Читать книгу: «Энергия кризиса»
Социокультурный кризис
Смерть гения. автор и публика в России на рубеже 1830 года
Томас Гроб
Блажен, кто молча был поэт…
А. С. Пушкин, 1824
Вводные замечания: национальная специфика, романтизм и поворот 1830 года
Создание концепции европейского романтизма всегда отличалось известной проблематичностью; как представляется, решение этой задачи тем труднее, чем больше исследователь ориентируется на стилистические критерии, обращается к вопросам классицистических норм или к вопросам, связанным с жанрами. Mногие феномены той эпохи поддаются анализу, только если «романтизм» понимается как пронизанное интенсивными связями «поле» европейского дискурса, которое, несмотря на все внутренние различия, а также временны2е сдвиги, много шире национальных границ. Об этом не в последнюю очередь свидетельствует, ex negativo, кризис, произошедший на рубеже 1830-х годов, европейский характер которого, пожалуй, еще более очевиден, чем у предшествовавших ему явлений в литературе. Перефразируя начальные строки «Анны Карениной», можно сказать, что каждое европейское романтическое течение формировалось по-своему, но в кризисе 1830 года все они удивительно похожи друг на друга.
Одним из обязательных для романтического мышления жестов является «топографическая привязка» своего понимания культуры в смысле соотнесенности повествования с определенными, четко обозначенными пространственными координатами и в конечном счете с вопросом национальной идентичности, который в славянских интеллектуальных кругах до середины XIX века и даже позднее рассматривался на основе теоретической модели, восходящей к Гердеру. Уже в начале 1820-х годов первые русские и польские романтики видят свою задачу в том, чтобы собственную национальную культурную идентичность связать со своими подчеркнуто европейскими воззрениями и европейским самосознанием. Во взаимодействии этих двух моментов и формируется почти «гиперевропейский» русский романтизм, уделяющий особенное внимание феноменам английской и французской, а также (что характерно в основном для московских романтиков младшего поколения) немецкой культуры – от Шеллинга до Гофмана. Именно в напряженном отношении между своим и чужим, под действием факторов, совершенно отличных от тех, какие стали актуальны в 1840-х годах, возникли оригинальные феномены русского романтизма, отзвуки которых в культуре прослеживаются затем в течение длительного времени. Асимметрию восприятия, обусловленную реальной ситуацией национальных языков, – так, например, в западных культурах слишком слабым было эхо славянских поэтов-романтиков, по преимуществу лириков, – даже сегодня можно проследить как в практике издания литературных переводов, так и в исследованиях, посвященных романтизму.
У русской модели романтизма есть особенность, которая оказалась наиболее релевантной и существенно повлияла на поворот, произошедший в литературе около 1830 года. В начале XIX века поэзия в России стала «монополией дворянства»1, по выражению Ю. Лотмана. Специфика русского романтизма 1820-х годов, который и продолжал линию предшественников, сентименталистов, и в то же время полемически обращался против них, заключалась не только в превалировании лирических форм, но и в социальном статусе людей, занимавшихся поэзией. Ю. Лотман пишет, что в России XVIII века живопись, архитектура и музыка еще в значительной мере приравнивались к ремеслам и ценились сравнительно невысоко2. Поэзия же, «язык богов», считалась занятием благородным и закрепилась за «благородным сословием». В основном она была зависимой от меценатов или царей; большую ее часть составляли заказные сочинения. Гонорар за публикации получали только переводчики3; авторов од, сочинявшихся по торжественным поводам, при дворе обычно одаривали табакерками, перстнями или чинами4. Систематическая выплата гонораров за журнальные публикации началась лишь после 1830 года; в предшествующее десятилетие литература давала заработок только издателям – альманахов или своих собственных сочинений: «наши поэты сами господа», строго указывает Чарский заезжему импровизатору («Египетские ночи» Пушкина – к фигуре Чарского мы еще вернемся). После 1830 года в литературу на удивление быстро приходят представители других социальных слоев.
1. Диалог без публики: поэт как «автор»
От понятия поэзии, сложившегося в России в 1820-е годы, неотъемлем демонстративный жест устранения «публики» из поэтического творческого процесса. В 1818 году Жуковский, виднейшая фигура на переходе от сентиментализма к романтизму, назвал свой альманах поэтических переводов – «Для немногих», и это заглавие отнюдь не следует считать парадоксальным или ироническим. Напротив, здесь сформулирована программа идеальной для поэзии модели коммуникации. Публикация стихов – процесс второстепенный по отношению к поэтическому творчеству, которое должно быть отграниченным от процесса публикации. Анонимный читатель, чье существование все-таки остается правилом, а не исключением, скрыт, во-первых – моделью вдохновения, а во-вторых – принципиально диалогической идеальной устной коммуникацией в кругу равных, в условиях которой чтение вслух и понимание стихов составляют единство.
Романтики начала 1820-х годов культивируют и усиливают этот момент. Царскосельский Лицей и круг Пушкина, который уже в юности становится образцом поэта par excellence, важны не только в биографическом плане, но прежде всего потому, что принятый в этих сообществах тип коммуникации вскоре стал определяющим представления о поэзии для целого поколения. К этому типу групповой коммуникации следует отнести также эпистолярные элементы, присутствовавшие и в литературных произведениях, и в быту – переходившие из рук в руки, читавшиеся в салонах послания к друзьям, а также личные письма5. Рукопись как таковая имела сомнительный статус: если Пушкин проигрывал свою рукопись в карты, что случалось нередко, то ее новый законный обладатель никоим образом не получал права на ее публикацию. Однако и Пушкин до уплаты карточного долга, который мог стать предметом переговоров при посредничестве друзей, не мог ее опубликовать. Тут действовал не юридический кодекс, а кодекс дворянский чести.
Групповое общение типично и для других кружков романтиков – в Германии (Йена, Гейдельберг, Берлин), в парижских художественных салонах после 1820 года, у поэтов Озерной школы. Структуру открытого общения участников группы – в котором, в отличие от сочинения стихов, участвовали женщины – можно считать одной из глубинных структур модели европейского романтизма. Здесь заметен известный контраст с возникшими впоследствии ретроспективными и стереотипными представлениями о сосредоточенной на самой себе романтической субъективности. Жуковский учился на имеющих социальные основы моделях субъективизма, представленных в творчестве Руссо, Стерна, ранних романтиков или представителей преромантизма (например, Ваккенродера); здесь, в сущности, не было противоречия между требованием интимного звучания сочинений и по возможности широкой их публикацией6. Однако при романтическом заострении возник парадокс непубличной публичности. Поскольку принципиально принималось, что поэтическое творчество, развивающееся как групповой диалог, остается подчеркнуто субъективным, то становится парадоксальной и структура авторства: поэзия лишь в «другом» делается голосом «своего». Это меняет представления и практику в отношении цитирования, публикации, имени автора, псевдонимов, мистификаций и многого другого7.
Остановимся на вопросе публики – он занимает центральное место в известных стихотворениях Пушкина, написанных в 1824–1830 годах. В одном из них, «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…», 1830), целостное и завершенное утверждение определенной концепции поэзии лишь поверхностно прикрывает жест оправдания и тем самым самообороны, служащий исходным моментом для аргументации: свой программный смысл стихотворение приобретает именно благодаря имплицитной позиции, против которой оно направлено. Важнейшая максима сформулирована просто: поэт есть царь, его путь – путь «свободы», то есть независимости; ценность поэзии – в самой поэзии. «Толпа» неразумна и враждебна; в других текстах Пушкина аналогичной тематики толпа выступает как публика, предъявляющая поэту свои требования, которым он должен дать отпор. В стихотворении «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) поэт лишь тогда становится существом совершенно особого рода, когда звучит его «лира». Она звучит не по каким-то внешним причинам, она неподвластна даже самому поэту – лишь «божественный глагол» может пробудить поэтическую душу, и в этот миг она становится чуждой свету, ценности которого не приемлет. В этом представлении концепции поэтического творчества нет иронии и намеренного смешения стилей, что для Пушкина достаточно необычно; здесь словно присутствует отзвук борьбы поэта с тем, что ему, в сущности, следовало бы игнорировать.
Таким образом, вопрос поэтологии – вероятно, вопреки авторскому намерению – все больше превращается в вопрос о неизбежном факторе публики. Причем ценность поэзии состоит не столько в ней самой, но прежде всего в самом поэте: «Они <награды> в самом тебе. Ты сам свой высший суд» («Поэту»). Модель поэзии в те годы – это в значительной мере модель поэта, поэтологический дискурс равнозначен дискурсу авторства. Не вызывает сомнений и байронический характер этой фигуры поэта, или наоборот8. В формировании русского романтизма 1820-х годов байронизм с самого начала играет видную роль, что обусловлено прежде всего тем восхищением, с каким воспринял поэзию Байрона молодой Пушкин; покоривший умы образец поэта, явленный Байроном, наряду с экзотизмом является одним из элементов синтеза субъективной maladie de siècle или ennui, которых знали по французским образцам («Рене» Шатобриана, «Адольф» Бенжамена Констана и другие тексты), с различными вариантами фигуры героя, то есть автора.
Стирание границ между голосом поэта, фигурой автора и героем нередко происходит и в своего рода конфронтации с Байроном, так, молодой Пушкин подчеркивает, что не годится в герои байронского типа9. В связи с этим возникает вопрос о характере отзвуков поэзии Байрона у молодых русских поэтов. Ведь оригинальность и неповторимое авторское своеобразие поэтической индивидуальности – условие sine qua non для романтического самосознания. И речь при этом отнюдь не о том, чтобы замалчивать огромную роль Байрона – как раз наоборот, Байрон даже становится темой поэтической рефлексии, скажем, у Пушкина – параллельно с темой Наполеона10.
Прекрасный пример восприятия поэзии Байрона через отношение своего и чужого – Лермонтов, которому уже в ранние годы была близка проблема эклектики (и в высшей степени безразличен вопрос о публикации своих произведений). Он начинал – скорее как компилятор и представитель младшего поколения романтиков – в то время, когда романтизм уже перестал быть романтизмом11. В стихотворении «Нет, я не Байрон, я другой…» восемнадцатилетний Лермонтов самим жестом своего дистанцирования от Байрона делает английского романтика мерилом собственного бытия в качестве поэта («Как он, гонимый миром странник, / Но только с русскою душой»). Идентификация и дистанцирование образуют парадоксальный симбиоз. Но, по существу, лермонтовское лирическое «я» в этом стихотворении выступает как романтическая возгонка личности Байрона, а отнюдь не как подражание ей: «Я раньше начал, кончу ране, / Мой ум не много совершит». Отражение в Байроне – имплицитно – становится чем-то своим, собственным и оригинальным, и истинное сравнение здесь – «океан» души и божественная инстанция, которая, подобно лирическому «я» или вместо него, обеспечивает коммуникативность поэзии: «…кто / толпе мои расскажет думы». Отраженная связь своего и чужого характеризует и отношение к рецепции и интертекстуальности: то, что имеет видимость копии, завершается непревзойденной романтической формулой, где в единый ряд поставлены «я», «Бог» и «никто». Адаптация превращается в максималистское сочетание несоизмеримых понятий. Этому юношескому стихотворению свойственна историческая точность: слишком юный и одновременно – как могли поставить ему в вину – запоздалый поэт открыто говорит о своем несвоевременном явлении, а осознание своей несовременности, возникшее, в сущности, от ретроспективного взгляда, наделяет его фигуру статусом изгнанника, отверженного эпохой, то есть статусом, великолепно отвечающим типу байронического героя. Здесь опять-таки следует подчеркнуть неразрешимую диалектику проблемы автора, благодаря которой поэт, при отражении самого себя в другом, предстает как величина, ни с чем не сравнимая и самоценная.
2. В новой роли: автор на сцене
Первым примером распада этой модели внутренней диалогичности и индивидуальной свободы может служить не слишком часто обсуждавшийся драматический текст Гоголя «Театральный разъезд после представления новой комедии». Эти сценки, подслушанные автором пьесы после премьеры обрывки разговоров, обязаны своим происхождением тому недовольству, которое у Гоголя вызвала реакция публики и литературной критики на премьеру «Ревизора» (1836). «Театральный разъезд» был дописан и опубликован только в 1842 году, для постановки эта вещь никогда не предназначалась. За очевидной интенцией здесь обнаруживается внутреннее противоречие. При сведении счетов с публикой, которая, за исключением одного «очень скромно одетого человека», не понимает существа, серьезного внутреннего содержания комедии, театральное действо «перевернуто» – на сцене публика, а темой пьесы становится ее автор. Он отдает себя на суд публики. Примечательно, что сам автор пьесы объясняет происходящее тем, что он «комик»: «Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех»12. Слово «комик» и в то время не было общепринятым синонимом «комедиографа», к тому же автор не рассматривает свою пьесу как «комическую» комедию. Тем самым он, вопреки своему утверждению, склонен считать каждого «настоящего» автора «комиком» – то есть тем, кто беззащитен перед судом публики и может лишиться своего аукториального самоопределения; публике при этом предоставляется право оценивающего голоса. Текст имеет драматическую форму, на сцену выставлен автор обсуждаемой пьесы, но дело здесь не только в том, что «Театральный разъезд» представляет собой своего рода продолжение пьесы. Если «сени театра» превращаются в сцену, на которой идет обсуждение пьесы, то в этом можно усмотреть параллель с «Невским проспектом»: Невский в повестях Гоголя – своего рода сцена Петербурга, на которой со всей очевидностью предстает сущность этого города, где «демон показывает все не в настоящем виде» и «все дышит обманом». Публика Невского проспекта сродни театральной: как театром, так и бульваром властвуют тщеславие и одна лишь видимость. Здесь дана мысль противоположная основной мысли пушкинских стихотворений о поэте и поэзии: мнение общества подавляет суверенный творческий акт поэта. Желая быть понятым, автор сам ставит себя в зависимость от публики, чьи оценки он контролировать не может. Старания так или иначе направлять чтение, в своей прямолинейности диаметрально противоположные «открытому» (в понимании У. Эко) тексту «Ревизора», ни к чему не приводят, последующая корректировка читательского восприятия – дело вполне безнадежное.
3. Рукопись, молчащий поэт и подменимость/неподменимость оригинала
Неприятие Пушкиным вмешательства «толпы» в ценностные структуры поэзии далеко не столь непроблематично, как может показаться по разработке данной темы в его лирике; все более оборонительный ее характер мы уже отметили выше. Сила, которая серьезно противодействует поэту, творящему по своим законам, по вдохновению свыше, – это, разумеется, деньги. В рамках настоящей статьи мы можем лишь кратко напомнить, что этот обросший лесом всевозможных символов и сам создающий символы медиум, служащий эквивалентом всего на свете и придающий всему на свете абстрактную ценность, является поистине полярной противоположностью романтического сопряжения несоизмеримых понятий13. Поворот, обозначившийся в русской культуре к началу 1830-х годов, был обусловлен не в последнюю очередь опасениями, что движущей силой литературного труда могут стать деньги; поэтому поворот 1830 года многие современники восприняли как конец культуры.
Пушкин, будучи неоспоримо репрезентативной фигурой романтизма 1820-х годов, находится в центре этого процесса. Его позиция носит сложный характер: с одной стороны, это происхождение из древней русской знати, о чем он упоминает все чаще, с другой – отсутствие у его семьи финансовых средств, чтобы обеспечить поэту тот широкий образ жизни, который он вел. Как известно, Пушкин должен был зарабатывать, и эта ситуация еще более усугублялась увлечением картами, а позднее, с 1831 года, – женитьбой. Менее известен тот факт, что Пушкин не только стал первым в русской литературе автором-профессионалом, как отмечают младоформалисты, но и первым крупно зарабатывающим литератором конца 1820-х и 1830-х годов14. Он же первым повел наступление на щекотливую тему «поэзия и деньги», чем вызвал негодование критиков. Не меньше критиковали его за то, что «Евгения Онегина» он печатал отдельными главами, которые выходили с 1825 по 1832 год, с большими временны2ми интервалами и оплачивались по максимальной ставке15. Возможно, предвидя критические высказывания на этот счет, Пушкин при издании первой главы напечатал в форме предисловия к ней «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824); «книгопродавец» в то время объединял функции издателя и книготорговца. Издатель пытается убедить поэта продать поэму, благо «стишки» легко даются их сочинителю. Поэт, как предлагает он, пусть сам назначит цену (нельзя не заметить, как отличается эта деталь, скажем, от положения неимущего литератора, описанного Бальзаком в романе «Утраченные иллюзии» (1837–1843), действие которого происходит также в 1820-е годы). Поэт размышляет о другом – вспоминает то время, когда он в уединении призывал музу на «пир воображенья». В ответ на лестное упоминание книгопродавца о славе поэта следуют элегически окрашенные строки:
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья!
Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!
Издатель напоминает поэту о его славе, затем ссылается на Жуковского и Байрона16 – они, как и поэт, выказывали пренебрежение славой, однако публика жадно раскупала их сочинения, он не видит противоречия между похвальным удалением от шумного света и финансовым успехом. Афористические строки «Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать» близки замечанию, сделанному Пушкиным в письме к А. А. Бестужеву от 8 февраля 1824 года, – однако в письме проводится граница не между поэмой и ее рукописью, а между написанием и печатанием: «…писал его [ «Бахчисарайский фонтан»] единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны». Аналогичные формулировки встречаются и в 1834 году, однако теперь уже только в письмах: «Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег» (письмо к М. П. Погодину от 7 апреля 1834). Между прочим, Пушкин считает писание для себя русской особенностью – на Западе уже давно пишут преимущественно для денег.
У модели, в которой творческий акт и продукт творчества разделены, есть параллель – непростое разграничение между фигурами поэта и издателя. Свои произведения поэты чаще всего печатали сами, альманахи, как правило, тоже издавались поэтами. В 1820-е годы именно альманахи были наиболее распространенной формой издания, нередко вполне рентабельной17. Пушкин проявлял в этом смысле крайнюю щепетильность, дорожа своей репутацией. Чаще всего он предоставлял кому-то другому издавать свои тексты, так было до 1834 года, когда он уступил права Смирдину. То, что в 1836 году он начал издавать журнал и занялся «опозоренным ремеслом журналиста»18, сам он считал нарушением своего обыкновения.
Сколь сомнительной была эта модель уже ко времени написания «Разговора…», можно видеть хотя бы по написанному в январе – феврале 1824 года письму к брату Л. С. Пушкину: «…я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит – за деньги, за деньги, за деньги – таков я в наготе моего цинизма». При внимательном прочтении и в самом «Разговоре…» легко заметить странность: слова о непродающемся вдохновении и возможности продать рукопись принадлежат не поэту, а книгопродавцу. Поэт соглашается издать поэму, далее текст обрывается: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Поэт внезапно переходит на прозу, которая выделяется даже графически; его согласием обозначен также и конец поэтической речи. Таким странным образом возникает концептуальная ассоциация прозы с оплачиваемой поэзией; после 1830 года эта ассоциация станет в России одним из самых ярких показателей кризиса культуры.
4. Авторство, плагиат и copyright: история «Морехода Никитина» Александра Марлинского
Вернемся к представлениям об авторе и авторстве, а также их реализации на практике. Первым законом об авторском праве в России стал принятый в 1828 году Цензурный устав19. В какой мере он изменил практику в этой сфере (или отреагировал на уже произошедшие изменения), установить трудно. Однако в любом случае понятие автономного, закрепленного за индивидом авторства принципиально противоречит романтической модели творчества, для которой оно потенциально опасно, – и не только потому, что от концептов поэтического «гения» и творческого вдохновения неотъемлем момент сверхиндивидуального начала, не поддающегося контролю со стороны самого поэта. Этой открытости текста – в плане «автора» – соответствует поэтическая культура аллюзии и взаимного цитирования. Но, кроме того, «авторство», при всей его индивидуальности, подразумевало и аспект чужого, другого. Так, ни цитаты, ни игра с чужим текстом сами по себе не воспринимались как плагиат, хотя именно в 1830-е годы случались скандалы из-за пиратских изданий, узурпации авторского имени и тому подобных практик.
«Расплывчатость» романтического авторства будет показана далее на одном случае, произошедшем в 1834 году, когда модель автора претерпела серьезнейшую трансформацию. Речь пойдет о двух сформировавшихся в среде романтизма литераторах, 1797 и 1800 годов рождения, то есть принадлежавших к пушкинскому поколению.
В основанном несколько ранее журнале «Библиотека для чтения» была напечатана повесть «Мореход Никитин», с указанием ее автора, Александра Марлинского, а также места и времени написания: «Дагестан, 1834». Марлинский – псевдоним, который с 1830 года (снова) использовал сосланный на Кавказ декабрист Александр Бестужев, так как его настоящее имя не должно было фигурировать в сфере публичной коммуникации. С юмористическим патриотизмом в этой повести рассказывается о том, как в 1811 году некий торговец зерном из Архангельска захватил и увел в Россию английское судно. Почти половину текста повести составляют отступления, в которых автор распространяется о самом себе, причем делает это иронически, нередко на грани самопародии. Подобная манера абсолютно нетипична для Марлинского, известного своим романтическим пафосом. В одном из отступлений упоминается имя Брамбеус – мистифицированная фигура, лишь в 1833 году созданная Осипом Сенковским, издателем и редактором «Библиотеки для чтения». Отступления в «Мореходе Никитине» фактически целиком выдержаны в стиле Брамбеуса, а в плане содержания соответствуют его излюбленным темам.
Исследователями творчества Марлинского установлено, что в его повести явственно звучат два «логически взаимоисключающих» голоса20. Кажется, однако, как ни странно, что никто не сделал отсюда вполне очевидного заключения, что столь заметные в тексте отступления, возможно, добавлены его издателем-редактором Сенковским – последнему часто предъявляли претензии в том, что он бесцеремонно вторгался в авторский текст (хотя в подобных масштабах этого еще не случалось)21. До 1825 года Сенковский поддерживал дружеские отношения с Бестужевым, печатая в «Полярной звезде» свои переводные «Восточные повести». Но какое-то соглашение между ними, оговаривающее соавторство, устраивающее обоих, вряд ли могло иметь место в 1834 году, поскольку Бестужев был далеко.
Окончательно доказать соавторство Сенковского невозможно – отсутствуют архивы и его самого, и «Библиотеки для чтения», однако наша гипотеза представляется более чем вероятной. Если вопрос о соавторстве Сенковского никогда не ставился, то это лишь довод в пользу необходимости пересмотреть применительно к той эпохе наши представления о концепции автора. Если не Сенковский, использовавший своего Брамбеуса, вписал значительные по объему пассажи в текст байрониста Марлинского и тем самым сообщил повести иную поэтику – значит, скрывшийся под псевдонимом Марлинский загадочный автор-байронист, живущий, подобно герою своих текстов, на Кавказе, заимствовал «голос» известной литературной маски, «барона Брамбеуса», который собственной персоной появляется на страницах его повести. Возможно, в этой комбинации различных масок обнаруживаются следы романтического авторства, даже притом что бурлескная автореференциальная утрированность текста разрушает романтические парадигмы. Ведь здесь уже намечен поворот к постромантизму, поскольку размываются черты «поэта» как автора и текст приобретает самостоятельность, то есть сделан первый шаг к позднейшей авторской роли, которую Б. Томашевский называет «писатель без биографии»22.
Рассуждая логически, мы можем прийти к выводу о том, что на рубеже 1830-х годов присутствие авторского голоса в тексте стирается – авторство уже необязательно связано с реально существующим автором. Текст и автор теперь разделены более четкой границей, тогда как русская лирика 1820-х годов представляла собой «единый» изобилующий цитатами и аллюзиями «текст», полилог, и авторство понималось не как «власть над текстом» (Хартмут Боссе), а откладывалось в диалогическом, временном и мимолетном движении. В романтизме 1820-х годов уже происходило размывание границ между оригиналом, игрой и плагиатом – теперь же, на первой фазе постромантизма, этот процесс окольными путями – через такие фигуры, как Иван Петрович Белкин, Рудый Панько, Ириней Модестович Гомозейко и другие – превращается в игру глубочайшей, почти деструктивно-юмористической автореференции.
Этот юмористический поворот к абсурдному началу, который в русской литературе XIX века наблюдается только в 1830-е годы (и еще, пожалуй, у создателей Козьмы Пруткова, в их ностальгии по романтизму), – лишь один из аспектов более глубокого перелома. Не стоит спешить с каузальным объяснением, однако одной из его причин, безусловно, была мощная динамика гонорарных отношений. Если юридической ответственности автора прежде требовала только цензура23, то институт гонорара создает необходимость в правообладателе, которым является не лирическое «я», а один реальный автор сочинения. Возможно, именно экономические процессы в России 1830-х годов привели к формированию авторского права как права интеллектуальной собственности в области литературы. Если это так, то процесс формирования нового, постепенно кристаллизующегося понятия авторства во многом обусловливался политическими и экономическими факторами – прежде всего книжным рынком. И в этом процессе участвовала публика, которая все более активно становилась субъектом дискурса о литературе.
5. Гений, импровизация и требования публики
Фигура импровизатора, по-разному воплощавшаяся и в то время во всей Европе производившая фурор24, а в России наделенная преимущественно итальянскими коннотациями, доводит тему поэта до максимальной интенсивности: фигура поэта, выступающего на сцене перед анонимной публикой, становится одной из форм дискурса о поэзии. В российском контексте сложились две различные версии понимания импровизатора, репрезентирующие две модели романтизма. Первая связана с личностью польского поэта Адама Мицкевича, который, будучи выслан в 1824 году из Вильно, до 1829 года жил в России и часто выступал с импровизациями стихов в литературных салонах или в кругу друзей25. Импровизации обычно сопровождались музыкой; если среди слушателей были русские, поэт импровизировал на французском языке: особо оговаривалось, что импровизированные стихотворения никем не записываются26. То, что Мицкевич был поэтом и импровизатором в одном лице, способствовало его известности среди романтиков, почитавших его поэтическим гением. Сама же импровизация понималась, в соответствии с пушкинской концепцией поэта, как момент величайшего вдохновения; то, что тему импровизатору задавали другие люди, не затрагивало суверенности поэта, но подчеркивало момент вдохновенного озарения. Здесь налицо оппозиция поэзии и труда. Но можно встретить и другие варианты концептуального соединения гения и импровизации27. Уже упоминавшийся нами Осип Сенковский, будучи ученым ориенталистом, в одном из поздних текстов, отражающих его юношеское восхищение Востоком, пишет: «Бедуин – стихотворец от природы и по преимуществу импровизатор», рассказы арабов о «необыкновенных дарованиях кочевых мальчиков и девушек, которые говорили не иначе как стихами, и превосходными стихами» Сенковский считает реалистичными, потому что и поныне встречаются «такие маленькие гении»28.
Этой модели противоположна модель импровизации, представленная у Владимира Одоевского, одного из «московских» романтиков, ориентированных не столько на французскую, сколько на немецкую культуру (в особенности на Шеллинга) и считавших свое направление философским и религиозным. «Москвичи» были аполитичнее, но вместе с тем и более подвержены идеологическим влияниям, чем группа декабристов. В новелле Одоевского «Импровизатор» (1833/1844)29 импровизация – дьявольский дар, способность сочинять без всякого труда. Эта способность приобретается дорогой ценой – обязанностью «все видеть, все знать, все понимать», и несчастный поэт видит вместо своей возлюбленной ее «анатомический препарат». Импровизация также противопоставлена «труду», но одновременно она противостоит и подлинной поэзии. Окрашенная постромантическими тонами новелла Одоевского раскрывает неизбежное расхождение между мучительными трудами стихотворца и «абсолютным» воображением, от которого неотъемлемо деструктивное начало. Присутствует, хотя и не эксплицирована, вторая мотивация, направляющая дьявольский процесс, – это публика и деньги: в самом первом предложении этого произведения сообщается о громких рукоплесканиях, которыми приветствуют сверхъестественно одаренного импровизатора, – успех у публики уже предвещает его злосчастную судьбу.
Самым очевидным свидетельством того, что неизбежное прощание с романтической традицией можно продемонстрировать, обратившись именно к теме импровизации, являются «Египетские ночи» Пушкина (1835; изданы посмертно в 1837 году лицами, распоряжавшимися архивом поэта)30. В этой неоконченной повести, включающей также два стихотворения (они внесены в текст первыми издателями, но вполне вероятно, что и Пушкин хотел их использовать), резко очерчена проблема романтического поэта и таким образом инсценируется постромантическая дилемма 1830-х годов. К Чарскому – богатому аристократу, петербургскому денди и поэту – приходит бедный, одетый как фигляр, импровизатор итальянец и просит покровительства. Чарский сомневается в его способностях, затем происходит своего рода репетиция, без публики, импровизатору предлагается провокационная тема: толпа не имеет права управлять вдохновением поэта. Выслушав импровизацию, Чарский изумлен и растроган, но беседовать о своем таланте итальянец отказывается – его интересует лишь гонорар. Чарский устраивает итальянцу выступление перед публикой и участвует в выборе темы для импровизации. Теперь ею становится рассказ одного древнеримского автора (знакомый Пушкину, вероятно, из «Эмиля» Руссо) – о том, что Клеопатра назначала смерть ценой своей любви31. На второй импровизации итальянца фрагмент обрывается.
Сложная композиционная структура «Египетских ночей» хорошо исследована, здесь мы можем лишь указать на некоторые ее черты. В особенности важно использование более ранних фрагментов (как в рамочном повествовании, так и в стихотворных импровизациях итальянца)32, а также многоуровневая «инсценировка» поэтического процесса. При этом происходит многократное противопоставление смыслов, на котором мы не будем останавливаться подробно, – упомянем, однако, что именно оно подорвало привычные представления о природе поэзии, характерные для 1820-х годов. Первая импровизация восходит к одному из более ранних текстов Пушкина. Строки, в которых приводится – в гротескном противоречии с контекстом – романтическая максима (получившая известность в формулировке Шлегеля)33 о том, что поэт не знает над собой закона («Затем, что ветру и орлу / И сердцу девы нет закона»), представляют собой цитату из поэмы «Езерский» (1832/1833)34. Так поэт, который «бродит без цели», отвечает на требование посвящать стихи возвышенным предметам. В «Езерском» же автор-рассказчик отвечает на предполагаемый вопрос публики, почему он сделал своим героем не великого человека, а отпрыска обедневшего боярского рода. В этих строках воспроизводится позиция пушкинских стихотворений 1820-х годов о поэте и поэзии. Однако в «Египетских ночах» они вложены в уста заезжего импровизатора и поэтому звучат двусмысленно; более того, не зная других стихотворений Пушкина, их можно было бы ложно истолковать как пародию.
Подобное происходит и в случае второй, публичной, импровизации итальянца. Ее текст – стихотворение «Клеопатра», первый вариант которого относится к 1824 году; поэт неоднократно пытался подобрать подходящее прозаическое обрамление для этих стихов. Вызов Клеопатры – оплатить ночь ее любви ценой жизни – принимают трое: «поседелый» воин, молодой «мудрец» и безымянный юноша, с сердцем полным кипящих страстей. Стихотворение, несмотря на его общий фрагментарный характер, заканчивается неожиданным поворотом: гордая царица молча долго любуется невинным, неопытным юношей, в чем можно увидеть косвенное указание, что он и есть подлинно поэтический герой. В последнем переработанном варианте стихотворения Клеопатра изображалась уже не как неприступная властительница, а как томящаяся страстью женщина, субъект вожделений и романтического ennui. Ее вызов, суть которого состоит в обмене не подлежащих обмену величин, опять-таки затрагивает самое существо романтизма: смерть (жизнь) едва ли можно назвать объектом обмена. Здесь прослеживается аналогия с темой первой импровизации: несоизмеримость подлинной поэзии с чем бы то ни было.
Текст «Египетских ночей» оказывается еще более сложным, если рассмотреть его уровни аукторальной рефлексии. В портрет Чарского входят некоторые пассажи из «Отрывка» (1830). В последнем саркастически описана социальная незначительность стихотворца – публика смотрит на поэта как на свою собственность. Знатный, но испытывающий постоянную нужду в средствах «приятель», чертами которого наделяется фигура Чарского, избегает своих коллег-литераторов, «кроме весьма, весьма немногих» (это уточнение, отсылающее к Жуковскому, Пушкин впоследствии вычеркнул), предпочитает им общество женщин и светских людей, поскольку они избавляют его от разговоров о его сочинениях. Моменты истинного счастья он переживает, только когда на него находит вдохновение. Образу «приятеля» – а затем и Чарского, Пушкин явно придал автобиографические черты.
Еще большая парадоксальность, чем образу Чарского, свойственна безымянному итальянцу-импровизатору, который к тому же читает стихи самого Пушкина. Чарский изумлен и потрясен его талантом, но итальянец выказывает столь «дикую жадность», что разговор о поэзии становится невозможен. Вначале эти две фигуры выступают в открытой оппозиции, которая подчеркивается в частности костюмом: один – богатый аристократ и денди, для которого поэзия стала личной страстью, другой бедняк, одетый как фигляр, он не умеет держаться в обществе и зарабатывает на жизнь своими выступлениями, подобно тому как Пушкин зарабатывал изданием своих сочинений. Их роли в процессе импровизации опять-таки комплементарны, ведь темы в обоих случаях задает Чарский, поэт, чьи стихи мы так и не услышали.
