэль совершенно позабыл, что на свете существуют Клара, которую он когда-то любил, мать, Лотар, – все улетучилось из его памяти, он жил только Олимпией, у которой проводил ежедневно по нескольку часов, распространяясь о своей любви, о симпатии, возгоревшейся к жизни, о психическом сродстве, и Олимпия слушала его с неизменным вниманием. Натанаэль извлек из недр своего письменного стола все, что он когда-то насочинял. Стихотворения, фантазии, видения, романы, рассказы, вперемешку со всевозможными возносящимися к облакам сонетами, стансами и канцонами, – все это он читал Олимпии часами, не зная усталости. Никогда еще не было у него такой благодарной слушательницы. Она не вязала и не вышивала, не смотрела в окно, не кормила птичку, не играла с комнатной собачкой или любимой кошкой, не вертела в руках бумажных фигурок, она вообще ничего не делала и при этом не зевала и не покашливала, словом, сидела не шелохнувшись, устремив неподвижный взор в глаза возлюбленного, и взор этот становился все пламенней и живее. Только тогда, когда Натанаэль вставал и целовал ей руку, а иногда и в губы, она говорила: «Ах, ах!», а потом: «Доброй ночи, мой милый!»

«О, дивная, глубокая душа! – восклицал Натанаэль, возвращаясь в свою комнату. – Только ты одна и можешь меня понять». Он трепетал от восторга, думая о том, какое дивное созвучие было в чувствах его и Олимпии; ему казалось, что вся душа ее внимала его поэтическому дару и что он слышит голос ее души. Вероятно, так оно и было, ибо Олимпия произносила только те слова, которые упомянуты выше. Когда же в моменты просветления и трезвости, например, утром, сейчас же после пробуждения, Натанаэль вспоминал о совершеннейшей пассивности и бессловесности Олимпии, то говорил себе: «Что такое слова? Взгляд ее небесных глаз говорит мне больше всяческих речей. Разве можно дитя небес заключить в тесный круг жалких земных потребностей?»

Профессор Спаланцани, по-видимому, был очень рад отношениям, которые возникли между Натанаэлем и его дочерью; его удовольствие являло себя в разных мелких признаках; когда же Натанаэль решился наконец намекнуть на свое желание обручиться с Олимпией, он расплылся в улыбке и заявил, что предоставляет дочери вполне свободный выбор. Ободренный этими словами и весь пламенея любовью, Натанаэль решил на другой же день потребовать от Олимпии, чтобы она откровенно и ясно высказала то, о чем давно поведал ему ее дивный взор, то есть что она желает принадлежать ему навеки. Он принялся искать кольцо, которое подарила ему при расставании мать, чтобы вручить его Олимпии как символ своей преданности и зарождающейся совместной цветущей жизни. При этом ему попались под руку письма Клары и Лотара, но он равнодушно отбросил их в сторону, нашел кольцо, спрятал его в карман и полетел к Олимпии.

Поднимаясь по лестнице, он услышал страшный шум, доносившийся, похоже, из рабочего кабинета Спаланцани. Раздавались топанье, треск, хлопанье, удары в дверь, и ко всему этому присоединялись брань и проклятия:

«Пусти, пусти, проклятый негодяй! Ты посвятил этому душу и тело? Ха, ха, ха, ха!.. Но ведь и мы не сидели сложа руки! Глаза-то ведь сделал я, я! – А я – заводной механизм! – Болван ты со своим механизмом. – Проклятая собака, безмозглый часовщик! – Пошел вон! – Сатана! – Стой, скотина! Стой! – Убирайся! – Пусти!..»

То были голоса Спаланцани и ужасного Коппелиуса, которые ругались и наскакивали друг на друга. Натанаэль ворвался в комнату, охваченный безотчетным страхом. Профессор держал за плечи какую-то женскую фигуру, а итальянец Коппола держал ее за ноги, и оба, яростно споря, тянули ее в разные стороны.

Натанаэль в смертельном ужасе отпрянул, узнав фигуру Олимпии. Он хотел уже было броситься к ним, чтобы отнять возлюбленную у этих разъяренных людей, но в эту минуту Коппола со страшной силой вырвал фигуру из рук профессора и нанес ею Спаланцани такой сокрушительный удар, что тот повалился на стол, где стояли бутыли, реторты, колбы и стеклянные цилиндры. Все эти сосуды разлетелись на тысячи осколков. Коппола перекинул женскую фигуру через плечо и с мерзким визгливым смехом побежал вниз по лестнице, задевая за ступени ее безобразно свешивающимися ногами, которые вращались и с деревянным стуком бились о ступени.

