Читать книгу: «Законы»
Перевод с древнегреческого
С. Ананьина, В. Карпова, А. Егунова
© ООО «Издательство АСТ», 2026
Софист
Феодор, Сократ, Чужеземец из Элеи, Теэтет
Феодор. Согласно с вчерашним договором, Сократ, мы и сами пришли, как и следовало, да вот и некоего чужеземца из Элей родом с собою ведем, друга последователей Парменида и Зенона, истинного философа.
Сократ. Уж не ведешь ли ты, Феодор, сам того не зная, не чужеземца, но некоего бога, по слову Гомера который рассказывает, что боги, а особенно бог покровитель чужеземцев, бывают вожатыми у тех, кто имеет правую совесть, чтобы наблюдать как своеволие, так и законные действия людей? Так вот, может быть, это и за тобою следует кто-то из всемогущих богов, некий бог-обличитель, чтобы наблюдать и обличать нас, людей, неискусных в речах.
Феодор. Не таков нравом, Сократ, этот чужеземец, он скромнее тех, кто занимается спорами, и представляется мне вовсе не богом, но скорее человеком божественным: ведь так я называю всех философов.
Сократ. Прекрасно, мой друг. На самом деле, по-видимому, различать этот род немногим, так сказать, легче, чем род богов, ибо люди эти «обходят города», причем другим, по невежеству, кем только они ни кажутся: не мнимые, но истинные философы, свысока взирающие на жизнь людей, они одним представляются ничтожными, другим – исполненными достоинства; при этом их воображают то политиками, то софистами, а есть и такие, которые мнят их чуть ли не вовсе сумасшедшими. Поэтому я охотно порасспросил бы у нашего гостя, если это ему угодно, кем считали и как называли этих людей обитатели его мест.
Феодор. Кого же именно?
Сократ. Софиста, политика, философа.
Феодор. В чем же более всего состоит твое недоумение и как ты замыслил о том расспросить?
Сократ. Вот в чем: считали ли те все это чем-то одним, двумя или же, различая, согласно трем названиям, три рода, они к каждому из этих названий относили и отдельный род?
Феодор. По моему мнению, он не откажет рассмотреть это; не так ли, чужеземец?
Чужеземец. Это так: вам, Феодор, нет отказа, да и сказать-то не трудно, что они признают три рода, однако дать каждому из них ясное определение, что именно он такое, дело немалое и нелегкое.
Феодор. Воистину, Сократ, по счастливой случайности ты как раз затронул вопросы, близкие тому, о чем мы расспрашивали его, прежде чем сюда прийти. А он и тогда отвечал нам то же, что теперь тебе: он говорит, что об этих-то вещах наслушался достаточно и твердо их помнит.
Сократ. Так, чужеземец, не откажи нам в первом одолжении, о котором мы тебя просим. Скажи-ка нам вот что: как ты привык – сам в длинной речи исследовать то, что желаешь кому-нибудь показать, или путем вопросов, как это, например, делал в своих великолепных рассуждениях Парменид, чему я был свидетель, когда был молодым, а тот уже преклонным старцем?
Чужеземец. С тем, Сократ, кто беседует мирно, не раздражаясь, легче рассуждать, спрашивая его, в противном же случае лучше делать это самому.
Сократ. Так ты можешь выбрать себе в собеседники из присутствующих кого пожелаешь: все будут внимать тебе спокойно. Но если ты послушаешься моего совета, то выберешь кого-нибудь из молодых, например вот этого Теэтета или же кого-то из остальных, если кто тебе по душе.
Чужеземец. Стыд берет меня, Сократ, находясь теперь с вами впервые, вести беседу не постепенно, слово за словом, но произнося длинную, пространную, непрерывную речь, обращаясь к самому себе или же к другому, словно делая то напоказ. Ведь в действительности то, о чем зашла теперь речь, не так просто, как, может быть, понадеется кто-то, судя по вопросу, но нуждается в длинном рассуждении. С другой стороны, не угодить в этом тебе и другим, особенно же после того, что ты сказал, кажется мне неучтивым и грубым. Я вполне одобряю, чтобы собеседником моим был именно Теэтет, как потому, что и сам я с ним уже раньше вел разговор, так и оттого, что ты меня теперь к этому побуждаешь.
Теэтет. Сделай же так, чужеземец, и, как сказал Сократ, ты угодишь всем.
Чужеземец. Кажется, об этом не приходится более говорить. Что ж, после всего этого моя речь, по-видимому, должна быть обращена к тебе. Если же для тебя из-за обширности исследования что-то окажется обременительным, вини в том не меня, но вот этих твоих друзей.
Теэтет. Я с своей стороны думаю, что в таком случае я не сдамся; а случись что-либо подобное, то мы возьмем в помощники вот этого Сократа, Сократова тезку, моего сверстника и сотоварища по гимнастическим упражнениям, которому вообще привычно трудиться вместе со мной.
[Первоначальные частичные определения софиста]
Чужеземец. Ты хорошо говоришь, но об этом уж ты сам с собой поразмыслишь во время исследования, вместе же со мною тебе надо сейчас начать исследование, как мне кажется, прежде всего с софиста, рассматривая и давая объяснение, что он такое. Ведь пока мы с тобою относительно него согласны в одном только имени, а то, что мы называем этим именем, быть может, каждый из нас про себя понимает по-своему, меж тем как всегда и во всем должно скорее с помощью объяснения соглашаться относительно самой вещи, чем соглашаться об одном только имени без объяснения. Однако постигнуть род того, что мы намерены исследовать, а именно что такое софист, не очень-то легкое дело. С другой стороны, если что-нибудь важное должно разрабатывать как следует, то здесь все в древности были согласны, что надо упражняться на менее важном и более легком прежде, чем на самом важном. Итак, Теэтет, я советую это и нам, раз мы признали, что род софиста тяжело уловить: сначала на чем-либо другом, более легком, поупражняться в способе его исследования, если только ты не можешь указать какой-нибудь иной, более удобный путь.
Теэтет. Нет, не могу.
Чужеземец. Итак, не желаешь ли ты, чтобы мы, обращаясь к чему-либо незначительному, попытались сделать это образцом для более важного?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Так что же предложить нам – хорошо известное, а вместе с тем и маловажное, но допускающее объяснение ничуть не меньше, чем что-либо важное? Например, рыбак, удящий рыбу, не есть ли он нечто всем известное и заслуживающее не очень-то большого внимания?
Теэтет. Это так.
Чужеземец. Однако я надеюсь, что он укажет нам путь исследования и объяснение, небесполезное для того, чего мы желаем.
Теэтет. Это было бы хорошо.
Чужеземец. Давай же начнем с него следующим образом. Скажи мне: предположим ли мы, что он знаток своего дела, или же скажем, что он в нем неискусен, но обладает другой способностью?
Теэтет. Уж меньше всего можно признать, что он неискусен.
Чужеземец. Но ведь все искусства распадаются на два вида.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Земледелие и всевозможный уход за всяким смертным телом, далее – все то, что относится к составному и сделанному, то есть к тому, что мы называем утварью, а затем подражательные искусства – все это с полным правом можно бы назвать одним именем.
Теэтет. Как это и каким?
Чужеземец. В отношении всего, чего прежде не существовало, но что кем-либо потом вызывается к жизни, мы говорим: о том, кто это делает, «он творит», а о том, что сделано – «его творят».
Теэтет. Верно.
Чужеземец. Но ведь то, что мы сейчас рассмотрели, относится по своим свойствам именно сюда.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Итак, будем называть все это, выражаясь кратко, творческим искусством.
Теэтет. Пусть будет так.
Чужеземец. С другой стороны – целый ряд наук и знаний, а также искусства дельца, борца и охотника, так как все они ничего не творят, но занимаются тем, что отчасти словами и действиями подчиняют своей власти то, что есть и что возникает, отчасти не позволяют этого делать другим. Наиболее подходящим было бы назвать все эти части в совокупности неким искусством приобретения.
Теэтет. Да, это было бы подходящим.
Чужеземец. Когда, таким образом, все искусства распадаются на приобретающие и творческие, то к каким, Теэтет, мы причислим искусство удить рыбу?
Теэтет. Разумеется, к приобретающим.
Чужеземец. Но разве не два есть вида приобретающего искусства? Одно из них – искусство обмена по обоюдному соглашению посредством даров, найма и продажи, а другое – искусство подчинения себе всего делом или словом: не будет ли этот последний вид искусством подчинять?
Теэтет. Так, по крайней мере, явствует из сказанного.
Чужеземец. Что же? Искусство подчинять – не разделить ли его на две части?
Теэтет. Как?
Чужеземец. Причислив все явное в нем к искусству борьбы, а все тайное – к искусству охоты.
Теэтет. Согласен.
Чужеземец. Но конечно, было бы неразумным не разделить искусство охоты на две части.
Теэтет. Скажи, как?
Чужеземец. Различая в нем, с одной стороны, охоту за одушевленным родом [вещей], а с другой – за неодушевленным.
Теэтет. Как же иначе? Если только существуют те и другие.
Чужеземец. Ну как же не существуют? Охоту за неодушевленными [вещами], не имеющую названия, за исключением некоторых частей водолазного искусства и немногих других подобных, мы должны оставить в стороне, а охоту за одушевленными существами назвать охотою за животными.
Теэтет. Пусть будет так.
Чужеземец. Но не справедливо ли указать два вида охоты за животными и один из них – за животными на суше, распадающийся на много видов и названий, наименовать охотой за обитающими на суше, а все виды охоты за плавающими животными – охотою за обитателями текучей среды?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Но ведь мы видим, что один разряд плавающих имеет крылья, а другой живет в воде?
Теэтет. Как же не видеть?
Чужеземец. Вся охота за родом крылатых у нас называется птицеловством.
Теэтет. Конечно, называется так.
Чужеземец. А охота за живущими в воде почти вся называется рыболовством.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Что же? Эту охоту в свою очередь не разделить ли мне на две главные части?
Теэтет. На какие?
Чужеземец. Одна производит ловлю прямо с места сетями, а другая посредством удара.
Теэтет. Как называешь ты их и в чем различаешь одну от другой?
Чужеземец. Одну – так как все то, что имеет целью задержать что-либо, заграждает этому выход, как бы его окружая, уместно назвать заграждением…
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. А садки, сети, невода, тенета и тому подобное можно ли назвать иначе как заграждениями?
Теэтет. Никак.
Чужеземец. Стало быть, эту часть ловли назовем заградительной или еще как-нибудь в этом роде.
Теэтет. Да.
Чужеземец. А вид ловли, отличный от первого, который производится с помощью ударов крюками и трезубцами, надо назвать одним общим именем ударной охоты. Или кто-нибудь, Теэтет, назовет это лучше?
Теэтет. Не станем заботиться об имени. Ведь и это вполне удовлетворяет.
Чужеземец. Но та часть ударной охоты, которая происходит ночью при свете огня, у самих охотников получила, думаю я, название огневой.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Вся же дневная часть, с крюками и трезубцами, называется крючковой.
Теэтет. Да, это называется так.
Чужеземец. Одна часть этой крючковой охоты, когда удар направлен сверху вниз, потому что при ней главным образом идут в ход трезубцы, носит, думаю я, название охоты с трезубцами.
Теэтет. Так, по крайней мере, называют ее некоторые.
Чужеземец. Но остается еще один, так сказать, единственный вид.
Теэтет. Какой?
Чужеземец. Такой, когда ударяют крюком в направлении, противоположном первому, причем не в любое место, куда попало, как это бывает при охоте с трезубцами, но каждый раз в голову и рот рыбы, которую ловят; затем она извлекается снизу вверх с помощью удилищ из прутьев и тростника. Каким именем, Теэтет, скажем мы, надо это назвать?
Теэтет. Я полагаю, что теперь найдено именно то, что мы недавно поставили своей задачей исследовать.
Чужеземец. Теперь, значит, мы с тобой не только согласились о названии рыболовного искусства, но и получили достаточное объяснение самой сути дела. Оказалось, что половину всех вообще искусств составляет искусство приобретающее; половину приобретающего искусство покорять; половину искусства покорять – охота; половину охоты – охота за животными; половину охоты за животными – охота за живущими в текучей среде; нижний отдел охоты в текучей среде – все вообще рыболовство; половину рыболовства составляет ударная охота; половину ударной охоты – крючковая; половина же этой последней – лов, при котором добыча извлекается после удара снизу вверх, есть искомое нами ужение, получившее название в соответствии с самим делом.
Теэтет. Во всяком случае, это достаточно выяснено.
Чужеземец. Ну так не попытаться ли нам по этому образцу найти и что такое софист?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Но ведь первым вопросом было: должно ли считать удильщика-рыболова человеком обыкновенным, или же он знаток своего дела?
Теэтет. Да, таков был первый вопрос.
Чужеземец. А теперь, Теэтет, сочтем ли мы нашего софиста человеком обыкновенным или же во всех отношениях истинным знатоком?
Теэтет. Обыкновенным – ни в коем случае. Я ведь понимаю, что ты считаешь: тот, кто носит это имя, должен, во всяком случае, таким и быть.
Чужеземец. Выходит, нам следует признать его знатоком своего дела.
Теэтет. Но каким бы это?
Чужеземец. Или, ради богов, мы не знаем, что один из этих мужей сродни другому?
Теэтет. Кто кому?
Чужеземец. Рыболов-удильщик – софисту.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Оба они представляются мне в некотором роде охотниками.
Теэтет. Но какой охотой занимается другой? Про одного ведь мы говорили.
Чужеземец. Мы только что разделили всю охоту надвое, отделив ее водную часть от сухопутной.
Теэтет. Да.
Чужеземец. И мы рассмотрели всю ту ее часть, которая касается плавающих, сухопутную же оставили без подразделения, сказав, что она многовидна.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Таким образом, до сих пор софист и удильщик-рыболов вместе занимаются приобретающим искусством.
Теэтет. Это, по крайней мере, правдоподобно.
Чужеземец. Но они расходятся, начиная с охоты за живыми существами: один идет к морю, рекам и озерам, чтобы охотиться за обитающими в них животными.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. А другой – к земле и неким другим потокам, к изобильным лугам богатства и юности, покорять обитающие там существа.
Теэтет. Что ты имеешь в виду?
Чужеземец. В сухопутной охоте бывают две главные части.
Теэтет. Какие?
Чужеземец. Одна – охота за ручными, другая – за дикими животными.
Теэтет. Разве существует охота за ручными животными?
Чужеземец. Если только человек ручное животное. Считай, впрочем, как тебе угодно: либо что вообще не существует ручных животных, либо что есть какое-то другое ручное животное, а человек – животное дикое; или, может быть, ты скажешь, что человек – ручное животное, но не признаешь никакой охоты за людьми? Что из всего этого тебе понравится, это ты нам и определи.
Теэтет. Но я думаю, чужеземец, что мы ручные животные, и утверждаю, что существует охота за людьми.
Чужеземец. Так разделим же и охоту за ручными животными надвое.
Теэтет. На каком основании?
Чужеземец. Да определив разбой, увод в рабство, тиранию и военное искусство – все в целом как одно, а именно как охоту насильственную.
Теэтет. Прекрасно.
Чужеземец. С другой стороны, судейское искусство, искусство говорить всенародно и искусство обхождения, также все в целом, определим как некое искусство убеждать.
Теэтет. Верно.
Чужеземец. Назовем же два рода искусства убеждать.
Теэтет. Какие?
Чужеземец. Один – искусство убеждать в частной беседе, а другой, всенародно.
Теэтет. Конечно, бывает тот и другой вид.
Чужеземец. Но в свою очередь частная охота не бывает ли, с одной стороны, требующей вознаграждения, а с другой – приносящей дары?
Теэтет. Не понимаю.
Чужеземец. Видно, ты еще не обратил внимания на охоту влюбленных.
Теэтет. В каком отношении?
Чужеземец. В том, что за кем влюбленные охотятся, тем они делают подарки.
Теэтет. Ты говоришь сущую правду.
Чужеземец. Ну, так пусть этот вид будет называться любовным искусством.
Теэтет. Уж конечно.
Чужеземец. А тот вид получения вознаграждения, при котором вступают в общение с кем-либо для того, чтобы ему угодить, и при этом всегда приманкою делают удовольствие, а в награду добиваются единственно лишь пропитания для себя в виде лести, все мы, думаю я, могли бы назвать своего рода искусством услаждающим.
Теэтет. Да и как не назвать?
Чужеземец. А когда объявляют, что вступают в общение с другим ради добродетели, но в награду требуют деньги, не справедливо ли назвать этот род получения наград другим именем?
Теэтет. Конечно!
Чужеземец. Каким же? Попытайся сказать.
Теэтет. Да это ясно: мне кажется, что мы дошли до софиста. Назвав этот род так, я дал ему, думаю, надлежащее имя.
Чужеземец. Согласно, Теэтет, с теперешним нашим объяснением, выходит, что охота, принадлежащая к искусствам приобретения, подчинения, охоты, охоты на животных, сухопутной охоты, охоты за людьми, за отдельными лицами, к искусству продавать за деньги, к мнимому воспитанию – иными словами, охота за богатыми и славными юношами должна быть названа софистикою.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Посмотрим еще и вот с какой стороны: ведь то, что мы теперь исследуем, принадлежит не к маловажному искусству, но к искусству весьма разностороннему, так что оно и в прежних наших утверждениях казалось не тем родом, за который мы его теперь признаем, но иным.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Приобретающее искусство у нас было двоякого вида: одна часть заключала в себе охоту, другая – обмен.
Теэтет. Да, было так.
Чужеземец. Назовем же далее два вида обмена: один – дарственный, другой – торговый.
Теэтет. Назовем это так.
Чужеземец. Но мы и торговлю разделим надвое.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Различая, с одной стороны, торговлю тех, кто продает собственные изделия, а с другой – меновую торговлю, в которой обмениваются чужие изделия.
Теэтет. Ну конечно.
Чужеземец. Что же? Меновая торговля внутри города, которая составляет почти половину всей меновой торговли, не называется ли мелочной?
Теэтет. Да.
Чужеземец. А обмен между городами посредством купли и продажи не есть ли торговля крупная?
Теэтет. Почему же нет?
Чужеземец. Но разве мы не обратили внимания, что одна часть крупной торговли продает и обменивает на деньги то, чем питается и в чем имеет нужду тело, а другая – то, чем питается и в чем имеет нужду душа?
Теэтет. Что ты имеешь в виду?
Чужеземец. Того вида торговли, который касается души, мы, быть может, не знаем, но о другом-то имеем понятие.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Мы скажем затем, что все музыкальное искусство, которое все время перевозится из города в город, покупается там и тут, а также живопись, фокусничество и многие другие нужные для души вещи, ввозимые и продаваемые частью для забавы, а частью для серьезных занятий, в отношении того, кто их ввозит и ими торгует, могут не меньше, чем торговля пищей и питьем, вполне оправдать имя купца.
Теэтет. Ты говоришь совершенно верно.
Чужеземец. Так не назовешь ли ты тем же именем и того, кто скупает знания и, переезжая из города в город, обменивает их, на деньги?
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. А в этой торговле духовными товарами не должно ли по всей справедливости назвать одну часть ее искусством показа, а другую, правда не менее забавную, чем первая, но представляющую собой не что иное, как торговлю знаниями, не следует ли назвать каким-нибудь именем, сродным самому делу?
Теэтет. Несомненно, следует.
Чужеземец. Так ту часть этой торговли знаниями, которая имеет дело с познанием всех прочих искусств, должно назвать одним именем, а ту, которая имеет дело с добродетелью, другим.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Название «торговля искусствами»., конечно, подошло бы к той, которая имеет дело со всем остальным, а для другой, имеющей дело с добродетелью, ты сам потрудись сказать имя.
Теэтет. Да какое же другое имя можно назвать, не делая ошибки, помимо. того, что исследуемое нами теперь – это софистический род?
Чужеземец. Никакого другого назвать нельзя. Давай же возьмем в совокупности все это и скажем, что, во-вторых, софистика оказалась искусством приобретать, менять, продавать, торговать вообще, торговать духовными товарами, а именно рассуждениями и знаниями, касающимися добродетели.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. В-третьих, я думаю, что, если кто-нибудь поселится в городе и станет отчасти покупать, а отчасти сам изготовлять и продавать знания об этих самых вещах и поставит себе целью добывать себе этим средства к жизни, ты не назовешь его каким-либо иным именем, помимо того, о котором только что было сказано.
Теэтет. Почему бы и не назвать так?
Чужеземец. Стало быть, и тот род приобретающего искусства, который занимается меной и продажей чужих или собственных изделий, в обоих случаях, Коль скоро оно занимается продажей познаний о таких вещах, ты, очевидно, всегда будешь называть софистическим.
Теэтет. Несомненно. Ведь надо быть последовательным в рассуждении.
Чужеземец. Посмотрим еще, не походит ли исследуемый нами теперь род на что-либо подобное.
Теэтет. На что именно?
Чужеземец. Частью приобретающего искусства у нас была борьба.
Теэтет. Конечно, была.
Чужеземец. Так не будет лишним разделить ее на две части.
Теэтет. Скажи, на какие?
Чужеземец. Допустим, что одна из них – состязание, а другая сражение.
Теэтет. Так.
Чужеземец. Допустим также, что той части сражения, где выступает тело против тела, довольно уместно и подобает дать какое-нибудь название… ну, например, применение силы.
Теэтет. Да.
Чужеземец. А той, где слова выступают против слов, какое другое, Теэтет, можно дать имя, как не спор?
Теэтет. Никакого.
Чужеземец. Но ту часть [борьбы], которая имеет дело со спорами, надо считать двоякой.
Теэтет. Как?
Чужеземец. Поскольку она происходит всенародно и длинные речи выступают против длинных речей, и притом по вопросам о справедливости и несправедливости, это – судебное прение.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Напротив, ту, которая относится к частным беседам и распадается на вопросы и ответы, имеем ли мы обыкновение называть иначе, чем искусством прекословия?
Теэтет. Нет, вовсе не имеем.
Чужеземец. А вся та часть искусства прекословия, которая заключается в препирательстве по поводу обыденных дел и проявляется в этом просто и безыскусственно, хотя и должна считаться отдельным видом – таким признало ее наше рассуждение, однако не получила наименования от тех, кто жил прежде, да и от нас теперь недостойна его получить.
Теэтет. Это правда. Ведь она распадается на слишком малые и разнообразные части.
Чужеземец. Но ту, в которой есть искусство и состоит она в препирательстве о справедливом и несправедливом и обо всем остальном, не привыкли ли мы называть искусством словопрения?
Теэтет. Как же нет?
Чужеземец. Но одна часть искусства словопрения истребляет деньги, а другая – наживает их.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Так попытаемся же сказать имя, каким должно называть каждую.
Теэтет. Да, это нужно.
Чужеземец. Я полагаю, что та часть этого искусства, которая ради удовольствия подобного времяпрепровождения заставляет пренебрегать домашними делами и способ выражения которой вызывает у большинства слушателей неудовольствие, называется – то мое мнение – не иначе как болтовней.
Теэтет. Конечно, она называется как-нибудь так.
Чужеземец. А противоположную этой часть, наживающую деньги от частных споров, попытайся теперь назвать ты.
Теэтет. Да что ж другое и на этот раз можно сказать, не делая ошибки, кроме того, что опять, в четвертый раз, появляется тот же самый удивительный, преследуемый нами софист?
Чужеземец. Так, стало быть, как показало исследование, и на этот раз софист, видно, есть не что иное, как род [людей], наживающих деньги при помощи искусств словопрения, прекословия, спора, сражения, борьбы и приобретения.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Видишь, как справедливо говорят, что зверь этот пестр и что, по пословице, его нельзя поймать одной рукой.
Теэтет. Значит, надо обеими.
Чужеземец. Конечно, надо, и по возможности следует делать так, чтобы преследование его велось неотступно. Например, вот так. Скажи мне: называем ли мы как-то некоторые занятия рабов?
Теэтет. И даже многие. Но о каких именно из этих названий ты спрашиваешь?
Чужеземец. Например, о таких: мы говорим «процеживать», «просеивать», «провеивать», «отделять».
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. И сверх того еще «чесать», «прясть». «ткать»; существует и множество других подобные названий, относящихся, как мы знаем, к искусствам Не правда ли?
Теэтет. Что же ты спрашиваешь и желаешь разъяснить по поводу этих примеров?
Чужеземец. Все искусства вообще, о которые, было сказано, думаю я, называются разделяющими.
Теэтет. Да.
Чужеземец. По моему мнению, так как все это сводится к одному искусству, то надо бы удостоить его и одним именем.
Теэтет. Каким же?
Чужеземец. Это – искусство различать.
Теэтет. Пусть будет так.
Чужеземец. Посмотри-ка: не могли ли бы мы каким-нибудь образом в свою очередь усмотреть два его вида?
Теэтет. Слишком же скорого ты требуешь от меня соображения.
Чужеземец. Но ведь в упомянутых искусствах различения одно может отличать худшее от лучшего, другое – подобное от подобного же.
Теэтет. Теперь, когда это сказано, мне так кажется.
Чужеземец. Для одного из этих различений я не знаю ходячего имени, а для другого, которое лучшее оставляет, а худшее устраняет, знаю.
Теэтет. Скажи, какое?
Чужеземец. Всякое подобное различение, думаю я, у всех носит название некоего очищения.
Теэтет. Да, это так называется.
Чужеземец. Но не заметит ли каждый, что очистительный вид искусства в свою очередь двоякий?
Теэтет. Да, на досуге, быть может, и заметит. Я же пока не вижу.
Чужеземец. И однако, многие виды очищений, касающиеся тел, следует обозначить одним именем.
Теэтет. Какие и каким?
Чужеземец. Прежде всего, очищения у живых существ всего того, что находится у них внутри тел и что правильно выделяется, очищаясь благодаря гимнастике и врачеванию; затем, очищения всего внешнего, о чем и говорить неловко, совершающиеся при помощи банного искусства; наконец, очищения неодушевленных тел, о которых до мелочей заботится валяльное и все вообще искусство украшения, получившее множество имен, кажущихся смешными.
Теэтет. И даже очень.
Чужеземец. Без сомнения, так, Теэтет. Однако методу нашего исследования искусство омывать губкой подлежит не меньше, но и не больше, чем искусство приготовлять лекарства, хотя бы одно из них приносило нам очищением малую пользу, а другое – великую. Ведь этот метод, пытаясь с целью приобретения знания уразуметь сродное и несродное во всех искусствах, ценит ради этого все их одинаково, и, поскольку они подобны между собой, не считает одни смешнее других; он вовсе не находит, что тот, кто объясняет охоту на примере предводительства войсками, почтеннее того, кто поясняет ее на примере ловли вшей, хотя в большинстве случаев считает первого напыщеннее. Да вот и теперь ты спросил, каким именем нам назвать все те способности, удел которых очищать как неодушевленное, так и одушевленное тело, и для этого метода совершенно безразлично, какое выражение покажется самым благопристойным, лишь бы оно, оставив в стороне очищения души, объединило собою то, что очищает все остальное. Ведь теперь он пытается отделить очищение мысли от остальных очищений, если только мы понимаем, чего он желает.
Теэтет. Я понял и соглашаюсь, что существует два вида очищения, из которых один касается души и отличен от того, который касается тела.
Чужеземец. Превосходно. Выслушай от меня и следующее: сделай попытку опять разделить то, о чем мы говорим, надвое.
Теэтет. Я попытаюсь делить с тобою вместе, куда бы ты меня ни направил.
Чужеземец. Не считаем ли мы, что порочность души – это нечто отличное от ее добродетели?
Теэтет. Как же нет?
Чужеземец. Но ведь очищение состояло в том, чтобы выбрасывать все негодное и оставлять иное.
Теэтет. Да, конечно.
Чужеземец. Так стало быть, если мы найдем какой-либо способ устранения зла из души, то назвав его очищением, мы выразимся удачно.
Теэтет. И даже очень.
Чужеземец. Должно, однако, назвать два вида зла, относящегося к душе.
Теэтет. Какие?
Чужеземец. Один – проявляющийся как болезнь в теле, другой – как безобразие.
Теэтет. Не понял.
Чужеземец. Быть может, ты не считаешь болезнь и разлад одним и тем же?
Теэтет. И на это не знаю, что мне отвечать.
Чужеземец. Разве разлад это не раздор, возникающий вследствие какой-либо порчи – среди того, что сродно по своей природе?
Теэтет. Да.
Чужеземец. А безобразие – разве это не род несоразмерности, неприглядный во всех отношениях?
Теэтет. Да, именно это.
Чужеземец. Что же? Не замечаем ли мы, что в душе людей негодных мнения находятся в раздоре с желаниями, воля – с удовольствиями, рассудок со страданиями и все это – между собой?
Теэтет. Весьма даже.
Чужеземец. Но ведь все это по необходимости родственно друг другу.
Теэтет. Как же нет?
Чужеземец. Стало быть, называя разлад и болезнь души пороком, мы выразимся правильно.
Теэтет. Конечно, вполне правильно.
Чужеземец. Что же? Обо всех тех вещах, которые, находясь в движении и имея перед собою какую-то цель, к достижению которой и стремятся, при каждом порыве минуют ее и ошибаются, скажем ли мы, что это случается с ними вследствие соразмерности вещи и цели или, наоборот, вследствие несоразмерности?
Теэтет. Ясно, что вследствие несоразмерности.
Чужеземец. Но ведь мы знаем, что всякая душа заблуждается во всем не по доброй воле.
Теэтет. Бесспорно.
Чужеземец. Заблуждение же есть не что иное, как отклонение мысли, когда душа стремится к истине, но проносится мимо понимания.
Теэтет. Несомненно.
Чужеземец. Стало быть, заблуждающуюся душу должно считать безобразною и несоразмерною.
Теэтет. По-видимому.
Чужеземец. Итак, в ней есть, видно, эти два рода зла. Один, который многие называют пороком, это, как весьма очевидно, ее болезнь.
Теэтет. Да.
Чужеземец. А другой называют заблуждением, но соглашаться с тем, что это – зло, свойственное только душе, не желают.