Однако отношение оппозиции последовательно разрушается. Если вначале итальянец вызывает у Чарского досаду и негодование, то после первой импровизации Чарский называет его «поэтом» и открыто им восхищается. Импровизатор наделен чертами гения, которые не лишены того восхищения, которое у Пушкина когда-то вызвал импровизатор Мицкевич. Решающе важным, однако, остается то, что на обе фигуры проецируется автобиографический дискурс о поэте и поэзии. Импровизациями прикрыты два аспекта размышлений Пушкина о себе и собственном творчестве – романтическая реминисценция и романтическая концепция поэта. Ответственность как за первую, так и за вторую возлагается на то, что понимается как ложное, и контаминирована с темой денег. Чарскому тема денег чужда, и в этом плане он свободен от автобиографических черт. Текст, своего рода метафикциональная шарада, во многом основан на автобиографических моментах; с помощью кунштюков заезжего импровизатора, жаждущего денег и успеха у публики, показаны, а вернее сказать – завуалированы пушкинская поэтология и рефлексия явлений постромантизма. Фигуры двух поэтов могут быть поняты только как разделенный надвое романтический образ поэта. Инсценированная противоречивость бытия поэта уже не вписывается в романтическую, продуктивную, незамкнутую форму парадоксального. Если Чарский «молча был поэт», избегающий публики, то «романтический» импровизатор – меркантильный фигляр и забава для публики. Адекватный образ поэта из этих фигур уже невозможно синтезировать.
Пушкинская вспомогательная конструкция – пишу для себя, печатаю для денег – здесь развенчана как иллюзия; неразрешимость этого вопроса становится проблемой эпохи. Две фигуры поэтов вместе составляют репрезентацию присущих поэтическому творчеству потенций, но также воплощают и разочарование в романтическом образе поэта; они демонстрируют, что роль поэта и экзистенция поэта несовместимы. Причины такого поворота следует искать не в иссякшем вдохновении, и не в изменившейся публике – здесь она в качестве актора маргинальна. Никто не несет ответственности за почти трагический, не поддающийся каким-либо воздействиям процесс. Публика без всяких усилий с ее стороны приобретает власть над поэтом, поскольку становится существенно важным актором в дискурсе о поэзии.
6. Начало бесконечного конца культуры
Вне рамок данной статьи предстоит показать, какие последствия возникли в 1832 году в связи с разительными изменениями в русской журналистике и установившимися тогда же гонорарными отношениями; какие неблагоприятные обстоятельства привели к тому, что в широких литературных кругах распространились представления о подступающей культурной катастрофе. Коммерциализация журнального дела шла быстрым ходом, вызывая его рост. Радикальный сдвиг от преобладающей роли поэзии к прозаическим формам произошел около 1830 года, и этот поворот был истолкован как конец поэзии. Стало казаться, что теперь вдохновение будет подчинено запросам публики и требованиям чуждых поэзии издателей, что построчный гонорар означает внедрение в литературу количественных критериев, – все это привело к поляризации литературного «силового поля», предшествовавшей политико-идеологической поляризации 1840-х годов.
В этот момент в России возникло само понятие «массовой литературы», в то время как она сама стала заметным явлением значительно позже – издатели, в особенности часто порицавшийся Смирдин, платили в соответствии с «символическим» каноном, установившимся в романтические 1820-е годы, вне зависимости от тиража и рыночного успеха. Тогда же встают и центральные вопросы современного литературного дискурса, в котором работа для публики, «успех» являются предметом дискуссии о ценности литературы. Уже молодой Достоевский будет сполна отдавать должное этой проблеме. Современность, рождающаяся под меланхолическое отпевание романтизма – то есть эпохи свободной поэзии, – в экономически медленно развивавшейся России сопровождается фантомными болями, на которые сильно влияют общеевропейские тенденции, осознаваемые как свои. Эти боли быстро и бесповоротно изменили литературную реальность, так что в последующие десятилетия не только представление о вдохновенном, гениальном поэте становится все более экзотическим, встречаясь разве что в иронических контекстах, – та же судьба постигает и само слово «поэт».
Перевод с немецкого Галины Снежинской
Дар – жертва – растрата: роман Тадеуша Конвицкого «Mała Apokalipsa» («Малый апокалипсис»)
Шамма Шахадат
Дар и кража35, хотя и представляют собой два друг другу во многом противоположных феномена, несут в себе также весьма схожие функции: и то и другое является актом пересечения границ, которое, как известно, по меньшей мере со времен Юрия Лотмана, лежит в основе любого повествования. Ни один повествовательный текст не может начаться без пересечения определенных границ: речь при этом может идти в равной степени как о границах пространственных – если герой повествования, например, покидает свой дом и отправляется в большой мир, так и о границах морально-этических – в случае воровства, супружеской измены или нарушения какого-либо запрета.
Если с точки зрения своей нарративной функции дар и кража носят схожий характер, то в культурообразующем отношении они противоположны друг другу: дар служит единению, созданию общности, тогда как кража эти общность и единение разрушает. Вор – это своего рода аутсайдер, чужак, который в результате совершенного преступления перестает быть полноценной частью общества. При совершении дара, напротив, «взаимодействие между дающим и принимающим» ведет к созданию «социальной связи»36 между ними – дар служит базой для формирования взаимоотношений между людьми, так как благодаря акту дарения создается необходимая для этого предпосылка, связь, взаимный контакт между участниками этого акта.
Таким образом, дар и кража представляют собой в равной степени как культурно-теоретические концепты, так и центральные нарративные элементы, необходимые для повествования. Еще в 1928 году Владимир Пропп в своей книге «Морфология сказки» выделил в рамках сказочного повествования 31 функцию действующих лиц и при этом разделил их на функции помощника и функции вредителя. Каждая сказка начинается с функции I: «Один из членов семьи отлучается из дома»37; однако уже в функции VI заходит речь о краже: «Антагонист пытается обмануть свою жертву, чтобы овладеть ею или ее имуществом»38, этот антагонист вводит героя в заблуждение, принимая чужой облик или используя волшебные средства. Этой функции Пропп дает определение «подвох».
В функции XIV Пропп объединяет кражу и дар: «В распоряжение героя попадает волшебное средство»39 (в качестве пояснения: это волшебное средство ему необходимо, чтобы выполнить поставленную перед ним задачу). Волшебное средство герой может получить в дар, обрести путем обмена или покупки, но, что важно в нашем случае, ему сразу же начинает угрожать опасность, что это средство выпьют, съедят или похитят40. На протяжении развертывания тридцати функций герой балансирует между опасностью и наградой, пока, наконец, не получает в результате реализации последней, XXXI, функции тот дар – или награду, – который в течение всего повествования был его целью: «Герой вступает в брак и воцаряется»41. Таким образом, в рамках нарратологии уже на ранних этапах была выявлена связь между даром и кражей.
На примере романа польского писателя Тадеуша Конвицкого «Mała apokalipsa» («Малый апокалипсис», 1979) я хочу рассмотреть эти два феномена – дар и кража – в рамках литературного текста с нарратологической и культурно-теоретической точек зрения: как движущий мотив повествования и как культурообразующий акт. Этот анализ я проведу в четыре этапа:
1. Вначале мы вернемся в XVIII век и в эпоху романтизма, в которых берет свое начало основополагающий польский миф, впоследствии почти два столетия оказывавший активное воздействие на формирование польской культуры. Во времена разделения Польши, которое завершилось к 1795 году, зарождается так называемый grand récit, ключевой нарратив современной Польши, который действовал практически до конца XX века.
2. Затем я хотела бы проанализировать роман Конвицкого конца 1970-х годов как переработанную версию этого ключевого нарратива (базового мифа). Чтобы определить, как реализуется в романе логика дара и жертвы (жертвоприношения), мне будет необходимо:
3. Коротко очертить те два направления в рамках теории дара, которые были разработаны в XX веке: логику взаимообмена и несколько отошедшую на второй план логику жертвоприношения.
4. В завершение я вновь хочу обратить внимание на взаимосвязь между романом Конвицкого и польским базовым мифом – с точки зрения того, как в них реализуются мотивы кражи и жертвоприношения.
1. Основополагающий миф польской культуры: Польша как Спаситель народов
В конце XVII века Россия, Пруссия и Австрия разделили между собой бывшую Rzeczpospolitu, в результате чего Польша как государство исчезла с карты Европы. В основе этого события и созданного на его базе исторического нарратива, определявшего самосознание польской культуры последующие два столетия, лежит, таким образом, акт хищения, предметом которого оказались государство, страна и нация, которых лишился польский народ. Исходным, ключевым для польской культуры и польского самосознания оказывается не нарратив начала, основания (государства), а, наоборот, нарратив его конца. Польский романтизм, также основываясь на истории разделения Польши, создал в свою очередь собственный нарратив, для которого отправной точкой послужило Польское восстание 1830–1831 годов, когда в Польше была совершена попытка, пусть и неудачная, выйти из-под навязанной ей власти. Это восстание стало своего рода цезурой, послужившей во многом опорой для становления польского романтизма и давшей ему историческое обоснование. В своей пьесе «Dziady» («Дзяды» (поминки)), а также в своих парижских лекциях 1830-х годов Адам Мицкевич разработал в основных чертах миф о польском государстве как Спасителе народов, особенно этот тезис характерен для третьей части поэмы «Dziady». Согласно этому мифу, предназначение Польши состоит в том, чтобы добровольно принести себя в жертву и возложить на свои плечи весь груз мирового страдания. По Рене Жирару, такая жертва нацелена на преодоление кризиса42, которым в данном случае является кризис небытия польского государства. Однако подобное самопожертвование можно рассматривать и как форму взаимообмена: Польша приносит себя в жертву, чтобы взамен обрести спасение; либо: Польша приносит себя в жертву, чтобы весь мир обрел спасение и освободился от великодержавной власти; в геополитической интерпретации это может означать: Польша приносит себя в жертву, чтобы взамен вновь обрести свою землю и государство.
В XIX и XX веках польская литература, живопись и кинематография постоянно возвращаются к этому основополагающему мифу о Польше как спасителе народов, привнося в него все новые трансформации. Акт хищения, в результате которого Польша утратила свои земли и национальное единство, переосмысливается как добровольная жертва, которую польское государство приносит миру. В отличие от концепции Проппа, описанной выше, согласно которой акт дара в сказке, как правило, предшествует акту кражи (волшебный предмет, обретенный героем в дар, впоследствии подвергается угрозе быть украденным), в данном случае, наоборот, акт кражи обусловливает ожидаемый впоследствии дар: при этом сама кража отступает на второй план, и ее место занимает жертва, позиционируемая как активный жест со стороны субъекта, добровольно принимающего на себя груз страдания. Нарратив конца, связанный с исчезновением польского государства как такового, трансформируется в своеобразный нарратив начала – основания польского самосознания.
2. «Mała apokalipsa» («Малый апокалипсис», 1979) Тадеуша Конвицкого
Роман Конвицкого «Малый апокалипсис» имеет на первый взгляд мало общего с пафосом польского романтизма; однако при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что автор в своем произведении обращается непосредственно к романтическому мифу о Польше, облекает его в гротескную форму и помещает в литературную среду Польской Народной Республики преддверия 1980-х годов. Речь идет при этом о духовном и моральном облике писателя, который по-прежнему – или, может быть, вновь – чувствует себя ответственным за судьбу польского народа. В то время Польша уже повторно оказалась под навязанной ей извне властью – на этот раз со стороны Советского Союза, волей которого польское государство вошло в состав Восточного блока. Реакцией на это стало возрождение мифа о польском государстве как спасителе народов и той моральной позиции, за сохранение которой чувствуют себя ответственными в первую очередь писатели и представители интеллигенции. В 1967–1968 годах произошло последнее на сегодняшний день восстание польской интеллигенции, во многом повторившее судьбу неудавшихся восстаний XIX века; в марте 1968 года43 оно было жестоко подавлено, что в существенной степени привело к общей разочарованности и социальной пассивности. В этой атмосфере застоя и апатии как раз и пребывают герои – или, скорее, антигерои – в романе Конвицкого.
«Малый апокалипсис» Конвицкого – это авторефлексивный роман, центральной темой которого являются роль и задачи писателя в социалистической Польше. Роман был издан в 1979 году в одном из подпольных издательств. Безымянный рассказчик, писатель, от чьего имени ведется повествование, находит старый пожелтевший листок бумаги, на котором он много лет назад начал писать рассказ, но так и не смог его закончить:
И так лежал тот лист, когда-то белый, теперь пожелтевший, долгие недели, месяцы и годы не законченный, не исписанный до конца, с поблекшим девизом <…> Я сдуваю пыль варшавских фабрик с этого воскового трупа моего воображения и читаю слова, бывшие когда-то жизненным девизом старого польского магната XIX века: «Ежели то позволяют интересы России, охотно я обращаю свои чувства к прежней отчизне»44.
В этом «жизненном девизе» проявляется нарушенная целостность, неизбежная в ситуации разделения государства, а незаконченный рассказ символизирует собой задачу, стоящую перед писателем. «Рядом со мной, в шкафу, лежит чистая бумага. Нитроглицерин современного литератора, наркотик для болезненного индивидуума», – пишет он в другом месте, диагностируя симптоматику утраты писателем его моральной силы и способности служить народу45.
Размышления о его писательском бессилии прерывает появление двух друзей рассказчика, Хубрета и Рыси, которые предлагают ему в честь 40-летия Польской Народной Республики сжечь себя в знак протеста перед Дворцом культуры. Рассказчик вначале сопротивляется, но затем сдается и отправляется на прогулку по Варшаве, похожую на сон, во время которой он, помимо прочего, пытается достать где-нибудь канистру бензина, чтобы поджечь себя. В ходе своих скитаний он получает поддержку от различных женщин.
Вопрос, который меня интересует в связи с этим романом, заключается в том, как Конвицкий интерпретирует базовый польский нарратив, в основе которого лежат мотивы кражи и жертвы (либо жертвоприношения). Хотя центральным для этого романа является мотив дара, дарения, однако в отдельных его сценах присутствуют также и элементы кражи. Одна из центральных в этом отношении сцен находится уже в начале романа, когда друзья рассказчика прощаются с ним, предварительно убедив его осуществить акт самосожжения. Рысь обращается к рассказчику:
– «Старик, одолжи еще пять тысяч на такси. Он [Хуберт] не дойдет в такую погоду до дома». Рысь взял у Хуберта его магический портфель и уже поглядывал в сторону темного коридора. Я вытащил из кармана пятитысячную купюру. Они взяли ее и без слов благодарности отправились в прихожую46.
Герой не получает от друзей благодарности, и возврата этих денег ему также уже не приходится ожидать. Здесь, с одной стороны, можно говорить о даре в понимании Жака Деррида. Согласно его теории, истинный дар имеет место только в том случае, если ни даритель, ни получатель дара его таковым не воспринимают и если за ним не следует ответного дара47. С другой стороны, эту сцену можно также прочитать в ином ключе – как сведенный на банальный уровень вариант хищения: у героя забирают что-то, что он больше не получит обратно, но при этом «хищение» не выполняет культурообразующей функции и носит, скорее, повседневный характер. В этой сцене становится очевидно, насколько тонка грань между дарением и кражей: рассказчик сам отдает (дарит) деньги своим друзьям – так же как он отдаст им и свою жизнь; а они в свою очередь принимают его деньги точно так же, как примут и его самопожертвование, его самосожжение, его жизнь – «не в долг и не предполагая обратного дара»48. При этом необходимо учитывать, что экономические процессы и кругооборот капитала в Польской Народной Республике, в основе которых лежали не экономические, а в первую очередь идеологические принципы, и без того уже были нарушены. Если в 1950-х человек как работающая и производящая сила, ставший в этой роли частью культурного европейского дискурса в конце XVIII века, имел в Польше еще существенное значение как символ строящегося социализма, то к 1970-м на смену образу работника-стахановца пришли инертность, апатия, безмолвие и устрашающая пустота. В такой ситуации сомнительной становится сама идея дара: если экономического взаимообмена как такового практически не существует, если кража оказывается частью повседневной жизни, а не чем-то предосудительным с точки зрения морали, кто и кому тогда сможет принести дар?