Натанаэль застыл на месте. Он слишком отчетливо увидел, что на смертельно-бледном, восковом лице Олимпии нет глаз, на их месте чернели дыры: это была бездушная кукла. Спаланцани катался по полу, стеклянные осколки поранили ему голову, грудь и руку, кровь текла ручьями, но он собрал все свои силы и закричал: «За ним, в погоню! Что же ты медлишь! Коппелиус, Коппелиус! Он украл у меня мой лучший автомат! Я работал над ним двадцать лет, вложил в него всю душу; механизм, речь, походка – все мое дело, лишь глаза, глаза похищены у тебя! Проклятый мерзавец! Верни мне Олимпию, вот тебе глаза!» Натанаэль увидел на полу пару кровавых глаз, устремленных на него. Спаланцани схватил их здоровой рукой и швырнул в Натанаэля, так что они ударились о его грудь. Тут безумие впилось в него огненными когтями, вошло в его душу, терзая ум и сердце. «Гей, гей, гей! Огненный круг! Огненный круг, вертись веселей, веселей. Вертись, деревянная кукла, вертись, красотка, живей!» Он бросился на профессора и схватил его за горло. Он задушил бы его, если бы на шум не сбежались люди; они оттащили неистовствующего Натанаэля и спасли таким образом жизнь профессору, после чего перевязали ему раны. Зигмунд, несмотря на всю свою силу, не мог справиться с беснующимся безумцем, который беспрестанно кричал ужасным голосом: «Вертись, деревянная кукла!» – и изо всех сил отбивался сжатыми кулаками. Наконец общими усилиями удалось побороть его, поваливши на пол и связав веревками. Слова его перешли в ужасающий животный вой. В таком состоянии его и отвезли в сумасшедший дом.

Любезный читатель, прежде чем продолжить свой рассказ о несчастном Натанаэле, я могу уверить тебя – если ты принимаешь хоть какое-нибудь участие в искусном создателе механизмов Спаланцани, – что он совершенно излечился от своих ран. Однако он должен был оставить университет, так как история Натанаэля привлекла всеобщее внимание, и вообще было признано совершенно непозволительным обманом приводить в общество вместо живой особы деревянную куклу (ведь Олимпия благополучно посещала светские чаепития). Юристы далее называли это искусным и тем более заслуживающим строгого наказания подлогом, ибо он был направлен против общества и так ловко обставлен, что ни один человек (за исключением некоторых наблюдательных студентов) его не заметил, хотя теперь все разыгрывали из себя мудрецов и ссылались на разные вещи, которые казались им подозрительными. Эти господа не обнародовали, однако, ничего особенного. Ну, могло ли, например, кому-нибудь показаться подозрительным, что, по словам одного изящного господина, Олимпия против всякого обыкновения чаще ела, чем зевала? Этим, по мнению франта, подпитывалось движение скрытого механизма, отчего заметно слышался треск и т. д. Профессор поэзии и красноречия взял щепотку табаку, похлопал по табакерке, откашлялся и торжественно возвестил: «Многоуважаемые господа и дамы! Неужто вы не замечаете, в чем тут соль? Все дело в аллегории, это не что иное, как метафора! Вы понимаете меня! Sapienti sat!»18 Но многих из многоуважаемых господ такое объяснение вовсе не удовлетворило; история с механической куклой пустила в их душах глубокие корни, и в них поселилось самое скверное недоверие к человеческим особям. Чтобы удостовериться в том, что они влюблены не в деревянную куклу, многие обожатели требовали, чтобы их возлюбленные не совсем в такт пели и танцевали, чтобы они во время чтения вслух вязали или вышивали, играли с собачкой и т. д., а главное, чтобы они не только слушали, но и говорили сами, да так, чтобы их речи действительно выражали мысли и чувства. У многих любовный союз стал крепче и душевнее, другие же спокойно разошлись. «Да, ни в чем нельзя быть уверенным», – говорили то те, то другие. На чайных вечерах все стали страшно зевать и ничего не ели, чтобы отклонить всякое подозрение. Спаланцани, как уже было сказано, должен был уехать, чтобы избежать разбирательства, предпринятого против автомата, обманным образом введенного в человеческое общество. Коппола тоже исчез.