Теэтет. Конечно, должно согласиться с тем, в чем я, когда ты это недавно сказал, усомнился, а именно что есть два рода зла в душе и что трусость, своеволие и несправедливость, все вместе, надо считать гнездящейся в нас болезнью, а состояния частого и разнообразного заблуждения – безобразием.
Чужеземец. Не существует ли против этих двух состояний, по крайней мере для тела, неких двух искусств?
Теэтет. Каких это?
Чужеземец. Против безобразия – гимнастика, против болезни врачевание?
Теэтет. Это ясно.
Чужеземец. Так не существует ли и против высокомерия, несправедливости и трусости из всех искусств по природе своей самое подходящее – карательное – правосудие?
Теэтет. Вероятно, по крайней мере если говорить согласно с людским мнением.
Чужеземец. Что же? А против всякого вообще заблуждения можно ли правильнее назвать другое какое-либо искусство, кроме искусства обучать?
Теэтет. Нет, нельзя.
Чужеземец. Ну хорошо. Должно ли, однако, утверждать, что в искусстве обучать существует один род, или надо говорить, что их больше и что в этом случае самые важные в нем – два каких-то рода? Рассмотри.
Теэтет. Рассматриваю.
Чужеземец. И мне кажется, что мы скорее всего могли бы найти их вот как.
Теэтет. Как?
Чужеземец. А рассмотрев, не допускает ли заблуждение внутри себя некоего разделения? Ведь будучи двояким, оно, очевидно, принуждает и искусство обучения иметь две части, по одной для каждого из своих родов.
Теэтет. Что же? Ясно ли тебе то, чти мы теперь исследуем?
Чужеземец. Мне, во всяком случае, кажется, что я вижу обособленным некий великий и тягостный вид заблуждения, равный по значению всем остальным частям заблуждения.
Теэтет. Какой именно?
Чужеземец. Тот, когда, не зная чего-нибудь, люди считают себя знающими это. Отсюда, по-видимому, у всех возникает все то, что составляет наши ошибки в мышлении.
Теэтет. Правда.
Чужеземец. Так именно этому одному виду заблуждения и присваивается, по моему мнению, имя невежества.
Теэтет. Уж конечно.
Чужеземец. Какое же, стало быть, надо дать имя той части искусства обучения, которая от него избавляет?
Теэтет. Я так думаю, чужеземец, что все другое называется ремесленным обучением, а эта часть, по крайней мере здесь, у нас, именуется воспитанием.
Чужеземец. Да и у всех почти эллинов, Теэтет, она именуется так. Но нам надо еще рассмотреть, не есть ли она уже неделимое целое, или же она допускает какое-либо достойное названия подразделение.
Теэтет. Конечно, это надо рассмотреть.
Чужеземец. Так мне представляется, что и эта часть некоторым образом расчленяется.
Теэтет. В каком отношении?
Чужеземец. В искусстве обучения с помощью речей один путь кажется более шероховатым, другой – более гладким.
Теэтет. Что же сказать нам о каждом из них?
Чужеземец. Один путь стародавний, путь наших отцов, которым они главным образом пользовались, да многие пользуются еще и теперь в применении к сыновьям, когда те в чем-нибудь провинятся, причем их то бранят, то более кротко увещевают. Всю эту часть правильнее всего можно назвать вразумлением.
Теэтет. Это так.
Чужеземец. Что же касается другого, то здесь некоторые, видно, по размышлении, пришли к выводу, что всякое неведение бывает невольным и если кто считает себя мудрым, он никогда не пожелает обучаться чему-либо из того, в чем считает себя сильным, способ же воспитывать путем вразумления при затрате большого труда приводит к малым достижениям.
Теэтет. Они правильно полагают.
Чужеземец. Поэтому-то за устранение подобного [само]мнения они берутся другим способом.
Теэтет. Каким же именно?
Чужеземец. Они расспрашивают кого-либо о том, относительно чего тот мнит, будто говорит дельно, хотя в действительности говорит пустое. Затем, так как он и ему подобные бросаются из стороны в сторону, они легко выясняют их мнения и, сводя их в своих рассуждениях воедино, сопоставляют между собой, сопоставляя же, показывают, что эти мнения противоречат друг другу касательно одних и тех же вещей, в одном и том же отношении, одним и тем же образом. Те же, видя это, сами на себя негодуют, а к другим становятся мягче и таким способом освобождаются от высокомерного и упорного самомнения, и из всех освобождений об этом освобождении слушать всего приятнее, да и для того, кто его испытывает, оно бывает самым надежным. Ведь те, кто их очищает, дитя мое, полагают, подобно тому как это признали врачи, что тело может наслаждаться предлагаемой ему пищей не раньше, чем будет из него устранено все то, что этому служит помехой; то же самое они думают и относительно души. Они считают, что душа получит пользу от предлагаемых знаний не раньше, чем обличитель, заставив обличаемого устыдиться и устранив мешающие знаниям мнения, сделает обличаемого чистым и таким, что он будет считать себя знающим лишь то, что знает, но не более.
Теэтет. Во всяком случае это состояние – наилучшее и разумнейшее.
Чужеземец. Вследствие всего этого, Теэтет, о таком обличении мы должны говорить как о величайшем и главнейшем из очищений и, с другой стороны, человека, не подвергшегося этому испытанию, если бы даже он был Великим царем, поскольку он не очищен в самом главном, должны считать невоспитанным и безобразным в том отношении, в каком следовало бы быть самым чистым и прекрасным тому, кто желает стать действительно счастливым.
Теэтет. Безусловно, так.
Чужеземец. Что же? Тех, кто занимается этим искусством, как нам назвать? Я ведь боюсь назвать их софистами.
Теэтет. Почему же?
Чужеземец. Как бы не приписать им слишком ценный дар.
Теэтет. Но ведь то, что теперь сказано, походит на нечто подобное.
Чужеземец. Да ведь и волк походит на собаку, самое дикое существо на самое кроткое. Но человеку осмотрительному надо больше всего соблюдать осторожность в отношении подобия, так как это самый скользкий род. Впрочем, пусть будет так: ведь если определения четки даже в отношении мелочей, то никакого спора из-за них не возникает.
Теэтет. Да, вероятно, не возникает.
Чужеземец. Так пусть же частью искусства различать будет искусство очищать, от искусства очищать пусть будет отделена часть, касающаяся души, от этой части – искусство обучать, от искусства обучать – искусство воспитывать, а обличение пустого суемудрия, представляющее собою часть искусства воспитания, пусть называется теперь в нашем рассуждении не иначе как благородною по своему роду софистикою
Теэтет. Пусть называется. Однако я, поскольку обнаружилось столь многое, недоумеваю, кем же, наконец, если говорить правильно и с уверенностью, следует признать на самом деле софиста.
Чужеземец. Твое недоумение естественно. Но и тот, софист, надо думать, теперь уже сильно недоумевает, куда ему, наконец, ускользнуть от нашего рассуждения. Ведь справедлива пословица, что не легко от всего увернуться. Поэтому теперь надо посильнее на него налечь.
Теэтет. Ты говоришь прекрасно.
Чужеземец. Давай-ка сначала, остановившись, как бы переведем дух и, отдыхая, поразмыслим сами с собою: вот ведь сколь многовидным оказался у нас софист. Мне кажется, прежде всего мы обнаружили, что он – платный охотник за молодыми и богатыми людьми.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Во-вторых, что он крупный торговец знаниями, относящимися к душе.
Теэтет. Именно.
Чужеземец. В-третьих, не оказался ли он мелочным торговцем тем же самым товаром?
Теэтет. Да; и в-четвертых, он был у нас торговцем своими собственными знаниями.
Чужеземец. Ты правильно вспомнил. Пятое же попытаюсь припомнить я. Захватив искусство словопрений, он стал борцом в словесных состязаниях.
Теэтет. Так и было.
Чужеземец. Шестое спорно; при всем том мы, уступив софисту, приняли, что он очищает от мнений, препятствующих знаниям души.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. Замечаешь ли ты, что когда у кого-то имеется много знаний, а именуют его только по одному виду искусства, то об этом человеке возникает неверное представление. И ясно, что, если кто имеет нечеткое представление о каком-либо искусстве, он не может себе вообразить, на что направлены все знания в этом искусстве, почему он и называет того, кто ими обладает, многими именами вместо одного.
Теэтет. Кажется, большею частью это происходит приблизительно так.
Чужеземец. Пусть же мы не испытаем по лености ничего подобного при исследовании, но примем, прежде всего, одно из сказанного о софисте; это одно, как мне кажется, более всего его отличает.
Теэтет. Что же это за одно?
Чужеземец. Мы где-то признали его искусником в прекословии.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Что же? Не признали ли мы, что он учит этому самому и других?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Посмотрим-ка, в спорах о чем обещают подобные люди сделать других искусными? Пусть наше исследование идет сначала примерно так. Ну-ка, делают ли они других людей способными спорить о божественных делах, скрытых от большинства?
Теэтет. О них действительно так говорят.
Чужеземец. А относительно земных, небесных и тому подобных очевидных явлений?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. И конечно, мы знаем, что, когда в частных беседах зайдет речь о возникновении и бытии, они и сами оказываются искусными в возражениях, и других делают такими же способными в этом, как они сами?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. А что касается законов и всего, относящегося к государству, берутся ли они сделать других искусными спорщиками?
Теэтет. Да ведь никто с ними, можно сказать, и не стал бы беседовать, если б они не брались.
Чужеземец. Однако все то, что по поводу всех искусств, а также и каждого из них в отдельности должен возражать сам мастер, обнародовано для каждого желающего этому научиться в письменном виде.
Теэтет. Ты, кажется, имеешь в виду Протагоровы сочинения о борьбе и иных искусствах?
Чужеземец. И многие другие, мой друг. Однако не представляется ли искусство прекословить какой-то способностью, годною для любых словопрений – о чем угодно?
Теэтет. Кажется, это искусство почти ничего не оставляет без внимания.
Чужеземец. Но, ради богов, мой мальчик, признаешь ли ты все это возможным? Ведь вы, молодые, пожалуй, бываете тут проницательнее, мы же слабее.
Теэтет. О чем это и к чему ты все это говоришь? Я даже не понимаю этого твоего вопроса.
Чужеземец. А о том, будто бы возможно, чтобы кто-нибудь из людей все знал.
Теэтет. Поистине счастливым был бы, чужеземец, наш род.
Чужеземец. Каким же образом кто-то, не зная сам, мог бы здраво возражать знающему?
Теэтет. Это никоим образом невозможно.
Чужеземец. Ну так в чем же состояло бы чудо силы софистики?
Теэтет. В применении к чему?
Чужеземец. Каким образом софисты были бы в состоянии внушить молодым людям мнение, будто они во всем наимудрейшие? Ясно ведь, что, если бы софисты не возражали правильно, или не казалось бы, что они правильно возражают, или даже если бы и создавалось такое впечатление, но они представлялись бы разумными лишь в силу этих возражений, то, говоря твоими же словами, едва ли кто-нибудь пожелал бы у них учиться, платя им деньги.
Теэтет. Разумеется, едва ли.
Чужеземец. А на самом деле ведь желают?
Теэтет. И даже очень.
Чужеземец. Я думаю, они кажутся сведущими в том, что они возражают.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Но, утверждаем мы, ведь они делают это по отношению ко всему?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Поэтому-то они и кажутся ученикам мудрыми во всем.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Не будучи в то же время таковыми. Ведь это оказалось невозможным.
Теэтет. Как может это быть возможным?
Чужеземец. Значит, софист оказался у нас обладателем какого-то мнимого знания обо всем, а не истинного.
Теэтет. Безусловно, и сказанное о них теперь кажется вполне правильным.
Чужеземец. Возьмем же какой-нибудь более ясный пример.
Теэтет. Какой?
Чужеземец. Вот какой… а ты постарайся ответить мне, как следует подумав.
Теэтет. Так что же это?
Чужеземец. Например, если бы кто-нибудь стал утверждать, что ни говорить, ни возражать не умеет, но с помощью одного лишь искусства может создавать все вещи без исключения…
Теэтет. Как ты разумеешь это «все»?
Чужеземец. Ты уже сейчас не понимаешь, из чего исходит сказанное. Тебе кажется непонятным это «все».
Теэтет. Конечно нет.
Чужеземец. Я считаю, однако, что и я и ты принадлежим ко «всему», помимо же нас все остальные животные и растения.
Теэтет. Как ты говоришь?
Чужеземец. Я имею в виду, если кто-нибудь стал бы утверждать, что сотворит и меня, и тебя, и все растения…
Теэтет. О каком творении ты, однако, упоминаешь? Ведь не о земледельце же будешь ты говорить, поскольку того человека ты называешь творцом также и животных.
Чужеземец. Да, и сверх того моря, земли, неба и богов, а также всего прочего, вместе взятого; быстро творя, он каждую из этих вещей продает за весьма милые деньги.
Теэтет. Это какая-то шутка.
Чужеземец. Ну а разве не шуткой надо считать, когда кто-нибудь говорит, будто все знает и будто мог бы за недорогую плату в короткий срок и другого этому научить?
Теэтет. Безусловно, шуткой.
Чужеземец. Знаешь ли ты какой-либо более искусный или более приятный вид шутки, чем подражание?
Теэтет. Нет. Ты назвал всеобъемлющий и весьма разнообразный вид, соединив все в одном.
Чужеземец. Таким образом, о том, кто выдает себя за способного творить все с помощью одного лишь искусства, мы знаем, что он, создавая посредством живописи всевозможные подражания и одноименные с существующими вещами предметы, сможет обмануть неразумных молодых людей, показывая им издали нарисованное и внушая, будто бы он вполне способен на деле исполнить все, что они ни пожелают.
Теэтет. Да, это так.
Чужеземец. Что же теперь? Не считать ли нам, что и по отношению к речам существует какое-то подобное искусство, с помощью которого можно обольщать молодых людей и тех, кто стоит вдали от истинной сущности вещей, речами, действующими на слух, показывая словесные призраки всего существующего? Так и достигается то, что произносимое принимают за истину, а говорящего – за мудрейшего из всех и во всем.
Теэтет. Да почему и не быть какому-либо подобному искусству?
Чужеземец. Не бывает ли, дорогой Теэтет, необходимым для многих из слушателей, когда по прошествии достаточного времени и достижении зрелого возраста они приходят в столкновение с действительностью и становятся вынужденными под ее воздействием ясно постигнуть существующее, изменить приобретенные раньше мнения, так что великое оказывается малым, легкое трудным и все ложные представления, образованные при помощи речей, всячески опровергаются действительными делами?
Теэтет. Конечно, насколько я в своем юном возрасте могу судить. Но думаю, что и я еще из числа стоящих поодаль [от истины].
Чужеземец. Поэтому-то все мы здесь постараемся, да и теперь стараемся, подвести тебя к ней как можно ближе прежде, чем ты испытаешь такие воздействия. О софисте же ты скажи мне следующее: ясно ли уже, что, будучи подражателем действительности, он – словно какой-то чародей, или мы еще пребываем в сомнении, уж не обладает ли он и в самом деле знанием обо всем том, о чем он в состоянии спорить?
Теэтет. Да каким же образом, чужеземец? Ведь из сказанного уже теперь почти ясно, что он принадлежит к людям, занятым забавой.
Чужеземец. Оттого-то его и надо считать каким-то чародеем и подражателем.
Теэтет. Как же не считать?
Чужеземец. Ну, теперь наша задача – не выпустить зверя, мы его почти уже захватили в своего рода сеть – орудие нашего рассуждения, так что он больше не убежит и от этого.
Теэтет. От чего же?
Чужеземец. От того, что он – из рода фокусников.
Теэтет. Это также и мое о нем мнение.
Чужеземец. Нами решено уже как можно скорее расчленить изобразительное искусство и, если софист, когда мы вторгнемся в область этого искусства, останется с нами лицом к лицу, схватить его по царскому слову, передавая же его царю, объявить о добыче. Если же софист как-либо скроется в отдельных частях искусства подражания, то решено преследовать его, все время продолжая расчленять принявшую его часть, до тех пор пока он не будет пойман. Вообще, ни этому роду, ни другому какому никогда не придется хвалиться, что он смог убежать от тех, кто владеет методом преследовать как по частям, так и в целом.
Теэтет. Ты хорошо говоришь, так и должно поступить.
Чужеземец. Согласно с прежним характером членения, мне кажется, я усматриваю два вида искусства подражания. Однако, мне кажется, что я еще не в состоянии узнать, в каком же из них двух находится у нас искомая идея.
Теэтет. Но сначала скажи и поясни, о каких двух видах ты говоришь.
Чужеземец. В одном я усматриваю искусство творить образы; оно состоит преимущественно в том, что кто-либо соответственно с длиною, шириною и глубиною образца, придавая затем еще всему подходящую окраску, создает подражательное произведение.
Теэтет. Как же? Не все ли подражатели берутся делать то же самое?
Чужеземец. Во всяком случае, не те, кто лепит или рисует какую-либо из больших вещей. Если бы они желали передать истинную соразмерность прекрасных вещей, то ты знаешь, что верх оказался бы меньших размеров, чем должно, низ же больших, так как первое видимо нами издали, второе вблизи.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Не воплощают ли поэтому художники в своих произведениях, оставляя в стороне истинное, не действительные соотношения, но лишь те, которые им кажутся прекрасными?
Теэтет. Безусловно.
Чужеземец. Не будет ли справедливым первое, как правдоподобное, назвать подобием?
Теэтет. Да.
Чужеземец. И относящуюся сюда часть искусства подражания не должно ли, как мы уже сказали раньше, назвать искусством творить образы?
Теэтет. Пусть называется так.
Чужеземец. А как же мы назовем то, что, с одной стороны, кажется подобным прекрасному, хотя при этом и не исходят из прекрасного, а, с другой стороны, если бы иметь возможность рассмотреть это в достаточной степени, можно было бы сказать, что оно даже не сходно с тем, с чем считалось сходным? Не есть ли то, что только кажется сходным, а на самом деле не таково, лишь призрак?
Теэтет. Отчего же нет?
Чужеземец. Не весьма ли обширна эта часть и в живописи, и во всем искусстве подражания?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Не назовем ли мы вполне справедливо искусством творить призрачные подобия то искусство, которое создает не подобия, а призраки?
Теэтет. Конечно, назовем.
Чужеземец. Таким образом, я назвал следующие два вида изобразительного искусства: искусство творить образы и искусство создавать призрачные подобия.
Теэтет. Правильно.
[Диалектика бытия и небытия]
Чужеземец. Того же, однако, о чем я и прежде недоумевал, а именно к какому из обоих искусств должно отнести софиста, я и теперь еще не могу ясно видеть: человек этот поистине удивителен, и его весьма затруднительно наблюдать; ой и в настоящее время очень ловко и хитро укрылся в трудный для исследования вид [искусства].
Теэтет. Кажется, да.
Чужеземец. Но ты сознательно ли соглашаешься с этим, или же тебя, по обыкновению, увлекла к поспешному соглашению некая сила речи?
Теэтет. К чему ты это сказал?
Чужеземец. В действительности, мой друг, мы стоим перед безусловно трудным вопросом. Ведь являться и казаться и вместе с тем не быть, а также говорить что-либо, что не было бы истиной, все это и в прежнее время вызвало много недоумений, и теперь тоже. В самом деле, каким образом утверждающий, что вполне возможно говорить или думать ложное, высказав это, не впадает в противоречие, постигнуть, дорогой Теэтет, во всех отношениях трудно.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Это смелое утверждение: оно предполагало бы существование небытия; ведь в противном случае и самая ложь была бы невозможна. Великий Парменид, мой мальчик, впервые, когда мы еще были детьми, высказал это и до самого конца не переставал свидетельствовать о том же, постоянно говоря прозою или стихами:
Этого нет никогда и нигде, чтоб не-сущее было;
Ты от такого пути испытаний сдержи свою мысль.
Итак, Парменид свидетельствует об этом, и, что важнее всего, само упомянутое утверждение при надлежащем исследовании его раскрыло бы то же. Рассмотрим, следовательно, именно этот вопрос, если ты не возражаешь.
Теэтет. По мне, направляйся куда хочешь, относительно же нашего рассуждения смекни, каким путем его лучше повести, и следуй этим путем сам, да и меня веди им же.
Чужеземец. Да, так именно и нужно поступать. И вот ответь мне: отважимся ли мы произнести «полное небытие»?
Теэтет. Отчего же нет?
Чужеземец. Если бы, таким образом, кто-либо из слушателей не для спора и шутки, но со всей серьезностью должен был ответить, к чему следует относить это выражение – «небытие», то что мы подумали бы: в применении к чему и в каких случаях говорящий и сам воспользовался бы этим выражением, и указал бы на него тому, кто спрашивает?
Теэтет. Ты ставишь трудный и, можно сказать, именно для меня почти совершенно неразрешимый вопрос.
Чужеземец. Но по крайней мере, ясно хоть то, что небытие не должно быть отнесено к чему-либо из существующего.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. А если, стало быть, не к существующему, то не будет прав тот, кто отнесет небытие к чему-либо.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Но ведь для нас, видимо, ясно, что само выражение «что-либо» мы относим постоянно к существующему. Брать его одно, само по себе, как бы голым и отрешенным от существующего, невозможно. Не так ли?
Теэтет. Невозможно.
Чужеземец. Подходя таким образом, согласен ли ты, что, если кто говорит о чем-либо, тот необходимо должен говорить об этом как об одном?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Ведь «что-либо», ты скажешь, обозначает одно, «оба» – два и, наконец, «несколько» обозначает множество.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Следовательно, говорящий не о чем-либо, как видно, по необходимости и вовсе ничего не говорит.
Теэтет. Это в высшей степени необходимо.
Чужеземец. Не должно ли поэтому допустить и то, что такой человек пусть и ведет речь, однако ничего не высказывает? Более того, кто пытался бы говорить о небытии, того и говорящим назвать нельзя?
Теэтет. В таком случае наше рассуждение стало бы предельно затруднительным.
Чужеземец. Не говори так решительно. Имеется, дорогой мой, еще одно затруднение, весьма сильное и существенное. И оно касается самого исходного начала вопроса.
Теэтет. Что ты имеешь в виду? Скажи, не мешкая.
Чужеземец. Соединимо ли с бытием что-либо другое существующее?
Теэтет. Отчего же нет?
Чужеземец. А сочтем ли мы возможным, чтобы к небытию когда-либо присоединилось что-нибудь из существующего?
Теэтет. Как это?
Чужеземец. Всякое число ведь мы относим к области бытия?
Теэтет. Если только вообще что-нибудь следует признать бытием.
Чужеземец. Так нам поэтому не должно и пытаться прилагать к небытию числовое множество или единство.
Теэтет. Разумеется, согласно со смыслом нашего рассуждения, эта попытка была бы неправильна.
Чужеземец. Как же кто-либо смог бы произнести устами или вообще охватить мыслью несуществующие вещи или несуществующую вещь без числа?
Теэтет. Ну скажи, как?
Чужеземец. Когда мы говорим «несуществующие вещи», то не пытаемся ли мы прилагать здесь множественное число?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Если же мы говорим «несуществующая вещь», то, напротив, не единственное ли это число?
Теэтет. Ясно, что так.
Чужеземец. Однако же мы признаем несправедливой и неправильной попытку прилагать бытие к небытию.
Теэтет. Ты говоришь весьма верно.
Чужеземец. Понимаешь ли ты теперь, что небытие само по себе ни произнести правильно невозможно, ни выразить его, ни мыслить и что оно непостижимо, необъяснимо, невыразимо и лишено смысла?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Значит, я ошибся, когда утверждал недавно, что укажу на величайшее затруднение относительно него? Ведь мы можем указать другое, еще большее.
Теэтет. Какое именно?
Чужеземец. Как же, чудак! Или ты не замечаешь из сказанного, что и того, кто возражает против него, небытие приводит в такое затруднение, что, кто лишь примется его опровергать, бывает вынужден сам себе здесь противоречить?
Теэтет. Как ты говоришь? Скажи яснее.
Чужеземец. А по мне вовсе не стоит это яснее исследовать. Ведь, приняв, что небытие не должно быть причастно ни единому, ни многому, я, несмотря на это, все же назвал его «единым», так как говорю «небытие». Смекаешь ли?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Далее, несколько раньше я утверждал также, что оно невыразимо, необъяснимо и лишено смысла. Ты следишь за мной?
Теэтет. Слежу. Как же иначе?
Чужеземец. Но, пытаясь связать бытие [с небытием], не высказал ли я чего-то противоположного прежнему?
Теэтет. Кажется.
Чужеземец. Далее. Связывая бытие с небытием, не говорил ли я о небытии как о едином?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Ведь, называя небытие лишенным смысла, необъяснимым и невыразимым, я как бы относил все это к чему-то единому.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. А мы утверждаем, что тот, кто пожелал бы правильно выразиться, не должен определять небытие ни как единое, ни как многое и вообще не должен его как-то именовать. Ведь и через наименование оно было бы обозначено как вид единого.
Теэтет. Без сомнения.
Чужеземец. Так что же сказать тогда обо мне? Ведь пожалуй, я и прежде и теперь могу оказаться разбитым в моих обличениях небытия. Поэтому, как я уже сказал, не будем в моих словах искать правды о небытии, но давай обратимся к твоим.
Теэтет. Что ты говоришь?
Чужеземец. Ну, постарайся напрячь свои силы как можно полнее и крепче – ты ведь еще юноша – и попытайся, не приобщая ни бытия, ни единства, ни множества к небытию, высказать о нем что-либо правильно.
Теэтет. Поистине странно было бы, если бы я захотел попытаться это сделать, видя твою неудачу.
Чужеземец. Ну, если тебе угодно, оставим в покое и тебя и меня. И пока мы не нападем на человека, способного это сделать, до тех пор будем говорить, что софист как нельзя более хитро скрылся в неприступном месте.
Теэтет. Это вполне очевидно.
Чужеземец. Поэтому если мы будем говорить, что он занимается искусством, творящим лишь призрачное, то, придравшись к этому словоупотреблению, он легко обернет наши слова в противоположную сторону, спросив нас, что же мы вообще подразумеваем под отображением, называя его самого творцом отображений? Поэтому, Теэтет, надо смотреть, что ответить дерзкому на этот вопрос.
Теэтет. Ясно, что мы укажем на отображения в воде и зеркале, затем еще на картины и статуи и на все остальное в этом же роде.
Чужеземец. Очевидно, Теэтет, софиста ты еще и не видел.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Тебе покажется, что он либо жмурится, либо совсем не имеет глаз.
Теэтет. Почему?
Чужеземец. Когда ты дашь ему такой вот ответ, указывая на изображения в зеркалах и на изваяния, он посмеется над твоими объяснениями, так как ты станешь беседовать с ним как со зрячим, а он притворится, будто не знает ни зеркал, ни воды, ни вообще ничего зримого, и спросит тебя только о том, что следует из объяснений.
Теэтет. Но что же?
Чужеземец. Надо сказать, что обще всем этим вещам, которые ты считаешь правильным обозначить одним названием, хотя назвал их много, и именуешь их все отображением, как будто они есть нечто одно. Итак, говори и защищайся, ни в чем не уступая этому мужу.
Теэтет. Так что же, чужеземец, можем мы сказать об отображении, кроме того, что оно есть подобие истинного, такого же рода иное?
Чужеземец. Считаешь ли ты такого же рода иное истинным, или к чему ты относишь «такого же рода»?
Теэтет. Вовсе неистинным, но лишь ему подобным.
Чужеземец. Не правда ли, истинным ты называешь подлинное бытие?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Что же? Неистинное не противоположно ли истинному?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Следовательно, ты подобное не относишь к подлинному бытию, если только называешь его неистинным.
Теэтет. Но ведь вообще-то оно существует.
Чужеземец. Однако не истинно, говоришь ты.
Теэтет. Конечно нет, оно действительно есть только образ.
Чужеземец. Следовательно, то, что мы называем образом, не существуя действительно, все же действительно есть образ?
Теэтет. Кажется, небытие с бытием образовали подобного рода сплетение, очень причудливое.
Чужеземец. Как же не причудливое? Видишь, из-за этого сплетения многоголовый софист принудил нас против воли согласиться, что небытие каким-то образом существует.
Теэтет. Вижу, и очень даже.
Чужеземец. Что же теперь? С помощью какого определения его искусства придем мы в согласие с самими собой?
Теэтет. Почему ты так говоришь и чего ты боишься?
Чужеземец. Когда мы утверждаем, что софист обманывает нас призраком и что искусство его обманчиво, не утверждаем ли мы этим, что наша душа из-за его искусства мнит ложное? Или как мы скажем?
Теэтет. Именно так. Что же другое мы можем сказать?
Чужеземец. Далее, ложное мнение – это мнение, противоположное тому, что существует. Не так ли?
Теэтет. Да, противоположное.
Чужеземец. Ты говоришь, следовательно, что ложное мнение – это мнение о несуществующем?
Теэтет. Безусловно.
Чужеземец. Представляет ли оно собой мнение о том, что несуществующего нет или что вовсе не существующее все-таки есть?
Теэтет. Несуществующее должно, однако, каким то образом быть, если только когда-нибудь кто-то хоть в чем-то малом солжет.
Чужеземец. Что же? Не будет ли он также считать, что безусловно существующее вовсе не существует?
Теэтет. Да.
Чужеземец. И это тоже ложь?
Теэтет. И это.
Чужеземец. Следовательно, положение, что существующее не существует или что несуществующее существует, думаю, будет точно так же считаться ложным.
Теэтет. Да и может ли оно быть иным?
Чужеземец. Вероятно, не может. Но этого софист не признает. И есть ли какой-нибудь способ толкнуть здравомыслящего человека на такую уступку, раз мы признали [в отношении небытия] то, о чем у нас шла речь раньше? Понимаем ли мы, Теэтет, что говорит софист?
Теэтет. Отчего же и не понять? Он скажет, что, дерзнув заявить, будто есть ложь и в мнениях, и в словах, мы противоречим тому, что недавно высказали. Ведь мы часто вынуждены связывать существующее с несуществующим, хотя недавно установили, что это менее всего возможно.