Акт дарения (и/или кражи) становится в романе инициирующим импульсом, который, по сути, приводит в движение все повествование. Рассказчик, получив задание, покидает свою квартиру, совершая, таким образом, акт пересечения границ (между домом и внешним миром), и отправляется в город. Задание получено, его целью является дар, и герой получает возможность и повод, с одной стороны, к действию, с другой – к повествованию в качестве рассказчика собственной истории.
3. Теории дара: от Зиммеля до Батая
Один из центральных вопросов в связи с романом «Малый апокалипсис» заключается также в том, как именно устроены те механизмы, которые лежат в основе дара/обмена дарами и жертвы/жертвоприношения и определяют логику всего повествования?
В XX веке теория дара разрабатывалась в двух принципиально разных направлениях49: в одном случае отправной точкой служит экономическая концепция дара, основанная на принципе взаимности, в другом – представления, выходящие за рамки чисто экономических понятий и интерпретирующие дар как форму нерациональной, не направленной на получение взаимной выгоды траты (Батай) либо исходящие из принципиальной невозможности дара как такового (Деррида).
Первые теоретические рассуждения на тему дара (или точнее – обмена дарами) необходимо рассматривать в более широком культурно-антропологическом контексте, в рамках которого велись дискуссии о том, как и на каких принципах формируется общество в целом. Если Эмиль Дюркгейм в основе общественных структур видел религиозные принципы (точнее, он исходил из того, что общество формируется с помощью и на основе ритуалов)50, то Георг Зиммель – а вслед за ним и Марсель Мосс – начало общественных отношений усматривает именно в обмене дарами.
«Дарение, – пишет Зиммель в 1908 году, – выполняет важнейшие социальные функции. Брать и давать – необходимые процессы внутри общества, без которых ни одно общество не могло бы возникнуть. Ведь дарение представляет собой не просто однонаправленное воздействие одного участника процесса на другого, а именно то, в чем и состоит суть социальной функции: взаимодействие»51.
Именно это взаимодействие оказывается впоследствии в центре внимания Марселя Мосса, который в своем «Essai sur le don» («Очерк о даре», 1925) берет за основу трехчастную экономическую цепочку взаимообмена: дар – получение дара – ответный дар. Мосс говорит при этом о «всеохватывающей функциональности» взаимообмена, ведь «всё – продукты питания, женщины, дети, товары, талисманы, духовные чины и ранги – [является] предметом передачи и возврата»52. Как особую форму дарения Мосс отмечает традицию потлача. Потлач – это демонстративный, гипертрофированный вариант дарения, при котором каждый дарящий стремится превзойти в своих дарах другого. Меланезийская система дарения, которую Мосс использует в качестве эмпирической основы своей теории, сама по себе уже амбивалентна, потому что дарение в ней несет, с одной стороны, добровольный, а с другой – обязательный и обязующий характер53. Потлач идет еще дальше, превращая дарение в акт состязания и противостояния – вплоть до бессмысленного уничтожения собственного имущества в качестве демонстрации своего богатства и превосходства над противником.
Описанная здесь проблематика релевантна и для романа Конвицкого, в котором, помимо прочего, встает вопрос о ценности, осмысленности дара:
«Видишь ли, – тихо сказал Хуберт, – такой поступок будет иметь смысл лишь в том случае, если это потрясет людей и здесь, в стране, и повсюду за границей. Среди наших читателей ты известен, да и на Западе то тут, то там о тебе можно услышать. Твоя биография и твой характер как нельзя лучше подходят в этой ситуации». <…> «Я сомневаюсь, произведет ли моя смерть тот эффект, которого вы от нее ожидаете. Есть люди, которых такое самопожертвование прославило бы на весь мир». <…> «Ты имеешь в виду Яна?» – спросил он. <…> «Это было бы слишком дорого, слишком высокая цена для нашей страны и общества»54.
Поэт, который одновременно не слишком значим, но и не слишком незаметен, идеально вписывается в экономику дара, который не должен достигать чересчур крупных размеров, чтобы не привести к самоуничтожению: уничтожен будет только конкретный индивидуум, но не вся диссидентская структура, приносящая его в жертву. Меновая стоимость такого дара выглядит вполне соответствующей его значимости.
Принцип взаимности присутствует и в других теориях дара, как, например, в теории запрета на кровосмешение, в основе которого, согласно Клоду Леви-Строссу, лежит традиция обмена женами55. Точно так же, согласно Пьеру Бурдье, механизмы взаимного обмена дарами перестают действовать в результате стратегических игр участников этого обмена, из которых кто-то может отказаться делать ответный дар56; в свою очередь, Стивен Гринблатт рассматривает взаимообмен в контексте символического обмена представлениями57.
Если мы теперь вновь обратимся к роману Конвицкого, то обнаружим в нем различные элементы всех этих теорий: самопожертвование писателя – это главным образом символическая, а не экономическая форма обмена. При этом протагонист по-новому определяет правила игры и в первую очередь свою роль в этой игре, совершая самосожжение как квазитеррористический акт, направленный против действующей системы и производящий таким образом обмен особого рода: писательский труд, определяющий его как поэта, писателя, он меняет на свое тело, писательский акт с его как экономической, так и эстетической ценностью он меняет на акт террористический. Рассказ о своем самопожертвовании – это тоже своего рода дар, который он как писатель вручает читателю.
Однако истинное смысловое пространство романа раскрывается при прочтении его в контексте альтернативных теорий дара, основывающихся на антиэкономическом принципе нерациональной, не приносящей взаимной выгоды траты. В то время как друзья протагониста рассматривают его самопожертвование как элемент в экономической цепочке обмена дарами (в обмен на его жизнь диссиденты получают интерес к себе со стороны прессы), сам писатель воспринимает эту жертву как бессмысленный акт, пустую трату. Общество не излечится (как описывает это Жирар в своей теории спасительной жертвы), самопожертвование писателя не окажет на него очищающего воздействия, не поможет преодолеть кризис. Эта жертва полностью бессмысленна. Рассказчик Конвицкого – идеальный пример проявления «третьего члена», как его охарактеризовал Батай: согласно Батаю, нет никаких рациональных обоснований тому, почему люди впустую расходуют деньги, почему они ведут войны или растрачивают себя как творцы. Человечеству необходимы, по мнению Батая, – и вовсе не из каких-либо рациональных побуждений – «непродуктивные траты: роскошь, войны, культы, театры, искусства, сексуальные извращения». Решающую роль здесь играет «ущерб, который должен быть максимально крупным»58. Батай пишет: «Поэзия – не что иное, как творение через потерю»59; но в романе Конвицкого этот тезис обретает более радикальные формы: его герой ничего не создает, на пустом листе бумаги, о котором шла речь вначале, он так ничего и не напишет – вместо этого он лишь сожжет себя. Если сожжение рукописей уже само по себе – одна из крайних форм пустой траты (здесь вспоминаются примеры из русской литературы: Николай Гоголь, сжегший второй том «Мертвых душ», или Марина Цветаева, которая сжигала свои стихи), то сожжение самого поэта – это следующая ступень, своего рода продолжение поэтического акта растраты. С точки зрения Батая, Рембо – поэт, который создавал поэзию ценой собственной жизни; писатель же в романе Конвицкого – это поэт, который в условиях тоталитарного общества утрачивает способность писать и, как следствие, выбирает для себя бессмысленное, безрассудное самопожертвование:
До меня этот путь к жертвенному алтарю проделывали буддийские монахи, один чех и какие-то литовцы. <…> Где вы, души окаянные, бессильно сопровождающие нас в нашей земной борьбе? К вам обращаюсь я сегодня со своим рассказом60.
Единственное, что делает путь героя к месту его жертвоприношения хоть сколько-то осмысленным, – это его включенность в повествование, рассказывающее о бессмысленности и бесцельности этой жертвы.
4. Заключение. Повторная жертва: «дурная бесконечность»
В завершение я бы хотела вернуться к польскому базовому мифу, созданному романтиками в ответ на разделение Польши и «похищение» польской государственности, и показать его связь с романом Конвицкого. Связующим звеном между пратекстом и его гротескным вариантом конца 1970-х является мотив жертвоприношения: Польское государство как спаситель народов приносит себя в жертву ради самой Польши и всего мира в надежде на искупление и освобождение. Рассказчик в романе Конвицкого приносит себя в жертву диссидентской идеологии своих друзей, которые стремятся таким образом пробудить впавшую в апатию нацию. «Кто-то должен прервать эту летаргию, Ян. Диким криком разбудить дремлющих», – так рассказчик объясняет свой поступок упомянутому выше поэту Яну, который слишком значим, чтобы им пожертвовать61.
Жертвоприношение путем сожжения – это очевидное повторение. Конечно, любое жертвоприношение – это повторение, ритуал, но в случае сожжения этот ритуал воспроизводится в той форме, которая воскрешает самые его истоки, силу, заложенную в оригинале. Однако жертва, которую безымянный протагонист и рассказчик приносит в «Малом апокалипсисе», не может воспроизвести ту первоначальную силу, а остается вместо этого лишь пустым сигнификатом. Жертва, прежде представлявшаяся польским романтикам необходимым условием польскости, polskość, во времена, когда существуют только символы, за которыми не стоят реальные поступки, утрачивает свой смысл и превращается в пустую трату.
Жиль Делёз указывал на парадоксальность повторения, так как оно стремится повторить, вернуть «невозвратимое». При этом, по его теории, повторяется не исходное событие, а наоборот: не 14 июля повторяет всякий раз взятие Бастилии, а взятие Бастилии, с перспективой в будущее, прославляет собой все свои последующие годовщины62. В акте повторения, как пишет Делёз, проявляется «универсальность особенного»63. Проблемой повторения, однако, – и здесь открывается возможность прочтения романа Конвицкого в контексте философии Делёза – является скука: только разум может рационализировать и сублимировать это чувство скуки при повторении, придать ему смысл и возвысить его64.
В романе «Малый апокалипсис» представлена такая форма повторения, при которой скуку невозможно ни рационализировать, ни сублимировать, ни осмыслить: фоном происходящего служат телевизоры, транслирующие повсюду торжественную встречу глав польского и советского государств, которые в знак дружбы вновь и вновь обмениваются поцелуями. Ни этот братский поцелуй, ни праздник не несут в себе реальной содержательной нагрузки; у всех телевизионных аппаратов выключен звук – им отказано в праве голоса, в возможности объяснить происходящее, придать ему какой-то смысл. Также семантически пуста и та смерть-самопожертвование, которая (возможно) ожидает героя в конце – здесь также имеет место чистое повторение акта, восходящего ко временам польского романтизма и в конце ХХ века возможного лишь как цитата.
Кража – страны, нации, польской суверенности – в 1979 году уже не может быть аннулирована или преодолена путем жертвоприношения. Польская интеллигенция, изначально носитель соответствующей морали, становится – по крайней мере в рамках представленного прочтения романа Конвицкого – примером «дурной бесконечности» в смысле Гегеля, обреченной на вечное, пустое повторение того акта, который лежит в основании польского самосознания.
Перевод с немецкого Елены Глеклер
Две мерки Ивана Денисовича: гибридная хозяйственная этика в рассказе Александра Солженицына
Дирк Уффельманн
Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху65.
Экономика лагеря
Созданию или по меньшей мере расширению советской лагерной системы способствовали экономические соображения. Тезис об основополагающей роли экономического фактора для истории ГУЛАГа66, выдвигаемый в исследовательской литературе о сталинизме, менее спорен, чем в случае немецкого фашизма67. Экономическое измерение советских лагерей проявляется, например, в пресловутой системе определения ежедневной порции питания заключенных в зависимости от проделанной ими работы. Эта система была разработана еще в середине 1920-х годов и приписывается Нафталию Ароновичу Френкелю68, коменданту первого советского лагеря на Соловках. Не позднее 1937 года, когда пришлось окончательно признать, что исправительное действие, до того момента приводимое в качестве обоснования существования лагерей69, заставляет себя ждать, произошел переход к открытой эксплуатации рабочей силы заключенных70. В годы войны численность узников лагерей уменьшилась; новая волна арестов 1947–1948 годов (3,5 млн) была не в последнюю очередь нацелена на укрепление ГУЛАГа как экономического фактора.
Тем самым арестованного именно в эти послевоенные годы Александра Исаевича Солженицына (1918–2008) можно было бы назвать жертвой лагерной экономики. Неудивительно, что в своей трехтомной книге «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын посвятил вопросам экономики лагеря немало внимания, коснувшись в том числе и системы Френкеля71. В отличие от преобладающего в «Архипелаге ГУЛАГ» фокуса на историю лагерной экономики, основное внимание настоящей статьи направлено на «рассказанный лагерь»72; здесь нас будет интересовать не экономическая действительность лагерей, а функционализация хозяйственных и экономических аспектов для формирования этических оценок, даваемых в рамках художественного текста «Один день Ивана Денисовича» (1962).
В этом отношении применяемый нами подход удаляется от традиционной «гуманистической» интерпретации рассказа Солженицына, подчеркивавшей достоинство и нравственную свободу человека73 (в чем единодушны антикоммунистические экзегеты и апологеты социалистического реализма74). Исследователи, придерживающиеся подобной традиционной интерпретации, недостаточным образом принимают во внимание сюжетосложение текста, которое определено ограниченным кругозором героя рассказа, Ивана Денисовича Шухова, исключающим не только явно политические выводы, но и правозащитные соображения и открытый морализм.
Остатки человеческого достоинства, которые сохраняет Шухов, – не более чем остатки, не позволяющие ему переходить определенную черту, а героизм Шухова не следует преувеличивать75. Спрятанные Иваном Денисовичем инструменты косвенно возвращают ему долю индивидуальности76, но прежде всего они позволяют ему совершать разного рода физический труд. Подход с позиции морали и правозащиты размывает этот приоритет практической стороны работы, ремесла: трудовое поведение Шухова не признается как таковое (то есть как экономическое), а сводится к «вторичному явлению <…> определяемому первичным нравственным началом»77. Хотя именно советские апологеты «Одного дня» обращали внимание на особое отношение героя к работе78, экономическое измерение повести в исследованиях, посвященных «Одному дню», недооценено79 (у западных исследователей это произошло, вероятно, отчасти по причине стремления отмежеваться от советских коллег).
Признавая определенную обоснованность наблюдения, что сосредоточенная работа Ивана Денисовича над строительством стены является «началом серии переворотов, которые превращают день Шухова из боли в радость, а его самого из жертвы в героя»80, можно утверждать, что именно тот момент (с. 65–85), когда «рождается творческая радость»81, представляет собой центральное звено текста также и в отношении хозяйственной этики и практики. Но экономическое измерение в «Одном дне» не ограничивается этим эпизодом, а присутствует на протяжении всего повествования: как в (лагерном) труде – причем принудительная экономика обрастает пафосом добросовестной работы Шухова, – так и в его постоянных размышлениях о еде и остатках свободного времени (об экономии времени).
В «экономизме» героя, разумеется, нет никакой отвлеченной или тем более научной теории хозяйства, а проявляется чисто практический подход к лагерному быту. Это обстоятельство избавляет нас от необходимости прибегать к современным экономическим теориям и позволяет ограничиться некоторыми основополагающими категориями традиционной (аграрной, кустарной, допромышленной) экономики – тем более что Солженицын целенаправленно пытается восстановить утраченное воспоминание о традиционной деревенской жизни82. Программа Солженицына – показать не советского человека (и через него Госплан), а простого деревенского мужика с дореволюционным способом мышления. Таким образом идеал деревенского домохозяйства, описанный уже у Аристотеля, снова приобретает значимость. Отжившее в экономической действительности представление о замкнутой системе домашнего хозяйства, основанной на самообеспечении и отрицающей экономический рост, начисление процентов и денежную прибыль83, возрождается в экономических категориях деревенского человека Шухова, вопреки принудительной работе в лагере сохранившего дореволюционные крестьянские мерки84.
Однако здесь мы имеем дело не с однородным сплавом экономических представлений. У Шухова нет единой системы ценностных категорий: его домостроевские принципы и его идеал экономного хозяйствования дополняются элементами другой традиции. Это традиция полемики православной церкви против западного христианства, в контексте которой постепенно сформировалась линия критики формально-правовых категорий и силлогизмов в богословии85, и этика позволительного отступления от точного исполнения правил во имя милосердия86. Данный феномен обозначался тем же самым термином, как и аристотелевский домострой, с той лишь разницей, что был сохранен йотацизм среднегреческого языка, что привело к возникновению понятия «икономия»87.
Таким образом, в традиционных православных культурах восточной и юго-восточной Европы сосуществовали два этических ориентира, применявшихся к области экономики и права и содержащих определенный количественный аспект: с одной стороны, этика замкнутого хозяйства, пропорциональности, точности, с другой – логика благодати, милосердного отступления от правил и неточности88.