Натанаэлю казалось, что он пробудился от страшного, тяжелого сна. Он открыл глаза и почувствовал, как в душу его небесной теплотой льется неописуемое блаженство. Он лежал на кровати в своей комнате, в родительском доме, над ним склонилась Клара, а поблизости стояли мать и Лотар.

– Наконец-то, наконец, дорогой мой Натанаэль, ты исцелился от этой страшной болезни и теперь снова будешь мой! – сказала Клара и обняла Натанаэля. У того от печали и радости полились из глаз слезы, и он громко простонал:

– О, Клара! Моя Клара!



Тут вошел Зигмунд, который все это время поддерживал друга в его несчастии. Натанаэль протянул ему руку:

– Ты не оставил меня, верный друг! Всякий след безумия исчез благодаря заботливому уходу матери, возлюбленной и друзей.

Скоро Натанаэль совсем поправился.

Между тем их дом посетило счастье: умер старый скупой дядюшка, от которого никто ничего не ждал, и оставил матери помимо значительного состояния имение в красивой местности неподалеку от города. Туда решили переселиться мать, Лотар и Натанаэль со своей Кларой, с которой он намеревался теперь вступить в брак. Натанаэль стал удивительно кроток и мягок, как ребенок, теперь только открылась ему дивная, небесно-чистая душа Клары. Никто не делал даже отдаленных намеков на прошлое. Только когда уезжал Зигмунд, Натанаэль сказал ему:

– Боже мой, друг! На какой плохой дороге я был! Но, к счастью, ангел вовремя направил меня на светлую стезю. То была моя Клара!

Зигмунд не позволил ему продолжать, опасаясь, что могут воскреснуть болезненные воспоминания…

И вот наступило время, когда четверо счастливцев собрались ехать в свое имение. В полдень они, сделав много покупок, шли по улицам города. Высокая башня ратуши отбрасывала на базарную площадь гигантскую тень.

– Давай, – сказала Клара, – взойдем на башню и посмотрим на дальние горы!

Сказано – сделано! Натанаэль и Клара поднялись наверх, мать со служанкой пошли домой, а Лотар, которому не хотелось взбираться по высокой лестнице, остался ждать внизу. Влюбленные рука об руку стояли на самой высокой галерее башни и смотрели на леса, над которыми, точно гигантский город, возвышались синие горы.

– Смотри, какой странный серый кустик, он как будто движется, – сказала Клара. Натанаэль машинально опустил руку в боковой карман и, нащупав там подзорную трубку Копполы, посмотрел в ту сторону… Перед ним была Клара. И вот кровь его судорожно запульсировала в жилах, страшно побледнев, уставился он на Клару, и вдруг огненные потоки полились из его блуждающих глаз, он изныл, как затравленный зверь, высоко подпрыгнул и, страшно захохотав, закричал пронзительным голосом: «Вертись, деревянная кукла, вертись!» – потом с ужасающей силой схватил Клару и хотел столкнуть ее вниз, но она в смертельном страхе крепко вцепилась в перила. Лотар услышал бешеный рев Натанаэля и отчаянный крик Клары. Ужасное подозрение шевельнулось в нем. Он бросился наверх, но дверь на вторую галерею была заперта. Клара кричала все громче. Не помня себя от страха и ярости, Лотар стал колотить в дверь, которая наконец распахнулась.

– Помогите! Помогите! – голос Клары слабел и вскоре замер.

– Этот безумец убил ее! – вскричал Лотар. Дверь на верхнюю галерею тоже была заперта. Отчаяние придало ему силы, он сорвал дверь с петель. Боже праведный! Клара, переброшенная безумным Натанаэлем за перила, повисла в воздухе. Только одной рукой держалась она за железный прут. Быстрее молнии схватил Лотар сестру, подтянул ее наверх и в то же мгновение ударил безумного кулаком в лицо с такой силой, что тот отшатнулся и выпустил свою добычу.

Лотар сбежал вниз, неся на руках бесчувственную сестру. Она была спасена. Натанаэль один неистовствовал на галерее, высоко подпрыгивая и крича: «Огненный круг, вертись! Огненный круг, вертись!» На этот дикий крик сбежались люди. Над ними возвышался, словно какой-то гигант, адвокат Коппелиус, который только что приехал в город и пришел той же дорогой на базарную площадь; хотели подняться наверх, чтобы схватить безумца, но Коппелиус сказал со смехом:

– Ха, ха! Подождите, он сам сейчас явится! – и стал смотреть вверх вместе с другими.