Чужеземец. Ты правильно вспомнил. Но пора уже принять решение, что же нам делать с софистом? Ты видишь, сколь многочисленны и как легко возникают возражения и затруднения, когда мы разыскиваем его в искусстве обманщиков и шарлатанов.
Теэтет. Да, очень даже вижу.
Чужеземец. Мы разобрали лишь малую часть их, между тем как они, так сказать, бесконечны.
Теэтет. Как видно, схватить софиста невозможно, раз все это так.
Чужеземец. Что же? Отступим теперь из трусости?
Теэтет. Я полагаю, что не следует, если мы мало-мальски в силах его как-то поймать.
Чужеземец. Но ты будешь снисходителен и сообразно с только что сказанным удовольствуешься, если мы как-то мало-помалу выпутаемся из столь трудного рассуждения?
Теэтет. Отчего же мне не быть снисходительным?
Чужеземец. А больше того прошу тебя о следующем.
Теэтет. О чем?
Чужеземец. Чтобы ты не думал, будто я становлюсь в некотором роде отцеубийцей.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Защищаясь, нам необходимо будет подвергнуть испытанию учение нашего отца Парменида и всеми силами доказать, что небытие в каком-либо отношении существует и, напротив, бытие каким-то образом не существует.
Теэтет. Очевидно, нечто подобное нам и придется отстаивать в рассуждении.
Чужеземец. Да, по пословице, это видно и слепому. Ведь пока это не отвергнуто нами или не принято, едва ли кто окажется в состоянии говорить о лживых словах и мнениях, будет ли дело идти об отображениях, подражаниях и призраках или же обо всех занимающихся этим искусствах, не противореча по необходимости самому себе и не становясь таким образом смешным.
Теэтет. Весьма справедливо.
Чужеземец. Ради этого-то и придется посягнуть на отцовское учение или же вообще отступиться, если некий страх помешает нам это сделать.
Теэтет. Ничто не должно нас от этого удержать.
Чужеземец. Теперь я еще и в-третьих буду просить тебя об одной малости.
Теэтет. Ты только скажи.
Чужеземец. Недавно только я говорил, что всегда теряю надежду на опровержение всего этого, вот и теперь случилось то же.
Теэтет. Да, ты говорил.
Чужеземец. Боюсь, чтобы из-за сказанного не показаться тебе безумным, после того как я вдруг с ног встану на голову. Однако ради тебя мы все же возьмемся за опровержение учения [Парменида], если только мы его опровергнем.
Теэтет. Так как в моих глазах ты ничего дурного не сделаешь, если приступишь к опровержению и доказательству, то приступай смело.
Чужеземец. Ну ладно! С чего же прежде всего начать столь дерзновенную речь? Кажется мне, мой мальчик, что нам необходимо направиться по следующему пути.
Теэтет. По какому же?
Чужеземец. Прежде всего рассмотреть то, что представляется нам теперь очевидным, чтобы не сбиться с пути и не прийти легко к взаимному соглашению так, как будто нам все ясно.
Теэтет. Говори точнее, что ты имеешь в виду.
Чужеземец. Мне кажется, что Парменид, да и всякий другой, кто только когда-либо принимал решение определить, каково существующее количественно и качественно, говорили с нами, не придавая значения своим словам.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Каждый из них, представляется мне, рассказывает нам какую-то сказку, будто детям: один, что существующее – тройственно и его части то враждуют друг с другом, то становятся дружными, вступают в браки, рождают детей и питают потомков; другой, называя существующее двойственным – влажным и сухим или теплым и холодным, заставляет жить то и другое вместе и сочетаться браком. Наше элейское племя, начиная с Ксенофана, а то и раньше, говорит в своих речах, будто то, что называется «всем», – едино. Позднее некоторые ионийские и сицилийские Музы сообразили, что всего безопаснее объединить то и другое и заявить, что бытие и множественно и едино и что оно держится враждою и дружбою. «Расходящееся всегда сходится», говорят более строгие из Муз; более же уступчивые всегда допускали, что все бывает поочередно то единым и любимым Афродитою, то множественным и враждебным с самим собою вследствие какого-то раздора. Правильно ли кто из них обо всем этом говорит или нет – решить трудно, да и дурно было бы укорять столь славных и древних мужей. Но вот что кажется верным…
Теэтет. Что же?
Чужеземец. А то, что они, свысока взглянув на нас, большинство, слишком нами пренебрегли. Нимало не заботясь, следим ли мы за ходом их рассуждений или же нет, каждый из них упорно твердит свое.
Теэтет. Почему ты так говоришь?
Чужеземец. Когда кто-либо из них высказывает положение, что множественное, единое или двойственное есть, возникло или возникает и что, далее, теплое смешивается с холодным, причем предполагаются и некоторые другие разделения и смешения, то, ради богов, Теэтет, понимаешь ли ты всякий раз, что они говорят? Я, когда был помоложе, думал, что понимаю ясно, когда кто-либо говорил о том, что в настоящее время приводит нас в недоумение, именно о небытии. Теперь же ты видишь, в каком мы находимся по отношению к нему затруднении.
Теэтет. Вижу.
Чужеземец. Пожалуй, мы испытываем такое же точно состояние души и по отношению к бытию, хотя утверждаем, что ясно понимаем, когда кто-либо о нем говорит, что же касается небытия, то не понимаем; между тем мы в одинаковом положении по отношению как к тому, так и к другому.
Теэтет. Пожалуй.
Чужеземец. И обо всем прочем, сказанном раньше, нам надо выразиться точно так же.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. О многом мы, если будет угодно, поговорим и после, величайшее же и изначальное следует рассмотреть первым.
Теэтет. О чем, однако, ты говоришь? Ясно ведь, ты считаешь, что сначала надо тщательно исследовать бытие: чем оказывается оно у тех, кто берется о нем рассуждать?
Чужеземец. Ты, Теэтет, следуешь за мной прямо по пятам. Я говорю, что метод исследования нам надо принять такой, будто те находятся здесь и мы должны расспросить их следующим образом: «Ну-ка, вы все, кто только утверждает, что теплое и холодное или другое что-нибудь двойственное есть все, – что произносите вы о двух [началах бытия], когда говорите, будто существуют они оба вместе и каждое из них в отдельности? Как нам понимать это ваше бытие? Должны ли мы, по-вашему, допустить нечто третье кроме тех двух и считать все тройственным, а вовсе не двойственным? Ведь если вы назовете одно из двух [начал] бытием, то не сможете сказать, что оба они одинаково существуют, так как в том и другом случае было бы единое [начало], а не двойственное».
Теэтет. Ты говоришь верно.
Чужеземец. «Или вы хотите оба [начала] назвать бытием?»
Теэтет. Может быть.
Чужеземец. «Но, друзья, – скажем мы, – так вы весьма ясно назвали бы двойственное единым».
Теэтет. Ты совершенно прав.
Чужеземец. «Так как мы теперь в затруднении, то скажите нам четко, что вы желаете обозначить, когда произносите „бытие“. Ясно ведь, что вы давно это знаете, мы же думали, что знаем, а теперь вот затрудняемся. Поучите сначала нас этому, чтобы мы не воображали, будто постигаем то, что вы говорите, тогда как дело обстоит совершенно наоборот». Так говоря и добиваясь этого от них, а также от других, которые утверждают, что все больше одного, неужели мы, мой мальчик, допустим какую-либо ошибку?
Теэтет. Менее всего.
Чужеземец. Как же? Не должно ли у тех, кто считает все единым, выведать по возможности, что называют они бытием?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Пусть они ответят на следующее: «Вы утверждаете, что существует только единое?» «Конечно, утверждаем», скажут они. Не так ли?
Теэтет. Да.
Чужеземец. «Дальше. Называете ли вы что-нибудь бытием?»
Теэтет. Да.
Чужеземец. «То же ли самое, что вы называете единым, пользуясь для одного и того же двумя именами? Или как?»
Теэтет. Что же они ответят после этого, чужеземец?
Чужеземец. Ясно, Теэтет, что для того, кто выдвигает такое предположение, не очень-то легко ответить как на этот, так и на любой другой вопрос.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Допускать два наименования, когда считают, что не существует ничего, кроме единого, конечно, смешно.
Теэтет. Как не смешно!
Чужеземец. Да и вообще согласиться с говорящим, что имя есть что-то, не имело бы смысла.
Теэтет. Отчего?
Чужеземец. Кто допускает имя, отличное от вещи, тот говорит, конечно, о двойственном.
Теэтет. Да.
Чужеземец. И действительно, если он принимает имя вещи за то же, что есть она сама, он либо будет вынужден произнести имя ничего, либо если он назовет имя как имя чего-то, то получится только имя имени, а не чего-либо другого.
Теэтет. Так.
Чужеземец. И единое, будучи лишь именем единого, окажется единым лишь по имени.
Теэтет. Это необходимо.
Чужеземец. Что же далее? Отлично ли целое от единого бытия или они признают его тождественным с ним?
Теэтет. Как же они не признают, если и теперь признают?
Чужеземец. Если, таким образом, как говорит и Парменид,
Вид его [целого] массе правильной сферы всюду подобен,
Равен от центра везде он, затем, что нисколько не больше,
Как и не меньше идет туда и сюда по закону,
если бытие именно таково, то оно имеет середину и края, а обладая этим, оно необходимо должно иметь части. Или не так?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Ничто, однако, не препятствует, чтобы разделенное на части имело в каждой части свойство единого и чтобы, будучи всем и целым, оно таким образом было единым.
Теэтет. Почему бы и нет?
Чужеземец. Однако ведь невозможно, чтобы само единое обладало этим свойством?
Теэтет. Отчего же?
Чужеземец. Истинно единое, согласно верному определению, должно, конечно, считаться полностью неделимым.
Теэтет. Конечно, должно.
Чужеземец. В противном случае, то есть будучи составленным из многих частей, оно не будет соответствовать определению.
Теэтет. Понимаю.
Чужеземец. Будет ли теперь бытие, обладающее, таким образом, свойством единого, единым и целым, или нам вовсе не следует принимать бытие за целое?
Теэтет. Ты предложил трудный выбор.
Чужеземец. Ты говоришь сущую правду. Ведь если бытие обладает свойством быть как-то единым, то оно уже не будет тождественно единому и все будет больше единого.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Далее, если бытие есть целое не потому, что получило это свойство от единого, но само по себе, то оказывается, что бытию недостает самого себя.
Теэтет. Истинно так.
Чужеземец. Согласно этому объяснению, бытие, лишаясь самого себя, будет уже небытием.
Теэтет. Так.
Чужеземец. И все снова становится больше единого, если бытие и целое получили каждое свою собственную природу.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Если же целое вообще не существует, то это же самое произойдет и с бытием, и ему предстоит не быть и никогда не стать бытием.
Теэтет. Отчего же?
Чужеземец. Возникшее – всегда целое, так что ни о бытии, ни о возникновении нельзя говорить как о чем-либо существующем, если в существующем не признавать целого.
Теэтет. Кажется несомненным, что это так.
Чужеземец. И действительно, никакая величина не должна быть нецелым, так как, сколь велико что-нибудь – каким бы великим или малым оно ни было, – столь великим целым оно по необходимости должно быть.
Теэтет. Совершенно верно.
Чужеземец. И тысяча других вещей, каждая в отдельности, будет вызывать бесконечные затруднения у того, кто говорит, будто бытие либо двойственно, либо только едино.
Теэтет. Это обнаруживает то, что и теперь почти уже ясно. Ведь одно влечет за собой другое, неся большую и трудноразрешимую путаницу относительно всего прежде сказанного.
Чужеземец. Мы, однако, не рассмотрели всех тех, кто тщательно исследует бытие и небытие, но довольно и этого. Дальше надо обратить внимание на тех, кто высказывается по-иному, дабы на примере всего увидеть, как ничуть не легче объяснить, что такое бытие, чем сказать, что такое небытие.
Теэтет. Значит, надо идти и против этих.
Чужеземец. У них, кажется, происходит нечто вроде борьбы гигантов из-за спора друг с другом о бытии.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Одни все совлекают с неба и из области невидимого на землю, как бы обнимая руками дубы и скалы. Ухватившись за все подобное, они утверждают, будто существует только то, что допускает прикосновение и осязание, и признают тела и бытие за одно и то же, всех же тех, кто говорит, будто существует нечто бестелесное, они обливают презрением, более ничего не желая слышать.
Теэтет. Ты назвал ужасных людей; ведь со многими из них случалось встречаться и мне.
Чужеземец. Поэтому-то те, кто с ними вступает в спор, предусмотрительно защищаются как бы сверху, откуда-то из невидимого, решительно настаивая на том, что истинное бытие – это некие умопостигаемые и бестелесные идеи; тела же, о которых говорят первые, и то, что они называют истиной, они, разлагая в своих рассуждениях на мелкие части, называют не бытием, а чем-то подвижным, становлением. Относительно этого между обеими сторонами, Теэтет, всегда происходит сильнейшая борьба.
Теэтет. Правильно.
Чужеземец. Значит, нам надо потребовать от обеих сторон порознь объяснения, что они считают бытием.
Теэтет. Как же мы его будем требовать?
Чужеземец. От тех, кто полагает бытие в идеях, легче его получить, так как они более кротки, от тех же, кто насильственно все сводит к телу, труднее, да, может быть, и почти невозможно. Однако, мне кажется, с ними следует поступать так…
Теэтет. Как?
Чужеземец. Всего бы лучше исправить их делом, если бы только это было возможно; если же так не удастся, то мы сделаем это при помощи рассуждения, предположив у них желание отвечать нам более правильно, чем доселе. То, что признано лучшими людьми, сильнее того, что признано худшими. Впрочем, мы заботимся не о них, но ищем лишь истину.
Теэтет. Весьма справедливо.
Чужеземец. Предложи же тем, кто стал лучше, тебе отвечать, и истолковывай то, что ими сказано.
Теэтет. Да будет так.
Чужеземец. Пусть скажут, как они полагают: есть ли вообще какое-либо смертное существо?
Теэтет. Отчего же нет?
Чужеземец. Не признают ли они его одушевленным телом?
Теэтет. Без сомнения.
Чужеземец. И считают душу чем-то существующим?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Дальше. Не говорят ли они, что одна душа – справедливая, другая – несправедливая, та – разумная, а эта – нет?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. И не так ли они считают, что благодаря присутствию справедливости каждая душа становится такой-то, а из-за противоположных качеств – противоположною?
Теэтет. Да, и это они подтверждают.
Чужеземец. Но то, что может присутствовать в чем-либо или отсутствовать, непременно, скажут они, должно быть чем-то.
Теэтет. Они так и говорят.
Чужеземец. Когда же справедливость, разумность и любая другая добродетель, а также их противоположности существуют и существует также душа, в которой все это пребывает, то признают ли они что-либо из этого видимым и осязаемым или же все – невидимым?
Теэтет. Пожалуй, здесь нет ничего видимого.
Чужеземец. Что же? Неужели они утверждают, что вещи подобного рода имеют тело?
Теэтет. Здесь они уже не решают все одинаковым образом, но им кажется, что сама душа обладает телом, в отношении же разумности и каждого из того, о чем ты спросил, они не дерзают согласиться, что это вовсе не существует, и настаивать, что все это – тела.
Чужеземец. Нам ясно, Теэтет, что эти мужи исправились. Ведь те из них, которых породила земля, ни в чем не выказали бы робости, но всячески настаивали бы, что то, чего они не могут схватить руками, вообще есть ничто.
Теэтет. Пожалуй, они так и думают, как ты говоришь.
Чужеземец. Спросим, однако, их снова: если они пожелают что-либо, хоть самое малое, из существующего признать бестелесным, этого будет достаточно. Ведь они должны будут тогда назвать то, что от природы присуще как вещам бестелесным, так и имеющим тело, и глядя на что они тому и другому приписывают бытие. Быть может, они окажутся в затруднении. Однако, если что-либо подобное случится, смотри, захотят ли они признать и согласиться с выдвинутым нами положением относительно бытия – что оно таково?
Теэтет. Но каково же? Говори, и мы это скоро увидим.
Чужеземец. Я утверждаю теперь, что все, обладающее по своей природе способностью либо воздействовать на что-то другое, либо испытывать хоть малейшее воздействие, пусть от чего-то весьма незначительного и только один раз, все это действительно существует. Я даю такое определение существующего: оно есть не что иное, как способность.
Теэтет. Ввиду того что в настоящее время они не могут сказать ничего лучшего, они принимают это определение.
Чужеземец. Прекрасно. Позже, быть может, и нам и им представится иное. Но для них пусть это останется у нас решенным.
Теэтет. Пусть останется.
Чужеземец. Теперь давай обратимся к другим, к друзьям идей; ты же толкуй нам и их ответы.
Теэтет. Пусть будет так.
Чужеземец. Вы говорите о становлении и бытии, как-то их различая. Не так ли?
Теэтет. Да.
Чужеземец. И говорите, что к становлению мы приобщаемся телом с помощью ощущения, душою же с помощью размышления приобщаемся к подлинному бытию, о котором вы утверждаете, что оно всегда само себе тождественно, становление же всякий раз иное.
Теэтет. Действительно, мы говорим так.
Чужеземец. Но как нам сказать, о наилучшие из людей, чти в обоих случаях вы называете приобщением? Не то ли, о чем мы упомянули раньше?
Теэтет. Что же?
Чужеземец. Страдание или действие, возникающее вследствие некой силы, рождающейся от взаимной встречи вещей. Быть может, Теэтет, ты и не слышишь их ответа на это, я же, пожалуй, благодаря близости с ними слышу.
Теэтет. Какое же, однако, приводят они объяснение?
Чужеземец. Они не сходятся с нами в том, что недавно было сказано людям земли относительно бытия.
Теэтет. В чем же именно?
Чужеземец. Мы выставили как достаточное определение существующего то, что нечто обладает способностью страдать или действовать, хотя бы даже и в весьма малом.
Теэтет. Да.
Чужеземец. На это, однако, они возражают, что способность страдать или действовать принадлежит становлению, но с бытием, как они утверждают, не связана способность ни того ни другого.
Теэтет. Разве так они говорят?
Чужеземец. Ну а нам надо на это ответить, что мы должны яснее у них узнать, признают ли они, что душа познает, а бытие познается?
Теэтет. Это они действительно говорят.
Чужеземец. Что же? Считаете ли вы, что познавать или быть познаваемым – это действие или страдание или то и другое вместе? Или одно из них – страдание, а другое – действие? Или вообще ни то ни другое не причастно ни одному из двух [состояний]?
Теэтет. Ясно, что ничто из двух ни тому ни другому не причастно, иначе они высказали бы утверждение, противоположное прежнему.
Чужеземец. Понимаю. Если познавать значит как-то действовать, то предмету познания, напротив, необходимо страдать. Таким образом, бытие, согласно этому рассуждению, познаваемое познанием, насколько познается, настолько же находится в движении в силу своего страдания, которое, как мы говорим, не могло бы возникнуть у пребывающего в покое.
Теэтет. Справедливо.
Чужеземец. И ради Зевса, дадим ли мы себя легко убедить в том, что движение, жизнь, душа и разум не причастны совершенному бытию и что бытие не живет и не мыслит, но возвышенное и чистое, не имея ума, стоит неподвижно в покое?
Теэтет. Мы допустили бы, чужеземец, поистине чудовищное утверждение!
Чужеземец. Но должны ли мы утверждать, что оно обладает умом, жизнью же нет?
Теэтет. Как можно?!
Чужеземец. Но, согласившись в том, что ему присущи и то и другое, станем ли мы утверждать, что они находятся у него в душе?
Теэтет. Но каким иным образом могло бы оно их иметь?
Чужеземец. Так станем ли мы утверждать, что, имея ум, жизнь и душу, бытие совсем неподвижно, хотя и одушевлено?
Теэтет. Мне все это кажется нелепым.
Чужеземец. Потому-то и надо допустить, что движимое и движение существуют.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Итак, Теэтет, выходит, что если существующее неподвижно, то никто нигде ничего не мог бы осмыслить.
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. И однако же, если мы, с другой стороны, признаем все несущимся и движущимся, то этим утверждением мы исключаем тождественное из области существующего.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Думаешь ли ты, что без покоя могли бы существовать тождественное, само себе равное и находящееся в одном и том же отношении?
Теэтет. Никогда.
Чужеземец. Что же далее? Понимаешь ли ты, как без всего этого мог бы где бы то ни было существовать или возникнуть ум?
Теэтет. Менее всего.
Чужеземец. И действительно, надо всячески словом бороться с тем, кто, устранив знание, разум и ум, в то же время каким-то образом настойчиво что-либо утверждает.
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. Таким образом, философу, который все это очень высоко ценит, как кажется, необходимо вследствие этого не соглашаться с признающими одну или много идей, будто все пребывает в покое, и совершенно не слушать тех, кто, напротив, приписывает бытию всяческое движение, но надо, подражая мечте детей, чтобы все неподвижное двигалось, признать бытие и все и движущимся и покоящимся.
Теэтет. Весьма справедливо.
Чужеземец. Что же, однако? Не достаточно ли уже, как представляется, мы охватили в своем рассуждении бытие?
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Вот тебе и на, Теэтет! А я бы сказал, что именно теперь мы и познаем всю трудность исследования бытия.
Теэтет. Как это? Что ты сказал?
Чужеземец. Не замечаешь ли ты, мой милый, что мы сейчас оказались в совершенном неведении относительно бытия, а между тем нам кажется, будто мы о нем что-то говорим.
Теэтет. Мне кажется, да. Однако я совсем не понимаю, как мы могли незаметно оказаться в таком положении.
Чужеземец. Но посмотри внимательнее: если мы теперь со всем этим соглашаемся, как бы нам по праву не предложили тех же вопросов, с которыми мы сами обращались к тем, кто признает, будто все есть теплое и холодное.
Теэтет. Какие же это вопросы? Напомни мне.
Чужеземец. Охотно. И я попытаюсь это сделать, расспрашивая тебя, как тогда тех, чтобы нам вместе продвинуться вперед.
Теэтет. Это правильно.
Чужеземец. Ну, хорошо. Не считаешь ли ты движение и покой полностью противоположными друг другу?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. И несомненно, ты полагаешь, что оба они и каждое из них в отдельности одинаково существуют?
Теэтет. Конечно, я так говорю.
Чужеземец. Не думаешь ли ты, что оба и каждое из них движутся, раз ты признаешь, что они существуют?
Теэтет. Никоим образом.
Чужеземец. Значит, говоря, что оба они существуют, ты этим обозначаешь, что они пребывают в покое?
Теэтет. Каким же образом?
Чужеземец. Допуская в душе рядом с теми двумя нечто третье, а именно бытие, которым как бы охватываются и движение и покой, не считаешь ли ты, окидывая одним взглядом их приобщение к бытию, что оба они существуют?
Теэтет. Кажется, мы действительно предугадываем что-то третье, а именно бытие, раз мы утверждаем, что движение и покой существуют.
Чужеземец. Таким образом, не движение и покой, вместе взятые, составляют бытие, но оно есть нечто отличное от них.
Теэтет. Кажется, так.
Чужеземец. Следовательно, бытие по своей природе и не стоит и не движется.
Теэтет. По-видимому.
Чужеземец. Куда же еще должен направить свою мысль тот, кто хочет наверняка добиться какой-то ясности относительно бытия?
Теэтет. Куда же?
Чужеземец. Я думаю, что с легкостью – никуда: ведь если что-либо не движется, как может оно не пребывать в покое? И напротив, как может не двигаться то, что вовсе не находится в покое? Бытие же у нас теперь оказалось вне того и другого. Разве это возможно?
Теэтет. Менее всего возможно.
Чужеземец. При этом по справедливости надо вспомнить о следующем…
Теэтет. О чем?
Чужеземец. А о том, что мы, когда нас спросили, к чему следует относить имя «небытие», полностью стали в тупик. Ты помнишь?
Теэтет. Как не помнить?
Чужеземец. Неужели же по отношению к бытию мы находимся теперь в меньшем затруднении?
Теэтет. Мне по крайней мере, чужеземец, если можно так сказать, кажется, что в еще большем.
Чужеземец. Пусть это, однако, остается здесь под сомнением. Так как и бытие и небытие одинаково связаны с нашим недоумением, то можно теперь надеяться, что насколько одно из двух окажется более или менее ясным, и другое явится в том же виде. И если мы не в силах познать ни одного из них в отдельности, то будем по крайней мере самым надлежащим образом насколько это возможно – продолжать наше исследование об обоих вместе.
Теэтет. Прекрасно.
Чужеземец. Давай объясним, каким образом мы всякий раз называем одно и то же многими именами?
Теэтет. О чем ты? Приведи пример.
Чужеземец. Говоря об одном человеке, мы относим к нему много различных наименований, приписывая ему и цвет, и очертания, и величину, и пороки, и добродетели, и всем этим, а также тысячью других вещей говорим, что он не только человек, но также и добрый и так далее, до бесконечности; таким же образом мы поступаем и с остальными вещами: полагая каждую из них единой, мы в то же время считаем ее множественной и называем многими именами.
Теэтет. Ты говоришь правду.
Чужеземец. Этим-то, думаю я, мы уготовили пир и юношам и недоучившимся старикам: ведь у всякого прямо под руками оказывается возражение, что невозможно-де многому быть единым, а единому – многим, и всем им действительно доставляет удовольствие не допускать, чтобы человек назывался добрым, но говорить, что доброе – добро, а человек – лишь человек. Тебе, Теэтет, я думаю, часто приходится сталкиваться с людьми, иногда даже уже пожилыми, ревностно занимающимися такими вещами: по своему скудоумию они всему этому Дивятся и считают, будто открыли здесь нечто сверхмудрое.
Теэтет. Конечно, приходилось.
Чужеземец. Чтобы, таким образом, наша речь была обращена ко всем, кто когда-либо хоть как-то рассуждал о бытии, пусть и этим, и всем остальным, с кем мы раньше беседовали, будут предложены вопросы о том, что должно быть выяснено.
Теэтет. Какие же вопросы?
Чужеземец. Ставим ли мы в связь бытие с движением и покоем или нет, а также что-либо другое с чем бы то ни было другим, или, поскольку они несмешиваемы и неспособны приобщаться друг к другу, мы их за таковые и принимаем в своих рассуждениях? Или же мы все, как способное взаимодействовать, сведем к одному и тому же? Или же одно сведем, а другое нет? Как мы скажем, Теэтет, что они из всего этого предпочтут?
Теэтет. На это я ничего не могу за них возразить.
Чужеземец. Отчего бы тебе, отвечая на каждый вопрос в отдельности, не рассмотреть все, что из этого следует?
Теэтет. Ты говоришь дело.
Чужеземец. Во-первых, если хочешь, допустим, что они говорят, будто ничто не обладает никакой способностью общения с чем бы то ни было. Стало быть, движение и покой никак не будут причастны бытию?
Теэтет. Конечно, нет.
Чужеземец. Что же? Не приобщаясь к бытию, будет ли из них что-либо существовать?
Теэтет. Не будет.
Чужеземец. Быстро, как видно, все рухнуло из-за этого признания и у тех, кто все приводит в движение, и у тех, кто заставляет все, как единое, покоиться, и также у тех, кто связывает существующее с идеями и считает его всегда самому себе тождественным. Ведь все они присоединяют сюда бытие, говоря: одни – что [все] действительно движется, другие же – что оно действительно существует как неподвижное.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. В самом деле, и те, которые все то соединяют, то расчленяют, безразлично, соединяют ли они это в одно или разлагают это одно на бесконечное либо же конечное число начал и уже их соединяют воедино, все равно, полагают ли они, что это бывает попеременно или постоянно, в любом случае их слова ничего не значат, если не существует никакого смешения.
Теэтет. Верно.
Чужеземец. Далее, самыми смешными участниками рассуждения оказались бы те, кто вовсе не допускает, чтобы что-либо, приобщаясь к свойству другого, называлось другим.
Теэтет. Как это?
Чужеземец. Принужденные в отношении ко всему употреблять выражения «быть», «отдельно», «иное», «само по себе» и тысячи других, воздержаться от которых и не привносить их в свои речи они бессильны, они и не нуждаются в других обличителях, но постоянно бродят вокруг, таща за собою, как принято говорить, своего домашнего врага и будущего противника, подающего голос изнутри, подобно достойному удивления Евриклу.
Теэтет. То, что ты говоришь, вполне правдоподобно и истинно.
Чужеземец. А что, если мы у всего признаем способность к взаимодействию?
Теэтет. Это и я в состоянии опровергнуть.
Чужеземец. Каким образом?
Теэтет. А так, что само движение совершенно остановилось бы, а с другой стороны, сам покой бы задвигался, если бы они пришли в соприкосновение друг с другом.
Чужеземец. Однако высшая необходимость препятствует тому, чтобы движение покоилось, а покой двигался.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Значит, остается лишь третье.
Теэтет. Да.
Чужеземец. И действительно, необходимо что-либо одно из всего этого: либо чтобы все было склонно к смешению, либо ничто, либо одно склонно, а другое нет.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Первые два [предположения] были найдены невозможными.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Следовательно, каждый, кто только желает верно ответить, допустит оставшееся из трех.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. Когда же одно склонно к смешению, а другое нет, то должно произойти то же самое, что и с буквами: одни из них не сочетаются друг с другом, другие же сочетаются.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Гласные преимущественно перед другими проходят через все, словно связующая нить, так что без какой-либо из них невозможно сочетать остальные буквы одну с другой.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Всякому ли известно, какие [буквы] с какими способны сочетаться, или тому, кто намерен это делать должным образом, требуется искусство?
Теэтет. Нужно искусство.
Чужеземец. Какое?
Теэтет. Грамматика.
Чужеземец. Дальше. Не так ли обстоит дело с высокими и низкими звуками? Не есть ли владеющий искусством понимать, какие звуки сочетаются и какие нет, музыкант, а не сведущий в этом – немузыкант?
Теэтет. Так.