В основу настоящего текста положен тезис о том, что в своих имплицитных оценках лагерной действительности Шухов опирается на эти две разновидности этики и что в переплетении таких противостоящих друг другу позиций кроется ключ к пониманию рассказа (и его гибридного характера) – причем ключ более адекватный, чем пафос какой-либо духовности или политические ярлыки.
При помощи рычага, которым служит нам история экономической этики, из-под глыбы моралиста Солженицына, который впоследствии все более открыто и резко стал возносить свой указующий перст, можно извлечь на свет героя его раннего – сдержанного в плане авторских комментариев – произведения «Один день Ивана Денисовича». Несмотря на усиливающийся с годами морализм Солженицына, мы склонны принимать всерьез «экономизм» его героя и следовать за Благовым, призыв которого, сформулированный в 1963 году, долгое время оставался без должного внимания: «Оставим пока в стороне мораль (ее не было ни в ГУЛАГе, ни у Сталина) и взглянем на вопрос с чисто экономической точки зрения, для которой, как известно, морали не существует (как принято считать)»89.
Сужение повествовательной перспективы
Господствовавший в сталинскую эпоху политический запрет говорить о ГУЛАГе распространялся в том числе и на его экономическое измерение; в ранние годы оттепели о лагерях еще не писали. Публикация рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» в 11-м номере «Нового мира» за 1962 год решающим образом изменила ситуацию. Примечательно, что этот ключевой для преодоления политического умолчания текст подходит к тематике ГУЛАГа не с политической точки зрения90, а через имплицитно экономическую призму взгляда простого деревенского человека, без вины попавшего в лагерь. О многом, что происходит в лагере, герой рассказа только догадывается по вторичным признакам («И, должно…», с. 30).
Сужение авторской перспективы до ограниченного взгляда одного малообразованного91 зэка было подмечено еще А. Твардовским в его предисловии к публикации в «Новом мире»: «Содержание „Одного дня“, естественно, ограничено и временем, и местом действия, и кругозором главного героя повести»92. Позднее исследователи описывали данный прием как «самоограничение»93 и «самодисциплинирование»94 автора. Прибегая к терминам риторики, французский писатель Пьер Декс усматривал в отсутствии обобщающих авторских комментариев и оценок, столь нетипичном для более позднего Солженицына, «литоту перед лицом фактов»95. К этим наблюдениям стоит добавить еще один аспект, который исследователи чаще всего упускали из виду, а именно ономастику имени и фамилии Ивана Шухова – типичного репрезентанта русских «Иванов»96 и «зашуганных», «запуганных»97 рядовых советских граждан.
День Ивана Денисовича с утра до ночи наполнен заботами о выживании. Все главные определяющие лагерной жизни – холод, недостаточное питание, принудительная работа, дополнительные наказания – связаны с количественными аспектами: в чрезвычайной ситуации лагеря удовлетворение минимальных потребностей настолько поглощает внимание зэков98, что мышление вне экономических категорий становится невозможным. Лексическим отражением этой мыслительной структуры является часто повторяющаяся присказка «а разобраться…» (с. 60), в которой находит выражение имплицитный экономический расчет малограмотного человека, пребывающего в ситуации постоянной угрозы.
Однако подобное сужение перспективы вызвало не только поясняющие комментарии, но и протесты. При этом прозвучавшая уже в первых советских рецензиях критика по поводу выбора заурядного героя99 не учитывает факт, что в своей бригаде Иван Денисович (к которому почтительно обращаются по имени и отчеству100) пользуется немалым уважением. Этот кажущийся «эмпирический и „бесценностный“ характер»101 на деле вовсе не является «отрицательным»102, «пустым». Отсутствие явных политических (а чаще всего также и нравственных103) оценок у Шухова не означает отсутствия имплицитных (экономических) ценностей.
Позднее Солженицын оправдывал выбор героя и повествовательной перспективы именно принадлежностью последнего к рядовым рабочим: «Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны)»104. Посредственность, заурядность, самые ничтожные подробности быта являются неотъемлемыми элементами художественной картины лагеря, что имеет последствия для политического измерения текста105. Сужение перспективы, сведение ее к повседневной работе и заботам о выживании делает возможной косвенную политическую оценку; выбор трудолюбивого мастерового Ивана Денисовича как повествовательной призмы приводит к тому, что политическая оценка лагерной действительности дается в имплицитных экономических терминах (и наоборот: дача политических оценок в подцензурной ситуации 1960-х годов допустима только благодаря экономической установке ограниченного кругозора простого ремесленника)106.
Отрицательная точность
В рамках тотального института, каковым является лагерь с его всеохватывающим контролем, остатки человеческой свободы проявляются в отступлении от суровых правил; бесчеловечность лагерного мира определяется его репрессивной сверхточностью. Ее эмблемой является номер Щ 854, напоминающий номера, которые носят герои романа Замятина «Мы» (1920). Об особом значении, которое Солженицын придавал замене имени номером, свидетельствует факт, что изначально рукопись рассказа была озаглавлена «Щ 854»107. Однако такое перечеркивание индивидуальной идентичности нуждается в регулярном обновлении: номера зэков в тексте Солженицына постоянно бледнеют и тщательно подрисовываются (с. 24)108.
Лагерное начальство осложняет жизнь заключенных произвольно придуманными дополнительными ограничениями (как, например, запретом носить под верхней одеждой дополнительную телогрейку). Стремление советской власти подчинить все и вся централизованному контролю вызывает сарказм зэков: «„Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит“. – „То – дедам!“ <…> – „А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит“. – „Чей же эт декрет?“ – „Советской власти!“» (c. 47–48). В лагерной действительности критика не ограничивается высказанной в разговоре заключенных между собой иронией109; надуманные приказы натыкаются на молчаливое отлынивание зэков: «Натихую, как много шумных приказов ломается» (с. 95). Когда начальник заставляет Шухова вымыть пол, он разделывается с дополнительной работой без малейшего усердия (с. 14)110. Подобное недовыполнение официальных предписаний представляет собой косвенную критику в адрес политической системы под покровом видимости конкретных действий.
Положительная неточность
Если выживание в лагере возможно только за счет отступления от точного соблюдения лагерных законов, то остатки личной свободы сводятся здесь к их неполному соблюдению, к мелкому блату и коррупции. Вещественным олицетворением необходимого отступления от правил является «ножевка, кусок ножевочного полотна» (с. 89), который Шухов вечером проносит с собой в лагерь. Благодаря практическим способностям Шухова ножовка дает ему возможность помогать другим заключенным. Так, Шухов приходит на помощь Гопчику, не ожидая взамен никакой материальной выгоды, и прощает другим заключенным (например, не способному к физическому труду интеллигенту Цезарю) их слабости111. Такие на первый взгляд незначительные отступления от правил делают возможными солидарность и выживание в лагере. Солидарность во имя (собственного) выживания ставится выше любой другой нормы, о чем свидетельствует перепалка, в которой один заключенный подгоняет другого: «Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!» (с. 43)112.
Таким образом, возведение коррупции в отрицательный инвариант русской (в том числе и духовной) культуры113 является не только преувеличением, но и недооценкой спасительного измерения отступления от правил114. Именно в том, чтобы обходными, неофициальными путями обеспечить достаточную норму питания и выносимую норму работы, состоит ключевая роль бригадира для выживания всей бригады (с. 60)115.
Отрицательная неточность
Неполное и неточное выполнение приказов представляет собой не только средство облегчения гнета тотальной дисциплины116, к которому прибегают заключенные и советские/российские граждане в целом. Искажение фактов и коррупция одновременно являются атрибутами власти. От того, опускается ли столбик лагерного термометра ниже сорокаградусной отметки, зависит выход или невыход заключенных на работу за пределы лагеря. Однако точную температуру термометр не показывает никогда. Любой ропот по этому поводу так же тщетен, как протест новичка, капитана Буйновского, который еще пытается настаивать на формальном праве: «„Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..“ / „Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь“» (с. 27, курсив автора. – Д. У.). За протестом следует наказание: «Десять суток строгого [режима]!» (с. 27), угрожающее здоровью заключенного. Еще более принципиальное значение имеет отсутствие какой-либо уверенности относительно срока заключения117: «Закон – он выворотной. Кончится десятка – скажут, нá тебе еще одну. Или в ссылку» (с. 49).
В лагерной системе, где «нарушение [выступает] как норма и беззаконие как система»118, попытка настоять на точном соблюдении закона образует резкий контраст и связана с другим миром – миром свободы. Этот мир настолько далек от лагерной действительности Советского Союза, что у С. Картера сцена протеста Буйновского вызвала ассоциацию с немецким правовым государством («Rechtsstaat»)119, а у Р. Джексона – с идеей справедливости в иудейской религии120.
Неточность при выдаче порций питания все заключенные воспринимают одинаково болезненно, причем их занимает уже не сам факт, а лишь степень нарушения нормы: «Недодача есть в каждой пайке – только какая, велика ли?» (с. 21). Более того, Шухов замечает господствующее повсюду расточительство. Его комментарий (или комментарий автора, что в данном случае нельзя определить однозначно) по поводу шмона приводится в скобках: «<…> (миллионы уже через трубу спустили, так они щепками наверстать думают)» (с. 80)121. Наиболее общие высказывания, касающиеся отступления от правила солидарности среди зэков, имеют форму пословиц (то есть приводятся в доступной для малообразованного человека степени обобщения122): «Кто кого сможет, тот того и гложет» (с. 53) или «Кто арестанту главный враг? Другой арестант» (с. 88). В то время как мелкие нарушения принципа солидарности по отношению к товарищам по заключению уже перерастают в норму (все воруют; с. 52), заключенного, извлекающего личную выгоду во вред всем остальным, ждет суровая расправа: такова судьба заснувшего у печки молдаванина, тем самым вынудившего всех остальных ждать на морозе (с. 82–83).
Единственной социальной группой, по отношению к которой Иван Денисович позволяет себе открытое моральное осуждение, являются привилегированные зэки, «твердые лагерные придурки, первые сволочи, сидевшие в зоне» (с. 94). Причина ненависти к «придуркам» также носит имплицитно экономический характер и кроется в непропорциональности выгоды и прилагаемых усилий: «Шухов с подозрением относится к легким деньгам, к тому, что сулит выгоду без усилий и труда, потому что в нем глубоко укоренено чувство нравственного долга, которое в конечном счете основывается на смутном сознании того, что если тебе блага жизни стали даваться слишком легко – значит, есть кто-то, кто принял теперь на свои плечи твою долю труда и ему стало тяжелее»123.
Личный враг Шухова, «шакал» Фетюков (с. 24), олицетворяет тот образец поведения, от которого предостерегал его первый бригадир Куземин: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать» (c. 7–8). При традиционном подходе именно образ Фетюкова приводился для подтверждения нравственного императива сохранения человеческого достоинства. Здесь можно продолжить: тот, кто доедает остатки чужой порции, не только преступает закон чести и достоинства124, но и нарушает принцип пропорциональности и точности.
Именно с этой позиции Шухов судит о новом колхозном промысле, о котором он узнает из письма жены. Крестьянин Шухов не в состоянии понять, как сенокос может быть отодвинут на второй план ради другой работы – изготовления крашеных ковров (c. 31–32), и с недоверием относится к мануфактурной (и колхозной125) системе. В. Лакшин по праву связывает это недоверие с отрицательным отношением Шухова к «придуркам»: «Отношение Шухова к придуркам, точно так же как его недоумение по поводу легкого промысла красилей, имеет в своей основе народное отношение к труду и к моральному долгу совместно работающих людей друг перед другом»126. То есть дело вновь не только и не столько в нравственной оценке, сколько в имплицитной экономической мотивации. И легкая прибыль от крашения ковров, и лагерный блат сводятся для Шухова к отступлению от нормы честного труда, идущему в ущерб другим.
Похожим образом Шухов критикует любой недобросовестный труд. Рассматривая стену, начатую неопытным каменщиком, он мысленно проводит точную ревизию допущенного брака и подсчет необходимого для его исправления материала127: «А думка его [Шухова] и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену <…>. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной как со своей. Вот тут – провалина, ее выровнять за один ряд нельзя, придется ряда за три, всякий раз подбавляя раствора потолще. Вот тут наружу стена пузом выдалась – это спрямить ряда за два. И разделил он стену невидимой меткой <…>» (с. 66). Будучи сторонником добросовестного физического труда128, Иван Денисович осуждает небрежное расточение ресурсов в лагере; в этом плане его критика направлена на недостаточную бережливость и точность хозяйствования.
Положительная точность
В отличие от неизвестного каменщика Иван Денисович возводит безупречно прямую стену, отмечая качество работы в своего рода внутреннем монологе: «…Шухов не ошибается» (с. 67). Уверенность в собственной способности работать умело и точно отгоняет страх преждевременной смерти в лагере: «Эх, глаз – ватерпас! Ровно! Еще рука не старится» (с. 77). Работа Шухова пользуется признанием как со стороны товарищей по бригаде (которые шуточно именуют его «стакановцем»; с. 65), так и со стороны бригадира: «Смеется бригадир: „Ну как тебя на свободу отпускать? Без тебя ж тюрьма плакать будет!“» (с. 76). В «Архипелаге ГУЛАГе» автор сам выступает в защиту трудового пафоса героя своего раннего рассказа против «негодования – и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей»129. Насколько бы ни были неблагоприятными обстоятельства принудительной работы, Шухову тем не менее удается преодолеть «отчуждение»130 путем отождествления с работой.
Эта способность раствориться в выполняемой работе является немаловажным элементом психологии выживания. В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын задает риторический вопрос: «Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд?»131 Полная сосредоточенность на объекте труда («Шухов видел только стену свою»; с. 66) представляет собой квазимедитативную технику. Во время работы Шухов обретает полное внутреннее равновесие и забывает все происходящее вокруг него, вплоть до кажущегося ему бесконечным срока заключения: «Диво дивное: вот время за работой идет!» (с. 47). Подобное трудовое самозабвение оказывает на Шухова терапевтическое воздействие: «Вот диво-то, совсем про санчасть забыл за работой» (с. 86). Проработав день, Шухов, еще утром чувствовавший себя больным, выздоравливает132.
Бережное внимание Шухова распространяется не только нa результат труда, но и на ресурсы, с которыми Шухов обращается крайне экономно (например, он старается не истратить ни грамма раствора больше, чем необходимо). Принято считать, что именно эта экономность героя так тронула Хрущева133, которому секретарь прочитал вслух соответствующий фрагмент «Одного дня» во время отдыха в Пицунде134. Позднее Хрущев, как известно, лично разрешил публикацию текста135.
Сам Шухов подтрунивает над присущей ему этикой тщательности, точности и бережливости: «Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули» (с. 76). Хозяйственная этика превращается в нем в отличительную черту характера: так же экономно – предельно основательно и осознанно136 – Шухов жует свою порцию хлеба. Следуя Джексону, все поведение Ивана Денисовича можно описать при помощи экономических категорий: «Экономное обращение с вещами, с собственной энергией и со временем определяет жизнь Шухова в лагере»137.
Если с точки зрения закона солидарная взаимопомощь заключенных представляет собой нарушение репрессивных правил (см. выше), то внутри их общества она создает дух коллективизма138 и отношения, основанные на взаимообмене139. В противовес формальному (репрессивному) лагерному порядку среди узников устанавливаются родственные, характерные для деревенской жизни связи.
Таким образом, Шухов предстает как носитель чего-то аналогичного «сельскому разуму»140 Н. Федорова или «крестьянской утопии» А. Чаянова141, как представитель регрессивной утопии традиционного деревенского хозяйствования. В этом образе можно явно распознать зародыш того солженицынского традиционализма, который впоследствии заметно усилился и приблизил автора к почвенничеству142. В «Одном дне Ивана Денисовича» этика экономии, тщательности и взаимообмена преподносится, однако, еще довольно ненавязчиво, поскольку деревенская мудрость Шухова остается имплицитной143, почти «инстинктивной»144.
Переплетение критериев
Увлекаясь кладкой кирпичей, Шухов продолжает работать после звонка, прекращающего принудительную работу заключенных, и даже возмущается этому вмешательству: «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь – уж и съем!» (с. 76). Иван Денисович до конца выполняет свой «план» ценой нарушения четко установленных временных границ рабочего дня зэков. Этот переход добросовестности в нарушение правила, точности – в неточность демонстрирует, что четкое разделение экономических критериев невозможно, более того: что определенная степень их переплетения неизбежна – в том числе и в случае хозяйственной этики Ивана Денисовича.
В этом плане примечателен ставший знаменитым итог рабочего дня Шухова, в котором удовлетворение от следования принципу точности и добросовестности в работе соседствует с радостью от отступления от норм репрессивной точности в лагере: «На дню у него выдалось сегодня много удач: <…> в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. <…> Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый» (с. 120).
В «Одном дне» проявляется своеобразный хиазм хозяйственной этики: направленное против тотального контроля спасительное отступление от правил (в традиции обращенного против «латинян» антиформализма православия145) сочетается с (аристотелевской) домостроевской аккуратностью и экономией мастерового человека. Оба принципа привносятся из «свободного» мира за пределами лагеря.
Сосуществование этих двух оценочных критериев в контексте критики экономической действительности лагерного мира является симптомом переплетения двух вариантов хозяйственной этики – традиционного православного антиформализма и домостроевского ригоризма. Этот традиционный ригоризм, в свою очередь, скрещивается у Солженицына с западными правозащитными идеями, образуя гибридный комплекс моральных требований, которые очерчиваются в написанном в конце 1950-х годов «Одном дне», а затем усиливаются и становятся все более жесткими и бескомпромиссными на более позднем этапе. В случае амбивалентной (точно-неточной) хозяйственной этики Ивана Денисовича гибридность возникает не на уровне синтагматики означающих (кальки и т. д.), а на уровне контекстов происхождения правовых и экономических концепций146.
Доступность творчества Солженицына западному читателю не в последнюю очередь объясняется тем, что одна сторона хозяйственной этики Ивана Денисовича – этика точности и пафос добросовестной работы – казалась ему сродни западному формальному праву, в то время как Солженицын все сильнее тяготел к устаревшему аристотелевскому домостроительству и реакционному почвенничеству. Таким образом, определенная доля восхищения Солженицыным на Западе и признание, которым он пользовался в 1960-е и 1970-е годы, восходит к предполагаемой гибридности (к импорту западных правозащитных рамок), которая, в конце концов, вновь уступила место реакционной идеализации земства и соборности147, а также критике западного потребительства, плюрализма и рыночных реформ в постсоветской России.
Инфантилизация памяти
Риккардо Николози
Игорю Палычу, мастеру критического мышления
30 апреля 2015 года в интернет-журнале «Русский пионер» были опубликованы воспоминания Владимира Путина под заглавием «Жизнь такая простая штука и жестокая»148. Этот во многих отношениях показательный текст повествует о том, что пережили родители Путина во время Великой Отечественной войны, и примечателен в первую очередь своим доверительным личным тоном – не только в том смысле, что речь идет о семейных воспоминаниях, но главным образом общей устной интонацией. Паратаксис, аргументативные сбои, эпизодическое и ассоциативное течение текста вызывают ощущение непосредственных, спонтанных высказываний человека, делящегося своими воспоминаниями с единомышленниками. Тем самым этот текст вступает в явное несоответствие с обычным для Путина риторическим стилем, отличающимся логической стройностью: вне зависимости от того, насколько убедительной мы считаем его позицию, аргументация Путина, как правило, последовательно выстроена, и даже пафос находит для себя обязательную опору в логосе.
Установка на устность может быть объяснена тем, что речь идет об опосредованных воспоминаниях: Путин вспоминает то, как рассказывали о войне его родители. «Еще хорошо помню, как он мне говорил, что…» – типичный оборот этого текста. Таким образом утверждается личное участие Путина в послевоенном процессе воспоминания, играющем важнейшую роль в установлении культурной идентичности современной России: самое позднее с начала украинского конфликта Вторая мировая война и ее (пост)советская канонизация выступают в качестве значимого аргумента как в истолковании политической ситуации по обе стороны границы, так и в борьбе против новой версии «фашизма».
С подчеркнутой устностью текста мы сталкиваемся уже в самом его начале:
Отец не любил, честно говоря, даже притрагиваться к этой теме. Скорее, было так. Когда взрослые между собой разговаривали и вспоминали что-то, я просто был рядом. У меня вся информация о войне, о том, что с семьей происходило, появлялась из этих разговоров взрослых между собой. Но иногда они обращались и прямо ко мне.
Смысл подобной инсценировки заключается в попытке представить коммуникативную память о войне в ее «а-риторической» непосредственности, подчеркнуть ее жизненность по контрасту с окаменением памяти в брежневскую эпоху. В этой связи текст Путина можно связать с маршами «Бессмертного полка» 9 Мая, во время которого тысячи человек выходят на улицы с портретами своих родственников, участвовавших либо павших на войне; в маршах 2015 и 2016 годов участвовал и сам Путин с портретом своего отца-фронтовика.
Ради речевой инсценировки сообщества памяти Путин готов платить высокую цену: с риторической точки зрения трудно представить себе более неуклюжую попытку, в которой хромают и смысл, и стиль. Уже в начальных предложениях Путин в буквальном смысле слова заикается, спотыкается на многочисленных противоречиях и эллиптических конструкциях; отец то не притрагивается к теме войны, то вспоминает о ней, обращаясь при этом прямо к маленькому Володе – одновременно равноправному собеседнику и человеку, бывшему «просто рядом». Создается впечатление присутствия при инсценировке классической ситуации вербализации памяти – медленного, трудного подбора слов для воссоздания болезненного прошлого, для которого язык даже у столь красноречивого президента оказывается просто не приспособлен.
Текст примечателен также и тем, что мы имеем дело с в высшей степени детской перспективой рассказчика. С одной стороны, она может по факту считаться детской: Путин хотя и рассказывает историю своей семьи из сегодняшней перспективы, однако сами воспоминания коренятся в его детстве. Эта детская перспектива особенно сильно ощущается в эпизодах, когда маленький Путин задает своим родителям вопросы о пережитом и рассказанном ими. Весь текст буквально окольцован этой перспективой: он начинается с приведенных слов Путина-ребенка, а заканчивается репликой: «Вот эти слова я помню с детства».
Керстин Хольм отмечает в своем комментарии к путинским воспоминаниям, опубликованном во Frankfurter Allgemeine Zeitung 10 мая 2015 года, что речь идет в том числе о канонизации семейной истории, поскольку в последние годы нередко высказывалось подозрение в том, что Путин был внебрачным ребенком, выросшим в Ленинграде у родственников своей матери Веры Путиной, – Владимира и Марии. Статья Путина и его участие в марше «Бессмертного полка» с портретом своего отца Владимира Путина должны были тем самым снять последние сомнения в его происхождении и окончательно утвердить официальную семейную версию о биологическом родстве Путина и его отца149.
Кроме подобного биографического прочтения, текст открывает и другое, подспудное измерение детства, имеющее отношение к самому предельно инфантилизированному воспоминанию. Ведь воспоминание реализуется только как нарративный процесс – даже личные воспоминания должны быть вербализованы в рамках принятых нарративных моделей, иначе ими нельзя «поделиться». В мемуарах Путина происходит интеграция частной семейной истории в канонизированную историю Великой Отечественной войны, причем оба нарратива взаимодополняют и поддерживают друг друга. Воссоздание военного опыта родителей Путина утверждает и вписывается в «большой стиль» описания Второй мировой войны, будучи идеальной реализацией этого «генерального плана», в то время как большой стиль войны служит в свою очередь подтверждением аутентичности семейной истории, поскольку та идеально сочетается с ним.
Знатоки соцреалистической литературы и кино о войне, существенно повлиявших на рождение и развитие «большого стиля» Второй мировой войны, в каждом абзаце путинского текста узнают знакомые повествовательные модели. Военные перипетии отцовской биографии со всеми каноническими элементами «большого стиля» – патриотизм, героизм, товарищество и самопожертвование – повторяют традиционную повествовательную схему героической борьбы с фашистами; испытания, выпавшие на долю матери в блокадном Ленинграде – работа медсестрой, смерть первенца, близкая голодная смерть, – изображаются в духе не менее героических страданий гражданского населения. Захватывающие описания боев, полные неожиданностей и напряжения, сменяются жертвенным нарративом героического тыла, причем обе повествовательные модели следуют соцреалистическим образцам военной литературы. Вот один пример, напоминающий сцену из соцреалистического фильма:
Направили его в диверсионный отряд НКВД. Это был небольшой отряд. Он говорил, что там было 28 человек, их забрасывали в ближний тыл для проведения диверсионных актов. Подрыв мостов, железнодорожных путей… Но они почти сразу попали в засаду. Их кто-то предал. Они пришли в одну деревню, потом ушли оттуда, а когда через какое-то время вернулись, там их уже фашисты ждали. Преследовали по лесу, и он остался жив, потому что забрался в болото и несколько часов просидел в болоте и дышал через камышовую тростинку. Это я помню уже из его рассказа. Причем он говорил, что, когда сидел в болоте и дышал через эту тростинку, он слышал, как немецкие солдаты проходили рядом, буквально в нескольких шагах от него, как тявкали собаки…
Эта подчеркнутая цитатность текста гарантирует, с одной стороны, его повествовательную цельность, а с другой – придает описываемым событиям почти канонический смысл. В то же время эта узнаваемость рассказа приводит к сильному упрощению воспоминания, остающегося в рамках вербального шаблона. Нарратив часто обладает свойством редуцировать многозначность и вносить единообразие. В нашем случае из рассказа изгоняется малейшая неопределенность, какая-либо амбивалентность исключается начисто: нарратив выступает не в качестве инструмента воспоминания, а как воспоминание об уже вспоминавшемся, своеобразное «вечное возвращение», вызывающее ту же детскую радость от чтения, как это происходит при восприятии знакомой сказки, повторяющейся без изменения снова и снова.
Дело, конечно, не в том, чтобы поставить под сомнение истинность фактов, о которых повествуется в путинском тексте. Даже в том случае, если воспоминания построены по литературному образцу, они вполне могут соответствовать действительно имевшему место. Гораздо более важно обозначить в путинском тексте проблему самого изображения, поскольку оно симптоматично для определенного типа обращения с воспоминаниями о Второй мировой войне в постсоветской России. Канонизация таких воспоминаний требует стандартизации повествовательных схем, напоминающих приемы социалистического реализма. Как и в соцреалистическом тексте, воспоминания Путина стремятся к семантической однозначности, основанной на узнавании уже известного и многократно рассказанного. И, как в соцреализме, подобное типизированное изображение таит в себе опасность дистанцирования от «действительного» и «пережитого», компенсирующегося утверждением документальной аутентичности рассказанного. Неслучайно Путин неоднократно упоминает в своем тексте «архивные документы», подтверждающие истинность воспоминаний родителей:
Так что все, что родители рассказывали о войне, было правдой. Ни одного слова не придумали. Ни одного дня не передвинули. И про брата. И про соседа. И про немца – командира группы. Все один в один. И все это позже невероятным образом подтверждалось.
По-видимому, Путин не осознавал разрыва между стандартизированными воспоминаниями, обретающими цельность лишь посредством использования нормативных конструкций, и утверждаемой аутентичностью архивных документов, содержащих не более чем имена, топонимы и даты. Вероятно, это вызвано тем, что он как «неосоцреалистический автор» обращался к идеальному читателю, сохранившему детскую наивность восприятия, – читателю, способному получать радость от узнавания известных образцов, не отдающему себе отчета в стереотипной упрощенности воспоминаний и предпочитающего героический нарратив военных подвигов трагической и непредвиденной «банальности» пережитого. «Жизнь такая простая штука и жестокая» может служить тем самым не только заглавием текста, но и моралью расказанной истории: это призыв к инфантилизированному воспоминанию, бегущему какой бы то ни было неоднозначности и противоречивости.
Кризис рецепции / рецепция кризиса
«Группою праздных немцев». Размышления о слабой рецепции дадаизма в России
Томаш Гланц
«Дадаизм» был впервые основан, как «направление» в искусстве и жизни, в 1917 году в Цюрихе группою праздных немцев, поставивших себе целью во что бы то ни стало и какими угодно средствами освободиться от всех «раздражающих нервы» «неприятностей» и «впечатлений» последней войны.
Такими словами Григорий Баммель в 1922 году характеризовал дадаизм150, не проверив даже год первого выступления Тристана Тцары и его соратников в цюрихском «Кабаре Вольтер», хотя от даты этого выступления (6 февраля 1916 года) автора статьи отделяло всего лишь шесть лет.
За эти шесть лет по поводу дадаизма в России было опубликовано относительно (до 1920 года, кажется, совсем ничего) немного, а тон того, что было опубликовано, по преимуществу был критическим. Предмет и характер критики свидетельствовали как о самом дадаизме, так и прежде всего об условиях и формах его восприятия. Эти формы и условия, свидетельствующие о риторических, эстетических и политических предпочтениях той эпохи, и станут темой нашего разговора.
Григорий Баммель (Григорий Константинович Бажбеук-Меликов) – в силу его приверженности диалектическому материализму, который определял его точку зрения на предмет, был вполне характерным для того времени участником дискуссии о новейших течениях в западноевропейском искусстве. В 1918 году он входил в «Тифлисский цех поэтов», организованный Сергеем Городецким, а затем в конце 1920-х стал одним из первых марксистских философов, предпринявших попытку проанализировать развитие философии в СССР после 1917 года (книга «На философском фронте после Октября», 1929). Интерес к дадаизму может говорить о том, что Баммель, знаток философии Демокрита, которой он успел посвятить несколько исследований, не был догматическим ученым, бездумно воспроизводящим линию партии. Еще одно свидетельство тому – его арест в начале 1930-х годов, приговор к восьми годам лагерей и неизвестные дата и место смерти в конце того же десятилетия. Но тем не менее его взгляд на дадаизм был взглядом члена философской секции Коммунистической академии, сотрудника Института научной философии РАНИОН (Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук), а также Института Маркса и Энгельса.
Хотя надо сказать, что и другие – не столь по-марксистски ориентированные авторы также исходили из того, что дадаизм является симптомом нигилизма и патологического состояния той среды, в которой это «направление» (характерный знак риторики того времени) сформировалось. Даже Роман Якобсон в своей статье 1920 года придерживается скептической точки зрения на этот счет151. «Антикультурную пропаганду» Тцара Якобсон описывает с недоверием, опознавая ее как повтор футуристского эпатажа Маринетти152. Якобсон видит в ней скорее умелую стратегию, нежели серьезную художественную позицию, подчеркивая преобладание манифестов над самими художественными произведениями и утверждая, что в эстетическом плане дадаисты ничего нового не создали.
О «совершенно нигилистическом характере» дадаизма пишет и другой советский марксист, венгр Янош Маца (János Mácza). Маца в своих текстах 1920-х годов конструировал нового человека, следуя традициям Пролеткульта, так что классовый подход смешивался у него с авангардистской эстетикой – за что впоследствии он был раскритикован в советской прессе как «формалист». Его взгляд на дадаизм исходил из социально-идеологической стратификации общества, в которой он обнаруживал три основные позиции и соответствующие им типы выразительных средств: 1) тенденции пролетарской революции и отвечающие им формы выражения; 2) тенденции крупного капитала, которые получают свое оформление в искусстве «конструктивистов»; 3) «третий общественный слой – мелкая фашистская буржуазия – надевает на себя, если угодно, белую, если угодно, красную, зеленую или любую другую тогу, – „Dada“»153.
Тезис Григория Баммеля читается как дополнение к «совершенно нигилистическому характеру» дадаизма, который констатирует Маца (хотя статья Баммеля и выходит раньше): «Нигилизм дадаистов – темперамент параноика»154. Сергей Ромов, критик и переводчик, который в середине 1900-х годов поселился в Париже, а в 1928-м вернулся в Советский Союз (в 1939-м расстрелян), в заключение своей статьи в журнале «Удар»155 с презрением суммирует позицию дадаизма – «метафизика гамлетизма»156. Критика дадаизма как болезни, пустившей глубокие социальные корни, появляется у Сергея Ромова в другой его статье, появившейся в журнале «Вестник иностранной литературы»157. Дадаизм характеризовался здесь как патологическое явление, подготовившее почву для не менее идеологически нездорового сюрреализма. Дадаизм выступал как симптом разрушения и разложения, овладевших Западной Европой в итоге войны и достигших апогея в сюрреализме («Они дошли до крайнего предела душевного смятения, граничащего с безумием»158). Если в России катастрофические события Первой мировой войны привели к жизнеутверждающей победе революции, то в Европе она привела к «всеотрицанию» дада, в котором формальная связь с кубизмом и футуризмом, согласно Ромову, является лишь прикрытием его истинного буржуазного оппортунизма.
Нигилизм дадаистов критикует и Владимир Фриче, который разоблачает его мнимый антибуржуазный и антимещанский характер, по сути дела, основанный на безнравственности, поскольку идеал дадаистов – публичный дом159. (Сходная образность возникает и у Яноша Маца, который определяет этос дадаистов как «мораль завсегдатая ночных ресторанов»160.)
Валентин Парнах также оценивает Тристана Тцара как «болезненного нигилиста»161. Стремление к графической выразительности букв, слогов и других морфологических единиц, с точки зрения Парнаха, мотивировано преклонным возрастом «европейского слова». Устаревшая материя стиха нуждается в оживлении. Однако об этом «омолаживающем» обновлении заботятся почему-то не столько носители старой (прежде всего – французской) культуры, а варвары-иноземцы: грек Жан Мореас, польский еврей Гийом Аполлинер, румын Тристан Тцара. Парнах выстраивает аргументацию в стиле «Закатa Европы» Шпенглера: современная культура является результатом цивилизационного упадка. Близки «революции» – то есть русскому/советскому авангарду – в ней лишь культурные изгои (типа Пикассо). Живы лишь «чуждые» элементы. Под эту критику попадает широкий набор явлений, связанных с дадаизмом весьма косвенно, включая ready-made или забытое сегодня определение дадаизма в изобразительном искусстве – мэрзизм162.
Даже художник Сергей Шаршун, который сам был дадаистом и был с ними хорошо знаком с 1916 года, когда познакомился в Барселоне с Франциском Пикабия163, в описании своего участия в дадаистском движении называет Тцара – «разрушитель, а не создатель»164.
Один из ключей к «пониманию непонимания», возникшего между русскими и европейскими авангардистами – несмотря на очевидные пересечения, которые подчеркивали сами дадаисты, чрезвычайно сильно ценившие Владимира Татлина и выставлявшие Василия Кандинского, несмотря на дадаистскую риторику группы «Ничевоки»165 и участие русскоязычных авторов в самом дадаизме (Сергей Шаршун, Илья Зданевич, Валентин Парнах, Сергей Ромов, Ефим Голышев), – оценка войны, которая сыграла важную роль как в самом становлении дадаизма, так и в формировании его восприятия.
Антивоенный пафос дадаизма упоминается почти во всех ранних откликах на него, появившихся в советской печати. На страницах журнала «Современный Запад» (1922–1924), который по возможности непредвзято следил за новинками европейской культуры, Абрам Эфрос писал о дадаизме как о явлении чуждом – четыре буквы дада, по его мнению, были выношены «в холеном европейском мозгу», которому надоела война166. С другой стороны, порой дадаизму отказывали даже в этом. Так социолог искусства Владимир Фриче не признавал, однако, даже антивоенного пафоса дадаизма, утверждая, что в «уютном ковчеге» Цюриха обыватели избежали ее бедствий за счет погибающего на фронте пролетариата: «между тем как на полях битвы истреблялись рабочие и крестьяне, разрушались города и деревни, дадаисты устраивали в кафэ Вольтера свои сеансы»167.
Дадаизм был неприемлем с точки зрения характерного для него отказа от категорий смысла, истины, цели, которые в русском авангарде, обретая новые, беспредметные, заумные формы, не отменялись, а скорее еще более усиливались. Чего никак нельзя сказать о дадаизме – так Рибемон-Дессень в статье, предназначенной для русской аудитории, декларирует: «дадаисты ничего нового не выдумали, так как ничего уж выдумать нельзя», поскольку «ложь и истина одинаковы»168.
Уже упоминавшийся Абрам Эфрос – редактор издательства «Всемирная литература» (1918–1924), в котором в 1923 году вышла объемная антология переводов дадаистских текстов, в своем предисловии к нему четко сформулировал это отличие русского авангарда от дадаизма169. Эфрос утверждает «противоположность идеологии и практики В. Хлебникова и его немногочисленных друзей и опытов дадаистских групп Запада»170 и одновременно проводит четкую границу между дадаизмом и глоссолалией, – принципом, связывающим «самовитое слово» с теологической традицией трактовки «говорения языками», сошествия на апостолов Святого Духа, позволившее им нести истину о Христе всем народам, среди которых они проповедовали (Деян. 2: 2–4). Смысл экспериментов дада может быть извлечен только вопреки их собственным манифестам, говорит Эфрос. Но тогда язык дадаизма приближается к заумному языку, то есть перестает быть самим собой171.
Но все же есть одна точка соприкосновения между тем, к чему призывает дадаизм, и тем, что происходит в России: «Боевой клич основоположников дадаизма… Россия осуществила революцией»172. Эфрос передает амбиции дадаистов, обращаясь к формулировке Тцара: «предстоит большая работа, разрушительная, отрицательная: вымести, вычистить». То, что для поэта было призывом, относящимся к сфере умозрительной и эстетической, в России было реализовано политическим авангардом, совершившим социалистическую революцию.
Кубофутуризм и обэриу в поле литературы (случай Хлебникова и Хармса)173
Лада Панова
В своих предшествующих работах о Хлебникове и Хармсе я постаралась развеять миф о том, что они, как и другие представители первого авангарда, сказали в литературе «Новое Первое Неожиданное» слово. Областью приложения их художественных способностей были не столько эксперименты с конструкцией, смыслом, языком или логикой, сколько смелая до дерзости жизнетворческая прагматика: самореклама, манифесты, квазинаучная эссеистика и утопическое фантазирование174. Эта формула авторства позволила им при минимальных затратах творческой энергии на собственно литературу создать себе репутацию «писателя, который больше чем писатель».
1. Прагматика с точки зрения успешности
Прагматические операции, от простого речевого акта до изощренной рекламы продаваемого товара, по определению ориентированы на успех, то есть на победу той или иной властной стратегии над адресатом. Тех же принципов придерживается и авангардная прагматика. Чем она шумнее и настойчивее, тем действеннее. Вот два примера, в которых аудитория кубофутуристов гиперболизируется – не больше, не меньше – до размеров России.
В 1915 году, когда мировой футуризм едва перешагнул пятилетний порог своего существования, Маяковский в «Капле дегтя» объявил что-то вроде «футуризм умер, да здравствует футуризм!» и изобразил свою группу в виде хулигана, надругавшегося над Россией:
Сегодня все футуристы. Народ футурист.
Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию.…
[В]о всех вас он разлит наводнением.
Далее, в стихотворении 1921 года «Вши тупо молилися мне…» будетлянин-Хлебников избирает для контакта с Россией более скромный модус взаимодействия – то ли мольбы, то ли повеления:
Мой белый божественный мозг
Я отдал, Россия, тебе:
Будь мною, будь Хлебниковым.
<…>
«Мы – будетляне».
По этим текстам – своевременно поданным заявкам на признание, адресованным России и всем вам (то есть нам, читателям), – хорошо виден запущенный авангардом прагматический механизм насилия. И сам он, и конкретно ставка на Россию сыграли свою роль в том, что сейчас, в середине 2010-х, мы имеем полное и безоговорочное признание Маяковского и еще более безоговорочное признание Хлебникова.
Разумеется, всякий автор жаждет признания, для чего изыскивает способы обратить на себя внимание аудитории. В отличие от речевого акта или рекламы, успех или неуспех которых обнаруживается практически сразу, в поле культурного производства котировки известности/безвестности авторов следуют весьма причудливым траекториям. В частности, успех возможен краткосрочный и долгосрочный, у широких масс и у профессионалов; немедленный и после первоначального провала.
В эпоху модернизма в секторе массовой продукции успех измерялся количеством проданных экземпляров и гонорарами, а в элитарном секторе – символическим капиталом: репутацией; занятием престижной позиции (например, «лучший поэт», «вождь символистов, акмеистов…»); особыми привилегиями – освящать новичков, продвигать одни жанры и объявлять устаревшими другие и так далее. История модернизма знает примеры, когда писатели в начале своей артистической карьеры переживали провал или отсутствие внимания, что в долгосрочной перспективе означало либо профессиональную непригодность, либо поразительную новизну, которую читающая публика смогла распознать лишь со временем. Принятая с некоторым опозданием новизна впоследствии могла принести автору триумфальное признание – например, выдвинуть его во влиятельные фигуры, наделенные символической властью: способностью изменить структуру поля.
Как можно было заметить, я перешла на терминологию «поля литературы». Посвященная этому феномену рефлексивная социология Пьера Бурдье видит в писателях одного временного среза участников процесса, движимых самим духом игры и соревнующихся между собой за престижный статус175. В результате конкурентной борьбы происходят изменения в структуре поля, отвечающие творческому профилю выигрывающих – тех, что недавно были новичками, а потом заняли в этом поле важные посты типа «первого поэта». Именно такой взгляд на авангардистов как на игроков поля литературы, избирающих выигрышные стратегии, является наиболее оправданным.
С проекцией теории поля на русский модернизм успех Хлебникова и Хармса предстает почти невероятным культурным феноменом. Казалось бы, их стартовые условия никоим образом не располагали к успеху, будь то кратко- или долгосрочному. Их отличали низкий культурный капитал (минимальные по меркам русского модернизма образованность и начитанность; неадекватное владение языком, а у Хармса – еще и письменная дислексия; отсутствие литературной рефлексии и дисциплины), невысокий социальный статус и отсутствие экономического капитала (оба писателя периодически бедствовали). Тем не менее они не только приобрели внушительный символический капитал, но со временем достигли абсолютного потолка литературной иерархии: удостоились званий «гения», «писателя, который больше чем писатель», «основоположника…», «пророка», «ученого» (математика, философа, антилогика…), на которые и претендовали.
Хлебников прославился при жизни, среди «своих» и «чужих», и в постсоветский период – всенародно и всемирно. Хармс при жизни имел самое ограниченное признание, ибо вращался лишь в узких кругах. Когда его наследие, наконец, стало доступно широкому читателю, о нем заговорили как о новооткрытом гении, предвосхитившем европейскую литературу абсурда.
Загадка успеха Хлебникова и Хармса предстанет еще более интригующей, если сравнить их котировки с известностью, прижизненной и нынешней, других авангардистов, например Игоря Северянина. В своей доэмигрантской жизни он получил полное признание, а ныне скатился до положения анекдотической фигуры: автора нахального «Эпилога Эгофутуриста» (1912).
«Эпилог Эгофутуриста» – квинтэссенция авангардной прагматики, что позволяет поставить элементарный мысленный эксперимент. Если в название диптиха вместо «эгофутуриста» подставить «кубофутуриста» или «обэриут», а в его первую строку «Я, гений Игорь Северянин» – «гений Велимир Хлебников» или «гений Даниил Хармс», то наше читательское восприятие гарантированно изменится. Это будет уже не усталая усмешка по поводу северянинского самозванства, а сочувственное признание гениальности Хлебникова / Хармса. И действительно, Хлебников и Хармс не только сходным с Северяниным способом объявляли себя гениями, но использовали тот же репертуар средств: откровенное графоманство, неологизмы, постановку своей лирической персоны на жизнетворческий пьедестал, вовлечение в автокоронование широкой аудитории, скрытую апелляцию к ницшеанству, замах на вселенскость, наконец, политизированные идеологемы. Но как же тогда получилось, что самообразы Хлебникова и Хармса вызывают у читателей полное доверие, тогда как претензии Северянина выглядят хлестаковщиной чистой воды?
Вопрос о том, почему Хлебников и Хармс вышли в гении, встанет еще более остро, если сравнить траектории их успеха с аналогичными траекториями врéменных авангардистов, например Заболоцкого. В 1927 году он был spiritus movens ОБЭРИУ, однако к концу 1928 года отошел от группы. Для авангардиста он вел себя слишком серьезно: к поэзии относился как к изготовлению элитарных, высококачественных «изделий» и совсем не практиковал жизнетворчества. Старт Заболоцкого в качестве писателя-одиночки, совершенный после группового старта, был исключительно успешным. С выходом «Столбцов» (1929), за которыми последовала «Вторая книга» (1937), он не просто был услышан читателями, писателями и литературоведами (Ю. Н. Тыняновым и Л. Я. Гинзбург), но получил искомый статус: поэт с самобытным взглядом на обыденность. Далее на его жизненном пути были репрессии, а от своего авангардного письма он перешел на разрешенное, классического образца. Его мастерство, впрочем, никуда не делось. Можно сказать и больше: применительно к Заболоцкому дискутируется вопрос о том, на какой из двух периодов пришелся расцвет его таланта. Тем не менее на сегодняшний день и по степени известности, и по изучаемости Заболоцкий сильно отстал от Хармса – хотя о том, уступал ли его вклад в литературу вкладу Хармса, можно поспорить.
Причин, по которым Хлебников и Хармс, а не, скажем, Северянин и Заболоцкий, переживают ныне свой триумф, несколько. Это и правильное позиционирование себя в поле литературы, и понимание того, что в современном мире прагматика важнее семантики, и последовательная воля к власти. К тому же взлет траектории их успеха напрямую связан с особенностями советской и постсоветской цивилизации: читательским запросом на откровения в литературе; устойчивой литературной традицией, объявившей первый русский авангард своим родоначальником; наконец, преобладанием в исследованиях по авангарду идейной солидарности с изучаемыми авторами176.
2. Как монополизировать поле литературы: о Хлебникове и немного о Маяковском
Ко времени вступления Хлебникова и Маяковского в поле литературы его элитарный сектор был ареной борьбы двух противонаправленных сил: автономизирующей и подчиняющей.
Этой второй силой, тянувшей русскую литературу в прошлое, но одновременно и в тоталитарное будущее, были символисты. Как создатели больших Идей (включая утопии с всенародным участием под собственным руководством) и жизнетворческих программ они заняли доминирующее положение в тогдашней культуре. В них видели не только писателей, но и «властителей дум», способных повести Россию в правильном направлении. Среди символистов выделялись энергичные претенденты на роль Вождя направления или отдельного течения внутри него: назову хотя бы Валерия Брюсова, вокруг которого сплачивались московские символисты. Сознавая престижность своих Идей и внушительность своего культурного капитала, символисты ввели моду на общение с читателями свысока. Так жрецы, хранители Тайны, общаются с профанами. Свою модель авторства – обозначим ее как «писатель-больше-чем-писатель» – символисты переняли из XIX века, от Гоголя, Достоевского и Льва Толстого, которые не только писали высококачественную прозу, но и имели свою Идею. В руках символистов модель «писатель-больше-чем-писатель» претерпела изменения, связанные с мистическим характером их мироощущения. Автор превращался в медиатора между Тайной/Идеей и читателем. Кроме того, своей жизнью, организованной по придуманной жизнетворческой программе, символист демонстрировал аудитории всеохватность представляемого им Искусства.
Автономизирующей силой, благодаря которой русская литература двинулась к независимости от императорского дома, православия, цензуры, общественного мнения и так далее вплоть до буржуазных ценностей и коммунистической идеологии, были писатели, избегавшие и принадлежности к группам, и жизнетворчества, и саморекламы в любых ее проявлениях, и художественных акций. Это в первую очередь Михаил Кузмин, Иван Бунин и Владислав Ходасевич. Относится к ним по праву и Осип Мандельштам, несмотря на свое недолгое пребывание в рядах акмеистов. Благодаря им представление об авторе как о «пророке», соизмеримом с древнеегипетскими пирамидам, «Александрийским столпом» и прочими символами мирской власти, унаследованными из Античности, претерпело неизбежное обмирщение. Согласно этой модели авторства, писатель – обычный человек, проживающий обычную жизнь, отличающийся от своего читателя только даром слова. Читатель и критик призываются судить о нем по качеству произведенного им «изделия», а не по масштабам его идеологических прорывов. Результатом подобной десакрализации стало, в постсимволистские десятилетия, освобождение литературы от засилья Идей, Тайн, мистики, а заодно намеренной недоговоренности и высокомерного отношения к читателю.
Свой отец-основатель имелся в XIX веке и у прогрессивного направления в модернизме. Им был Чехов, чья проза, да и общая позиция человека, врача и гражданина, выглядела на фоне Гоголя, Достоевского и Толстого бедной, безыдейной, неавторитетной. Его, как потом Кузмина, критики любили упрекать за мелкотемье.
Процесс автономизации литературного поля хорошо прослеживается в эссеистике, рецензиях и автобиографической прозе Кузмина, Ходасевича и Мандельштама, ибо именно с помощью этих прямых выступлений они пытались осовременить правила игры в литературном поле. Прежде всего, они настаивали на том, что литературу нужно ценить не за идеи, а за ее эстетические достоинства – в сущности, за ту самую литературность, о которой заговорили русские формалисты. Поскольку они стремились к изготовлению литературных текстов как совершенных «изделий», то и своим собратьям по перу они отдавали должное за то же самое. В своем творчестве эти авторы выбирали любые приглянувшиеся темы: запретную (в том числе гомосексуальную) любовь, выпады против власти и метатекстуальность, то есть разговор о литературе, тексте, языке в широкой культурной перспективе. Так, Мандельштам, травмированный травлей, устроенной ему советской прессой, прошелся в «Четвертой прозе» по «разрешенным» темам, которые ему, любителю «ворованного воздуха», внушали отвращение. Не менее показательно и то, что Ходасевич был первым из литераторов, заговоривших о символистском жизнетворчестве, выявив его у Брюсова («Конец Ренаты», 1928). Рекрутирование читателей, навязывание им себя, завлекание их большими Идеями и харизматичностью жизнетворчества было объявлено дурным тоном. В эссе «О собеседнике» (1913) Мандельштам разоблачил свойственное символистам капризное обращение с аудиторией – то небрежение, то заигрывание с ней. В его понимании серьезная поэзия предполагает разговор на равных с тем читателем, который уже проявил готовность вступить в диалог.
Некоторые из представителей автономизирующего направления (Бунин, Ходасевич) эмигрировали после октябрьского переворота, но были и такие, кто остался (Кузмин, Мандельштам). Один из оставшихся, Мандельштам, до времени первого ареста (1934) не желал считаться с линией поведения писательского коллектива, принявшего руководство партии и правительства. Он по-прежнему выступал в роли писателя-одиночки, который сам принимает решения и сам за них отвечает. Будучи по своим политическим убеждениям эсером и народником, Мандельштам полагал, что и советский строй, и советские институты имеют право на существование. Во всяком случае, мыслей об эмиграции у него не возникало. Он, пусть и неохотно, принимал от советского строя такие материальные блага, как квартира в ненавистном ему писательском доме. Восстал он только однажды – против тирании Сталина, написав на него эпиграмму «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933). Она в конечном итоге и привела к его арестам, неудачным попыткам приспособленчества и смерти в лагере. Факт ее создания можно трактовать и как выступление свободолюбивого поэта с литературной трибуны, и как выступление диссидента с трибуны политической. В любом случае Мандельштам в сатирической форме потребовал от власти восстановления потерянных советскими гражданами свобод. Он, разумеется, принял в расчет властную вертикаль, но при этом пытался разговаривать с ее верхами (ЦК/Сталиным) не как член подчиненного им писательского коллектива, а по-толстовски – на равных. Более чистый пример противостояния советскому строю писателя, сложившегося еще до революции, – Кузмин. Он ни в чем не изменил себе и своей линии на автономность поля литературы – разве что ради новой авангардной манеры отказался от прежней классической177.
В эмиграции писателям прогрессивного направления удалось сохранить и свою элитарность, и завоеванные свободы, но их аудитория сузилась до небольшой кучки читателей. Жизнь писателя в советской метрополии 1920-х и особенно 1930-х годов была, напротив, связана с утратой свободы, усилением цензуры, все суживавшимся элитарным сектором и расширением массового, как писательского, так и читательского. К полю литературы в советское время мы еще вернемся. А пока что речь пойдет о его дореволюционном состоянии – конкуренции двух моделей авторства: «писателя-больше-чем-писателя» и «просто писателя».
С самого начала своей карьеры кубофутуристы, особенно Хлебников и Маяковский, оценили выгоды, связанные со статусом «писателя-больше-чем-писателя», и избрали именно эту модель. Из символистского репертуара они также унаследовали присущие «писателю-больше-чем-писателю» ипостаси – «гения», «пророка», «историософа», «философа», «ницшеанца» (а в случае Маяковского – еще и «вождя»), к которым Хлебников добавил экстравагантно-научные ипостаси «математика» и «лингвиста»178. Они взяли на вооружение и роль утописта, которой придали более престижный статус: политика, имеющего право голоса в поле власти. Главное же кубофутуристское открытие состояло в том, что броская жизнетворческая программа, представленная в виде манифестов и иных автометаописаний, существеннее для продвижения в поле литературы, нежели сами художественные тексты. Художественные тексты могут быть какими угодно, в том числе нулевыми (типа «Поэмы конца» Василиска Гнедова, представляющей собой пустой лист бумаги с одним только заголовком), слабыми или подражательными, ибо важны не они, а пробивная честолюбивая программа. Она отбросит свой мощный отсвет на эти тексты, так что за их судьбу можно будет не беспокоиться. Разумеется, символисты тоже писали программные манифесты, а в эссе и вступительных объяснениях к своим произведениям разъясняли их суть. Что им не пришло в голову, это авангардная механика, столь элементарно и действенно привязавшая слабое творчество к мощному прагматическому мотору.
Модернизм в русской литературе – период, отличавшийся и невероятным разнообразием творческих манер и тематики, и расцветом всевозможных групп, и конкуренцией программ, выдвигаемых этими группами. К этому времени относится также мощный приток авторов, у которых еще в XIX веке в силу их социальной/гендерной/национальной принадлежности или географической удаленности от двух культурных столиц, Петербурга и Москвы, было мало шансов войти в литературу. Аналогичную демократизацию переживала и читательская аудитория. Соответственно, чтобы добиться доминирующего положения в поле литературы, не слишком затрачиваясь на художественное творчество, кубофутуристам надо было проявить всю свою изобретательность в области прагматики, от выстраивания особенного самообраза до работы с аудиторией. Они творчески совместили семь стратегий, по большей части уже известных, и этой новой прагматической конфигурацией проложили себе дорогу в гении.
Первая стратегия – групповое вступление новичков в поле литературы, вторая – выход за границы литературы и литературности в иные сферы культуры ради искомого статуса «писатель-больше-чем-писатель». Обе они удачно соединились при организации «Гилеи», а затем и кубофутуризма из представителей не одного только поля литературы, но и поля живописи. Были среди ее участников и соответствующие гибридные фигуры – писатели-художники, например Маяковский. В советское время кубофутуристское движение пополнилось композитором (Артуром Лурье, главой музыкального отдела Наркомпроса, мало сочинявшим как тогда, так и потом). Два филолога-формалиста, В. Б. Шкловский и Р. О. Якобсон, тоже были ассоциированы с футуризмом.
Маринетти призывал кубофутуристов войти в союз с ним и футуристами всего мира, дабы футуризм стал мировой силой, однако Хлебников, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие воспротивились этому, усмотрев в таком присоединении шаг к потере своей независимости – и занятие скромного места в тени Маринетти, зачинателя интернационального проекта.
Вернемся в свете сказанного к казусу Хлебникова. Прагматически дальновидным решением для него, не получившего на «башне» Вячеслава Иванова искомого статуса молодого гения, стало повторное вступление на литературную арену в составе полимедиальной группы. Эта группа пыталась отметиться в как можно большем количестве полей культурного производства. Ими были, помимо литературы, изобразительного искусства и музыки, также театр, кино, наука и политика. С одной стороны, полимедийность подавалась как универсальность; с другой – понятие универсальности распространялось кубофутуристами на их метод, группу и каждого из ее членов. Получалось, что кубофутуризм несет миру некое откровение об универсальном, привлекая под свои знамена все человечество.
Парадом кубофутуристской полимедийности/универсальности стали, например, театральные проекты, являвшиеся, по сути, подражанием вагнеровским операм, воплощавшим идею Gesamtkunstwerk. Самым прогремевшим из них оказалась «Победа над солнцем» (1913, 1920). Там, правда, Gesamtkunstwerk творился усилиями не одного автора (случай Вагнера), а многих. Вообще, в рассматриваемой кубофутуристской модели взаимодействия представителей разных полей культурного производства писатель пишет, художник творчески переписывает и иллюстрирует его произведение, и в итоге получается уникальный книжный продукт; далее, композитор, художник, режиссер и актеры ставят написанное писателем на сцене; наконец, эксперт-филолог удостоверяет, что написанное писателем – хорошо и ново. Эта модель предполагала и другую реализацию – писателя как «человека-оркестра». Так, Хлебников функционировал не только как писатель, но и как автор оригинальных идей в лингвистике, математике и политике.
О таком количестве выходов в различные культурные измерения другие, «традиционные», модернисты не могли и помыслить. Так, Кузмин, будучи подлинно ренессансной фигурой, хотя и оставил свой вклад в поэзии, прозе, драме, переводе, дневниках, эссе, музыке, рецензировании книг и спектаклей, выглядит на фоне Хлебникова с его заявками на универсальность довольно скромно. Другое дело, что Кузмин действовал в каждой из областей профессионально, тогда как Хлебников в политике, математике, лингвистике и футурологии лишь имитировал профессионализм.
Отмечу также, что в разбросе внелитературных проектов Хлебникова, равно как в их направленности на благо человечества, коренится его существенное отличие от Северянина. В исторической перспективе простое утверждение автора-модерниста о том, что он – гений, оказывается недостаточным: под него нужно было подвести убедительные жизнетворческие практики. Хлебникову удалось создать иллюзию, будто он занят вовсе не жизнетворчеством, а что историософия, математика, лингвистика и есть проявления его гениальности и пророческого дара. Более того, Хлебников – в отличие от Северянина – принадлежал к элитарному, а не массовому сектору литературного поля. Из этого сопоставления явствует, что Северянин выстраивал свои прагматические стратегии менее изощренно, чем Хлебников, в результате чего и скатился до анекдотической фигуры.
Третьей стратегией, позволившей кубофутуристам отличиться, было переопределение ключевых для поля литературы понятий: что такое литература и где ее границы? надо ли держаться устоявшихся правил или же графоманство может сойти за письмо новой формации? наконец, будет ли читающая публика составлять собственное суждение об авторе или автор безапелляционно укажет ей, как его понимать? В сущности, они своей радикальной программой и своим творчеством испытывали институт модернистской литературы на прочность: сколько разрушительной для него свободы он способен воспринять, одобрить, а затем модифицировать в новые поэтические формы.
Как же происходило это испытание?
Прежде всего, кубофутуристы в своей программной манифестописи и художественной практике выдвинули ряд несостоятельных шумных дефиниций. Это автометаописание «Новое Первое Неожиданное» или, например, сверхповесть – уникальная жанровая характеристика, выданная Хлебниковым своей пьесе «Зангези». В конструкции «Зангези» нет ничего такого, чему соответствовала бы приставка «сверх», ибо хлебниковские (микро)истории благополучно прочитываются как акты одной пьесы, скрепленные единым культурным героем. Жанровая характеристика сверхповесть понадобилась Хлебникову, чтобы повысить статус «Зангези» до высшей по кубофутуристским стандартам планки: «Нового Первого Неожиданного».
Поток псевдодефиниций кубофутуристы перемежали радикальными положениями, по большей части позаимствованными из программ и практик русских символистов и итальянских футуристов, которые выдавали за собственные находки. Благодаря правильно найденной пропорции между псевдодефинициями и ходовыми терминами этот их понятийный набор оказался укорененным в метаязыке филологии. Более того, кубофутуристов иногда причисляют к вдохновителям и даже зачинателям формализма.
Кубофутуристские высказывания прагматического характера преследовали сразу много целей, часто взаимоисключающих, как, например, обнародование их программы и передела власти в поле литературы. Конечно, две только что названные цели – отличительные свойства вообще любого манифеста. Но кубофутуристы выступили и тут бóльшими радикалами, чем их современники. Они перевернули жанровые законы манифеста, выдвинув программу, которая в большинстве своих пунктов невыполнима в принципе. В сущности, перед нами – безответственная самореклама, притворяющаяся программой. Кубофутуристы подают свое творчество как небывалый культурный артефакт, который целиком принадлежит будущему и, что немаловажно, формирует это будущее так, чтобы оно смогло порвать с прошлым. Соответственно, оцениваться оно должно не по хорошо знакомым законам настоящего, а по законам еще не наступившего будущего. Это позиция абсолютно беспроигрышная.
Установке на псевдодефиниции соответствует литературная продукция экспериментального характера, бросающая вызов тем законам – языка, формы, композиции, смыслообразования, – которые были приняты в модернизме. Она принципиально амбивалентна. Она несет свободу от правил, от принятого, от литературности и в то же время подготавливает разрушение основ искусства. Таково кубофутуристское словопроизводство, заменяющее работу поэта с готовым словом. У одних читателей оно вызывает иллюзию творческого раскрепощения и соучастия в творческом процессе, а у других – протест против насилия над русским языком и над аудиторией. Насилие над читателем состоит в том, что его «кормят» мертворожденными словами, лишенными смысла и построенными вне правил русского языка, а потому обреченными на скорое забвение.
Элитарные читатели вроде Корнея Чуковского, Кузмина и Ходасевича, реагировавших на Хлебникова, Маяковского и кубофутуризм своими рецензиями и эссе, быстро разобрались в том, что кубофутуристские манифесты – это реклама и что кубофутуристская изобретательность не пошла дальше «Дыр бул щыл…» несмотря на широковещательные обещания в манифестах179. Но кубофутуристы и не ориентировались на элитарную публику. Они устраивали ей символические экзекуции. «Своей» аудиторией они признали демократическую доверчивую публику, которую они с присущим им садизмом (типа «Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию») подчиняли себе. Ставка на широкие массы и садомазохистские игры с ней были их четвертой стратегией. Она обеспечила авангарду победу, в частности, потому, что культурные слои советской России в конечном итоге эмигрировали из страны, а те, кто остался, постепенно уничтожались путем репрессий, расстрела, отправки в лагерь и ссылку.
Рассмотрение четвертой стратегии обнажает в творчестве Хлебникова интереснейший культурный конфликт. Его явно высоколобые поэзия, драматургия, проза и эссеистика писались в расчете на элитарного читателя. В то же время в «Ка» и «Зангези» он создает образ своей аудитории как народной толпы, признающей главного героя своим лидером и слушающей его. Проблема заключается в том, что толпы – или широкие массы – не способны адекватно реагировать на художественные задачи, которые ставил перед собой Хлебников. Зато этой легковерной аудитории легко было втолковать, насколько он гениален и велик.
Большой удачей кубофутуристов стал энтузиазм, вызванный их программными установками у филологов-формалистов. Якобсон и Шкловский, причислявшие себя к авангардистам, с этих ангажированных позиций «освящали» авангардную программу именем науки как реально осуществимую – и уже осуществляющуюся. Благодаря формалистам как удачные дефиниции кубофутуристов, типа «сдвига», так и безответственные, типа автохарактеристики «новейшая русская поэзия», вошли в литературоведение и таким образом изменили структуру поля русской/советской литературы180.
Пятая стратегия состояла в том, чтобы выглядеть неисправимыми хулиганами и революционерами от эстетики, а отчасти и морали, бросающими вызов (буржуазному) обществу. В принципе, случаи скандала, выставляющие писателя еретиком, хорошо известны как литературе, предшествовавшей кубофутуристам, так и современной им. С подачи Бурдье можно вспомнить суды над «Цветами зла» Шарля Бодлера и «Мадам Бовари» Гюстава Флобера – важные этапы на пути французской литературы к автономизации. Суды и последующее заключение положили конец прижизненной артистической карьере бисексуального Оскара Уайльда, придав ему ореол мученика. И наоборот, Маринетти выиграл судебное дело, возбужденное против его «Футуриста Мафарки». Что касается дореволюционной России, то там на рубеже XIX–XX веков за слово наказывали, но довольно мягко. На «Крейцерову сонату» Толстого был наложен цензурный запрет, однако Софья Андреевна все-таки выпросила у императорской семьи право включить ее в прижизненное собрание сочинений мужа; потоки грязной критики хлынули на «Крылья» Кузмина, где в форме романа воспитания была изложена программа воинствующего гомосексуализма, но никакого официального обвинения в пропаганде мужеложества не последовало. Что касается кубофутуристов, то в литературе они не сделали ничего такого, чтобы вызвать огонь на себя. Для создания максимально еретического самообраза им приходилось имитировать литературные скандалы: устно и письменно раздражать, провоцировать и всячески атаковать публику. Эту тактику первым ввел Маринетти, а дальше она была позаимствована у него русскими кубофутуристами.
Кубофутуристские манифесты полны речевыми актами оскорбления – отсюда вынесенные в заглавие пощечина общественному вкусу или идите к черту! Сюда же можно отнести обострение дискуссий грубыми выпадами по адресу оппонентов и публики, желтую кофту Маяковского и раскрашенные лица его сподвижников.
Во взятой на себя роли «еретиков» Хлебников и другие кубофутуристы стали выдавать бытовую речь, графоманское письмо, квазинаучный дискурс, введенные в тексты цифры и математические формулы, неологизмы и заумь – словом, все то, что ранее могло присутствовать в художественном тексте лишь на правах орнамента, – за полноценный литературный текст.
Бесплатный фрагмент закончился.