Натанаэль вдруг остановился как вкопанный, весь съежился и замер, но, увидев Коппелиуса, пронзительно крикнул: «А, короши глаза! Короши глаза!» – и прыгнул через перила.

Когда Натанаэль лежал на мостовой с размозженной головой, Коппелиус исчез в толпе…

Спустя несколько лет в отдаленной местности видели Клару, сидевшую на крыльце красивого деревенского домика рядом с приветливым мужчиной; подле них играли двое веселых мальчуганов. Из этого можно заключить, что Клара обрела спокойное семейное счастье, отвечающее ее веселой, жизнерадостной натуре, которого никогда не смог бы дать ей Натанаэль с его вечным душевным разладом.

Эрнст Теодор Амадей Гофман
Майорат19

Из цикла новелл «Ночные этюды»
(часть вторая)

Неподалеку от остзейского побережья стоит родовой замок баронов фон Р., носящий название Р-зиттен. Окрестности замка пустынны и дики, кое-где из сыпучих песков торчит травянистый пригорок, и вместо парка, какой бывает обыкновенно в дворянских поместьях, к голым стенам замка со стороны берега примыкает жалкий еловый лес, вечный траур которого пренебрегает пестрым весенним нарядом; в этом лесу вместо веселого ликования проснувшихся к новой радости птиц раздастся только печальное карканье ворон и пронзительный крик чаек, предвещающих бурю. За четверть часа ходьбы от этого места природа внезапно меняется. Точно по мановению волшебного жезла переносишься вдруг в цветущие луга, роскошные поля и долины. Перед глазами вырастает большая богатая деревня с просторным домом управляющего имением. На опушке приветливой ольховой рощи виднеется фундамент большого замка, который намеревался построить один из прежних владельцев. Но его наследники, жившие в своих курляндских имениях, забросили эту стройку, барон Родерих фон Р., который возвратился в родовое поместье, тоже не пожелал продолжать ее, ибо его мрачному, нелюдимому нраву более отвечал старый, одиноко стоящий замок. Он велел подправить, насколько это возможно, ветхое строение и уединился в нем с угрюмым домоправителем и небольшим количеством слуг. Его редко можно было видеть в деревне, но зато он часто бродил и ездил верхом по берегу моря, и издали можно было видеть, как он разговаривает с волнами, прислушиваясь к их реву и рокоту, будто слышал ответный голос духа моря. На самом верху сторожевой башни он устроил себе кабинет и поставил там подзорную трубу с набором астрономических инструментов. Днем он направлял ее на море и смотрел на корабли, часто появлявшиеся на дальнем горизонте, подобно белокрылым птицам. Звездные ночи он посвящал астрономическим или, как утверждала молва, астрологическим занятиям, в чем ему помогал старый дворецкий. Вообще, еще при жизни барона сложилась легенда, что он предавался тайной науке – так называемой черной магии – и что некая неудавшаяся операция, сильно повредившая одному знатному княжескому роду, вынудила его оставить Курляндию. Малейшее напоминание о жизни там приводило его в ужас, однако во всем плохом, что приключилось с ним в жизни, он винил предков, забросивших родовой замок. И дабы хотя бы на будущее привязать главу фамилии к родовому имению, он установил майорат. Владетельный государь тем охотнее согласился на это, что таким образом отечество вновь приобретало известный рыцарскими добродетелями род, ветви которого уже укоренились в чужих землях.

Между тем не только сын Родериха, Губерт, но и нынешний владелец майората, которого звали так же, как и его деда, Родерихом, не пожелали остаться в родовом замке и жили в Курляндии. Видимо, отличаясь более веселым и живым нравом, чем их мрачный предок, они страшились печальной пустынности этих мест. У барона Родериха были две старые незамужние тетки, сестры его отца, жившие на скудные средства и получающие кров и содержание в имении. Они поселились со старой служанкой в маленьких теплых комнатках бокового флигеля, и кроме них да повара, занимавшего большую комнату в нижнем этаже возле кухни, по высоким покоям и залам главного здания бродил только старый егерь, выступающий одновременно в качестве кастеляна. Остальные слуги жили в деревне. Только поздней осенью, когда выпадал первый снег и устраивалась охота на волков и кабанов, заброшенный замок оживал. Приезжал из Курляндии барон Родерих со своей женой, в сопровождении родственников, друзей и многочисленной охотничьей свиты. Являлись все соседние дворяне и даже любители охоты из ближайшего города: главное здание и флигели едва могли вместить всех гостей, во всех печках и каминах трещал огонь, с раннего утра до поздней ночи вращались вертела, вверх и вниз по лестницам сновали сотни веселых людей, господ и слуг; там звенели бокалы и раздавались бодрые охотничьи песни, здесь слышался топот танцующих под громкую музыку; повсюду ликование и смех, и так от четырех до шести недель кряду замок более походил на роскошную гостиницу, стоявшую у оживленной проезжей дороги, чем на жилище помещика.