Чужеземец. И по отношению к другим искусствам и неискусности мы найдем подобное же.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Что же? Так как мы согласны в том, что и роды [вещей] находятся друг с другом в подобном же сочетании, то не с помощью ли некоего знания должен отыскивать путь в своих рассуждениях тот, кто намерен правильно указать, какие роды с какими сочетаются и какие друг друга не принимают, а также, во всех ли случаях есть связь между ними, так чтобы они были способны смешиваться, и, наоборот, при разделении – всюду ли существуют разные причины разделения?
Теэтет. Так же не нужно знания и едва ли не самого важного?
Чужеземец. Но как, Теэтет, назовем мы теперь это знание? Или, ради Зевса, не напали ли мы незаметно для себя на науку людей свободных и не кажется ли, что, ища софиста, мы отыскали раньше философа?
Теэтет. Что ты хочешь сказать?
Чужеземец. Различать все по родам, не принимать один и тот же вид за иной и иной за тот же самый – неужели мы не скажем, что это [предмет] диалектического знания?
Теэтет. Да, скажем.
Чужеземец. Кто, таким образом, в состоянии выполнить это, тот сумеет в достаточной степени различить одну идею, повсюду пронизывающую многое, где каждое отделено от другого; далее, он различит, как многие отличные друг от друга идеи охватываются извне одною и, наоборот, одна идея связана в одном месте совокупностью многих, наконец, как многие идеи совершенно отделены друг от друга. Все это называется уметь различать по родам, насколько каждое может взаимодействовать [с другим] и насколько нет.
Теэтет. Истинно так.
Чужеземец. Ты, думаю я, диалектику никому другому не припишешь, кроме как искренне и справедливо философствующему?
Теэтет. Как может кто-либо приписать ее другому?
Чужеземец. Философа мы, без сомнения, найдем и теперь и позже в подобной области, если поищем; однако и его трудно ясно распознать, хотя трудность в отношении софиста иного рода, чем эта.
Теэтет. Почему?
Чужеземец. Один, убегающий во тьму небытия, куда он направляется по привычке, трудноузнаваем из-за темноты места. Не так ли?
Теэтет. По-видимому.
Чужеземец. Философа же, который постоянно обращается разумом к идее бытия, напротив, нелегко различить из-за ослепительного блеска этой области: духовные очи большинства не в силах выдержать созерцания божественного.
Теэтет. Видно, это верно в той же степени, что и то.
Чужеземец. Таким образом, что касается философа, то мы его вскоре рассмотрим яснее, если будем чувствовать к тому охоту; но очевидно также, что нельзя оставлять и софиста, не рассмотрев его в достаточной степени.
Теэтет. Ты прекрасно сказал.
Чужеземец. Таким образом, мы согласились, что одни роды склонны взаимодействовать, другие же нет и что некоторые – лишь с немногими [видами], другие – со многими, третьи же, наконец, во всех случаях беспрепятственно взаимодействуют со всеми; теперь мы должны идти дальше в нашей беседе, так, чтобы нам коснуться не всех видов, дабы из-за множества их не прийти в смущение, но избрать лишь те, которые считаются главнейшими, и прежде всего рассмотреть, каков каждый из них, а затем, как обстоит дело с их способностью взаимодействия. И тогда, если мы и не сможем со всей ясностью постичь бытие и небытие, то, по крайней мере, не окажемся, насколько это допускает способ теперешнего исследования, несостоятельными в их объяснении, если только, говоря о небытии, что это действительно небытие, нам удастся уйти отсюда невредимыми.
Теэтет. Конечно, надо так сделать.
Чужеземец. Самые главные роды, которые мы теперь обследуем, это само бытие, покой и движение.
Теэтет. Да, это самые главные.
Чужеземец. И о двух из них мы говорим, что они друг с другом несовместимы.
Теэтет. Несомненно.
Чужеземец. Напротив, бытие совместимо с тем и с другим. Ведь оба они существуют.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Следовательно, всего их три.
Теэтет. Бесспорно.
Чужеземец. Каждый из них есть иное но отношению к остальным двум и тождественное по отношению к себе самому.
Теэтет. Так.
Чужеземец. Чем же, однако, мы теперь считаем тождественное и иное? Может быть, это какие-то два рода, отличные от тех трех, но по необходимости всегда с ними смешивающиеся? В этом случае исследование должно вестись относительно пяти существующих родов, а не трех, или же, сами того не замечая, мы называем тождественным и иным что-то одно из тех [трех]?
Теэтет. Может быть.
Чужеземец. Но движение и покой не есть, верно, ни иное, ни тождественное?
Теэтет. Как так?
Чужеземец. То, что мы высказали бы сразу и о движении и о покое, не может быть ни одним из них.
Теэтет. Почему же?
Чужеземец. Движение тогда остановится, а покой, напротив, будет двигаться; ведь одно из этих двух, какое бы оно ни было, вступая в область обоих, заставит иное снова превратиться в противоположное своей собственной природе, поскольку оно причастно противоположному.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. Ведь теперь оба они причастны и тождественному и иному.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Поэтому мы не должны говорить ни о движении, что оно тождественное или иное, ни о покое.
Теэтет. Конечно, не должны.
Чужеземец. Но не следует ли нам мыслить бытие и тождественное как нечто одно?
Теэтет. Возможно.
Чужеземец. Но если бытие и тождественное не означают ничего различного, то, говоря о движении и покое, что оба они существуют, мы назовем, таким образом, и то и другое, как существующее, тождественным.
Теэтет. Но это невозможно.
Чужеземец. Значит, невозможно, чтобы бытие и тождественное были одним.
Теэтет. Похоже на это.
Чужеземец. В таком случае, не допустим ли мы рядом с тремя видами четвертый: тождественное?
Теэтет. Да, конечно.
Чужеземец. Дальше. Не следует ли нам считать иное пятым [видом]? Или должно его и бытие мыслить как два названия для одного рода?
Теэтет. Возможно.
Чужеземец. Впрочем, думаю, ты согласишься, что из существующего одно считается [существующим] само по себе, другое же лишь относительно другого.
Теэтет. Отчего же не согласиться?
Чужеземец. Иное же всегда [существует лишь] по отношению к иному. Не так ли?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Не совсем, если бытие и иное не вполне различаются. Если бы, однако, иное было причастно обоим видам как бытие, то одно из иного было бы иным совсем не относительно иного. Теперь же у нас попросту получилось, что то, что есть иное, есть по необходимости иное в отношении иного.
Теэтет. Ты говоришь так, как это и обстоит на самом деле.
Чужеземец. Следовательно, пятой среди тех видов, которые мы выбрали, надо считать природу иного.
Теэтет. Да.
Чужеземец. И мы скажем, что эта природа проходит через все остальные виды, ибо каждое одно есть иное по отношению к другому не в силу своей собственной природы, но вследствие причастности идее иного.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. Об этих пяти [видах], перебирая их поодиночке, мы выразились бы так…
Теэтет. Как именно?
Чужеземец. Во-первых, движение есть совсем иное, чем покой. Или как мы скажем?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Таким образом, оно – не покой.
Теэтет. Никоим образом.
Чужеземец. Существует же оно вследствие причастности бытию?
Теэтет. Да.
Чужеземец. И опять-таки движение есть иное. чем тождественное.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Значит, оно – нетождественное.
Теэтет. Конечно, нет.
Чужеземец. Однако оно было тождественным вследствие того, что все причастно тождественному.
Теэтет. Да, и очень.
Чужеземец. Надо согласиться, что движение есть и тождественное и нетождественное, и не огорчаться. Ведь, когда мы назвали его тождественным и нетождественным, мы выразились неодинаково: Коль скоро мы называем его тождественным, мы говорим так из-за его причастности тождественному в отношении к нему самому; если же, напротив, мы называем его нетождественным, то это происходит вследствие его взаимодействия с иным, благодаря чему, отделившись от тождественного, движение стало не этим, но иным, так что оно снова справедливо считается нетождественным.
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. Поэтому, если бы каким-то образом само движение приобщалось к покою, не было бы ничего странного в том, чтобы назвать его неподвижным.
Теэтет. Вполне справедливо, если мы согласимся, что одни роды склонны смешиваться, другие же нет.
Чужеземец. К доказательству этого положения мы пришли еще раньше теперешних доказательств, когда утверждали, что так оно по природе и есть.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Скажем, однако, снова: движение отлично от иного, равно как оно есть другое по отношению к тождественному и покою?
Теэтет. Безусловно.
Чужеземец. Стало быть, согласно настоящему объяснению, оно каким-то образом есть и иное и не иное.
Теэтет. Правда.
Чужеземец. Что же дальше? Будем ли мы утверждать, что движение иное по отношению к трем [видам], а о четвертом не скажем этого, признав в то же время, что всех видов, о которых и в пределах которых мы желаем вести исследование, пять?
Теэтет. Как же? Ведь невозможно согласиться на меньшее число, чем то, что вышло теперь.
Чужеземец. Итак, мы смело должны защищать положение, что движение есть иное по отношению к бытию?
Теэтет. Да, как можно смелее.
Чужеземец. Не ясно ли, однако, что движение на самом деле есть и небытие, и бытие, так как оно причастно бытию?
Теэтет. Весьма ясно.
Чужеземец. Небытие, таким образом, необходимо имеется как в движении, так и во всех родах. Ведь распространяющаяся на все природа иного, делая все иным по отношению к бытию, превращает это в небытие, и, следовательно, мы по праву можем назвать все без исключения небытием и в то же время, так как оно причастно бытию, назвать это существующим.
Теэтет. Похоже на то.
Чужеземец. В каждом виде поэтому есть много бытия и в то же время бесконечное количество небытия.
Теэтет. Кажется.
Чужеземец. Таким образом, надо сказать, что и само бытие есть иное по отношению к прочим [видам].
Теэтет. Это необходимо.
Чужеземец. И следовательно, во всех тех случаях, где есть другое, у нас не будет бытия. Раз оно не есть другое, оно будет единым; тем же, другим, бесконечным по числу, оно, напротив, не будет.
Теэтет. Похоже, что так.
Чужеземец. Не следует огорчаться этим, раз роды по своей природе взаимодействуют. Если же кто с этим не согласен, пусть тот опровергнет сначала наши предыдущие рассуждения, а затем также и последующие.
Теэтет. Ты сказал весьма справедливо.
Чужеземец. Посмотрим-ка вот что.
Теэтет. Что именно?
Чужеземец. Когда мы говорим о небытии, мы разумеем, как видно, не что-то противоположное бытию, но лишь иное.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Ведь если мы, например, называем что-либо небольшим, кажется ли тебе, что этим выражением мы скорее обозначаем малое, чем равное?
Теэтет. А как же.
Чужеземец. Следовательно, если бы утверждалось, что отрицание означает противоположное, мы бы с этим не согласились или согласились бы лишь настолько, чтобы «не» и «нет» означали нечто другое по отношению к рядом стоящим словам, либо, еще лучше, вещам, к которым относятся высказанные вслед за отрицанием слова.
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. Подумаем-ка, если и тебе угодно, о следующем.
Теэтет. О чем же?
Чужеземец. Природа иного кажется мне раздробленной на части подобно знанию.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. И знание едино, но всякая часть его, относящаяся к чему-либо, обособлена и имеет какое-нибудь присущее ей имя. Поэтому-то и говорится о многих искусствах и знаниях.
Теэтет. Конечно, так.
Чужеземец. Поэтому и части природы иного, которая едина, испытывают то же самое.
Теэтет. Может быть. Но каким, скажем мы, образом?
Чужеземец. Не противоположна ли какая-либо часть иного прекрасному?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Сочтем ли мы ее безымянной или имеющей какое-то имя?
Теэтет. Имеющей имя; ведь то, что мы каждый раз называем некрасивым, есть иное не для чего-либо другого, а лишь для природы прекрасного.
Чужеземец. Ну хорошо, скажи мне теперь следующее.
Теэтет. Что же?
Чужеземец. Не выходит ли, что некрасивое есть нечто отделенное от какого-то рода существующего и снова противопоставленное чему-либо из существующего?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Оказывается, некрасивое есть противопоставление бытия бытию.
Теэтет. Весьма справедливо.
Чужеземец. Что же? Не принадлежит ли у нас, согласно этому рассуждению, красивое в большей степени к существующему, некрасивое же в меньшей?
Теэтет. Никоим образом.
Чужеземец. Следовательно, надо признать, что и небольшое и самое большое одинаково существуют.
Теэтет. Одинаково.
Чужеземец. Не должно ли и несправедливое полагать тождественным справедливому в том отношении, что одно из них существует нисколько не меньше другого?
Теэтет. Отчего же нет?
Чужеземец. Таким же образом будем говорить и о прочем, коль скоро природа иного оказалась принадлежащей к существующему. Если же иное существует, то не в меньшей степени нужно полагать существующими и его части.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Поэтому, как кажется, противопоставление природы части иного бытию есть, если позволено так сказать, нисколько не меньшее бытие, чем само бытие, причем оно не обозначает противоположного бытию, но лишь указывает на иное по отношению к нему.
Теэтет. Совершенно ясно.
Чужеземец. Как же нам его назвать?
Теэтет. Очевидно, это то самое небытие, которое мы исследовали из-за софиста.
Чужеземец. Может быть, как ты сказал, оно с точки зрения бытия не уступает ничему другому и должно смело теперь говорить, что небытие, бесспорно, имеет свою собственную природу, и подобно тому, как большое было большим, прекрасное – прекрасным, небольшое – небольшим и некрасивое некрасивым, так и небытие, будучи одним среди многих существующих видов, точно таким же образом было и есть небытие? Или по отношению к нему, Теэтет, мы питаем еще какое-либо сомнение?
Теэтет. Никакого.
Чужеземец. А знаешь ли, мы ведь совсем не послушались Парменида в том, что касалось его запрета.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Стремясь в исследовании вперед, мы доказали ему больше того, что он дозволил рассматривать.
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. А так, ведь он где-то сказал:
Этого нет никогда и нигде, чтоб не-сущее было;
Ты от такого пути испытаний сдержи свою мысль.
Теэтет. Конечно, он так сказал.
Чужеземец. А мы не только доказали, что есть несуществующее, но и выяснили, к какому виду относится небытие. Ведь, указывая на существование природы иного и на то, что она распределена по всему существующему, находящемуся во взаимосвязи, мы отважились сказать, что каждая часть природы иного, противопоставленная бытию, и есть действительно то самое небытие.
Теэтет. И кажется мне, чужеземец, мы сказали это в высшей степени правильно.
Чужеземец. Пусть же никто не говорит о нас, будто мы, представляя небытие противоположностью бытия, осмеливаемся утверждать, что оно существует. Ведь о том, что противоположно бытию, мы давно уже оставили мысль решить, существует ли оно или нет, обладает ли смыслом или совсем бессмысленно. Относительно же того, о чем мы теперь говорили, будто небытие существует, пусть нас либо кто-нибудь в этом разубедит, доказав, что мы говорим не дело, либо, пока он не в состоянии этого сделать, пусть говорит то же, что утверждаем и мы, а именно что роды между собой перемешиваются и что в то время, как бытие и иное пронизывают все и друг друга, само иное, как причастное бытию, существует благодаря этой причастности, хотя оно и не то, чему причастно, а иное; вследствие же того, что оно есть иное по отношению к бытию, оно – совершенно ясно – необходимо должно быть небытием. С другой стороны, бытие, как причастное иному, будет иным для остальных родов и, будучи иным для них всех, оно не будет ни каждым из них в отдельности, ни всеми ими, вместе взятыми, помимо него самого, так что снова в тысячах тысяч случаев бытие, бесспорно, не существует; и все остальное, каждое в отдельности и все в совокупности, многими способами существует, многими же – нет.
Теэтет. Это верно.
Чужеземец. Если, однако, кто-либо не верит этим противоречиям, то ему надо произвести исследование самому и привести нечто лучшее, чем сказанное теперь. Если же он, словно измыслив что-либо трудное, находит удовольствие в том, чтобы растягивать рассуждение то в ту, то в другую сторону, то он занялся бы делом, не стоящим большого прилежания, как подтверждает наша беседа. Ведь изобрести это и не хитро, и не трудно, а вот то – и трудно, и в такой же мере прекрасно.
Теэтет. Что именно?
Чужеземец. А то, что было сказано раньше: допустив все это как возможное, быть в состоянии следовать за тем, что говорится, отвечая на каждое возражение в том случае, если кто-либо станет утверждать, будто иное каким-то образом есть тождественное или тождественное есть иное в том смысле и отношении, в каких, будет он утверждать, это каждому из них подобает. Но объявлять тождественное каким-то образом иным, а иное тождественным, большое малым или подобное неподобным и находить удовольствие в том, чтобы в рассуждениях постоянно высказывать противоречия, это не истинное опровержение, здесь чувствуется новичок, который лишь недавно стал заниматься существующим.
Теэтет. Именно так.
[Возможность лжи в речах и мнениях]
Чужеземец. И в самом деле, дорогой мой, пытаться отделять все от всего и вообще-то не годится, и обычно это свойственно человеку необразованному и нефилософу.
Теэтет. Почему же?
Чужеземец. Разъединять каждое со всем остальным означает полное уничтожение всех речей, так как речь возникает у нас в результате взаимного переплетения идей.
Теэтет. Правда.
Чужеземец. Обрати поэтому внимание, как была полезна для нас сейчас борьба с такими людьми и как хорошо, что мы заставили их допустить смешение одного с другим.
Теэтет. В каком отношении?
Чужеземец. А в том, что речь для нас – это один из родов существующего: лишившись ее, мы, что особенно важно, лишались бы философии. Нам теперь же надо прийти к соглашению о том, что такое речь. Если бы она была у нас отнята или ее бы совсем не существовало, мы ничего не могли бы высказать. А ведь мы бы лишились ее, если бы признали, что нет никакого смешения между чем бы то ни было.
Теэтет. Это справедливо. Но я не понимаю, для чего надо согласиться относительно речи.
Чужеземец. Быть может, ты скорее бы понял, следуя вот каким путем.
Теэтет. Каким?
Чужеземец. Небытие явилось у нас как один из родов, рассеянный по всему существующему.
Теэтет. Так.
Чужеземец. Поэтому надо теперь рассмотреть, смешивается ли оно с мнением и речью.
Теэтет. Как так?
Чужеземец. Если оно с ними не смешивается, все по необходимости должно быть истинным, если же смешивается, мнение становится ложным и речь тоже, так как мнить или высказывать несуществующее – это и есть заблуждение, возникающее в мышлении и речах.
Теэтет. Так.
Чужеземец. А если есть заблуждение, то существует и обман.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Но если существует обман, тогда все необходимо должно быть полно отображений, образов и призраков.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. О софисте мы сказали, что, хотя он и скрылся в этой области, сам он, однако, полностью отрицал существование лжи: мол, о небытии никто не мыслит и не говорит и оно никак не причастно бытию.
Теэтет. Да, так и было.
Чужеземец. Теперь же небытие оказалось причастным бытию, так что он, пожалуй, не станет здесь спорить. Но он легко может сказать, что одни из идей причастны небытию, другие – нет и что речь и мнение как раз относятся к непричастным. Поэтому софист снова может спорить, что вовсе нет искусства, творящего отображения и призраки, в области которого, как мы утверждаем, он пребывает, раз мнение и речь не взаимодействуют с небытием. Заблуждения вовсе не существует, раз не существует такого взаимодействия. Поэтому прежде всего надлежит точно исследовать, что такое речь, мнение и представление, дабы, когда они для нас станут ясными, мы увидели и их взаимодействие с небытием; видя это последнее, мы сможем доказать, что заблуждение существует, доказавши же это, мы свяжем с ним софиста, если, конечно, он в нем виновен, или, оставив его на свободе, станем искать его в ином роде.
Теэтет. Вполне справедливо, чужеземец, было вначале сказано о софисте, что род этот неуловим. У него, как кажется, полно прикрытий, и, когда он какое-нибудь из них выставит, то приходится его преодолевать, прежде чем удастся добраться до самого софиста. Едва мы теперь одолели одно прикрытие – что, мол, небытия нет, как уже другое пущено в ход, и теперь надо доказать, что существует заблуждение и в речах и в мнениях, а вслед за этим, быть может, возникнет еще одно, а после еще и другое, и, кажется, никогда им не будет конца.
Чужеземец. Не надо, Теэтет, терять мужества тому, кто может хоть понемножку пробираться вперед. Кто падает духом в таких случаях, что будет он делать в других, когда либо ни в чем не преуспеет, либо будет отброшен назад? Такой, по словам пословицы, едва ли когда возьмет город. Теперь, мой дорогой, когда с тем, о чем ты говоришь, покончено. нами должна быть взята самая высокая стена; остальное будет легче и менее значительно.
Теэтет. Ты прекрасно сказал.
Чужеземец. Прежде всего, как уже сказано возьмем-ка речь и мнение, дабы дать себе ясный отчет: соприкасается ли с ними небытие или и то и другое безусловно истинны и ни одно из них никогда не бывает заблуждением.
Теэтет. Правильно.
Чужеземец. Давай, как мы говорили об идеях и буквах, рассмотрим таким же образом и слова, так как примерно таким путем раскрывается то, что мы теперь ищем.
Теэтет. На что же надо обратить внимание в словах?
Чужеземец. А вот на что: все ли они сочетаются друг с другом или ни одно из них? Или некоторые склонны к этому, другие же нет?
Теэтет. Ясно, что одни склонны, а другие нет.
Чужеземец. Быть может, ты думаешь так: те, что, будучи произнесены одно за другим, что-то выражают, между собой сочетаются, те же, последовательность которых ничего не обозначает, не сочетаются.
Теэтет. Как? Что ты сказал?
Чужеземец. То, что, как я думал, ты принял и в чем со мной согласился. У нас ведь есть двоякий род выражения бытия с помощью голоса.
Теэтэт. Как?
Чужеземец. Один называется именем, другой – глаголом.
Теэтет. Расскажи о каждом из них.
Чужеземец. Обозначение действий мы называем глаголом.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Обозначение с помощью голоса, относящееся к тому, что производит действие, мы называем именем.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. Но из одних имен, последовательно произнесенных, никогда не образуется речь, так же и из глаголов, произнесенных без имен.
Теэтет. Этого я не понял.
Чужеземец. Очевидно, недавно согласившись со мною, ты имел в виду что-то другое; ведь я хотел только сказать, что эти слова, высказанные в таком порядке, не представляют собою речь.
Теэтет. Как?
Чужеземец. Возьми, например, [глаголы] «идет», «бежит», «спит» и все прочие слова, обозначающие действие: если бы кто-нибудь произнес их по порядку, то этим он вовсе не составил бы речи.
Теэтет. Да и как он мог бы составить?
Чужеземец. Таким же образом, если произносится «лев», «олень», «лошадь» и любые другие слова, обозначающие все, что производит действие, то и из их последовательности не возникает речь. Высказанное никак не выражает ни действия, ни его отсутствия, ни сущности существующего, ни сущности несуществующего, пока кто-либо не соединит глаголов с именами. Тогда все налажено, и первое же сочетание [имени с глаголом] становится тотчас же речью – в своем роде первою и самою маленькою из речей.
Теэтет. Как ты это понимаешь?
Чужеземец. Когда кто-либо произносит «человек учится», то не скажешь ли ты, что это – самая маленькая и простая речь?
Теэтет. Да.
Чужеземец. Ведь в этом случае он сообщает о существующем или происходящем, или происшедшем, или будущем и не только произносит наименования, но и достигает, чего-то, сплетая глаголы с именами. Поэтому-то мы сказали о нем, что он ведет речь, а не просто называет, и такому сочетанию дали имя речи.
Теэтет. Верно.
Чужеземец. Подобно тому как некоторые вещи совмещаются одна с другой, другие же нет, так же и обозначения с помощью голоса: одни не сочетаются, другие же, взаимно сочетаясь, образуют речь.
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. Теперь еще вот какая малость.
Теэтет. Какая же?
Чужеземец. Речь, когда она есть, необходимо должна быть речью о чем-либо: ведь речь ни о чем невозможна.
Теэтет. Так.
Чужеземец. Не должна ли она иметь и какое-то качество?
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Обратим-ка теперь внимание на нас самих.
Теэтет. Действительно, это следует сделать.
Чужеземец. Я тебе произнесу речь, соединив предмет с действием через посредство имени и глагола; ты же скажи мне, о чем будет речь.
Теэтет. Так и будет, по мере возможности.
Чужеземец. «Теэтет сидит». Эта речь, конечно, не длинная?
Теэтет. Нет, напротив, в меру.
Чужеземец. Твое дело теперь сказать, о ком она и к кому относится.
Теэтет. Очевидно, что обо мне и ко мне.
Чужеземец. А как вот эта?
Теэтет. Какая?
Чужеземец. «Теэтет, с которым я теперь беседую, летит».
Теэтет. И относительно этой речи едва ли кто скажет иначе: она обо мне и касается меня.
Чужеземец. Мы утверждаем, что всякая речь необходимо должна быть какого-то качества.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Какого же качества должно теперь считать каждую из этих двух?
Теэтет. Одну истинной, другую ложной.
Чужеземец. Из них истинная высказывает о тебе существующее, как оно есть.
Теэтет. Конечно.
Чужеземец. Ложная же – нечто другое, чем существующее.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Она говорит поэтому о несуществующем, как о существующем.
Теэтет. Похоже, что так.
Чужеземец. По крайней мере, о существующем, отличном от существующего, которое должно быть высказано о тебе. Ведь мы утверждали, что в отношении к каждому многое существует, а многое и нет.
Теэтет. Именно так.
Чужеземец. Вторая речь, которую я о тебе произнес, прежде всего в силу нашего определения, что такое речь, необходимо должна быть одною из самых коротких.
Теэтет. Мы ведь недавно в этом согласились.
Чужеземец. Затем, речью о чем-либо.
Теэтет. Так.
Чужеземец. Если она не о тебе, то и ни о ком другом.
Теэтет. Как это?
Чужеземец. Ведь, не относясь ни к чему, она и вообще не была бы речью. Мы доказали, что невозможно, чтобы речью была ни к чему не относящаяся речь.
Теэтет. Вполне справедливо.
Чужеземец. Если, таким образом, о тебе говорится иное как тождественное, несуществующее – как существующее, то совершенно очевидно, что подобное сочетание, возникающее из глаголов и имен, оказывается поистине и на самом деле ложною речью.
Теэтет. Весьма верно.
Чужеземец. Как же теперь? Не ясно ли уже, что мышление, мнение, представление, как истинные, так и ложные, все возникают у нас в душе?
Теэтет. Каким образом?
Чужеземец. Ты это легче увидишь, если сначала узнаешь, что они такое и чем отличаются друг от друга.
Теэтет. Говори, говори.
Чужеземец. Не есть ли мысль и речь одно и то же, за исключением лишь того, что происходящая внутри души беззвучная беседа ее с самой собой и называется у нас мышлением?
Теэтет. Вполне так.
Чужеземец. Поток же звуков, идущий из души через уста, назван речью.
Теэтет. Правда.
Чужеземец. И мы знаем, что в речах содержится следующее…
Теэтет. Что же?
Чужеземец. Утверждение и отрицание.
Теэтет. Да, знаем.
Чужеземец. Если это происходит в душе мысленно, молчаливо, то есть ли у тебя другое какое-либо название для этого, кроме мнения?
Теэтет. Да каким же образом?
Чужеземец. Что же, когда подобное состояние возникает у кого-либо не само по себе, но благодаря ощущению, можно ли правильно назвать его иначе, нежели представлением?
Теэтет. Нельзя.
Чужеземец. Таким образом, если речь бывает истинной и ложной и среди этого мышление явилось нам как беседа души с самою собой, мнение же – как завершение мышления, а то, что мы выражаем словом «представляется», как смешение ощущения и мнения, то необходимо, чтобы и из всего этого как родственного речи кое-что также иногда было ложным.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. Замечаешь ли ты теперь, что ложное мнение и речь найдены нами раньше, чем мы предполагали, опасаясь, как бы, исследуя все это, не приняться за дело совершенно невыполнимое?
Теэтет. Замечаю.
Чужеземец. Не будем же падать духом и во всем остальном. Ввиду того что все это теперь стало нам ясным, вспомним о прежних делениях на виды.
Теэтет. О каких?
Чужеземец. Мы различали два вида изобразительного искусства: один творящий образы, другой – призраки.
Теэтет. Да.
Чужеземец. И мы сказали, что недоумеваем, к какому из них двух отнести софиста.
Теэтет. Так это и было.
Чужеземец. И пока мы так недоумевали, раз лился еще больший мрак, как только возникло рассуждение, ставящее все под сомнение, будто нет ни образов, ни отображений, ни призраков и потому никак, никогда и нигде не возникает ничего ложного.
Теэтет. Ты говоришь верно.
Чужеземец. Теперь, когда обнаружилось, что существует ложная речь и ложное мнение, освободилось место для подражаний существующему, а уж из этого возникает искусство обмана.
Теэтет. Пожалуй.
Чужеземец. И действительно, что софист принадлежит к одному из этих двух (искусств), мы уже признали раньше.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Попробуем-ка, снова разделяя надвое находящийся перед нами род, каждый раз держаться в пути правой части, имея в виду то, что относится к софисту, пока мы, пройдя мимо всего общего [между ним и другими видами] и оставив ему его собственную природу, не выставим ее напоказ прежде всего нам самим, а потом и тем, кто от природы близок такому методу исследования.
Теэтет. Правильно.
Чужеземец. Не с того ли мы начали, что различили искусства творческое и приобретающее?
Теэтет. Да.
Чужеземец. И не явился ли нам софист в области охоты, состязания, торговли и некоторых других видов приобретающего искусства?
Теэтет. Конечно, так.
Чужеземец. Теперь же, когда его захватило подражательное искусство, ясно, что сперва надо расчленить творческое искусство надвое. Ведь подражание есть какое-то творчество; мы, однако, говорим об отображениях, а не о самих вещах. Не так ли?
Теэтет. Несомненно, так.
Чужеземец. Пусть, следовательно, будут прежде всего две части творческого искусства.
Теэтет. Какие?
Чужеземец. Одна – божественная, другая – человеческая.
Теэтет. Я пока не понял.
Чужеземец. Творческое искусство, говорили мы, если вспомнить сказанное вначале – есть всякая способность, которая является причиной возникновения того, чего раньше не было.
Теэтет. Да, мы это помним.
Чужеземец. Станем ли мы утверждать относительно всех живых существ и растений, которые произрастают на земле из семян и корней, а также относительно неодушевленных тел, пребывающих в земле в текучем и нетекучем виде, станем ли мы утверждать, говорю я, что все это, ранее не существовавшее, возникает затем благодаря созидательной деятельности кого-либо иного – не бога? Или же будем говорить, руководствуясь убеждением и словами большинства…
Теэтет. Какими?
Чужеземец. Что все это природа порождает в силу какой-то самопроизвольной причины, производящей без участия разума. Или, может быть, мы признаем, что причина эта одарена разумом и божественным знанием, исходящим от бога?
Теэтет. Я, быть может, по молодости часто меняю одно мнение на другое. Однако теперь, глядя на тебя и понимая, что ты считаешь, что все это произошло от бога, я и сам так думаю.
Чужеземец. Прекрасно, Теэтет! И если бы мы полагали, что в будущем ты окажешься в числе мыслящих иначе, то постарались бы теперь с помощью непреложно убедительной речи заставить тебя с нами согласиться. Но так как я знаю твою природу, знаю, что и без наших слов она сама собою обратится к тому, к чему, как ты утверждаешь, ее ныне влечет, то я оставляю это: ведь мы напрасно потеряли бы время. Лучше я выставлю положение, что то, что приписывают природе, творится божественным искусством, то же, что создается людьми, человеческим и, согласно этому положению, существует два рода творчества: один – человеческий, другой – божественный.
Теэтет. Верно.
Чужеземец. Расчлени-ка, однако, каждый из них двух снова надвое.
Теэтет. Как?
Чужеземец. Подобно тому как ты все творческое искусство делил в ширину, раздели его теперь, напротив, в длину.
Теэтет. Пусть будет разделено.
Чужеземец. Таким образом, в целом возникают четыре части: две, относящиеся к нам, человеческие, и две к богам – божественные.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Теперь они снова разделены, уже иначе: одна часть в каждом отделе собственно творческая, обе же остальные могут быть лучше всего названы изобразительными. И в силу этого творческое искусство снова делится на две части.
Теэтет. Скажи, как теперь образуется каждая из них?
Чужеземец. Мы знаем, что и мы, и другие живые существа, и то, из чего произошло все природное, – огонь, вода и им родственное – суть произведения бога, каждое из которых им создано. Или как?
Теэтет. Так.
Чужеземец. Каждое из них сопровождают отображения, а вовсе не сами вещи, тоже произведенные божественным искусством.
Теэтет. Какие?
Чужеземец. А [образы] во сне и все те [образы], которые днем называются естественными призраками: тени, когда с огнем смешивается тьма, затем двойные отображения, когда собственный свет [предмета] и чужой сливаются воедино на блестящих и гладких предметах и порождают отображение, которое производит ощущение, противоречащее прежней привычной видимости.
Теэтет. Следовательно, здесь два произведения божественного творчества: сама вещь и образ, ее сопровождающий.
Чужеземец. Но что же с нашим искусством? Не скажем ли мы, что оно с помощью строительского мастерства воздвигает дом, а с помощью живописи нечто другое, создаваемое подобно человеческому сну для бодрствующих?
Теэтет. Конечно, так.
Чужеземец. Так же обстоит и с остальным: соответственно двум частям двояки и произведения нашего творчества: с одной стороны, говорим мы, имеется сам предмет, а с другой – его изображение.
Теэтет. Теперь я понял значительно лучше и допускаю два вида творческого искусства, расчлененных в свою очередь надвое: согласно одному делению, это человеческое и божественное искусства, согласно же другому, произведения каждого из них состоят, с одной стороны, из самих предметов, а с другой – из некоторых подобий последних.
Чужеземец. Вспомним-ка теперь, что один [вид] изобразительного искусства должен быть творящим образы, а другой – призраки, если ложь действительно есть ложь и представляет собой нечто принадлежащее по своей природе к существующему.
Теэтет. Да, так было.
Чужеземец. Не явилась ли она именно таковой? И в силу этого не будем ли мы, отбросив сомнения, считать ее теперь двух видов?
Теэтет. Да, будем.
Чужеземец. Разделим-ка искусство, творящее призраки, снова надвое.
Теэтет. Как?
Чужеземец. Одно – это то, которое выполняется посредством орудий, в другом тот, кто творит призраки, сам делает себя орудием этого.
Теэтет. Что ты имеешь в виду?
Чужеземец. Я подразумеваю, когда кто-либо своим телом старается явить сходство с твоим обликом или своим голосом – сходство с твоим, то этот [вид] призрачного искусства обычно называется подражанием.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Называя этот [вид] подражающим, выделим его. Все остальное оставим без внимания, так как мы устали, и предоставим другому свести это воедино и дать этому какое-то подобающее название.
Теэтет. Пусть одно будет выделено, а то пере дано другому.
Чужеземец. Однако, Теэтет, и первое надо считать двояким. Реши, почему?
Теэтет. Говори ты.
Чужеземец. Из лиц подражающих одни делают это, зная, чему они подражают, другие же – не зная. А какое различие признаем мы более важным, чем различие между знанием и незнанием?
Теэтет. Никакое.
Чужеземец. Подражание, недавно указанное, было, таким образом, подражанием знающих. Ведь только тот, кто знает твой облик и тебя, мог бы подражать всему этому.
Теэтет. Как же иначе?
Чужеземец. А что же с обликом справедливости и вообще всей в целом добродетели? Не примутся ли многие, не зная ее, но имея о ней какое-то мнение. усердно стараться, чтобы проявилось то, что они принимают за живущую в них добродетель, и не станут ли, насколько возможно, на деле и на словах ей подражать?
Теэтет. И очень даже многие.
Чужеземец. Но не потерпят ли они все неудачу в этом стремлении казаться справедливыми, не будучи вовсе такими? Или как раз напротив?
Теэтет. Как раз напротив.
Чужеземец. Такого подражателя – незнающего, думаю я, надо считать отличным от того – от знающего.
Теэтет. Да.
Чужеземец. Откуда же, однако, возьмет кто-либо подобающее название для каждого из них? Ведь очевидно, что это трудно и разделение родов на виды в старину представлялось праздным и неразумным, устаревшим занятием, так что никто никогда и не брался делить. Поэтому и нужда в именах была не очень настоятельной. При всем том, если выразиться более смело, мы во имя различия подражание, соединенное с мнением, назовем основанным на мнении, подражание же, соединенное со знанием, научным.
Теэтет. Пусть будет так.
Чужеземец. Теперь надо воспользоваться одним из этих названий. Ведь софист принадлежит не к знающим, а к подражающим.
Теэтет. Да, конечно.
Чужеземец. Рассмотрим-ка подражателя, основывающегося на мнении, как рассматривают изделие из железа, прочно ли оно или содержит в себе какую-то трещину.
Теэтет. Рассмотрим.
Чужеземец. А ведь у него она есть, и очень даже большая. Один из подражателей простоват и думает, будто знает то, что мнит, а облик другого из-за его многословия возбуждает подозрение и опасение, что он не знает того, относительно чего принимает перед другими вид знатока.
Теэтет. Конечно, есть подражатели обоих родов, о которых ты упомянул.
Чужеземец. Поэтому, не сочтем ли мы одного простодушным, а другого лицемерным подражателем?
Теэтет. Это подходит.
Чужеземец. Сочтем ли мы род этого последнего единым или двояким?
Теэтет. Смотри ты сам.
Чужеземец. Смотрю, и мне представляются каких-то два рода: один, я вижу, способен лицемерить всенародно, в длинных речах, произносимых перед толпою, другой же в частной беседе с помощью коротких высказываний заставляет собеседника противоречить самому себе.
Теэтет. Ты совершенно прав.
Чужеземец. Кем же сочтем мы словообильного? Мужем ли государственным или народным витией?
Теэтет. Народным витией.
Чужеземец. Как же мы назовем другого? Мудрецом или софистом?
Теэтет. Мудрецом его невозможно назвать: ведь мы признали его незнающим. Будучи подражателем мудреца, он, конечно, получит производное от него имя, и я почти уже понял, что он действительно должен называться во всех отношениях подлинным софистом.
[Итог: определение софиста]
Чужеземец. Не свяжем ли мы, однако, как и раньше его имя воедино, сплетая нить в обратном порядке – от конца к началу.
Теэтет. Конечно, сделаем так.
Чужеземец. Этим именем обозначается основанное на мнении лицемерное подражание искусству, запутывающему другого в противоречиях, подражание, принадлежащее к части изобразительного искусства, творящей призраки и с помощью речей выделяющей в творчестве не божественную, а человеческую часть фокусничества: кто сочтет истинного софиста происходящим из этой плоти и крови, тот, кажется, выразится вполне справедливо.
Теэтет. Сущая правда.
Политик
Лица разговаривающие: Сократ, Феодор, Иностранец и Сократ-младший
Сократ. Я очень благодарен тебе, Феодор, что ты познакомил меня с Теэтетом и Иностранцем.
Феодор. А может быть, скоро будешь обязан мне и втрое большею благодарностью, когда они отделают тебе политика и философа.
Сократ. Пускай. Но скажем ли, любезный Феодор, что так мы слышали это от тебя, человека весьма сильного в счислении и геометрии?
Феодор. Что такое, Сократ?
Сократ. Ты приписал каждому из этих мужей равную цену: а они по достоинству отличаются друг от друга более, нежели сколько выходит по пропорции вашего искусства.
Феодор. Ну, хорошо, Сократ, – клянусь нашим богом Аммоном! Ты и справедливо, и очень злопамятно обличил меня в ошибке против исчисления. Но когда-нибудь я отомщу тебе. А ты, Иностранец, отнюдь не поскучай доставить нам удовольствие, но избери первым, по порядку, или политика, или философа, и, избравши, исследуй.
Иностранец. Да, Феодор, это нужно сделать; потому что мы уж решились один раз не оставлять предмета, пока не рассмотрим его до конца. Но что же делать мне с этим Теэтетом?
Феодор. Как что?
Иностранец. Дать ли ему отдохнуть, и взять этого Сократа, его товарища? Или как ты советуешь?
Феодор. Возьми другого, как сказал. Они, люди молодые, ведь легче перенесут всякий труд, пользуясь отдыхом.
Сократ. И в самом деле, Иностранец; они оба должны быть в каком-то родстве со мною. Один, по вашим словам, будто походит на меня чертами лица, а другой соименен мне, и эта соименность, по-видимому, сближает нас. А своих родственников мы должны стараться узнать поближе, посредством разговора. Посему с Теэтетом я сам вмешивался вчера в разговор, а сегодня слушал его ответы; с Сократом же – ни того, ни другого. Между тем надобно испытать и его. Впрочем, мне будет он отвечать после, а теперь пусть отвечает тебе.
Иностранец. Так и будет. Сократ! слышишь ли Сократа?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А согласен ли на то, что́ он говорит?
Сократ-младший. И очень.
Иностранец. Но если не представляется препятствий с твоей стороны, то с моей должно быть их, вероятно, еще менее. Так вот, после софиста, мне кажется, необходимо рассматривать политика. Скажи же, надобно ли и его отнести к числу людей знающих, или как?
Сократ-младший. Надобно.
Иностранец. Следовательно, знания мы должны разделить, подобно тому, как поступили при рассматривании первого?
Сократ-младший. Нужно бы.
Иностранец. Однако раздел здесь представляется мне, Сократ, уже не в том роде.
Сократ-младший. В каком же?
Иностранец. В ином.
Сократ-младший. Может быть.
Иностранец. Но как же напасть на стезю политическую? А ведь надобно найти ее и, отличивши от других, запечатлеть одной идеей, равно как и другие ветви означить одним же особым родом, и таким образом расположить свою душу к представлению всех знаний под двумя видами.
Сократ-младший. Это уже, думаю, твое дело, Иностранец, а не мое.
Иностранец. Нет, Сократ; оно должно быть и твоим, если нужно нам ясное о нем понятие.
Сократ-младший. Ты хорошо говоришь.
Иностранец. Не правда ли, что арифметика и другие сродные с нею искусства чужды дел, но доставляют одно знание?
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Напротив, искусства, относящиеся к постройке и вообще ко всякому рукоделью, обладают знанием, как бы заключенным, по природе, в самых делах, и так производят зависящие от них вещи, которых прежде не было.
Сократ-младший. Не что́.
Иностранец. Так вот каким образом раздели все знания: одно назови практическим (πρακτικὴ), а другое – только гностическим (γνοστικὴ).
Сократ-младший. Пожалуй, пусть будут эти два вида одного знания вообще.
Иностранец. Но и политика, и царя, и господина, и даже домоправителя, – все это назовем ли как одно, или насчитаем столько самых искусств, сколько сказали имен? А лучше, пойдем так.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Во́т как. Если бы какой-нибудь частный врач был в состоянии подавать советы врачу общественному; то не необходимо ли было бы назвать и его тем самым именем искусства, какое носит другой, принимающий его советы?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Что ж? А когда кто, будучи частным человеком, имеет способность увещевать царя страны, то не скажем ли, что он обладает тем знанием, которым надлежало бы обладать правителю?
Сократ-младший. Скажем.
Иностранец. Но ведь это царское искусство истинного царя?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. И кто приобрел его, – правитель это, или простой гражданин, – тот, по сему самому искусству, без сомнения, справедливо будет назван мужем царственным?
Сократ-младший. Справедливо.
Иностранец. Конечно, то же должно сказать о домоправителе и господине?
Сократ-младший. Не иное.
Иностранец. Но что? Устройство большего дома и порядок небольшого города представляют ли какое-нибудь различие, в отношении управления?
Сократ-младший. Никакого.
Иностранец. Следовательно, настоящий предмет исследования ясен: знание, то есть, в отношении ко всему этому – одно. Царским ли угодно кому называть его, или политическим, или домоправительным, – спорить нисколько не будем.
Сократ-младший. Зачем же!
Иностранец. Впрочем ясно и то, что каждый царь, для удержания власти, найдет весьма мало силы в своих руках и во всем теле, в сравнении с разумением и крепостью своей души.
Сократ-младший. Очевидно.
Иностранец. Итак, хочешь ли, скажем, что царю гораздо более свойственно искусство познавательное, нежели рукодельное и вообще производительное?
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. А политическое искусство и политика, царское искусство и царственного мужа – все это соединим ли в одно?
Сократ-младший. Очевидно.
Иностранец. Теперь не пойти ли нам далее, и не разделить ли искусства познавательного?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Смотри же внимательнее, не заметишь ли в нем какого-нибудь отростка?
Сократ-младший. Говори, какого.
Иностранец. Да вот, например: у нас, кажется, было искусство счисления.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. И оно ведь, думаю, относится вполне к искусствам познавательным.
Сократ-младший. Ка́к же не относится.
Иностранец. Но искусству счисления, познающему различие чисел, припишем ли какое-нибудь другое дело, кроме того, что оно судит о познанном?
Сократ-младший. Какое же более?
Иностранец. Да ведь и каждый архитектор сам не работает, а только управляет рабочими.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. То есть, он привносит знание, а не рукоделье.
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Следовательно, ему по справедливости можно приписать участие в искусстве познавательном.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Только, произнесши суждение, он не должен, думаю, этим кончить и отстать, как делает счетчик; напротив, обязан еще раздавать приказания каждому рабочему, кому какие нужны, пока они не будут исполнены.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. Итак, хотя все такие искусства суть познавательные, как и те, которые относятся к числительному; однако ж оба эти рода не различаются ли один от другого суждением и распорядительностью?
Сократ-младший. Кажется.
Иностранец. Но если во всяком искусстве познавательном мы согласимся различать сторону распорядительную и сторону судительную, то не можем ли сказать, что наше деление сообразно с предметом?
Сократ-младший. По крайней мере, я так думаю.
Иностранец. А когда люди делают что-нибудь сообща, то им ведь приятно быть в согласии.
Сократ-младший. Как не приятно!
Иностранец. Вот и мы доныне сходились; оставим же в покое мнения других.
Сократ-младший. Пожалуй.
Иностранец. Хорошо; но которое из этих искусств надобно приписать мужу царственному: судительное ли, как бы какому созерцателю, или лучше – распорядительное, как властелину?
Сократ-младший. Последнее, конечно, лучше.
Иностранец. Но посмотрим: искусство распорядительное опять не делится ли каким-нибудь образом? Мне представляется, что как искусство перекупщиков отличается от искусства оптовых продавцов, так и род царский отличен от рода глашатаев.
Сократ-младший. Как это?
Иностранец. Перекупщики ведь те, которые, взяв чужие, прежде проданные им товары, продают их в другой раз.
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Но и звание глашатаев, приняв распоряжения чужого ума, передает их опять другим.
Сократ-младший. Весьма справедливо.
Иностранец. Так что ж? Искусство царское смешаем ли в одно с искусством истолковывать, приказывать, прорицать, обнародовать, и со многими другими, им сродными, которые все имеют предметом распорядительность? Или, хочешь, мы тому, что теперь сравнивали, подберем и имя, – тем более, что род самораспорядителей почти безыменен, – и таким образом установим деление, то есть, род царей отнесем к искусству самораспорядительному, а все прочие оставим без внимания, – пусть, кому угодно, придумают для них другое имя? Ведь наше исследование имеет в виду правителя, а не то, что́ противоположно ему.
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Но когда тот род надлежащим образом отличен от этих, когда свойственное ему отделено от чуждого; то не необходимо ли опять разделить его, если увидим, что он дает место какому-нибудь новому делению?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. И кажется, уже видим. Следуй же за мною и помогай делить.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Представляя себе всех правителей, занятых распоряжениями, не заметим ли мы, что они распоряжаются для произведения чего-нибудь?
Сократ-младший. Ка́к не для чего-нибудь!
Иностранец. А все производимое вовсе не трудно разделить на два вида.
Сократ-младший. Каким образом?
Иностранец. Из всех произведений, одни, вероятно, не одушевленные, а другие – одушевленные.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Ну, вот та́к именно и разделим распорядительную сторону познавательного искусства, если хотим делить ее.
Сократ-младший. Как, то есть?
Иностранец. Одни распоряжения относятся к произведению вещей не одушевленных, а другие – одушевленных. Таким образом все и разделится на два вида.
Сократ-младший. В самом деле.
Иностранец. Один из них оставим, а другой возьмем и, взявши, разделим весь надвое.
Сократ-младший. Но который из них, говоришь, взять?
Иностранец. Непременно тот, который распоряжается существами живыми; ибо не дело царского знания, конечно, распоряжаться предметами не одушевленными, как домостроительному. Будучи гораздо благороднее, оно всегда простирает свою власть на существа живые и на то, что до них относится.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. А на произведение и питание существ живых можно смотреть или как на однокормку (μονοτροφία), или как на попечение общее – о целых стадах.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. Но мы не найдем примера, чтобы политик занимался однокормкою, будто волопас или конюх: он скорее походит на того, кто промышляет о табуне и стаде.
Сократ-младший. Теперь твои слова для меня понятны.
Иностранец. А совместного питания многих живых существ не назвать ли нам стадопитанием, или общепитанием?
Сократ-младший. В речи может иметь место то и другое слово.
Иностранец. Прекрасно, Сократ! Если ты не будешь слишком заботиться о словах, то под старость разбогатеешь мыслями. Поступим же так, как теперь советуешь. Но не представишь ли себе, что иной искусство стадопитательное сочтет двойным, – и того, чего ныне мы ищем в двух частях, тогда заставит нас искать в половине?
Сократ-младший. Поспешу представить. И мне кажется, что иное питание свойственно людям, а иное опять – животным.
Иностранец. Ты разделил, в самом деле, очень поспешно и храбро; но остережемся, сколько можно, чтоб этого-то с нами в другой раз уже не случилось.
Сократ-младший. А что такое?
Иностранец. Малую часть, одну, при выделении, не должно противополагать большим и многим, без вида: часть пусть вместе имеет и вид. Весьма бы хорошо, без сомнения, вдруг выделить искомое из всего другого, если бы это могло быть сделано правильно, – как и ты сейчас поспешил словом, думая установить деление и видя, что речь клонилась к людям. Но нет, друг мой, дробить не безопасно; гораздо безопаснее идти серединой и резать пополам; так-то скорее попадешь на идеи. От этого в подобных исследованиях все зависит.
Сократ-младший. Как это разумеешь ты, Иностранец?
Иностранец. Снисходя к твоим способностям, Сократ, попытаюсь говорить еще вразумительнее. Из того, что изложено, конечно, нельзя вполне объяснить настоящий предмет; для сообщения ему ясности, должно постараться подвинуть дело немного вперед.
Сократ-младший. Скажи же, какую сейчас допустили мы ошибку в своем делении?
Иностранец. Точно такую, как если бы кто, пожелав разделить род человеческий надвое, разделил его подобно многим здешним делителям, которые, отособив эллинский народ от всех других, и всем другим, не смотря на их бесчисленность, несмешанность и разноязычие, дав одно название – варваров, думают, что в этом единстве названия состоит и единство рода. Или еще: если бы кто, вознамерившись разделить какое-нибудь число на два вида, взял бы из него мириаду и представлял ее как один вид, а остальное, означив особым именем, опять по причине сего самого имени, считал бы отличным от первого родом. Гораздо лучше, думаю, и сообразнее с делением на виды и надвое – делить число на чет и нечет, а человеческий род – на мужеский и женский пол. Отделяют же лидян, фригийцев, или другой народ от всех прочих скорее тогда, когда не умеют в каждом из отделов найти вместе и род и часть.
Сократ-младший. Весьма правильно. Но вот что, Иностранец: каким образом яснее распознать, что род и часть – не одно и то же, а различны между собою?
Иностранец. О лучший из мужей! Ты спрашиваешь, Сократ, не безделицу. Но мы и теперь уже уклонились от своего предмета дальше, чем нужно, а ты заставляешь меня уклониться от него еще более. Нет, пора возвратиться, к чему нужно. На твой вопрос, как на готовый след, нападем мы в другой раз, на досуге. Только смотри, отнюдь не думай, будто об этом ты слышал от меня, как о чем-нибудь ясно различенном.
Сократ-младший. О чем?
Иностранец. О том, что вид и часть различны между собою.
Сократ-младший. А что?
Иностранец. Если что-нибудь есть вид, то это непременно есть и часть того самого предмета, в отношении к которому называется видом; напротив, часть еще нет никакой необходимости разуметь как вид. Лучше это приписывай мне, Сократ, чем то.
Сократ-младший. Так и будет.
Иностранец. Затем скажи-ка мне, откуда мы уклонились и пришли к настоящим мыслям. Конечно, оттуда, думаю, что на вопрос: как надобно разделить стадопитание? – ты слишком поспешно отвечал, что есть два рода живых существ: род человеческий и род всех прочих животных.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. А мне тогда и показалось, что, отделивши часть, ты думаешь, будто все остальное образует один род, поскольку, то есть, все остальное заключаешь под одним именем, – называешь животным.
Сократ-младший. И это было так.
Иностранец. Но что́, храбрейший Сократ, если, на случай, найдется другое животное разумное, каким представляется род журавлей, или иное подобное, и будет раздавать имена, подражая тебе? Что,́ если, например, журавли, величая самих себя, как один род, противоположный прочим животным, всё вместе, не исключая и людей, соберут в одно, и это одно назовут, может быть, не более, как зверями? – Поостережемся же от всего такого.
Сократ-младший. Каким образом?
Иностранец. Не будем делить весь род живых существ, чтобы не впасть во что-нибудь подобное.
Сократ-младший. В самом деле, не надобно.
Иностранец. Ведь и тогда именно в этом состояла наша ошибка.
Сократ-младший. Как это?
Иностранец. Распорядительная сторона познавательного искусства была у нас родом питания живых существ, и притом в стадах. Не так ли?
Сократ-младший. Так.
Иностранец. И тем уже наперед разделились все животные на ручных и диких; ибо что, по природе, может быть укрощаемо, называется кротким, а что не может, – диким.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. Ловимое же нами знание-то содержалось и содержится в животных кротких, и, конечно, надобно искать его у стадовых.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Итак, не будем делить их, как тогда, смотря на всех вместе и спеша скорее перейти к политике; ибо это заставило нас теперь потерпеть, что́ терпят по пословице.
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. Хотя бы мы делили и хорошо, но поспешив, исполняем дело медленнее.
Сократ-младший. Да и хорошо, что заставило, Иностранец.
Иностранец. Пусть будет так. Попытаемся же опять сначала разделить общепитательное знание. Ведь, может быть, и то, чего хочешь ты, объяснится для тебя лучше из самого доведенного до конца исследования. Говори мне.
Сократ-младший. Что же говорить?
Иностранец. Вот что. Часто, должно быть, слыхал ты от кого-нибудь, – ибо знаю, что самому-то тебе не случалось бывать, – о нильских рыбных садках, и тех, что́ на царских озерах; а на ручьях, может быть, ты сам видел их.
Сократ-младший. Конечно, и эти видел, и о тех слыхал от многих.
Иностранец. И что есть пастбища гусей и журавлей, хоть и не бродил по полям Фессалии, конечно, знаешь по слуху и веришь тому.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. А о всем этом я спросил ввиду того, что животные стадовые питаются либо в воде, либо ходя по местам сухим.
Сократ-младший. Конечно, так.
Иностранец. Стало быть, не кажется ли и тебе, что общепитательное знание надобно разделить так: из частей его, поставить одну на одной, другую на другой стороне, и ту назвать искусством питания в воде, а эту – питания на суше.
Сократ-младший. Мне кажется.
Иностранец. Что же касается царского дела, то нет нужды исследывать, к которой стороне относится это искусство; потому что это всякому ясно.
Сократ-младший. Как не ясно!
Иностранец. Но питающую на суше-то часть стадопитания всякий разделил бы.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Ограничивая ее летанием и пешеходством.
Сократ-младший. Весьма справедливо.
Иностранец. Что же? Нужно ли раскрывать, что дело политическое в объеме пешеходства? Или ты не думаешь, что и самый глупый, как говорится, будет такого мнения?
Сократ-младший. Я думаю.
Иностранец. Но насчет знания пешепитательного, как недавно насчет числа, надо признать, что оно делится надвое.
Сократ-младший. Явно.
Иностранец. Впрочем, к той части, на которую направлено у нас исследование, по-видимому, открыты два пути: один – кратчайший, отделяющий меньшую часть от большей; другой, согласно тому, как мы говорили прежде, – что делить надобно особенно пополам, – держится больше этого правила; за то он и длиннее. Теперь в нашей воле идти тем, которым захотим.
Сократ-младший. Что ж? а обоими нельзя?
Иностранец. По крайней мере, зараз, почтеннейший; а преемственно-то, ведь очевидно, можно.
Сократ-младший. Итак, я избираю оба, – преемственно.
Иностранец. Это легко; так как осталось пути немного: в начале же и в средине хода это требование нас, конечно, затруднило бы. Так теперь, если нам так кажется, пойдем сперва путем длиннейшим; потому что, пока еще свежи силы, мы легче его одолеем. Смотри же, вот деление.
Сократ-младший. Говори.
Иностранец. Пешие, из числа кротких, – все, сколько есть стадовых, – разделены у нас, по природе, надвое.
Сократ-младший. Каким образом?
Иностранец. Так, что одна их порода – с рогами, а другая не имеет рогов.
Сократ-младший. Видимо.
Иностранец. Таким образом, разделив знание пешепитательное, объясняй каждую его часть путем определений; потому что, если захочешь называть их, это представит тебе лишние затруднения.
Сократ-младший. Каким же образом должно выражаться?
Иностранец. Вот каким: когда знание пешепитательное разделено надвое, один отдел его приложится к части стада, носящей рога, а другой – к части безрогой.
Сократ-младший. Пусть будет по сказанному; ибо это выражено достаточно ясно.
Иностранец. Что до царя, он тут у нас, очевидно, будет пасти стадо безрогое.
Сократ-младший. Как не очевидно!
Иностранец. Разделяя опять это стадо, постараемся приписать ему, что́ свойственно.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Не хочешь ли различить в нем раздвоенное и так называемое цельное копыто (μώνυξ), либо общеродный и своеродный приплод? Вероятно, понимаешь?
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. То, что лошади и ослы, по природе, могут рождаться друг от друга.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А прочие-то, в ручном стаде кротких животных, не смешивают своих родов одного с другим.
Сократ-младший. Как смешивать!
Иностранец. Что же? политик печется ли, думаешь, об общеродной или своеродной природе?
Сократ-младший. Явно, что о несмешанной.
Иностранец. Но и эту, подобно прежним, надобно нам, как видно, разделить надвое.
Сократ-младший. Да, надобно.
Иностранец. Однако ж животные-то, сколько есть кротких и стадовых, кроме двух родов, уже все разобраны; – потому что род собак не следует причислять к животным стадовым.
Сократ-младший. Конечно, не следует. Но как же делить нам эти два?
Иностранец. Так, как и пристало делить Теэтету и тебе, коли оба вы занимаетесь геометриею.
Сократ-младший. А именно?
Иностранец. По диаметру, то есть, и опять по диаметру диаметра.
Сократ-младший. Что ты разумеешь?
Иностранец. Природа, какую получил наш человеческий род, имеет иные разве по отношению к ходьбе свойства, чем диаметр, по свойству – двухфутовый (или двуногий, δίπους)?
Сократ-младший. Не иные.
Иностранец. Между тем природа-то прочего рода есть опять, по свойству, диаметр от нашего свойства, если она снабжена дважды двумя футами (или ногами, δυοῖν ποδοῖν).
Сократ-младший. Как не быть! И вот я почти понимаю, что хочешь ты сказать.
Иностранец. А затем не видим ли мы, Сократ, что при этом делении случилось опять с нами что-то, что́ может показаться смешным?
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. Человеческий наш род получил одинаковый жребий и пущен наряду с родом, из всех существ превосходнейшим и в то же время самым легким.
Сократ-младший. Замечаю, и нахожу это очень странным.
Иностранец. Что же? Не естественно ли, чтобы самое медленное пришло последним?
Сократ-младший. Да, это-то конечно.
Иностранец. А того разве не приведем на мысль, что еще более смешным окажется царь, бегущий вместе со стадом и в беге сотовариществующий с таким храбрецом, который превосходно приучен к жизни без затруднений?
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Теперь ведь, Сократ, становится еще яснее то, что сказано было недавно, при исследовании софиста.
Сократ-младший. Что именно?
Иностранец. Что, при такой методе речи, бывает не больше заботы о высоком, чем о низком, и маловажное не презирается ввиду великого: эта метода всегда сама по себе стремится к истиннейшему.
Сократ-младший. Вероятно.
Иностранец. После этого, чтобы ты не предварил меня вопросом о кратчайшем пути, какой тогда предстоял нам, для определения царя, не пойти ли вперед тебя мне самому?
Сократ-младший. И непременно.
Иностранец. Вот и говорю, что тогда же следовало в сухопутном роде отличить вид двуногий от четвероногого, и, усматривая, что вид человеческий получил равный жребий с одним видом пернатым, двуногое стадо снова разделить на простое и снабженное крыльями; а когда оно было бы разделено, и уже открылось искусство пасти людей, надлежало найти политика и царя и, поставив его, как бы возничего, вверить ему бразды города; потому что ему и свойственно такое знание.
Сократ-младший. Хорошо; своим рассуждением ты как бы заплатил мне долг, и выполнил это с придачею отступления, как бы роста.
Иностранец. Пускай; взойдем же к началу речи и, взяв ее всю до конца, свяжем свое рассуждение об имени искусства политического.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. С самого начала в познавательном искусстве мы нашли часть распорядительную, в которой, путем сравнения, отличена сторона самораспорядительная; потом отделен опять не малый из родов самораспорядительности, под именем животнопитания, а в животнопитании обособлен вид питания стадового, в котором затем взято питание сухопутное, в сухопутном же питании особенно отличено искусство ухода за природою безрогою; далее, – не малая часть этой природы необходимо слагается из трех видов, которые кто захотел бы соединить под одним именем, назвал бы знанием питать несмешанную породу; после сего остается еще один отдел этого знания, – питание людей, как часть в роде, пасущем двуногих; а это самое и есть искомое, то есть, искусство царское, называемое также политическим.
Сократ-младший. Совершенно так.
Иностранец. Но только правда ли это, Сократ, что оно так у нас и сделано, как ты сейчас сказал?
Сократ-младший. А именно?
Иностранец. Будто совершенно достаточно раскрыт предмет? Или того-то самого преимущественно и недостает в нашем исследовании, что хотя на словах кое-как и выходит, да слово-то не со всею полнотой оправдывается делом?
Сократ-младший. Как ты сказал?
Иностранец. То самое, что́ понимаю, я постараюсь представить для нас обоих еще яснее.
Сократ-младший. Пожалуй, говори.
Иностранец. Не правда ли, что в числе многих представившихся нам сейчас питательных искусств, одно было политическое, – попечение об одном как будто бы стаде?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Но это-то искусство определено было не как питание лошадей или иных животных, а как знание общего питания людей.
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Рассмотрим же различие между всеми питателями и царями.
Сократ-младший. Какое различие?
Иностранец. Пусть кто-нибудь со стороны, носящий имя иного искусства, скажет и будет показывать вид, что он вообще есть питатель стада.
Сократ-младший. Ка́к ты говоришь?
Иностранец. Например, все купцы, земледельцы и хлебники, – да и кроме этих, гимнастики и класс врачей, – знаешь ли, все они непременно стали бы оспаривать имя у питателей человечества, которых мы назвали политиками, – в той мысли, что сами заботятся о человеческой пище, и не только для людей стадовых, но и для самих правителей их?
Сократ-младший. Ужели же правильно говорили бы они?
Иностранец. Может быть. И мы рассмотрим это. А то́ знаем, что у волопаса никто не будет оспаривать ничего такого, но всякий согласится, что волопас – сам питатель стада, сам врач, сам как бы сват, и единственный знаток родовспомогательного искусства в случае приплода и рождения телят. Даже игрою и музыкою, – насколько восприимчивы к этому его животные, – никто другой не укротит их так хорошо и не успокоит обаятельно, как он, наилучшим образом, применительно к стаду, выполняя свою музыку, посредством ли инструментов, или просто голосом. То же надобно сказать и о прочих пастухах. Не так ли?
Сократ-младший. Очень правильно.
Иностранец. Как же покажется правильным и безупречным наше слово о царе, когда мы полагаем его пастырем и питателем человеческого стада, избрав лишь одного – из тысячи спорящих за это имя людей?
Сократ-младший. Никак.
Иностранец. Стало быть, не справедливо ли мы немного прежде опасались, подозревая, что хотя и вывели на словах некоторый общий образ царя, но все-таки не изобразим с точностью политика, пока не устраним от него людей, его окружающих и вместе с ним приписывающих себе дело питания, и, отделив от этих последних, не поставим его на вид чисто одного?
Сократ-младший. Конечно, весьма справедливо.
Иностранец. Так это, Сократ, следует нам сделать, если не хотим, чтобы конец посрамил наше исследование.
Сократ-младший. Но этого-то никак не должно допускать.
Иностранец. Значит, надобно нам выступить из иного начала и идти каким-нибудь другим путем.
Сократ-младший. Каким же?
Иностранец. Примешав чуть не игру: надобно воспользоваться немалою частью одной большой басни, и потом, как делали мы и прежде, отнимая последовательно одну часть от другой, идти до конца к искомому. Не нужно ли?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Обрати же хорошенько внимание на мою басню, подобно детям; ты ведь в самом деле не далеко ушел от лет детства.
Сократ-младший. Говори, пожалуй.
Иностранец. Пересказывали и еще будут пересказывать о многом из времен древних, и между прочим о чуде, совершившемся по случаю ссоры Атрея с Фиестом. Ведь ты, вероятно, слыхал и припоминаешь, что́, по рассказам, тогда происходило.
Сократ-младший. Может быть, ты разумеешь чудо золотой агницы.
Иностранец. Совсем не то, а перемену, происшедшую в восхождении и захождении солнца и других звезд, – такого рода, что где оно теперь восходит, в том самом месте тогда заходило, а восходило в противоположном. Это изменение его в нынешний вид Бог совершил в то время в свидетельство Атрею.
Сократ-младший. Да, рассказывают и об этом.
Иностранец. От многих слыхали мы также и о царствовании-то, которое водворил Кронос.
Сократ-младший. Даже от весьма многих.
Иностранец. Что же? – что прежние люди вырастали из земли, а не то, что рождались друг от друга?
Сократ-младший. И это – одно из преданий древности.
Иностранец. И все такие вещи вытекают из одного свойства; да и кроме этих, тысячи других, которые еще чудеснее. Но многие из них с течением времени забылись, а другие раздробились и рассказываются отдельными одна от другой частями. О свойстве же, которое послужило причиною всему, никто не говорил; так теперь надобно сказать, потому что сказанное пригодится для изображения царя.
Сократ-младший. Прекрасно; говори же, ничего не пропуская.
Иностранец. Слушай, пожалуй. Весь этот мир, в своем движении, то ведется и круговращается самим Богом, то, как скоро круг потребного ему времени исполнится, Бог оставляет его, – и тогда он вращается уже по собственному побуждению – в противную сторону, так как есть существо живое и в самом начале от своего строителя получил разумность; а это – двигаться обратно – прирождено ему необходимо, вот почему.
Сократ-младший. Почему же?
Иностранец. Находиться всегда в неизменном состоянии и быть тожественным свойственно одним из всех божественнейшим предметам; а природа тела не этого порядка. То, что́ мы назвали небом и космосом, получило от создателя много свойств блаженных: но космос приобщился также и тела. Отсюда, он не может оставаться всегда чуждым перемены, хотя по мере силы совершает одно движение, в том же месте и тем же образом; поэтому принял он круговращение, как наименьшее уклонение от свойственного ему движения. Но всегда вращать самому себя почти ни для кого невозможно, кроме как для вождя всех движущихся вещей. А вождю двигаться то так, то вдруг напротив – не свойственно. По всему такому, о космосе нельзя сказать ни того, что он всегда вращает сам себя, ни того опять, что, совершая двойные и взаимно противные обороты, он всегда весь вращается Богом, ни того, наконец, что вращают его какие-то два бога с взаимно противным образом мыслей; но, как сказано, остается одно: то водится он иною, божественною причиною, причем снова получает жизнь и принимает восстановленное создателем бессмертие, то, оставленный, идет сам собою, и, получив вовремя отпуск, бывает таков, что совершает многие мириады обратных круговращений, – ибо, как нечто великое и в высшей степени равновесное, движется шагом самым медленным.
Сократ-младший. Все тобою раскрытое представляется, в самом деле, очень вероятным.
Иностранец. Сообразив это, из сказанного теперь выведем свойство, которое, мы сказали, есть причина всего чудесного. Оно должно заключаться именно в этом.
Сократ-младший. В чем же?
Иностранец. Что движение всего совершается то в том же направлении, как нынешнее круговращение, то в противном.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. Эту перемену, из всех бывающих на небе поворотов, надобно почитать поворотом величайшим и совершеннейшим.
Сократ-младший. В самом деле, вероятно.
Иностранец. Так надобно полагать, что большие перемены происходят тогда и с нами, живущими внутри неба.
Сократ-младший. И это вероятно.
Иностранец. А большие, многочисленные и различные перемены, когда стекаются они в животных, разве не знаем, с какой тягостью переносятся ими?
Сократ-младший. Как не знать?
Иностранец. Ведь тогда неизбежно находит величайшая гибель как на прочих живых существ, так и на человеческий род, который в этом случае не далеко отстает от них. Ему приходится испытывать множество и иных дивных и новых бедствий, но особенно это, – величайшее, – которое наступает в связи с превращением вселенной, в то время, как совершается поворот, противный нынешнему.
Сократ-младший. Какое?
Иностранец. Возраст, в каком находилось каждое животное, сперва у всех останавливался, и все, сколько ни было смертного, переставало идти к старости, а поворачивало опять в противную сторону, как бы возрастая по направлению к юности и младенчеству. И вот у стариков седые волосы чернели; у людей, оброставших бородою, щеки опять сглаживались и возвращали каждого в пережитый возраст молодости; организмы же, цветущие юностью, с каждым днем и ночью сглаживаясь и уменьшаясь в росте, опять получали природу новорожденного дитяти, и уподоблялись ему как по душе, так и по телу; но с этой уже поры, чрезвычайно высохши, совершенно исчезали. Даже и мертвое тело, кто умирал в то время насильственною смертью, испытывало те же самые действия, – быстро меркло в глазах и в течение немногих дней уничтожалось.
Сократ-младший. Но рождение тогда было же какое-нибудь, Иностранец? Так каким же образом рождались друг от друга?
Иностранец. Явно, Сократ, что в тогдашней природе один от другого не рождался, но было некогда, по преданию, племя земнородное, и оно-то в то время снова возвращалось из земли; о нем рассказали первые наши предки, жившие сряду за концом прежнего кругооборота, и родившиеся в начале нынешнего. Они-то были для нас провозвестниками тех сказаний, которым ныне многие несправедливо не верят. Надо, думаю, принять в соображение и следующее. Ведь если старики переходят в природу детей, то из состояния умерших и лежащих в земле естественно людям снова восстановляться и, начиная жизнь, следовать за поворотом, – вращаться в противную сторону рождения; – и на этом-то основании необходимо, возрастая земнородными, они получают от того и свое имя и оправдание, если Бог не присудил кого к иному жребию.
Сократ-младший. Без сомнения, это-то следует из прежнего. Но жизнь, какая, говоришь, была в царствование Кроноса, относилась к тем ли поворотам или к этим? Ведь явно, что при каждом из этих поворотов происходила перемена в звездах и солнце.
Иностранец. Ты хорошо следовал за речью. Но что спросил относительно того состояния, когда у людей все рождалось само собою, то это состояние установлено не нынешним вращением, а зависело от прежнего; ибо тогда впервые дело кругового движения начал промышляющий о целом Бог, а части космоса разделены были между начальственными богами, точно таким же образом, как теперь они начальствуют по местам. Гении, как бы божественные пастыри, разделили между собою даже животных по их родам и стадам, и каждый из них являлся достаточным во всех отношениях для каждого стада, которое пас; так что не было тогда в этих ни дикости, ни взаимного пожирания, не было вовсе места ни войне, ни возмущению. Но о всем, что следовало из такого распорядка, можно бы говорить без конца. Предание же о самородных средствах жизни у людей рассказывается следующим образом. Бог пас их сам под своим правлением, – как теперь люди, другое ближайшее к божеству животное, пасут прочие роды животных, худшие. Но когда Он пас, – не было ни правительства, ни попечения о приобретении жен и детей; так как все входили в новую жизнь из земли, не помня о прежнем состоянии. Все подобное было им чуждо; но плодов древесных и многих других было у них в изобилии, и выращаемы были они не земледелием, – земля сама собой давала их. Нагие, не имея логовищ, те люди по большей части паслись под открытым небом, потому что годовые времена сменялись для них безболезненно; а мягкую постель находили они на траве, выраставшей с изобилием из земли. Ты слушаешь теперь, Сократ, рассказ о жизни при Кроносе; а ту, которую называют жизнью при Зевсе, то есть нынешнюю, узнал собственным опытом. Так можешь ли и хочешь ли судить, которая счастливее?
Сократ-младший. Нет.
Иностранец. Разве желаешь, чтобы я как-нибудь рассудил для тебя об этом?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Если питомцы Кроноса, имея у себя так много досуга и способности сноситься словесно не только с людьми, но и со зверями, пользовались всем этим для философии; если, беседуя со зверями и друг с другом, допрашивали они всякую природу, не узнала ли она, с помощью некоей особой своей способности, что-нибудь отличное от других, на пользу мудрости: то легко судить, что тогдашние счастьем бесконечно превосходили нынешних. Если даже, насытившись обильной пищей и питьем, передавали они друг другу и зверям такие сказания, какие и доныне приписываются им, то и тут опять, – по крайней мере, таково мое мнение, – очень не трудно судить о них. Впрочем оставим это, пока не явится какой-нибудь вестник, который достаточно нам объяснит, имели ли тогдашние люди жажду к познаниям и к употреблению слова; но для чего мы подняли этот миф, о том должны сказать, чтобы потом идти вперед. Когда окончилось время всех этих явлений и надлежало произойти перемене, когда то есть весь земной род уже погиб, ибо все порождения каждой души, сколько которой предписано было произвести их, возвращены и упали в землю семенами: тогда-то наконец кормчий вселенной, как бы оставив рукоять кормила, отошел в свою кругозорницу, а космос стали снова вращать судьба и врожденное ему вожделение. Тогда и местные боги, соучастники в управлении гению величайшему, узнав уже, что́ произошло, прервали свое попечение о частях космоса. Космос же, в обратном своем повороте, увлекаясь взаимно противным стремлением начала и конца и чрез то сильно сотрясаясь в самом себе, произвел новое разрушение различного рода животных. Но по прошествии затем достаточного времени, волнение, смятение и трус в нем прекратились, настала тишина, – и он, настроенный к обычному бегу, пошел в свой путь, имея сам владычество и попечение как о себе, так и о всем, что находилось в его недре, и по возможности вспоминая наставление своего художника и отца. Вначале соблюдал он это наставление строже, а к концу все коснее; и причиною этого в нем была телообразность смешения, воспитанная некогда прежнею его природою, так как он, прежде чем достиг до нынешнего благоустройства, заключал в себе много беспорядочного. От своего строителя получил он все прекрасное; а от прежнего своего состояния, сколько ни было в небе худого и несправедливого, это все и сам занял он, и сообщает животным. Питая в себе животных в союзе с правителем, он рождает в них малое зло, но великое добро; отделившись же от него, в ближайшее-то время по оставлении им правления, еще совершает все прекрасно; но с течением времени, когда является в нем больше забвения, овладевает им состояние древней беспорядочности, так что наконец он отцветает и, с немногим добром приводя в смесь много противных свойств, подпадает опасности разрушиться и сам и разрушить заключающееся в нем. И посему-то тогда уже устроивший его Бог, видя, что он в затруднении, и заботясь, ка́к бы ему, волнуемому тревогами, не разложиться и не погрузиться в беспредельное место неподобных стихий, опять садится у его кормила и, вращая болевшее и разложившееся в прежнем его периоде, самостоятельном, чрез то устрояет и исправляет его, делает бессмертным и не стареющим. И этим все заканчивается. Но, чтобы показать природу царя, этого вполне достаточно для тех, кто свое рассуждение приводит в связь с прежде сказанным. Ибо когда космос начал вращаться снова по пути нынешнего рождения, прервался опять порядок возрастов и стал как бы заново обратным тогдашнему. Животные, по своей малости, едва не исчезавшие, стали расти; а тела́, вновь рожденные из земли в возрасте старческом, – опять умирали и возвращались в землю. По подражанию и последованию свойствам целого изменилось и все другое; подражание необходимо простиралось за всем другим и на чревоношение, на рождение и на питание. Ведь нельзя было все еще родиться животному в земле чрез совместное возрастание других; но как космосу повелено быть властителем собственного течения, так и части космоса от подобной же власти получили внушение, сколько возможно, таким же образом и выращивать, и рождать, и питать. Так вот к чему направлялась вся наша речь, к тому мы теперь и пришли. Вести исследование о других зверях, из чего превратился каждый и по каким причинам, было бы много и долго; а о людях оно короче и гораздо ближе к делу. Когда стяжавший и пасущий нас гений прекратил свое попечение, многие по природе жестокие звери одичали, люди же между тем сделались слабыми и, оставшись без охранения, были расхищаемы зверями; притом в первые времена у людей еще не имелось и искусств и вообще средств для существования, так как самородной пищи они уже не находили, а производить ее пока не умели, потому что прежде не побуждались к тому никакою нуждою. По всему этому находились они в большом затруднении. Оттого-то, по древним преданиям, и ниспосланы нам вместе с должным наставлением те божие дары: огонь от Прометея, искусства от Гефеста и его сотрудницы, а семена и растения от других. И все, чем устроена человеческая жизнь, возникло из этого; ибо когда боги, как сейчас сказано, перестали печься о людях, тогда людям надлежало управляться самим собою и заботиться о самих себе, подобно целому космосу, которому, подражая и последуя, мы вот все время, сегодня так, завтра иначе, но блюдем жизнь и нарождаемся. Здесь пусть будет конец мифу. Воспользуемся им, чтобы видеть, сколько погрешали мы, высказывая в прежнем рассуждении свое мнение о муже царственном и политическом.
Сократ-младший. Какая же, говоришь, и велика́ ли допущенная нами погрешность?
Иностранец. С одной стороны, она мало заметна, а с другой – очень важна и гораздо больше и шире, чем была тогда.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Так что на вопрос о царе и политике нынешнего круговращения и рождения мы ответили, сказав о пастыре человеческого стада из противного периода, и притом о боге, вместо смертного: в этом-то весьма много погрешили. Но что объявили его правителем всего города, а каким образом он правитель, не рассмотрели, – в этом случае сказали, конечно, верно, только не вполне и неясно высказались, а потому и ошибка здесь легче, чем там.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. Стало быть, надо, как видно, надеяться, что, определив средства управления городом, мы чрез это вполне опишем и политика.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. И вот для того-то взяли мы миф: не только для доказательства, что, касательно стадопитания, все оспаривают это дело у лица теперь искомого, но и чтобы яснейшим образом видеть то лицо, которому одному, по примеру пастухов и волопасов, имеющему попечение о человеческой пище, принадлежит право на то название.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Я даже полагаю, Сократ, что этот образ божественного пастыря – дело слишком великое, чтобы приравнивать его и к царю; а теперешние здешние политики по своей природе гораздо больше похожи на подвластных и еще ближе к ним становятся по образованию и воспитанию.
Сократ-младший. Непременно.
Иностранец. Однако ж нам оттого не менее и не более обязательно рассмотреть, эта ли будет их природа, или та.
Сократ-младший. Как не обязательно.
Иностранец. Возвратимся же опять к прежнему. Сказали мы, что есть над животными искусство самораспорядительное, – пекущееся притом не о частном, а об общем, – и тогда же вдруг назвали это стадопитанием. Помнишь ли?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Так вот в нем мы как-то ошиблись: не взяли в этом понятии и не назвали политика; он тайно ушел у нас из имени.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Питать всякие стада, вероятно, свойственно всем другим пастухам, но политику не свойственно. Между тем мы приложили и к нему это имя, тогда как надлежало прилагать ко всем нечто общее.
Сократ-младший. Ты правду говоришь, – если бы только нашлось что-нибудь такое.
Иностранец. Разве уход не составлял бы нечто общее им всем, не отличая от него питания или какой-нибудь другой деятельности? Кто наименовал бы это искусством стадоустроительным, или ухаживательным, или попечительным, – как общим относительно всех, – тот мог бы вместе с другими покрыть им и политика; – ведь рассуждение наше показывало, что это надобно сделать.
Сократ-младший. Правильно; но какое же после сего могло бы быть опять деление?
Иностранец. Такое же, какое сделали мы и прежде, отделив стадопитание, свойственное животным пешим и бесперым, несмешанным и безрогим; только сделав эти самые деления, захватили бы мы своим словом также и искусство стадоустроительное, какое и теперь есть, и было в царствование Кроноса.
Сократ-младший. Очевидно; но спрашиваю опять, что же потом?
Иностранец. Явно, что когда положено таким образом имя искусства стадоустроительного, – никто, вероятно, не станет возражать нам, что такого попечения вовсе нет, как прежде могли бы справедливо доказывать, что у нас нет никакого искусства, достойного называться этим именем питательного, а если бы такое и было, то оно шло бы ко многим, и шло скорее, чем к кому-нибудь из царей.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Но на попечение о всем человеческом общении и на управление всеми людьми не имеет прав никакое другое искусство – больше и прежде искусства царского.
Сократ-младший. Ты правильно говоришь.
Иностранец. Между тем замечаем ли мы, Сократ, что к самому концу все же вышла у нас опять ошибка?
Сократ-младший. Какая?
Иностранец. Именно, хотя мы и очень верно рассудили, что есть некоторое питательное искусство двуногого стада, однако ж нам все-таки не следовало тотчас же называть его царским и политическим, как бы завершенное.
Сократ-младший. Почему же?
Иностранец. Сперва нужно было, как мы говорили, переформовать самое имя, приведя его значение больше к попечению, чем к питанию, а потом рассечь его, – так как оно могло бы ведь дать еще немалые отсеки.
Сократ-младший. Какие?
Иностранец. Мы, конечно, могли бы божественного пастыря и человеческого попечителя взять особо.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Потом взятое особо искусство попечительное необходимо было опять-таки рассечь на два.
Сократ-младший. На какие?
Иностранец. На насильственное и свободное.
Сократ-младший. Ну что же?
Иностранец. А мы, погрешая прежде и тут глупее обыкновенного, сложили в одно царя и тирана, которые весьма не похожи друг на друга, сложили и самих и образы правления, свойственные каждому из них.
Сократ-младший. Справедливо.
Иностранец. Так теперь-то, снова поправляясь, мы, как сказано, человеческое попечительное искусство не разделим ли на два, – на насильственное и свободное?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. И насильственное-то назвав тираническим, а свободное стадоустроение свободных двуногих животных – политическим, человека, имеющего это искусство и попечение, не объявим ли истинным царем и политиком?
Сократ-младший. Итак, Иностранец, изъяснение политика теперь доведено у нас, должно быть, до совершенства.
Иностранец. Хорошо было бы, Сократ; однако ж так должно казаться не тебе одному, но и мне вместе с тобою. Между тем, по моему-то мнению, царь у нас как будто еще не имеет совершенного образа. Напротив, как иногда статуйщики, торопясь и без расчета времени прибавляя к своему делу еще многое и великое, чего не требуется, опаздывают; так и мы, чтобы не только скоро, но и разительнее выставить погрешность прежнего деления в той мысли, что к царю идут важные примеры, подняли страшное бремя мифа и вынуждены были воспользоваться большею, чем нужно, его частью. Чрез это мы сделали длиннее изыскание, а конца мифу не положили: слово у нас, точно будто животное на картине, приняло, по-видимому, довольно внешнего очертания, а ясности, как бы от красок и смешения цветов, еще не получило. Между тем речью и словом гораздо приличнее, чем живописью и иным вообще рукодельем, изображать всякое животное, лишь бы уметь следовать за ними; а другим (не умеющим) нужны искусства рукодельные.
Сократ-младший. Это правильно; покажи же, что́ и где у нас еще недостаточно сказано.
Иностранец. Трудно, почтеннейший, достаточно выяснять что-нибудь более важное, не употребляя примеров; ибо каждый из нас, должно быть, узнавши все, будто во сне, на самом деле, будто потом наяву, ничего не знает.
Сократ-младший. Как ты это сказал?
Иностранец. Странно как-то в настоящем случае я поднял речь о том, что случается с нами относительно знания.
Сократ-младший. Что ж такое?
Иностранец. Самый мой пример, почтеннейший, потребовал у меня опять примера.
Сократ-младший. Так что же? Говори; ради меня-то не стесняйся.
Иностранец. Надобно говорить, если и ты готов следовать. Ведь мы знаем на детях, когда они только что начинают знакомиться с грамотой.
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. Что они достаточно распознают каждую из букв в слогах кратчайших и легчайших, и бывают способны отвечать о них правильно.
Сократ-младший. Как же иначе!
Иностранец. Но, касательно тех же самых букв, недоумевая в других слогах, ошибаются и мнением и словом.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Так не легче ли и не лучше ли всего на то, чего они еще не знают, наводить их следующим образом?
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Наводить сперва на все то, в чем то же самое поняли они правильно; наведши же, поставлять пред тем, чего еще не знают, чтобы чрез сравнение того и другого показать находящееся в обоих сочетаниях то же подобие и ту же природу, пока правильно понимаемое не укажется приложенным ко всему, что́ неизвестно; потом указанное, получив таким образом значение примеров, сделает то, что каждая из всех букв во всех слогах будет называться либо отличною, как от прочих отличная, либо тожественною, как тожественная и всегда себе равная.
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Не поняли ли мы теперь достаточно, что пример-то происходит тогда, когда то же самое, находясь в другом отдельном, понимается правильно и, в приложении к тому и другому, как обоим вместе, производит одно истинное мнение?
Сократ-младший. Видимо.
Иностранец. Так удивимся ли мы, если наша душа, по природе, испытывая то же самое относительно стихий всего, иногда в известных сочетаниях узнает твердо истину насчет каждой стихии, а при других сочетаниях насчет всех стихий колеблется, – одни из них кое-как, из их соединений, понимает правильно, а когда они перенесены в длинные и не легкие слоги вещей, того же самого опять не знает?
Сократ-младший. Удивительного-то тут нет ничего.
Иностранец. Каким же образом, друг мой, мог бы кто-нибудь, выходя из ложного мнения, достигнуть хотя малой части истины и приобресть разумение?
Сократ-младший. Почти никаким.
Иностранец. Если же дело таково, то я и ты нисколько, конечно, не погрешим, взявшись сперва узнать природу целого примера по частям – в другом малом примере, с тем чтобы потом к виду царя, который очень велик, перенести вид каких-нибудь меньших (взятых для примера) вещей, и решиться, опять посредством примера, искусственно изучить уход за делами города, – дабы сновидение сменилось у нас явью.
Сократ-младший. Совершенно правильно.
Иностранец. Так надобно взяться снова за прежнее рассуждение, чтобы, поскольку весьма многие у царского рода оспаривают попечение о городах, устранить всех таких и оставить только царя. А для этого, говорили мы, нужен нам какой-нибудь пример.
Сократ-младший. И очень.
Иностранец. Какой же именно пример, представляющий ту же политическую деятельность, только самый малый, предложил бы нам кто-нибудь, чтобы можно было удовлетворительно найти искомое? Хочешь ли, ради Зевса, Сократ, – за неимением какого-либо готового, – выберем по крайней мере искусство ткацкое? Да и это, если угодно, не все? Может быть, довольно будет тканья из шерсти: пожалуй, и эта отличенная нами часть ткацкого искусства засвидетельствует нам то, чего хотим.
Сократ-младший. Да, почему не так!
Иностранец. Отчего же бы нам, как прежде делили мы каждый предмет, отсекая части от частей, не сделать того же и теперь с ткацким искусством, и, по силам, с возможною краткостью, скоро пробежав все, опять прийти к тому, что́ полезно для нас в настоящем случае?
Сократ-младший. Как ты говоришь?
Иностранец. Самое рассмотрение дела будет тебе моим ответом.
Сократ-младший. Прекрасно сказано.
Иностранец. Всё, что мы производим и приобретаем, либо помогает нам в делании чего-нибудь, либо охраняет нас от какого-нибудь страдания. Из предметов охранительных, одни – лекарства, как божественные, так и человеческие, другие – орудия защиты; из орудий защиты, одни – военные вооружения, другие – ограды; из оград, одни закрывают нас, другие оберегают от холода и зноя; из оберегалищ, одни – кровли, другие – материи; из материй, одни – ковры, другие – покровы; из покровов, одни – цельные, другие – составные; из составных, одни – сшитые, другие – держащиеся без швов; между не сшитыми, одни делаются из нитей земных растений, другие – из волос; между волосяными, одни склеены водою и землею, другие сотканы сами по себе. Так не этим ли предохранительным вещам и покровам, сделанным из того, что соткано само по себе, дали мы имя платья? А искусство, пекущееся особенно о платьях, – подобно тому, как тогда – пекущееся о городе назвали политикою, – не назвать ли нам теперь, таким же образом, по самому его делу, платьестроением? Не скажем ли притом, что и искусство ткацкое, поскольку в деле постройки платьев оно составляло самую большую часть, ничем, кроме имени, не отличается от этого платьестроения, подобно тому, как и там искусство царское не отличалось тогда от политического?
Сократ-младший. Весьма правильно.
Иностранец. Рассудим же после сего, что так называемое искусство построять платья кто-нибудь мог бы уже признать определенным достаточно, не сообразив, что от многих других, сродных, оно было отделяемо, а от близких к нему по работе еще не отличено.
Сократ-младший. От каких, говоришь, сродных?
Иностранец. Ты, кажется, не следовал за тем, что говорилось: поэтому надобно, как видно, идти опять назад, начав с конца. Ведь если разумеешь ты сродство, – мы сейчас от нашего искусства отсекли производство ковров, отделяя надеваемое и подстилаемое.
Сократ-младший. Понимаю.
Иностранец. Устранили даже всякую работу изо льна, веревок и всего, что справедливо назвали нитями растений; удалили также битье шерсти и всякое соединение вещей посредством вязанья и шитья, которого большая часть есть искусство сапожническое.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Отделили мы и уход за цельными покровами, – искусство кожевническое, – потом кровельное и все, применяемые к домостроительству, ко всякому плотничеству и другим искусствам, удерживающим течение жидкостей; отделили также искусства оград, доставляющие изделия против воровства и насильственных действий, занимающиеся приготовлением охранительных средств и укреплением дверей, и служащие частями искусства скреплять гвоздями; отсекли, наконец, и искусство вооружения, – отдел великой и разнообразной силы отражать врагов; а в самом начале тотчас отделили все магическое искусство лекарств, и оставили, как нам казалось, искомое, – что́ охраняет от стужи, приготовляет защиту из шерсти и получило имя искусства ткацкого.
Сократ-младший. Выходит, так.
Иностранец. Но сказанное нами, дитя мое, еще не исчерпывает дела. Ведь приступающий к приготовлению платьев вначале делает, очевидно, противное тканью.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Тканье есть отчасти какое-то сплетение.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А отчасти есть разложение того, что было составлено и сплетено.
Сократ-младший. Какое же разложение?
Иностранец. Дело искусства чесального. Или чесальное искусство мы осмелимся назвать ткацким и чесальщика – ткачем?
Сократ-младший. Отнюдь нет.
Иностранец. Да если бы кто назвал ткачеством даже искусство делать основу и уток, и то дал бы этому делу странное и ложное имя.
Сократ-младший. Как не ложное!
Иностранец. Что же? Положим ли, что и все вообще искусство валяльное и портняжное нисколько не относятся к попечению о платье и уходу за ним, или и эти искусства назовем ткацкими?
Сократ-младший. Отнюдь нет.
Иностранец. Но ведь все они вместе будут оспаривать уход-то и производство платьев у искусства ткацкого, уступая ему наибольшую часть, но многое уделяя и себе самим.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Да кроме этих, и искусства, приготовляющие орудия, посредством которых производятся ткацкие работы, должно думать, вообразят себе, что они тоже вспомогательные причины всякого ткачества.
Сократ-младший. Весьма правильно.
Иностранец. Так наше слово о ткацком искусстве, в той части, которую мы отличили, не достаточно ли будет определенно, если положим, что из всех попечений о шерстяном платье оно есть самое прекрасное и великое? Или мы скажем хотя нечто верное, но все-таки не ясное и не законченное, пока от искусства ткацкого не отделим и этих всех искусств?
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Итак, после сего, не сделать ли то, что́ говорим, чтобы наша речь шла в порядке?
Сократ-младший. Ка́к не сделать.
Иностранец. И вот различим сперва два искусства по отношению ко всему, что делается.
Сократ-младший. Какие?
Иностранец. Одно – в значении вспомогательной причины рождения, другое – в значении самой причины.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Все искусства, которые самого дела не производят, а только приготовляют орудия для искусств производящих, так что, если бы не было этих орудий, никогда не совершалось бы то, что́ совершать предназначено каждому искусству, – все эти искусства мы почитаем вспомогательными причинами, а те, которые производят самое дело, – (прямо) причинами.
Сократ-младший. Должно быть, так.
Иностранец. Значит, после сего, все искусства, приготовляющие веретена, челноки и всякие другие орудия, посредством которых принимают они участие в производстве одежд, мы назовем вспомогательными причинами, а имеющие уход за самыми одеждами и построяющие их, – (прямо) причинами?
Сократ-младший. Весьма правильно.
Иностранец. Но из причин, искусства промывания, исправления и всякого в том же роде попечения, при широком объеме искусства украшательного, весьма прилично принимать за часть его, – все вместе под именем искусства валяльного.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. Да и искусства чесальное, прядильное и все, относящиеся к самому производству платья, как бы части к целому, образуют также одно некоторое искусство, называющееся у всех искусством шерстопрядильным.
Сократ-младший. Как же иначе!
Иностранец. Но искусство шерстопрядильное имеет два отдела, и каждый из них есть вместе часть двух искусств.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Искусство чесальное и половина ткацкого, – поскольку там разделяется то, что́ одно с другим сложено, – все это, чтоб определить одним именем, относится к искусству шерстопрядильному; а на все распространялись у нас два больших некоторых искусства – соединения и разделения.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. К искусству разделения относятся искусство чесальное и все сейчас названное; ибо деление на шерсти и на основе, – действуя иным образом посредством утока, и иным – посредством рук, – получило приведенные сейчас названия.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Теперь возьмем опять, вместе с искусством шерстопрядильным, заключающуюся в нем часть соединительную; а то, что́ было разделительного, на этом все и оставим, рассекая искусство шерстопрядильное надвое – на отдел разделяющий и соединяющий.
Сократ-младший. Пускай будет разделено.
Иностранец. Но часть соединительную, в связи с шерстопрядильною, Сократ, надобно тебе снова разделить, если хотим достаточно определить названное прежде искусство ткацкое.
Сократ-младший. Пусть и должно.
Иностранец. Конечно, должно; и мы одно в ней назовем сучением, а другое – переплетанием.
Сократ-младший. Так ли я понимаю? Говоря о сучении, ты, кажется, разумеешь делание основы.
Иностранец. Не только это, но и делание утока. Скажем ли, что производство его совершается как-нибудь без сучения?
Сократ-младший. Отнюдь нет.
Иностранец. Различай же каждое и из этих; потому что это различие, может быть, тебе пригодится.
Сократ-младший. Каким образом?
Иностранец. Следующим. Из произведений искусства чесального, нечто удлинненное и получившее широту мы называем пластом шерсти.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А свитое из этого веретеном и сделавшееся твердою пряжею назови ты основою; искусство же, занимающееся приготовлением долгих нитей, – искусством делать основу.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Но все опять, что принимает пряжу слабую и, будучи ввито в основу, представляет для вычесывания ворса соответственную мягкость, – все это напряденное мы назовем утоком, назначенное же к тому искусство – искусством прясть уток.
Сократ-младший. Очень правильно.
Иностранец. И вот та-то часть искусства ткацкого, которую мы отличили, кажется, ясна уже для всякого: ибо, когда то, что в искусстве шерстопрядильном является частью соединяющею, отделывает сеть утока и основы в форме прямой ткани, все это сплетенное мы назовем шерстяным платьем, а занятое этим искусство – искусством ткацким.
Сократ-младший. Очень правильно.
Иностранец. Пускай. Так почему же не сказали мы тотчас, что ткацкое искусство есть сплетение утока и основы, но все ходили вокруг, делая множество напрасных определений?
Сократ-младший. Но мне казалось, иностранец, что из сказанного ничто напрасно не сказано.
Иностранец. Да и не удивительно: но, пожалуй, могло бы показаться, друг мой. Так против такого соблазна, если бы он являлся и много раз после, – тут нет ничего удивительного, – выслушай некоторые соображения, которые удобно могут быть отнесены ко всем подобным случаям.
Сократ-младший. Говори только.
Иностранец. Рассмотрим же, во-первых, всякое излишество и недостаток, чтобы основательно хвалить и порицать каждый раз либо длинные некстати, либо обратные тому рассуждения о таких предметах.
Сократ-младший. Да, следует.
Иностранец. Так вот если бы об этом самом повели мы свою речь, то повели бы, думаю, не без основания.
Сократ-младший. О чем?
Иностранец. О длинноте и краткости, о всяком излишестве и недостатке. Ведь есть, действительно, искусство измерения, в отношении ко всему этому.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Различим же в нем две части; так как это нужно для той цели, которой мы теперь заняты.
Сократ-младший. Но говори, что́ тут различать.
Иностранец. Следующее: во-первых, взаимное общение великости и малости; во-вторых, необходимую сущность явления.
Сократ-младший. Как ты говоришь?
Иностранец. Не кажется ли тебе естественным, что большее надобно называть бо́льшим не чего другого, как меньшего, и меньшее – меньшим бо́льшего, а не иного чего?
Сократ-младший. По мне, так.
Иностранец. Что же? превышающее природу меры или превышаемое мерою, – в словах ли то, или делах, – не назовем ли мы тоже действительно бытным, – в чем особенно отличаются между нами добрые и злые?
Сократ-младший. Видимо.
Иностранец. Стало быть, нам надобно положить двоякую сущность великого и малого и двоякое деление их; затем, рассматривать их не как говорили сейчас – только одно по отношению к другому, но скорее, как теперь же сказано, полагать одну сущность в отношении взаимном, а другую – в отношении к мере. Хотим ли мы знать, для чего это?
Сократ-младший. Почему не хотеть?
Иностранец. Кто природу бо́льшего будет относить не к чему иному, а только к меньшему, у того она никогда не получит своей меры. Не правда ли?
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Но этим способом не разрушим ли мы самых искусств и всех дел их, не упраздним ли даже искомой теперь политики и искусства, называемого ткацким? Ведь все они остерегаются того, что́ больше и меньше меры, – остерегаются не как не существующего, а как вещи, затрудняющей дело, и таким образом, сохраняя меру, совершают все доброе и прекрасное.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. Если же упраздним мы политику, – не будет ли после того безуспешен у нас и поиск царского знания?
Сократ-младший. И очень.
Иностранец. Стало быть, подобно тому, как в Софисте нашли мы, что есть то, чего нет, поскольку к этому идти принудило нас рассуждение: не придется ли нам и теперь, поневоле, вывести заключение, что большее и меньшее измеримы – не только одно другим, но и самым явлением меры? Потому что ведь невозможно же, чтоб был кто бесспорно политиком, или каким-нибудь иным знатоком дел, пока в этом не установится согласия.
Сократ-младший. Посему и теперь особенно нужно сделать это.
Иностранец. А это дело еще больше, Сократ, чем то; хотя и то, мы помним, как было длинно. Впрочем, относительно их весьма справедливо будет такое предположение.
Сократ-младший. Какое?
Иностранец. То, что для точного представления дела со временем понадобится ныне сказанное. А что оно достаточно и хорошо для настоящей цели, это, кажется, прекрасно подтвердит нам то положение, если примем равно, что все искусства существуют, и что большее и меньшее измеряются не только взаимно, но и явлением меры: ибо если есть это, то есть и то́, а когда есть то́, есть и это, но не будь которого-либо из них, – не будет ни того, ни другого.
Сократ-младший. Это, конечно, правильно; но что же потом?
Иностранец. Явно, что мы разделим искусство измерения, согласно сказанному, на две части: к одной его части отнесем все искусства, измеряющие числа, долготы, высоты, широты, плотности – тем, что́ противно им; а к другой – все, занятые отношением к мере, приличию, благовременности, долгу и ко всему, что составляет средину между крайностями.
Сократ-младший. Ты указал на два действительно великие отдела, которые притом много отличаются один от другого.
Иностранец. То самое, что́ многие люди высокоумные, Сократ, иногда повторяют точно какое замысловатое выражение, – будто, то есть, искусство мерительное входит всюду, – сказано теперь, выходит, и нами; ибо в области искусств все каким-нибудь образом подчинено измерению. Но они, по непривычке распознавать виды посредством деления, приводят эти столь различные вещи к тожеству, почитая подобными, и погрешают обратно тому, разлагая не по частям другие (которые тожественны). Между тем надлежало бы, когда во многих вещах замечена уже общность, не отступать, пока не узнаешь в ней всяких разниц, сколько бы ни находилось их в видах, и потом опять, когда во множестве вещей увидишь многоразличные несходства, не считать себя неспособным и не оставлять дела со стыдом, пока всего сродного не заключишь в одном подобии и не соединишь сущностью какого-нибудь рода. Но довольно будет сказанного как об этом, так и о недостаточествующем и излишнем; условимся только, что относительно их оказалось два рода искусства мерительного, и постараемся запомнить, что́ это за роды.
Сократ-младший. Будем помнить.
Иностранец. После этого возьмемся за другое рассуждение о том же самом предмете, который рассматриваем, и вообще о ведении подобных исследований.
Сократ-младший. За какое?
Иностранец. Пусть бы кто спросил нас насчет собеседования тех, которые учатся грамоте: что́ мы скажем, когда одному из них предложен вопрос о числе букв в известном имени? имеется ли тогда особенно в виду сделать его грамотнее относительно этого одного вопроса, или относительно всякого другого?
Сократ-младший. Явно, что относительно всякого.
Иностранец. Что же теперь? настоящий наш вопрос о политике для того ли предлагается, чтобы мы сделались диалектичнее больше в этом отношении, или во всяком?
Сократ-младший. И это явно, что во всяком.
Иностранец. Ведь и в самом деле, никто, в ком есть сколько-нибудь ума, не захотел бы получить понятие, например, о ткацком искусстве для этого самого понятия. Но вот что, думаю, не известно очень многим: для вещей удобопознаваемых существуют некоторые чувственные подобия, которые не трудно найти, когда кто человеку, требующему отчета относительно чего-нибудь, хочет дать его легко, без хлопот и рассуждений. Величайшим же и досточтимейшим предметам нет ни одного соответственного образа, который бы способен был живо выразить их, и по указании на который, желающий удовлетворить душе вопрошателя применительно к какому-нибудь чувству, удовлетворил бы ей вполне. Поэтому надо упражнением достигать возможности в каждом дать и принять отчет (силою рассуждения); потому что предметы бестелесные, – самые прекрасные и величайшие, – ясно указываются одним рассуждением, и не чем другим, а о них-то все теперь и говорится. Упражнение же, в отношении всего, гораздо удобнее на меньшем, чем на большем.
Сократ-младший. Прекрасно сказано.
Иностранец. Вспомним же причину, по которой все это сказали мы о настоящем предмете.
Сократ-младший. Какую причину?
Иностранец. Да особенно ту скуку, ради которой показалась нам так тяжелою продолжительная речь о ткацком искусстве, о перевороте во вселенной, и в Софисте – о сущности не существующего. Понимаем, что тут мы были очень длинны, и во всем этом обвиняли самих себя, боясь, не наговорили ли ненужного, и притом так пространно. Посему, чтобы опять не испытать нам чего подобного, представляй, что прежнее было сказано ради всего этого.
Сократ-младший. Так и будет; говори только, что́ следует.
Иностранец. Вот и говорю, что, помня теперь сказанное, я и ты должны, конечно, все, о чем говорим, каждый раз порицать или хвалить за краткость и долготу, причем о продолжностях судить не по взаимному их отношению, а по той части искусства мерительного, о которой надобно памятовать, – сказали мы тогда, – в мере приличного.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Впрочем, и не все поэтому. Когда дело рассчитано на удовольствие, – нам нет нужды в длиннотах, разве мимоходом. Когда же идет речь о решении предложенной задачи, вопрос, как легче и скорее найти его, рассудок велит поставлять на втором, а не на первом плане. Напротив, гораздо больше и прежде всего надобно ценить самую методу, дающую возможность делить предмет на виды, и если рассуждение, сколь бы продолжительно ни было оно, делает слушателя изобретательнее, – нужно раскрывать его старательно, не досадуя на его продолжительность; то же опять и в случае его краткости. Кроме сего, и то еще: кто порицает такие собеседования за длинноту рассуждений и не одобряет околичностей, в которых они вращаются; тому не должно так скоро и легко дозволять отделываться одним только порицанием, будто рассуждение длинно, но надобно думать, что ему следует еще указать, как могло бы рассуждение, если бы было короче, сделать собеседников диалектичнее и в открытии оснований вещи находчивее; о порицаниях же и похвалах по отношению к чему-нибудь иному не заботиться, даже подавать вид, будто и не слышишь подобных речей. Но об этом довольно, если и тебе так кажется. Обратимся опять к политику-то, и применим к нему пример уже объясненного выше ткацкого искусства.
Сократ-младший. Ты хорошо сказал; сделаем, что говоришь.
Иностранец. От многих-то пасущих также искусств, особенно же от всех занятий, касающихся стад, царь отделен; теперь остаются, говорим, те искусства, которые действуют и помогают действовать в самом городе, и которые, прежде всего, надобно отделить одни от других.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. А знаешь ли, что трудно рассечь их надвое? – И причина этого, если пойдем вперед, будет, думаю, не меньше ясна.
Сократ-младший. Стало быть, так и надобно делать.
Иностранец. Разнимем же их почленно, будто жертву, если не можем разделить надвое; потому что рассекать особенно нужно всегда на ближайшее число.
Сократ-младший. Как же поступим теперь?
Иностранец. Как прежде. Сколько ни было искусств, доставлявших орудия для искусства ткацкого, – все их отнесли мы тогда к причинам вспомогательным.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. То же самое надобно нам делать и теперь, – теперь еще больше, чем тогда. Ибо малое ли, великое ли орудие приготовляется каким-нибудь искусством, – все эти искусства следует относить к причинам вспомогательным, так как без них не было бы ни города, ни политики, хотя мы никак не припишем им создание искусства царского.
Сократ-младший. Конечно, не припишем.
Иностранец. Впрочем, отделяя этот род от других, мы беремся за дело трудное. Ведь кто говорит, что нечто из существующего есть (лишь) орудие чего-нибудь одного, тот говорит, кажется, что-то правдоподобное; однако ж этот род принадлежностей в городе мы назовем иным.
Сократ-младший. Какой?
Иностранец. Так как он не имеет того свойства, поставляется же в произведении не причиною его, как орудие, а ради хранения того, что произведено.
Сократ-младший. Какой же это?
Иностранец. Это – род многообразный, составленный из начал сухого и влажного, огнистого и огню не причастного, называемый у нас одним именем сосуда, – род весьма обширный, и к искомому-то знанию нисколько, думаю, не подходящий.
Сократ-младший. Как подходить!
Иностранец. Третий же, отличный от этих, род принадлежностей, наблюдаемый очень часто, находится и на суше и на воде, и в вечном движении и неподвижен, и дорог и малоценен; однако ж у него – одно имя, потому что весь он – для некоторого сидения, – всегда служит седалищем чему-нибудь.
Сократ-младший. Каким седалищем?
Иностранец. Мы называем его вообще повозкой, – делом вовсе не политики, а гораздо скорее – искусства плотнического, гончарного и кузнечного.
Сократ-младший. Понимаю.
Иностранец. Что же четвертый? Надобно ли назвать его отличным от тех, тогда как в нем содержится весьма многое из того, о чем сказано было прежде, – например всякое платье, многое из оружия, стены, все земляные и каменные покровы, и тысячи других вещей? Так как все это делается для защиты, то вполне правильно было бы в целом назвать такой род защитою, и гораздо скорее почитать ее, в бо́льшей части, делом искусства домостроительного и ткацкого, чем политического.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. А к пятому роду не захотим ли мы отнести то, что́ относится к украшению и живописи и что́, пользуясь живописью и музыкою, проявляется в подражаниях, направляемых только к нашему удовольствию и по справедливости выражаемых одним именем?
Сократ-младший. Каким?
Иностранец. Это имя, – вероятно, забава.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. Так всем таким вещам будет приличествовать одно сказанное имя; потому что ни одна из них не производится ради чего-либо серьезного, но все делаются для шутки.
Сократ-младший. И это почти понимаю.
Иностранец. А того, что́ всем этим искусствам доставляет материю, из которой и в которой они, сколько их теперь ни пересчитано, вырабатывают свои произведения, – того разнообразного вида, порожденного многими другими искусствами, не призна́ем ли мы шестым родом?
Сократ-младший. О каком виде говоришь ты?
Иностранец. Разумею золото, серебро и все, чем занимается металлургия; также то, что рубка деревьев и всякое стрижение доставляют мастерствам плотника и корзинщика; далее, искусства снимать кору с растений и кожи с тел одушевленных, и другие, сколько ни есть подобных, приготовляющие пробки, кору, ремни, – все они доставляют возможность производить из родов несложных виды сложные. Все это мы назовем одним именем первородного стяжания человеческого, как нечто не сложное, и производимое отнюдь не царским искусством.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. Приобретение же пищи и все, что, примешиваясь к телу, получает некоторую способность своими частями поддерживать части тела, надобно назвать родом седьмым, и соединять с ним, взятым всецело, имя нашего питателя, если только не найдем, чтобы приложить к нему, какого-нибудь другого, лучшего имени. И подчиняя весь этот род земледелию, охоте, гимнастике, медицине и кухне, мы будем правее, чем относя его к политике.
Сократ-младший. Как не правее!
Иностранец. Итак, почти все приобретаемое, кроме животных домашних, содержится, думаю, в этих семи родах. Но смотри, – ведь всего справедливее было бы вот какое расположение их: сперва вид первородный, потом орудие, сосуд, повозка, защита, забава, пища. Мы оставляем иное, не важное, что́ могли бы, но забыли приурочить к этим родам: например, идею монеты, печатей и всякого начертания; потому что вещи эти сами в себе не содержат особого, соответственной величины рода, но позволяют привлечь себя, хотя и не без натяжки, одна к украшению, другая к орудию. Что же касается до приобретения домашних животных, то все они, кроме рабов, объемлются, по-видимому, искусством стадопитания, которое выделили мы прежде.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Так теперь остается еще род рабов и всех слуг, между которыми, догадываюсь, откроются и люди, оспаривающие у царя самое плетенье, как тогда оспаривали его у ткачей мастера прядения, чесания и всего другого, о чем мы говорили. Все же другие, названные вспомогательными причинами, вместе с упомянутыми теперь делами их, устранены и отделены от царской и политической деятельности.
Сократ-младший. Выходит, так.
Иностранец. Давай же рассмотрим остальных, и, чтобы видеть их лучше, подойдем к ним ближе.
Сократ-младший. Да, надобно.
Иностранец. Самые великие-то слуги, если смотреть отсюда, имеют, как мы находим, занятия и свойства, противные тем, какие за ними предполагались.
Сократ-младший. Какие слуги?
Иностранец. Купленные и приобретенные этим способом: их мы бесспорно можем назвать рабами, менее всего усвояющими себе царское искусство.
Сократ-младший. Как не менее!
Иностранец. Что же? Люди свободные, которые произвольно становятся в рабочее сословие, наряду с только что упомянутыми, передавая друг другу плоды земледелия и искусств и уравнивая их, люди, то сидящие на площадях, то по морю и суше переезжающие из города в город и обменивающие не только другие вещи, но и монету на монету, – те люди, которых мы называем менялами, торговцами, владельцами судов, барышниками, – будут ли отстаивать что-нибудь для себя в политическом искусстве?
Сократ-младший. Разве, может быть, искусство торговли-то.
Иностранец. Однако ж мы найдем, что те-то, которых видим на жаловании и которые совершенно готовы служить всем по найму, не будут присвоять себе царского искусства.
Сократ-младший. Как присвоять!
Иностранец. А что сказать о служащих нам всегда в этом?
Сократ-младший. В чем, и о ком говоришь ты?
Иностранец. Об услугах, которыми часто бывают заняты сословие глашатаев и люди мудрые в делах письменных, также о многих других, которые весьма способны выполнять для властей иные люди, – что скажем об этих?
Сократ-младший. Что они, как и ты сказал теперь, слуги, а не правители городов.
Иностранец. Однако ж, думаю, ведь я сказал не во сне, что таким каким-то путем выйдут на свет люди, особенно притязающие на искусство политическое; хотя, конечно, весьма странным может показаться намерение искать их в классе служебном.
Сократ-младший. Совершенно так.
Иностранец. Но приступим еще ближе к тем, которые пока не испытаны. И у людей, занимающихся провещанием, есть часть какого-то знания служебного: потому что они признаются у людей истолкователями воли богов, при которых служат.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. Да и род жрецов опять, как обыкновенно говорят, умеет приносимые от нас дары делать посредством жертв благоугодными богам, а у них посредством молитв испрашивать нам стяжание благ. Но то и другое, вероятно, есть часть искусства служебного.
Сократ-младший. Очевидно.
Иностранец. Так вот мы, по-видимому, напали уже на какую-то стезю, ведущую туда, куда идем; потому что сан жрецов и провещателей, по великости своего служения, исполнен высоких о себе помыслов и принимает знаки благоговения. В Египте царь даже и не мог царствовать без сана жреческого; если же и удалось бы кому из другого сословия сперва силою взойти на престол, – все-таки ему потом необходимо было вступить в это самое сословие. Можно находить по многим местам и у эллинов, что величайшие в своем роде жертвоприношения повелевается совершать высшим властям. То самое, о чем говорю, не меньше заметно и у вас; ибо и здесь получившему жребий царя дается право заведовать важнейшими и особенно дорогими народу из древних жертвоприношений.
Сократ-младший. Да и очень.
Иностранец. Стало быть, этих-то избранных по жребию царей и вместе жрецов надобно рассмотреть нам, равно как слуг их и некоторую другую многочисленную толпу, которая сейчас только представилась глазам нашим, после того как выделили мы прежних.
Сократ-младший. О какой еще толпе говоришь ты?
Иностранец. Об очень странной.
Сократ-младший. А именно?
Иностранец. На первый взгляд, она представляется родом каким-то всеобразным: многие из мужей походят на львов, кентавров и других подобных; весьма многие – на сатиров и на зверей слабых, но лукавых; но они быстро меняются между собою своим видом и силой. И теперь только, Сократ, я, кажется, понял этих людей.
Сократ-младший. Говори, говори; ты, кажется, видишь в самом деле что-то странное.
Иностранец. Да. Ведь странное-то всем представляется странным от незнания; я вот и сам теперь почувствовал это: при первом взгляде на сонм, занимающийся делами города, тотчас впал в недоумение.
Сократ-младший. На какой сонм?
Иностранец. На величайшего чародея из всех софистов, и чародея, в своем искусстве чрезвычайно опытного. Как ни трудно отделить его от дел существенно политических и царских, но, если хотим ясно видеть искомое, отделить надобно.
Сократ-младший. Этого-то терпеть, конечно, нельзя.
Иностранец. Да, то же и по моему мнению. Скажи же мне вот что.
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. Одно из политических правлений не есть ли у нас монархия?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А после монархии можно назвать, думаю, владычество немногих.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. Третий же вид правления не есть ли власть в руках множества, носящая имя демократии?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. А эти три правления не становятся ли каким-нибудь образом пятью, когда два из них принимают иные названия?
Сократ-младший. Какие названия?
Иностранец. Ввиду того, что в правлениях имеют теперь место насилие и свободное произволение, бедность и богатство, закон и беззаконие, каждое из двух правлений хотя и называют монархией, но так как монархия представляет два вида, то подразделяют ее и означают двумя именами: тиранией и царствованием.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. А всякий раз, когда город управляется немногими, то это называют аристократией и олигархией
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Но имени демократии, – насильственно ли, или согласно со свободным произволением управляет толпа людьми достаточными, строго ли при этом соблюдает она законы, или нет, – вовсе никто не имеет обычая изменять.
Сократ-младший. Правда.
Иностранец. Что же? положим ли, что которое-нибудь из этих правлений определяется правильно, если ставится под такие ограничения, – если, например, ограничивается одним, немногими, или многими, богатством или бедностью, насилием или свободным произволением, тем, что составилось на основании хартий или независимо от законов?
Сократ-младший. Да чему же бы и мешать?
Иностранец. Смотри-ка яснее, обращая внимание вот на что.
Сократ-младший. На что?
Иностранец. Относительно того, что сказано прежде, будем ли мы устойчивы, или станем разногласить?
Сократ-младший. На что ты указываешь?
Иностранец. Царская власть, сказали мы, думаю, есть некоторое знание.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. И не одно из знаний вообще, но мы выделили из прочих только ведь некоторое судительное и распорядительное.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. И из распорядительного одно отнесли к бездушным вещам, а другое – к животным. И путем такого-то деления пришли мы наконец сюда, не забывая о знании; но в чем оно состоит, того до сих пор с точностью определить не могли.
Сократ-младший. Ты правильно говоришь.
Иностранец. Так не приходит ли нам на мысль это, – что за ограничение в этом случае надобно принимать не немногих или многих, не свободность или несвободность, не бедность или богатство, а некоторое знание, если только мы хотим следовать прежнему?
Сократ-младший. Этого-то невозможно не принять.
Иностранец. Стало быть, нам теперь необходимо рассмотреть это так: в котором из упомянутых правлений свойственно находиться знанию властвования над людьми, – дела для достижения едва ли не самого трудного и важного? Ведь надобно различить его, чтобы видно было, кого из людей отделить от мудрого царя, ибо иные хотя и выдают себя за политиков и убеждают в том многих, но сами вовсе не политики.
Сократ-младший. Так надобно сделать это, как предуказало нам наше рассуждение.
Иностранец. Кажется ли тебе, что это знание может приобрести толпа-то городская?
Сократ-младший. Как можно?
Иностранец. Но в городе из тысячи душ в состоянии ли достаточно овладеть им по крайней мере сто или хотя пятьдесят?
Сократ-младший. Да так-то оно было бы самое легкое из всех искусств. Но мы знаем, что из тысячи человек не найдется против прочих эллинов столько и игроков в кости; не говоря уже о царях. Человека с царским-то знанием, – начальствует он, или нет, – мы ведь тем не менее, по вышесказанному, должны называть царственным.
Иностранец. Ты кстати вспомнил. Вследствие этого, правильного управления, – если только бывает правильное, – надобно, я полагаю, искать у одного или двух, – во всяком случае, у немногих.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. И об этих-то, – охотно ли, или невольно граждане управляются ими, на основании ли хартий правят они, или без хартий, богатство ли сопровождает их, или бедность, – об этих надобно думать, как сейчас и согласились, что они управляют в силу известного искусства. Врачей установили же мы, – по нашему ли желанию, или против нашей воли пользуют они нас, режут ли, прижигают, либо возбуждают боль каким-нибудь иным образом, по хартиям ли пользуют, или без хартий, наслаждаясь богатством, или терпя бедность, – и мы тем не менее признаем же их врачами, как скоро они, руководствуясь искусством, очищают или иначе ослабляют больных, либо утучняют их, – лишь бы, заботясь о пользе тел и делая их лучшими из худших, все такие врачеватели спасали врачуемых. Так, мне кажется, а не иначе мы положим, что это единственно правильное определение искусства врачебного и всякого иного управления.
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Так и между правительствами, как видно, необходимо будет правильным особенно то правительство, в котором найдутся правители, поистине, а не по-видимому только знающие; а там – пусть они управляют по законам или без законов, по желанию граждан или против желания, среди богатства или бедности, – для правильного определения, ни одного из этих обстоятельств брать в расчет никак не следует.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. Пусть они очищают город к лучшему чрез убиение или изгнание кого-нибудь, пусть уменьшают в нем население, выводя из него, будто пчелиный рой, колонии, либо увеличивают общество, вводя в него откуда-нибудь других жителей и делая их гражданами: лишь бы только, руководствуясь в этом случае знанием и правдою, спасали его и, по возможности, делали лучшим из худшего. Тогда только, и по этим чертам, надобно нам правительство признавать правильным. Если же правильными называются и какие-нибудь иные, надо считать их не подлинными и не действительными, а подражаниями первого, и когда признаются они благозаконными, подражание бывает в хорошем, а как скоро нет, – в худом.
Сократ-младший. О прочем, иностранец, говорил ты, кажется, дельно; а сказанное о том, что должно управлять даже без законов, слышать тяжело.
Иностранец. Ты немного предупредил меня этим вопросом, Сократ, потому что я сам хотел было спросить тебя, принимаешь ли ты все, или иное из сказанного не нравится тебе. Но теперь уже явно, что нам желательно рассмотреть, насколько правы лица, управляющие без законов.
Сократ-младший. Как не явно!
Иностранец. Хотя некоторым образом верно, что законодательство есть дело искусства царского, но лучше всего, когда не законы имеют силу, а царственное лицо, мудро пользующееся властью. Знаешь ли, почему это?
Сократ-младший. Почему же, говоришь?
Иностранец. Потому что никогда закон не может с точностью и вполне обнять превосходнейшее и справедливейшее, чтобы предписывать всем наилучшее. Ведь несходства между людьми и делами, и то, что ничто человеческое ни на минуту, просто сказать, не остается в покое ни в чем, – не позволяют никакому искусству проявиться в форме простой для всех людей и на все времена. Вероятно, согласимся в этом?
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. А закон-то, видим, стремится почти к тому самому, чего требует какой-нибудь упрямый и необразованный человек, не позволяющий никому ни делать что-либо вопреки его приказанию, ни спрашивать, хотя бы даже представилось кому, сравнительно с его приказанием, что-нибудь лучшее.
Сократ-младший. Правда: закон с каждым из нас поступает точно так, как ты сейчас говорил.
Иностранец. Стало быть, тому, что́ всегда бывает простым, не невозможно ли благоденствовать при том, что́ никогда не просто?
Сократ-младший. Должно быть.
Иностранец. Так для чего же необходимо законодательствовать, если закон не вполне правилен? Надо поискать причину этого.
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. Не в обычае ли и у вас, как в других городах, такие упражнения, в которых многие люди для состязания подвизаются либо на бегах, либо в чем другом?
Сократ-младший. Да и очень многие.
Иностранец. Давай же припомним опять предписания, которые дают учащие этому искусству в силу подобной власти.
Сократ-младший. Что же?
Иностранец. Они считают невозможным, предписывая подходящее каждому телу, входить в подробности применительно ко всякому лицу, но думают, что предписания полезных средств для тела надобно делать в более общей форме, распространяя их на многих лиц и многие случаи.
Сократ-младший. Хорошо.
Иностранец. Потому-то, назначая теперь многим вместе равные подвиги, они частью возбуждают их к бегу, к борьбе, ко всем телесным трудам, частью же сдерживают их усилия, в одно и то же время.
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Подобно этому, надобно думать, и законодатель, желая распоряжаться стадами на началах справедливости и взаимных их отношений, не в состоянии бывает правилами для многих предписать точно подходящее каждому порознь.
Сократ-младший. По всей вероятности.
Иностранец. Но даст закон многим таки, думаю, и на многое, придав ему таким образом по отношению к каждому более широкий объем, – все равно, изложит ли его письменно или сообщит законность неписьменным отечественным обычаям.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Конечно, правильно. Кто, в самом деле, мог бы когда-нибудь, Сократ, постоянно, всю жизнь сидя подле известного человека, предписывать ему до точности подходящее? А если бы из числа людей получивших истинно царское знание, иной и способен был к этому, – едва ли бы, думаю, захотел связать самого себя, излагая письменно эти так называемые законы.
Сократ-младший. Из того, что сейчас говорено, Иностранец, – следует.
Иностранец. А еще больше – из того, любезнейший, что́ будем говорить.
Сократ-младший. Из чего же именно?
Иностранец. Вот из чего. Скажем ли мы самим-то себе, что врач, или какой гимнастик, намереваясь уехать и оставаться вдали от своих пользуемых долгое, по его предположению, время, из опасения, что занимающиеся гимнастикою или больные не будут помнить его предписаний, захочет написать им памятную записку? или как?
Сократ-младший. Так.
Иностранец. Что же? если бы, сверх чаяния, проездил он меньше времени и возвратился, – ужели не осмелился бы предложить иное, вопреки той записке, когда уже для больных наступили другие, лучшие обстоятельства, вследствие ли перемены ветра, или других неожиданных перемен воздушных, случившихся как-то против обыкновенного? Ужели твердо стоял бы он в той мысли, что ни самому узаконившему не должно выступать из прежде узаконенного, ни больному – осмеливаться делать иное, вопреки тому, что́ написано, как будто бы написанное было целительно и здорово, а отличное от того порождало болезнь и было противно искусству? Или, когда бы все такое случилось в знании-то и истинном искусстве, взятом вообще, – подобные законоположения непременно возбудили бы громкий смех?
Сократ-младший. Без сомнения.
Иностранец. Поэтому, пусть бы тот, кто писал о правом и не правом, о прекрасном и постыдном, о добром и злом, или неписьменно давал законы стадам человеческим, какие пасутся в городах по законам писавших, – пусть бы этот писатель искусный, или другой подобный ему, вернулся к нам: – можно ли ему было бы предписывать иное, вопреки тому? Или и это запрещение, поистине, показалось бы не менее смешным, чем то?
Сократ-младший. Как же.
Иностранец. На этот случай знаешь ли поговорку, повторяемую народом?
Сократ-младший. Теперь-то не представляю.
Иностранец. А между тем ее сто́ит привести. Говорят, что кому известны законы, сравнительно с прежними лучшие, тот должен дать их своему городу, убедивши каждого, – не иначе.
Сократ-младший. Так что же? Разве не правильно?
Иностранец. Может быть. Но кто, не убеждая, насильно навязывает лучшее, – отвечай, какое имя этому насилию? Впрочем, нет еще; сначала насчет прежнего.
Сократ-младший. О чем ты говоришь?
Иностранец. Когда кто, не убедив врачуемого, однако строго держась искусства, принудил бы ребенка, какого-нибудь мужчину, или и женщину, делать лучшее, вопреки написанному, – какое будет имя этому насилию? Не скорее ли – всякое, чем так называемая погрешность против искусства, соединенная с вредом? И насилуемый в этом отношении не правильно ли скажет скорее все, чем то, будто чрез насилие врачей потерпел он нечто вредное и противное искусству?
Сократ-младший. Ты говоришь весьма справедливо.
Иностранец. А что называется у нас погрешностью против искусства политического? Не постыдное ли, злое и несправедливое?
Сократ-младший. Да, без сомнения.
Иностранец. Так насилуемые делать не то, что написано и усвоено отечеством, а другое, что справедливее, лучше и прекраснее прежнего, пусть бы стали порицать опять подобное насилие: ведь порицание их, чтобы не быть ему крайне смешным, должно каждый раз скорее выражать все, чем то, будто насилуемые от насилующих потерпели постыдное, несправедливое и злое.
Сократ-младший. Ты говоришь весьма справедливо.
Иностранец. Но вынужденное насилием не будет ли, пожалуй, справедливо, если насилующий богат, и несправедливо, когда он беден? Или так, что если кто, убедивши или не убедивши, в богатстве или бедности, по хартиям или против хартий, но делает полезное, – эта-то польза и должна тут служить самым верным мерилом правильного распоряжения городом, по которому муж доблестный и мудрый будет устраивать дела подвластных? Как кормчий бережет своих спутников, постоянно соблюдая пользу корабля и матросов, и не излагая письменно законов, но поставляя закон в искусстве: так не этим ли самым способом, и люди, сильные в сказанном роде управления, делают государство правильным, поставляя силу искусства выше законов? И во всех делах мудрых правителей нет погрешности, пока они соблюдают одно великое правило: всегда разумно и искусно уделять гражданам города самое справедливое, – пока они сохраняют уменье поддерживать их и из худших, по возможности, сделать лучшими.
Сократ-младший. Против того-то, что́ теперь говорено, сказать ничего нельзя.
Иностранец. Да нельзя противоречить и этому.
Сократ-младший. Что хочешь сказать?
Иностранец. То, что никогда невозможно толпе каких бы то ни было лиц получить такое знание и разумно распоряжаться городом: этого правления, единственно правильного, можно искать между немногими, в малом, в одном; а прочие правления, как недавно сказано, надобно почитать подражаниями, из которых одни подражают тому истинному для цели прекрасной, а другие – для цели постыдной.
Сократ-младший. Что ты это сказал? Ведь я не совсем понял твою мысль о подражаниях.
Иностранец. А между тем не худо было бы, если бы кто, тронув этот вопрос, тут его и оставил, и своим исследованием не обнаруживал случающейся ныне в отношении к нему погрешности.
Сократ-младший. Какой погрешности?
Иностранец. Что-то подобное все же мы должны исследовать, и не очень привычное нам и не легкое для усмотрения. Впрочем, постараемся схватить это. Ну-ка, – знаешь ли ты, что, как скоро у нас правильно одно это правление, о котором мы говорили, прочие должны сохраняться, только пользуясь его постановлениями и делая то, что́ нами теперь одобрено, хотя это и не самое справедливое?
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. То, чтобы никто не смел ничего делать против принятых в городе законов; а кто осмелился бы, пусть подвергается смерти и всем крайним взысканиям. И это весьма правильно и прекрасно, как второе, когда кто устранил бы первое, о котором сейчас говорили. Но определим, каким образом произошло то, что мы назвали вторым. Следует ли?
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Возвратимся опять к о́бразам, которым всегда необходимо уподоблять царственных правителей.
Сократ-младший. К каким образам?
Иностранец. К отважному кормчему и к врачу, «стоящему больше многих других». Будем присматриваться к ним, представляя в них самих некоторую форму искомого.
Сократ-младший. Какую форму?
Иностранец. Ту, которую относительно их имели бы в мысли все мы, представляя, что терпим от них ужасные вещи. Ведь тот и другой, кого из нас захотят спасти, равномерно спасают, а кому захотят нанести вред, наносят, – режут нас, жгут и предписывают делать на них издержки, как бы в виде дани, из которой на больного употребляют или мало, или ничего, прочим же пользуются сами со своими слугами, – даже, наконец, приняв в награду деньги или от родственников, или от каких врагов больного, убивают его. Кормчие же совершают тысячи других подобных вещей: по какой-нибудь козни, во время отвала, оставляют людей беззащитными на берегу; в случае несчастья на море, бросают их в воду, и причиняют плавателям множество другого зла. Размысливши об этом, пусть бы мы постановили такое решение: не дозволять больше ни тому ни другому искусству управлять самодержавно ни рабами, ни свободными, но соединиться в собрание самим, либо всему народу, либо одним богатым; и пусть дозволено будет как людям не сведущим, так и мастерам других дел подаватьмнения о плавании и болезнях, как надобно нам пользоваться лекарствами и врачебными пособиями для больных, также самими судами и орудиями употребления судов, что́ делать в случае опасностей для плавания со стороны ветров и моря и при встрече с морскими разбойниками, или когда́ надобно военным кораблям вступить в морское сражение с другими такими же. И что в этом отношении покажется народу, – будет ли то по совету врачей и кормчих, или людей не знающих дела, – все то занесем на треугольные таблицы и столбцы, а иное освятим как неписанный отечественный обычай, и пусть уже после того всегда так плавают, и всегда таким образом ухаживают за больными.
Сократ-младший. Ты наговорил очень странных вещей.
Иностранец. Пусть исправно каждый год избираются в собрании правители – либо из богатых, либо из всего народа, смотря по тому, на кого падет жребий. И поставленные правители будут пользоваться властью, управляя, по букве закона, рулями кораблей и врачуя больных.
Сократ-младший. Это еще нелепее.
Иностранец. Рассмотри и следующее за этим. Когда так-то каждому из правителей минет год, нужно будет, чтобы на судейскую трибуну взошли мужи, избранные по жребию или из богатых, или из всего народа, и, призвав к себе тех правителей, потребовали от них отчета; причем желающий может обвинять кого-нибудь из них, что в течение года он правил кораблями не по писанным законам и не по древним обычаям предков. То же самое и касательно лиц, которые пользовали больных. И кто из них будет осужден, относительно тех определят, что́ должны они потерпеть, или какой внести штраф.
Сократ-младший. Но ведь кто добровольно принимает управление под такими условиями, тот, что ни пришлось бы ему потерпеть или внести, будет наказан весьма справедливо.
Иностранец. Да еще понадобится установить закон насчет всего такого: кто, изучая искусство кормчего и корабельщика, либо медицину и верные способы врачевания в случае ветров, жара и холода, объявил бы себя противником писанных правил и стал бы в этом отношении умничать, того на первый раз называть не врачом или кормчим, но верхоглядом, болтуном и софистом; а затем на него, как на человека, который развращает других – младших, располагая их не по законам заниматься искусством кормчего и врача, а управлять кораблями и больными самостоятельно, желающий, если имеет право, может сделать донос, позвать его к суду; и если бы оказалось, что он убеждает или юношей, или стариков поступать вопреки законам и писанным правилам, то подвергнуть его крайнему наказанию. Ведь ничто не должно быть мудрее законов; да и никому нельзя не знать как врачебного дела и того, что́ относится к здоровью, так и искусства, свойственного кормчему или корабельщику, потому что писанные законы и принятые в отечестве обычаи может изучать всякий желающий. Если бы теперь то самое, что́ мы говорим, случилось и с этими знаниями, Сократ, и с искусством военачальническим, и со всяким охотничьим, и с живописным, и со всеми родами искусства подражательного, и с искусством домостроительным, и со счетным, и с земледельческим, и со всяким садовничьим; если бы, таким же образом, мы видели, что по писанным правилам ведется и кормление лошадей, и пасение всяких вообще стад, и дело провещателей, и всякий вид искусства служебного, и игра в кости, и вся арифметика, – как простая, так и прилагаемая к поверхностям, к измерению глубины, к твердым телам, – если бы все это делалось по писанным правилам, а не по искусству, что́ вышло бы отсюда?
Сократ-младший. Явно, что все искусства у нас совершенно погибли бы и, так как этот закон противится исследованию, никогда снова не восстали бы; поэтому жизнь, трудная и теперь, в то время стала бы вовсе невыносимою.
Иностранец. А что скажешь об этом? Если бы мы решили, что все упомянутое должно совершаться по предписаниям, и над этими предписаниями поставили человека, избранного нами или назначенного по жребию, а этот, нисколько не заботясь о предписаниях, либо из корысти, либо по какому-нибудь личному благорасположению решился бы против писанных правил делать другое, ничего в этом не смысля; то не произойдет ли отсюда зло еще большее прежнего?
Сократ-младший. Весьма справедливо.
Иностранец. Ведь я думаю, что, когда постановлены законы на основании долговременного опыта, и когда какие-нибудь советники касательно их всякий раз искренно подавали свое мнение и убеждали народ принять их, – осмеливающийся действовать против этих законов, чрез свою деятельность увеличивая преступление преступлением, извратил бы всю практику еще больше, чем те писанные правила.
Сократ-младший. Как не извратить!
Иностранец. Так поэтому для людей, постановляющих какие-нибудь законы и писанные правила, должно быть вторым делом – никак и никогда не позволять делать что бы то ни было противное им ни одному лицу, ни целому народу.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Эти правила не суть ли подражания истине вещей, начертанные по мере сил людьми знающими?
Сократ-младший. Ка́к не подражания.
Иностранец. А мы, если помним, сказали, что знающий-то, истинный тот политик, будет совершать многое по искусству, не стесняясь в своих действиях предписаниями, когда лучшим представится ему иное, противное тому, что он написал и приказал кому-нибудь отсутствующему.
Сократ-младший. Да, сказали.
Иностранец. Поэтому один какой бы то ни было человек, или любое общество, которым даны известные законы, решившись вопреки им делать что-либо иное, лучшее, не так же ли по мере своих сил поступят, как тот истинный политик?
Сократ-младший. Конечно, так же.
Иностранец. И если делающие это будут невежды, то, решившись подражать истинному, они станут подражать вовсе худо; напротив, когда искусники, – это будет уже не подражание, а самая истина.
Сократ-младший. Непременно.
Иностранец. Однако ж прежде-то мы согласились, что никакое множество не в состоянии овладеть никаким искусством.
Сократ-младший. Конечно, согласились.
Иностранец. Стало быть, если есть какое-нибудь искусство царское, то ни множество богатых, ни весь народ не могли бы усвоить себе знание политическое.
Сократ-младший. Как усвоить!
Иностранец. Значит, такие-то, как видно, государства, если хотят по возможности хорошо подражать тому истинному правлению одного, руководствующегося искусством, правителя, никогда не должны, как скоро постановлены у них законы, поступать вопреки писанным правилам и отечественным обычаям.
Сократ-младший. Ты прекрасно сказал.
Иностранец. Так вот, когда подражают ему богатые, такое государство мы называем аристократическим, а когда они же не уважают законов, – олигархическим.
Сократ-младший. Должно быть.
Иностранец. Напротив, когда кто, следуя закону и подражая знатоку, управляет один, мы называем его царем, и не различаем именами монарха со знанием и монарха с мнением, основанным на законах.
Сократ-младший. Должно быть.
Иностранец. Так что, если кто управляет один, будучи сам истинным знатоком, ему имя-то непременно будет дано то же – царь, и никакое другое; причем пять имен, которыми означаются теперь государства, сливаются в одно.
Сократ-младший. Походит.
Иностранец. Но что́, когда кто, управляя один, поступает и не по законам, и не по обычаям, а присвоит себе, подобно знатоку, право делать что сочтет нужным наилучшее, против написанных правил, причем только какая-нибудь страсть или заблуждение будут управлять его подражанием? Всякого такого не следует ли тогда назвать тираном?
Сократ-младший. Почему не назвать!
Иностранец. Так-то у нас явились, говорим, и тиран, и царь, и олигархия, и аристократия, и демократия; потому что людям не нравится иметь одного того монарха: они не верят, чтобы нашелся когда-нибудь человек, достойный такой власти, чтобы он хотел и мог, управляя добродетельно и со знанием, верно уделять всем справедливое и святое, а напротив, боятся, что он всякому из нас, кому захочет, будет причинять вред, наносить смерть, делать зло. А если бы действительно-то представился такой, о каком мы говорим, – это была бы, поистине, единственно правильная форма правления, под которою все любили бы жить и жили бы счастливо.
Сократ-младший. Как же иначе!
Иностранец. А так как теперь-то, говорим, не родится в городах такого царя, какой рождается в пчелиных ульях, – чтобы один он тотчас отличался от всех и душой и телом: то вот и надобно, как видно, сходиться да писать законы, придерживаясь следов самого истинного правления.
Сократ-младший. Должно быть.
Иностранец. Так будем ли мы удивляться, Сократ, что под такими формами правления много случается и много будет случаться зол, когда таково у них основание, – когда дела совершаются по писанным законам и обычаям, без знания? Обратный образ правления, всем располагающий произвольно, очевидно, погубил бы все, таким образом совершаемое. Не более ли нужно удивляться тому, какое город крепкое существо по природе? Ведь нынешние-то города терпят такое зло в течение нескончаемого времени, – однако ж некоторые из них тверды и не разрушаются. Но много, конечно, и таких, которые, подобно кораблям, погрузившимся в волны, либо погибают, либо погибли, либо еще погибнут от неспособности своих кормчих и корабельщиков, так как эти люди, в делах величайших будучи величайшими невеждами и ничего не смысля в управлении государством, думают однако ж, что это знание, между всеми другими, они усвоили себе особенно ясно и всесторонне.
Сократ-младший. Весьма справедливо.
Иностранец. Которая же из этих неправильных форм правления менее трудна для жизни, – хотя все они трудны, – и которая самая тяжелая? Не должны ли мы сколько-нибудь войти в этот предмет, – хотя по отношению к настоящей-то нашей задаче это вопрос и побочный? Но ведь в целом-то мы все и делаем, может быть, ради этого.
Сократ-младший. Должны; как не должны!
Иностранец. Так заметь, что из трех форм правления одна и та же бывает особенно трудна и вместе очень легка.
Сократ-младший. Как ты говоришь?
Иностранец. Не иначе, как так, что монархия, говорю, власть немногих и власть многих, – вот те три формы правления, которые мы положили с самого начала нашего, теперь расплывшегося, рассуждения.
Сократ-младший. Да, было так.
Иностранец. Так если рассечем каждую порознь надвое, мы сделаем шесть, – отделив от них еще правильную – седьмую.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. К монархии принадлежат, сказали мы, власть царская и тираническая, к правлению немногих – носящая доброе имя аристократия и олигархия; правление многих, наконец, положили мы тогда просто под именем демократии, но теперь надобно нам признать и ее двоякою.
Сократ-младший. Как же? и каким образом разделить ее?
Иностранец. Точно так же, как и другие, – хотя она и не получила еще двух наименований; но управление по законам и противозаконное бывает и в ней, как в прочих.
Сократ-младший. Конечно, бывает.
Иностранец. Тогда-то, когда мы искали формы правильной, это деление было бесполезно, что́ и было у нас показано; но теперь, как скоро мы выделили ее, а прочие признали необходимыми, каждая из них должна уже делиться надвое, по признаку законности и беззаконности.
Сократ-младший. Выходит, если уж высказано это положение.
Иностранец. Итак, монархия, скрепленная добрыми писанными правилами, которые мы означаем именем законов, есть из всех шести форм наилучшая; а когда нет в ней закона, она тяжела и жить под нею всего труднее.
Сократ-младший. Должно быть.
Иностранец. Потом, правление-то немногих, так как немногое есть средина между одним и многим, мы почитали средним между обоими; правление же многих, опять, по всему слабым и, сравнительно с прочими, неспособным делать ни большего добра, ни большего зла: потому что власти в нем в малой мере разделены между многими. Поэтому из всех этих форм правления, когда они следуют закону, оно будет самое худое; а если все те беззаконны, – оно окажется наилучшим. И когда во всех господствует необузданность, под формою демократическою жизнь имеет преимущества; а как скоро те благоустроены, под этою жить сто́ит всего менее, но гораздо лучше перед всеми жить под первою, не говоря о седьмой; ибо эту-то нужно отличать от всех форм правления, как мы отличаем Бога от человека.
Сократ-младший. Явно, что так бывает и случается, и надобно поступать ка́к ты говоришь.
Иностранец. Надобно также отличать и партизанов всех этих форм правления, кроме знатока; потому что они собственно не политики, а мятежники, представители величайших призраков, да и сами из того же рода, и, как величайшие подражатели и шарлатаны, оказываются величайшими софистами из софистов.
Сократ-младший. Кажется, это определение пущено в так называемых политиков очень метко.
Иностранец. Пускай. Это у нас – точно будто драма: мы видим на сцене, как было теперь сказано, какой-то хоровод кентавров и сатиров, который надлежит устранить от искусства политического; и вот наконец он кое-как устранен.
Сократ-младший. Очевидно.
Иностранец. Но остается еще другой, досадительнее этого, потому что он более родствен царскому роду и труднее различается. По-видимому, мы походим в этом положении на людей, очищающих золото.
Сократ-младший. Как?
Иностранец. Ведь и эти мастера сперва отделяют, вероятно, землю, камни и многое другое; затем остаются примеси, сродные с золотом, ценные и выделяемые только огнем, каковы медь и серебро, а иногда и адамант: эти вещества едва выделяются чрез плавление, по указанию пробного камня; и это только позволяет нам увидеть золото так называемое чистое, само в себе.
Сократ-младший. Да, говорят, что это так бывает.
Иностранец. Вот таким же, кажется, образом приходилось теперь и нам отделять от политического знания все то, что было при нем постороннего, чуждого и ему не дружественного; но затем остается еще ценное и сродное. Сюда относятся как будто искусства: военачальническое, судебное и, насколько оно входит в общение с царским, ораторство; так как, склоняя к справедливому, оно тоже руководит делами города. Кто это все каким-нибудь образом удобнее отделит, тот обнаружит искомого нами царя в его чистом виде, одного, самого по себе.
Сократ-младший. Явно, что надобно попытаться сделать это как-нибудь.
Иностранец. Но если все дело за попыткой, он обнаружится. Возьмемся же открыть его посредством музыки. Скажи мне.
Сократ-младший. Что такое?
Иностранец. Есть у нас некоторая наука музыки, и вообще изучение знаний, основанных на ловкости рук?
Сократ-младший. Есть.
Иностранец. Что же? Должны ли мы которое-нибудь из них изучать, или нет, – знать об этом самом, скажем ли, есть опять некоторая относительно их наука, – или как?
Сократ-младший. Так; скажем, наука.
Иностранец. Стало быть, согласимся, что она отлична от тех?
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А таковы ли они, что никоторая не должна управлять одна другою, или те должны управлять этою, или эта, как правительница, обязана наблюдать за всеми теми?
Сократ-младший. Эта за теми.
Иностранец. Ты, стало быть, полагаешь, что начальствовать у нас должна та наука, которая показывает, надобно ли учиться, или нет, – над той наукой, которая наставляет и учит?
Сократ-младший. И очень.
Иностранец. И наука о том, следует убеждать, или нет, – над наукою, убеждать могущею?
Сократ-младший. Как не должна!
Иностранец. Пускай. Которой же науке припишем мы способность убеждать толпу и народ простою речью, а не учением?
Сократ-младший. Явно, думаю, что это надобно приписать риторике.
Иностранец. А то, убеждением, или каким насилием надобно выполнять что-нибудь в отношении к кому-либо, или вовсе удерживаться от дела, – это опять к которой отнесем науке?
Сократ-младший. К той, которая управляет искусством убеждать и говорить.
Иностранец. А это, думаю, не иная какая, как сама политика.
Сократ-младший. Ты прекрасно сказал.
Иностранец. Итак, выходит, риторика скоро отделилась от искусства политического, как особый, служащий ему вид.
Сократ-младший. Да.
Иностранец. А что надобно думать о такой способности?
Сократ-младший. О какой?
Иностранец. Как надобно вести войну со всеми, с кем предполагаем воевать? – безыскусственною ли назовем ее, или искусственною?
Сократ-младший. Да как представлять ее безыскусственною, когда ее создает военачальническое и все воинское искусство?
Иностранец. А науку, могущую и умеющую посоветовать, воевать ли с кем, или кончить дружбою, – отличною ли от этой признаем мы, или примем с нею за одну и ту же?
Сократ-младший. Следуя прежнему, необходимо признать отличною.
Иностранец. Стало быть, эту не объявим ли правительницею той, если подобным образом будем следовать прежнему-то?
Сократ-младший. Полагаю.
Иностранец. Какую же науку и решились бы мы объявить господствующею над столь сильным и великим искусством всего воинского дела, как не науку истинно царскую?
Сократ-младший. Никакой другой.
Иностранец. И следовательно, политического-то искусства мы не призна́ем, в качестве служебного, наукою военачальников.
Сократ-младший. Не следует.
Иностранец. А ну-ка, посмотрим и на способность правильно судящих судей.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Большее ли что́ может она делать, как разбирать взаимные обязательства, и, приняв все постановленные законодателем-царем правила, на их основании судить, что́ справедливо определено, что́ несправедливо; собственную же свою добродетель выражает тем, что ни дарами, ни страхом, ни жалостью, никакими враждебными или дружественными побуждениями не преклоняется к тому, чтобы разбирать взаимные обвинения сторон спорящих вопреки постановлению законодателя?
Сократ-младший. Нет; дело этой способности – почти только то, что́ ты сказал.
Иностранец. Стало быть, мы находим, что и власть судей не есть власть царская; это – только страж законов и слуга царского искусства.
Сократ-младший. Конечно.
Иностранец. Так приходится, ввиду всех сказанных знаний, заметить, что политическим-то не оказалось ни одно из них. Ведь искусство истинно царское должно не само производить, а управлять теми, которые могут производить: так как оно знает, когда благовременно и неблаговременно начинать и двигать важнейшие дела в городах; а прочие искусства обязаны только исполнять предписания.
Сократ-младший. Правильно.
Иностранец. Поэтому, рассмотренные нами доселе искусства, не начальствуя ни над собою, ни одно над другим, но каждое занимаясь собственным своим делом, по особенности своих дел, справедливо получили и особые имена.
Сократ-младший. Вероятно, так.
Иностранец. А то искусство, которое управляет всеми этими, которое заботится о законах и о всем в городе и все связывает вернейшим образом, если действия его означим общим именем, мы по всей справедливости назовем, как видно, политическим.
Бесплатный фрагмент закончился.