Барон Родерих посвящал это время, насколько это было возможно, серьезным делам и, удалившись от шумных гостей, исполнял обязанности владельца майората. Он не только просматривал все счета, но и выслушивал всякие предложения, касающиеся каких бы то ни было улучшений, а также малейшие жалобы своих подданных, стараясь все привести в порядок и по мере возможности помочь всякому обиженному и восстановить справедливость. В этом ему добросовестно помогал старый адвокат Ф., поверенный в делах фамилии Р., перешедший по наследству от отца к сыну. Он, как правило, приезжал в майорат за восемь дней до прибытия барона.

В 179… году пришло время старику Ф. ехать в замок Р. Как ни бодро он чувствовал себя для своих семидесяти лет, но все же, вероятно, полагал, что рука помощи будет для него не бесполезна. Однажды он сказал мне как будто бы в шутку:

– Тезка! (так звал он меня, своего внучатого племянника, носившего одно с ним имя). Мне кажется, что хорошо бы тебе подышать морским воздухом и поехать со мной в Р-зиттен. Ты мог бы помочь мне в некоторых хлопотных делах, а кроме того, попробуешь дикой охотничьей жизни: одним утром напишешь хорошенький протокол, а на другое взглянешь в горящие глаза такому зверю, как косматый, свирепый волк или клыкастый кабан, а то и уложишь его метким выстрелом.

Я столько всего наслышался про веселое охотничье время в Р-зиттене и так от всей души любил старого милого дядю, что был чрезвычайно рад, что он берет меня с собой. Имея неплохой опыт в тех делах, которыми он занимался, я обещал быть прилежным и избавлять его от всех трудов и забот.

На другой день, завернувшись в теплые шубы, мы сидели в экипаже и ехали в Р-зиттен по снежным сугробам, обозначившим наступление зимы. Дорогой старик рассказывал мне немало удивительных вещей про барона Родериха, который учредил майорат и назначил моего дядю, несмотря на его молодость, своим душеприказчиком и юстициарием. Он говорил о диком, суровом нраве старого барона, вероятно, присущем всему семейству, судя по тому, что даже нынешний владелец майората, которого мой дядя знал еще кротким, мягкосердечным юношей, с каждым годом становился все более угрюмым. Ты должен держаться смело и непринужденно, если хочешь что-то значить в глазах барона, наставлял он меня, а затем перешел к покоям в замке, которые он раз и навсегда выбрал для себя, ибо в них было тепло, удобно и в меру отдаленно, так что мы при желании всегда сможем удалиться от утомительного шума веселящейся компании. Его резиденция была всегда наготове и располагалась в двух небольших, устланных теплыми коврами комнатках рядом с большой залой суда в боковом флигеле против флигеля, где жили старые барыни.



После недолгого, но утомительного путешествия мы поздней ночью приехали в Р-зиттен. Мы проезжали через деревню. Было как раз воскресенье, из корчмы слышались веселые голоса и плясовая музыка, дом управляющего был освещен сверху донизу, там тоже раздавались музыка и пение. Тем более неприютной показалась мне пустынная местность, в которую мы вскоре въехали. Морской ветер завывал резкими, унылыми голосами, и мрачные ели глухо и жалобно стонали, словно жалуясь, что ветер разбудил их от глубокого зачарованного сна. Голые черные стены замка резко выделялись на фоне заснеженной земли. Мы остановились перед запертыми воротами. Тщетно кучер наш звал, хлопал бичом и стучал в ворота – вокруг все будто вымерло, ни одно окно не светилось. Старый дядя пустил в ход свой мощный голос:

– Франц! Франц! – кричал он. – Куда ты запропастился? Поворачивайся, черт возьми! Мы мерзнем у ворот! Снег совсем нас засыпал, да шевелись же, дьявол бы тебя побрал!

Тут начала визжать собака, в нижнем этаже показался колеблющийся свет, загремели ключи, и скоро заскрипели ворота.

– Милости просим! Милости просим, господин стряпчий! Какова погодка! – восклицал старый Франц, высоко держа фонарь, так что свет падал прямо на его морщинистое лицо, странно скривившееся в приветливой улыбке. Экипаж въехал во двор, мы вылезли, и только теперь я разглядел странную фигуру слуги, закутанного в старомодную, широкую егерскую ливрею со множеством затейливых шнурков. Над его широким, белым лбом торчали два седых завитка, на щеках играл здоровый румянец охотника, и, хотя напряженные мускулы превращали лицо в какую-то чудную маску, все сглаживалось немного глуповатым добродушием, светившимся в глазах и игравшим в улыбке.

– Ну, старина Франц, – заговорил дядя, отряхиваясь в передней от снега, – все ли готово? Выбивали ли ковры из моих комнат? Принесены ли постели? Топили ли вчера и сегодня?

– Нет, – отвечал Франц совершенно невозмутимо, – нет, почтеннейший господин стряпчий, ничего этого не сделано.

– Ах, боже мой! – возмутился дядя. – Я, кажется, заранее написал, я ведь всегда приезжаю в назначенный день; ведь это преглупо, что я должен жить теперь в промерзлых комнатах!

– Да, почтеннейший господин стряпчий, – согласился Франц, осторожно снимая нагар со свечи и затаптывая его ногой, – однако все это, видите ли, не очень бы помогло, особенно топка, потому что ветер и снег слишком уж расходились с тех пор, как разбиты окна.

– Что?! – перебил дядя, широко растопыривая шубу и подбоченясь обеими руками. – В доме разбиты окна? А куда же смотришь ты, кастелян?

– Да, почтеннейший господин стряпчий, – спокойно и неторопливо продолжал старик, – ничего не поделаешь, очень уж много в комнатах мусору и камней.

– Тьфу ты, черт возьми! Да откуда же в комнатах мусор и камни? – воскликнул дядя.

– Позвольте пожелать вам доброго здравия, молодой барин, – обратился ко мне старик с учтивым поклоном, ибо я чихнул, и добавил: – Это камни и известка от средней стены, той, что обвалилась.

– Да что у вас – было землетрясение? – сердито проворчал дядя.

– Этого не было, почтеннейший господин стряпчий, – ответил Франц, улыбаясь во весь рот, – но три дня назад в судейской зале со страшным шумом обрушился тяжелый штучный потолок.

– А, чтоб… – тут мой вспыльчивый и горячий дядя хотел ввернуть крепкое словцо, но, поднявши правую руку вверх, а левой стаскивая с головы лисью шапку, он вдруг остановился, повернулся ко мне и сказал с громким смехом: – Очевидно, тезка, нам лучше держать язык за зубами и более ни о чем не спрашивать, а не то узнаем о еще худшей напасти или весь замок обрушится на наши головы. Но, – продолжал он, обращаясь к старику, – не будешь ли ты так добр, Франц, чтобы велеть убрать и протопить для меня другую комнату? И нельзя ли поскорее приготовить ко дню суда какое-нибудь другое помещение?

– Да все уже сделано, – сказал старик, приветливо указывая в сторону лестницы, и сейчас же начал по ней подниматься.

– Каков чудак! – воскликнул дядя, и мы последовали за старым слугой.

Мы проходили по длинным коридорам с высокими сводами, и колеблющийся пламень свечи, которую нес Франц, отбрасывал зыбкий свет, прорезающий густой мрак. Колонны, капители и пестрые арки выступали вдруг из темноты и словно парили в воздухе, наши исполинские тени скользили по картинам на стенах, и эти странные картины, казалось, вздрагивали и шептали в такт нашим шагам: «Не тревожьте нас! Не будите волшебный огонь, что спит в этих старых камнях!»

Когда мы прошли длинный ряд холодных, мрачных покоев, Франц открыл наконец дверь в залу, где пылал в камине яркий огонь, приветствуя нас своим веселым треском.

Как только я вошел туда, у меня сразу стало тепло на душе, но старый дядя остановился посреди залы, огляделся и сказал очень серьезным, почти торжественным тоном:

18.Мудрому достаточно (лат.).
19.Майорат – существовавший в Средние века в некоторых западноевропейских странах порядок наследования, при котором все владения феодала в целях сохранения могущества рода нераздельно переходили к старшему из живых сыновей умершего.
570 ₽

Начислим

+17

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе