Читать книгу: «Красный генерал Империи 3»

Шрифт:

Глава 1

Глава 1

Лето пятого, простите, шестого года в Петербурге началось серым петербургским маем, в котором всю первую неделю шёл мелкий дождь, и от Невы тянуло холодом, а потом, к десятому, неожиданно вышло солнце, и за три дня город высох, зазеленел, прогрелся, и старики в своих квартирах открыли окна.

Я в это время уже месяц был в обыкновенном своём петербургском порядке.

Утро у меня начиналось в семь. Артемий приносил в кабинет горячую воду для бритья, потом ставил самовар в столовой. К половине восьмого спускался Северцов с ночной почтой — телеграммы от Селиванова из Хабаровска, письма от Гольдмана из Москвы, иногда от Кречетова, иногда от Витгефта. Мы их прочитывали в столовой за чаем, обычно в полном молчании, делая пометки на полях. К девяти ко мне в кабинет приходил доктор Павлов из Военно-медицинского управления и в течение четверти часа меня смотрел: пульс, дыхание, цвет лица, состояние кожи на руках. Павлов был сухой, невысокий, лет пятидесяти, в чёрном сюртуке, очень похожий на учителя гимназии. Он мне сразу понравился. Кречетов в нём не ошибся.

В девять с четвертью я открывал работу.

Работы у меня в Петербурге было, вопреки моим ожиданиям, не меньше, чем в Хабаровске, а больше. В Хабаровске у меня были один край, одна окружная казна и одна переписка с тремя десятками корреспондентов. В Петербурге у меня были: Витте, который ко мне заходил ежедневно после своих утренних докладов; Куропаткин, который меня вызывал к себе в военное министерство два раза в неделю; государь, который писал мне частные записки через граф Граббе с периодичностью раз в десять дней; Кондратенко, который у меня обедал по средам и приносил думские наблюдения; Гольдман, который мне через Москву пересылал европейские социал-демократические сводки; и ещё с десяток других людей, которые ко мне приходили частным образом по разным мелким и не очень мелким делам.

И ещё одно. У меня в Петербурге появилось то, чего у меня в Хабаровске не было: газеты. Я с приезда подписался на двенадцать русских и три иностранные. «Новое время». «Русские ведомости». «Речь». «Биржевые ведомости». «Гражданин». «Россию». «Сын Отечества». «Слово». «Правительственный вестник». «Санкт-Петербургские ведомости». И ещё две-три средние. Из иностранных я брал «Таймс», «Берлинер Тагеблатт» и «Журналь де Деба». Газеты приходили утром на квартиру Витте, Артемий их раскладывал в моём кабинете на отдельном столе, и я их прочитывал между десятью и одиннадцатью утра, делая пометки красным карандашом.

Это, я в первый же месяц понял, было больше работы, чем я представлял. У меня к одиннадцати утра в голове складывалась картина того, что в России и в Европе говорят люди, имеющие доступ к печати, и эта картина у меня каждый день была другая. В Хабаровске я подобных сведений получал в сильно отжатой форме — через служебные отчёты, через частные письма, через ежемесячные сводки. В Петербурге у меня это было непосредственно. Я слышал шум.

Шум в этот май был — о Думе.

Дума, которая открылась двадцать седьмого апреля, к десятому мая уже успела показать свой характер. Характер у неё был тяжёлый. Кадеты, имевшие в ней крупнейшую фракцию, с первых же заседаний стали требовать «ответственного министерства», то есть правительства, формируемого Думой, а не государем. Это было прямое посягательство на основную форму государственного устройства, и государь отнёсся к нему с теми чувствами, какие у него обыкновенно вызывались посягательствами на основную форму. У него на лбу появилась морщина, которую я в его лице раньше не замечал.

Витте мне в эти дни приходил с лицом, какое у него бывало, когда у него под ногами начинала качаться основная балка. Он был назначен председателем Совета министров на основе того, что Дума будет с ним сотрудничать. Дума сотрудничать не собиралась. Она собиралась его свергнуть и заменить своими людьми.

— Николай Иванович. Они меня в среду требовали в Думу с отчётом. Я к ним пошёл. Они меня заслушали и отказались принять отчёт. Сказали, что я неподотчётен Думе, потому что я не их министр.

— Сергей Юльевич. Это была политическая декларация. Они так в первые заседания обыкновенно ведут себя.

— Я понимаю, что декларация. Я Вам про другое. После заседания ко мне подошёл Милюков и сказал тихо: «Сергей Юльевич, Вы человек уважаемый. Не Вас лично мы не хотим. Мы не хотим Совет министров, формируемый сверху. Если Вы согласитесь возглавить правительство, формируемое снизу, мы Вас как первого министра поддержим. Если Вы откажетесь, нам придётся требовать Вашей отставки». Это была у него прямая просьба.

Я посмотрел на Витте. У него на лице было что-то новое: обычно у него был расчётливый спокойный вид, а сейчас был раздражённый.

— И что Вы ему ответили?

— Я ему ответил, что я подумаю. Я выиграл сутки. Сегодня среда. До пятницы у меня есть сорок восемь часов на размышление.

— Что Вы хотите сделать?

— Я хочу с Вами поговорить.

— Слушаю.

Витте сел в кресло у окна. Долго молчал. Я не торопил.

— Николай Иванович. У меня есть три варианта. Первый: отказать Милюкову и оставаться председателем Совета министров от государя. В этом случае Дума через неделю проводит резолюцию о моей отставке, и государь либо принимает её (тогда Дума получает власть), либо распускает Думу (тогда у нас начинается кризис). Государь, я полагаю, склонится ко второму. Распущенная Дума — это то, чего мы с Вами в феврале старались избежать.

— Второй?

— Согласиться на Милюкова. Принять формирование правительства от Думы. Стать первым в России конституционным премьер-министром. В этом случае я делаю исторический шаг, но я делаю его против государя. Государь меня после этого ко двору не подпустит. Государыня-мать со мной перестанет здороваться. Великий князь Николай Николаевич, который меня и так не любит, начнёт меня травить открыто. И я в этом положении продержусь, может быть, полгода, может быть, год, после чего меня свалят.

— Третий?

Витте долго молчал.

— Третий, Николай Иванович, я Вам скажу с осторожностью. Третий — это я подаю прошение об отставке сейчас, до того, как Дума успеет провести резолюцию. Я ухожу сам, по обстоятельствам здоровья. Государь меня отпускает с почестями. Дума получает мою отставку как победу, но без распущения Думы. Государь назначает на моё место кого-нибудь компромиссного, кого Дума готова принимать, а двор готов терпеть. Например, Коковцова. Или Извольского.

Я подумал.

— Сергей Юльевич. И что Вам сейчас мешает выбрать третий?

— Мне мешает одно. Я не хочу уходить.

Он сказал это тихо, не как государственный человек, а как простой.

Я долго смотрел на него.

— Сергей Юльевич. Я Вам отвечу.

— Слушаю.

— Я Вам отвечу не как Ваш квартирант, а как Ваш товарищ.

— Я Вас слушаю как товарища.

— Я Вам говорю: выбирайте третий. Уходите сейчас. С почестями. С графским титулом, который у Вас уже есть, и который останется при Вас. Вы за полтора года председательства сделали то, что в обычном порядке делается за десять. Вы провели Портсмут. Вы провели Манифест семнадцатого, простите, февральский Манифест о Думе. Вы открыли Думу. Это три исторических шага. Дальше у Вас нет ни одного крупного шага, который Вы могли бы сделать сейчас, не теряя сил. Сейчас сделать шаг — это работать рутиной, в обстановке травли. Это не Ваше. У Вас есть слишком крупная голова для рутины в обстановке травли.

— Я это понимаю, Николай Иванович.

— Я ещё одно скажу. Если Вы уйдёте сейчас, у меня в Государственном совете появится возможность подсадить Вас в почётное участие, без обязательств. Я с государем об этом договорюсь. Вы у меня в Государственном совете будете рядом, и я Ваш голос буду слушать в каждом крупном решении. Это для Вас и для меня будет лучше, чем Вы измученный в правительстве.

Витте долго молчал.

— Николай Иванович. Это много.

— Это правда.

— Я завтра подам прошение об отставке.

— Подавайте.

Мы пожали руки. Витте встал. Подошёл к окну. Постоял.

— Николай Иванович. У меня к Вам ещё один вопрос.

— Слушаю.

— Кого Вы посоветуете государю на моё место?

Я подумал.

— Сергей Юльевич. Не Коковцова и не Извольского. Они оба обыкновенные министры, но у них в характере нет той черты, которая нам сейчас нужна. Нам нужен человек, у которого в характере есть упрямство по существу и гибкость по форме. Я бы предложил Столыпина.

Витте поднял брови.

— Столыпина? Это саратовский губернатор?

— Это саратовский губернатор. Я о нём знаю по двум источникам. Один — мой собственный, через моего иркутского корреспондента Кутайсова, который с ним переписывается. Другой — через Куропаткина, который его помнит по дворянской комиссии девятьсот третьего года. Столыпин крупный человек, твёрдый, не безумец, не реакционер. Он у нас в Думе как премьер прижмёт радикальных кадетов и не разгонит самой Думы. Это редкое сочетание.

— Я с ним не знаком.

— Я с ним тоже не знаком. Я предлагаю государю познакомиться.

Витте долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Хорошо. Я завтра в прошении укажу Столыпина в качестве рекомендации.

— Указывайте.

В тот же вечер я Сосо ещё не знал.

Я о нём знал только из той фразы Ленина, которую я Ленину ещё не сказал, потому что я с Лениным ещё не виделся. Встреча наша была назначена через Гольдмана на середину сентября в Куоккале. Это было через четыре месяца. До этого Сосо для меня был закавказским именем в моей записной книжке: «Иосиф Виссарионович Джугашвили, партийная кличка Коба, бывший семинарист, грузин, двадцать восемь лет, у большевиков». И всё.

Это был тот короткий период, когда у меня в круге его ещё не было, но я уже двигался в его сторону. Я об этом не думал. У меня в Петербурге шло полно других дел.

Витте подал прошение об отставке двенадцатого мая.

Государь принял его пятнадцатого. Меня в Царское Село вызвали шестнадцатого утром.

Я приехал в Александровский дворец в форме статского. В малом кабинете меня ждал государь, и с ним был Куропаткин.

Государь меня встретил у двери. Подал руку.

— Николай Иванович. Я Вас сегодня вызвал по делу о Витте.

— Слушаю, Государь.

— Витте подал прошение об отставке. Я склоняюсь его принять. Но я не знаю, кого ставить на его место. У меня нет своего кандидата. Витте мне рекомендовал Столыпина с Вашей подачи. Я к этому имени отношусь настороженно. Я бы хотел Ваш совет.

— Слушаю.

— У меня к Столыпину предубеждение. Я о нём знаю по служебным отчётам. У него в Саратовской губернии в прошлом году были крестьянские волнения, и он их подавил, со строгостью. Я не уверен, что мне сейчас нужен председатель, у которого в правом крыле репутация подавителя.

Я подумал.

— Государь. Я Вам отвечу со всей прямотой.

— Слушаю.

— Столыпин в Саратовской губернии в прошлом году подавил волнения. Это правда. У него на это были служебные основания: волнения шли по поджогам помещичьих усадеб, и без решительного вмешательства они переросли бы в крестьянскую войну в одной отдельно взятой губернии. Столыпин их вмешательством остановил. У него в подавлении были жертвы, но их было втрое меньше, чем у соседних губернаторов в подобных же ситуациях. Это говорит о том, что он подавляет умно, без злобы.

— Дальше.

— Дальше. Столыпин не реакционер. У него в Саратове есть собственная программа крестьянской реформы, которую он мне через моего иркутского корреспондента отдельно прислал. Это программа выхода крестьян из общины в личное хозяйство, с банковской поддержкой переселения на свободные земли. Эта программа умеренно либеральная по существу и государственно-консервативная по форме. Я считаю, что она лучшая из тех, что у нас сейчас лежат на столах. Она по существу отвечает на тот же вопрос, на который кадеты в Думе отвечают своей программой принудительного отчуждения земли. Только Столыпин отвечает через рынок, а кадеты через декрет.

— И что это нам даёт?

— Государь. Это нам даёт то, что у нас на премьерском месте появляется человек, у которого есть собственное содержательное предложение по главному вопросу страны. Не «удержать», а «реформировать». Если Столыпин у меня в Думе предложит крестьянскую реформу, у него за неё проголосует половина кадетов, потому что половина кадетов в своей фракции по существу за реформу, а не за принудительное отчуждение. И у него за неё проголосует часть октябристов. И у него получится её провести. И это будет первый закон, который у нас в Думе пройдёт не от Думы вопреки государю, а от Государя в согласии с Думой. Это начало того доверия между Вами и Думой, которое сейчас нет.

Государь долго молчал. Куропаткин рядом со мной не говорил, но смотрел на меня внимательно.

— Николай Иванович. Я Вас понял. Я скажу одну вещь. У меня к Столыпину остаётся предубеждение по части его репутации в правом крыле. Если я его назначаю, у меня правые меня ругают за «либерализм». Если я его не назначаю, у меня левые ругают за «упрямство». Я устал от этого.

— Государь. Я Вас понимаю. Но я Вам скажу одну фразу, которую Вы у меня раньше слышали. Лучше сделать что-то, чем не сделать ничего.

Государь чуть улыбнулся.

— Я Вашу фразу запомнил с февральского письма.

— Я её Вам повторяю.

Государь подошёл к окну. Постоял минуту.

— Хорошо. Я Столыпина приму. Завтра. Если он мне в личной встрече покажет то, что Вы сейчас рассказали, я его назначу.

— Спасибо, Государь.

— Не за что.

Куропаткин слегка кашлянул.

— Государь. Если позволите. Я хотел бы добавить одну вещь.

— Прошу, Алексей Николаевич.

— Я Столыпина знаю по дворянской комиссии девятьсот третьего года. Он там сидел с покойным Сипягиным. Он выступал коротко, по существу, без всякой губернаторской пышности. У меня к нему тогда сложилось доверие. Я подтверждаю слова Николая Ивановича.

— Спасибо, Алексей Николаевич.

Государь кивнул. Подошёл ко мне ближе.

— Николай Иванович. И ещё одно. У меня к Вам отдельный вопрос. Я Вас прошу в обстановке Столыпинского вступления остаться в Петербурге и быть для меня тем, кем Вы у меня обыкновенно. Я Столыпина приму, но я ему не доверяю в той мере, в какой доверяю Вам. Я хочу, чтобы у меня рядом со Столыпиным были Вы.

— Останусь, Государь.

— Спасибо.

Мы пожали руки. Я ушёл.

В обратном поезде я долго думал.

Столыпин у меня в плане сегодня появился неожиданно. Я его в моей хабаровской работе держал «на обочине»: я о нём знал, я к нему относился осторожно, но я его в свой петербургский расклад до этого утра не вставлял. У меня в моей памяти Столыпин был человеком, который придёт к власти после первой Думы, разгонит вторую, проведёт военно-полевые суды, проведёт реформу через указ номер девять, и будет убит в Киеве в одиннадцатом году. Я его в этой жизни избегал, потому что я не хотел, чтобы у нас в России повторился столыпинский режим.

Но сегодня в Александровском дворце мне его пришлось выдвинуть.

Я это сделал, потому что у меня альтернативы не было. Коковцов был обыкновенный финансист, неспособный говорить с Думой. Извольский был обыкновенный дипломат, неспособный думать о крестьянстве. Из других возможных кандидатов у меня в голове перебиралось ещё человека четыре, и ни один из них не подходил. Столыпин подходил.

И я в обратном поезде понял ещё одну вещь.

У меня в моей памяти Столыпин стал тем, чем он стал, потому что его поставили в невыносимое положение. Государь его поставил в условиях, при которых ему пришлось одновременно проводить реформу против воли правых, разгонять Думу против воли левых, и держать государственный порядок без поддержки ни с одной стороны. Любой человек в таком положении ожесточился бы. Любой стал бы тем, кем стал Столыпин.

В этой жизни у меня есть возможность поставить Столыпина в обстановку другую. У него у меня будет Дума, которая частично его поддержит. У него у меня будет государь, который частично будет его держать. У него у меня будет Витте в Государственном совете, который будет его прикрывать с финансовой стороны. У него у меня буду я, который при случае его поправит. И у него не будет той изоляции, в которой он у меня в моей памяти ожесточался.

Это значит, что Столыпин у меня в этой жизни может быть другим Столыпиным.

Я в обратном поезде записал в маленьком дорожном блокноте короткую строку:

«Шестнадцатое мая. Столыпин подсажен. У меня в плане ещё одна неожиданная фигура. С ней мне предстоит работать. Я к этому не готовился, но я работать буду».

Закрыл блокнот.

И заснул на полчаса под мерный стук колёс.

Столыпин приехал в Петербург восемнадцатого мая.

Я его впервые увидел в кабинете Куропаткина в военном министерстве, куда он зашёл на следующий день после аудиенции у государя. Государь его принял утром, и аудиенция длилась два часа, что было редкостью; и государь его утвердил в должности председателя Совета министров и одновременно министра внутренних дел. Этот двойной пост был для меня неожиданным, я думал, что государь даст только премьерство; но у государя сложилось, видимо, на встрече впечатление, что человек крупный, и он его сразу нагрузил полностью.

Столыпин был высокий, худой, с очень прямой спиной, в чёрном сюртуке. Лет сорока четырёх. Лицо узкое, костистое, с тёмными усами и небольшой бородкой, тоже тёмной, без седины. Глаза серые, внимательные, с лёгкой холодностью. В нём было то, что в моей советской памяти на портретах его не было видно: барская осанка, не наследственная аристократическая, а выработанная самим. Он держался прямо.

Куропаткин нас познакомил.

— Пётр Аркадьевич, разрешите представить: генерал-лейтенант Гродеков, приамурский генерал-губернатор, в Петербурге по приглашению государя.

— Очень рад. Я о Вас много слышал.

— И я о Вас много слышал, Пётр Аркадьевич.

Мы пожали руки. У него рука была сухая, твёрдая, без пожатия, по-деловому.

Куропаткин предложил нам сесть. На столе стоял самовар. Куропаткин остался стоять у окна, не вмешиваясь.

— Николай Иванович. Государь мне сказал, что Вы у него вчера обо мне говорили. Я Вам за это благодарен.

— Не за что, Пётр Аркадьевич. Я говорил то, что думал.

— И что Вы думали?

— Я думал, что у Вас в Саратове есть готовая программа крестьянской реформы, и что эта программа отвечает на тот вопрос, на который сейчас Дума отвечает иначе. Я считал и считаю, что у Вас в Петербурге появилась возможность эту программу провести.

Столыпин посмотрел на меня внимательно.

— Николай Иванович. Я Вас сейчас спрошу прямо. Вы кадетов любите?

— Не люблю.

— Социал-демократов?

Я подумал. Подержал паузу.

— Уважаю.

Столыпин чуть улыбнулся. Не радостно, а отметив.

— А кого Вы любите?

— Пётр Аркадьевич. Я люблю Россию. И я люблю простых русских людей, которые в этой России живут. У меня в крае таких людей я видел много. Они работают, рожают детей, хоронят стариков, ходят в церковь, иногда пьют. Я для этих людей служу. Кадеты и социал-демократы тоже служат для них же, только с разных сторон. Я между ними не выбираю. Я выбираю то, что для этих людей полезно.

Столыпин долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. У меня к Вам последний вопрос на сегодня.

— Слушаю.

— Если у меня в Думе пойдёт жёсткая работа, и мне придётся принимать решения, которые Вам покажутся резкими, Вы будете против?

— Пётр Аркадьевич. Я Вам отвечу прямо. Если Ваши решения будут резкими по форме, но разумными по существу, я Вас буду поддерживать. Если они будут резкими и по форме, и по существу, я Вам буду возражать. У меня к Вам в этом отношении одна простая просьба: советуйтесь со мной до решения, а не после. До решения я Вам товарищ. После решения я Вам трудный собеседник.

Столыпин подумал. Кивнул.

— Принимаю. Я с Вами буду советоваться.

— Спасибо.

Мы выпили чая. Куропаткин у окна молча кивнул в знак согласия. Минут через двадцать Столыпин встал, пожал нам руки, ушёл.

Я с Куропаткиным остался в кабинете.

— Алексей Николаевич. Что Вы думаете?

— Я думаю, Николай Иванович, что у Вас сегодня началась новая работа. У Вас в плане был Витте. Теперь у Вас в плане Столыпин.

— Это правда.

— И эта работа будет тяжелее предыдущей.

— Тоже правда.

Мы помолчали.

— Николай Иванович. Я Вам одну вещь скажу.

— Слушаю.

— Я Вас сегодня в этом кабинете впервые увидел в роли. У Вас прежде была роль приамурского генерал-губернатора, и Вы её играли хорошо. Сегодня у Вас другая роль. Вы у государя превратились в человека, к которому обращаются по крупному. Я Вам это говорю не для лести, а для предупреждения. У Вас в этой роли работа другая. У Вас в ней меньше места для собственных решений и больше места для аккомпанемента чужим решениям. Это, может быть, Вам не сразу понравится.

Я посмотрел на Куропаткина.

— Алексей Николаевич. Спасибо за предупреждение.

— Принимайте.

Мы пожали руки. Я ушёл.

В тот же вечер я в доме Витте поднялся к себе в кабинет. Сел за стол. Открыл тетрадь.

Записал короткой строкой:

«Восемнадцатое мая. Столыпин принят государем. Я с ним говорил. У него есть своя голова и своё представление о деле. Я с ним буду работать. У меня в Петербурге пошла новая работа. Я в ней по предупреждению Куропаткина буду аккомпанировать. Я к этому не привык».

Закрыл тетрадь.

Подошёл к окну. За окном был майский Петербург, длинный, светлый, в сумерках, какие в северных городах бывают только в эти недели. Над Невой висели чайки. На набережной у Зимнего стояла гуляющая публика.

Я подумал, что у меня сегодня в Петербурге пошёл второй месяц. У меня впереди ещё двадцать пять дней до конца мая. После них июнь с думской работой при Столыпине. Потом июль и август. В августе у меня съезд социал-демократов в Финляндии, к которому Гольдман обещал мне устроить личную встречу с Лениным. До этой встречи у меня будет три летних месяца петербургского аккомпанемента.

Я к этому был не готов. У меня в моей хабаровской привычке работа всегда была самостоятельная. Я там был старший, и у меня обыкновенно решения принимались мной. В Петербурге у меня старший не я. У меня старший государь. У меня рядом Столыпин со своей собственной программой. У меня в Думе кадеты и социал-демократы, с которыми у меня свои сложности. У меня дома у меня Витте, который через два-три месяца переселится в свой подмосковный дом и оставит меня в его доме одного.

Я в этом непривычном положении должен провести два года. По расчёту. Два года, в которые у меня не будет крупных моих собственных шагов. У меня будут только шаги аккомпанемента. И в этих шагах мне нужно будет не сорваться, не сделать резких движений, не настоять на своём против Столыпина, не настоять на своём против государя. У меня сейчас задача выдержки.

Это меня не пугало. Это меня настораживало.

Я закрыл окно. Сел в кресло у камина. Артемий принёс самовар.

— Артемий.

— Ваше высокопревосходительство.

— Ты в Петербурге обживаешься?

— Обживаюсь.

— Как тут с пищей?

— Тут с пищей по-городскому. Я у кухарки Виттевской научился пироги с капустой делать на хабаровский лад. Она у меня просит рецепт.

Я улыбнулся.

— Хороший Ты человек, Артемий.

— Я-то обыкновенный, ваше высокопревосходительство.

— Обыкновенный. Это и есть, что хорошее.

Артемий поклонился. Ушёл.

Я остался один. Сидел у камина, смотрел в огонь.

Думал о том, что у меня впереди новая жизнь. У меня в этой жизни нет той свободы хабаровского хозяина. У меня в этой жизни есть работа петербургского аккомпаниатора. У меня в этой работе много терпения и мало славы. Много мелочей и мало крупных дел. Мало личной собственной воли и много чужой.

Но у меня в ней есть одно, чего у меня в моей жизни до сих пор не было.

У меня в этой работе есть государь, у которого в шкафу лежат мои письма. У меня есть Витте, который мне обещал старшую дружбу до конца. У меня есть Куропаткин, который мне сегодня сказал «принимайте». У меня есть Гольдман и Северцов и Кречетов и Селиванов в Хабаровске, которые меня не оставят. У меня есть Кондратенко в Думе, который мне товарищ. У меня есть Артемий с пирогами на хабаровский лад. У меня есть один молодой грузин в Закавказье, о котором я сегодня ещё ничего не знаю, но к которому у меня дорога ляжет.

У меня в этой жизни много людей.

Это и есть, что хорошее.

С этой мыслью я заснул в кресле, не успев лечь в постель. Артемий через час пришёл, накрыл меня пледом, погасил свечу и тихо ушёл.

В кабинете тикали стенные часы. За окном падал последний майский северный сумерек.

Так начался у меня третий том моей жизни.

Глава 2

Глава 2

В Куоккалу я выехал двенадцатого сентября.

Это была карельская деревня в полутораста верстах от Петербурга, на финляндском берегу Финского залива, в той полосе, в которой по финляндской автономии русская полиция работала с ограничениями, и в которую обыкновенно петербургская интеллигенция выезжала на дачное лето. У меня по моей советской памяти Куоккала стояла в учебниках как «дачное укрытие большевиков» в годы реакции; здесь у Ленина в шестом и седьмом годах действительно была дача, на которой он жил полулегально, и которую полиция знала, но не трогала, потому что трогать в финляндских пределах было трудно, а в Петербург его возвращать государство не хотело.

Сейчас, в эту альтернативную нашу осень, у Ленина в Куоккале была другая обстановка. У него там была обычная дача, снятая на лето, без всякого укрытия, без полицейского надзора, под открытым гарантийным письмом Витте, подписанным восемнадцатого августа на бланке Совета министров. Витте успел подписать его за пять дней до своей отставки. Текст гарантии был короткий: «Сим удостоверяется, что Владимир Ильич Ульянов, российский подданный, в период с настоящего числа по тридцать первое декабря текущего года находится в Российской империи и Великом княжестве Финляндском под прямым покровительством Председателя Совета министров и не подлежит задержанию, аресту, обыску или иному стеснению со стороны российских властей без особого моего письменного распоряжения». Витте мне эту бумагу показал в своём кабинете вечером семнадцатого августа, перед подписанием. Он мне её показал не для согласования (он её подписывал по собственному решению), а для сведения. Я её прочёл и кивнул.

— Сергей Юльевич. Спасибо.

— Не за что, Николай Иванович. Это мой последний крупный документ в этом посту. Я хочу, чтобы он был хороший.

— Он хороший.

Витте подписал. Бумага ушла через Гольдмана в Женеву, и Ленин выехал в Петербург восемнадцатого августа. Из Петербурга он сразу поехал на дачу в Куоккалу, не задерживаясь в столице. Там у него на месяц вокруг собрались человек двенадцать партийных людей: жена Надежда Константиновна, сестра Анна Ильинична, Богданов, Красин (тот, с которым я уже виделся), Бонч-Бруевич, ещё несколько. Они работали над программой для предстоящего объединительного съезда, который мы с ним и с Мартовым согласовывали через посредников провести в апреле следующего года.

Личной встречи мы с Лениным к этому моменту ещё не имели. У меня с ним была переписка двухгодовой давности, шла она через Гольдмана и цюрихского посредника, я ему за это время отправил уже около двадцати писем, он мне через посредника отправил пять или шесть, всегда коротких, всегда с одним вопросом и одной благодарностью. Имени моего он по-прежнему не знал. Только «старый русский человек, живущий на восточной окраине».

Двенадцатого сентября мы договорились встретиться.

Встречу устроил Красин. Он мне через Северцова сообщил неделей раньше: «Николай Иванович. Тот человек приехал. Он готов Вас принять. Двенадцатого сентября, в Куоккале, у него на даче, в час пополудни. Доехать удобно с утренним поездом из Петербурга. На станции Вас встретит мой человек».

Я ответил коротко: «Принимаю».

Я в этот день поехал один. Без Северцова. Без Артемия. Я хотел, чтобы у нас с Лениным разговор шёл без свидетелей, и я хотел, чтобы я к нему приехал не петербургским сановником с эскортом, а частным человеком в простом дорожном пальто.

С утреннего поезда меня в Куоккале встретил молодой человек лет двадцати пяти, в студенческой тужурке. Он не назвался, я тоже. Он мне коротко поклонился. Подвёл к простой одноконной коляске, на которой ждал финский извозчик. Мы поехали.

Дача Ленина стояла в полуверсте от станции, в дачной части деревни, среди сосен. Это был двухэтажный деревянный дом, окрашенный в выгоревшую жёлтую краску, с открытой террасой по фасаду, с простыми ставнями. Перед домом был палисадник с астрами и поздними георгинами. На крыльце стояла плетёная мебель.

Меня встретила Надежда Константиновна.

Я её в моей советской памяти знал по поздним фотографиям, на которых она была пожилой советской дамой с базедовой болезнью, с выпуклыми глазами, в платке. Сейчас, в её тридцать семь лет, она была другая. Не красавица, но и не дурна. Среднего роста, плотная, с круглым простым русским лицом, с тяжёлой косой, уложенной короной на голове. Глаза серые, спокойные. Платье серое в синюю клетку, с белым воротничком.

Она ко мне на крыльце сказала тихо:

— Николай Иванович. Здравствуйте. Спасибо, что приехали.

Я остановился.

— Здравствуйте, Надежда Константиновна. Вы меня знаете по имени.

Она посмотрела на меня. У неё на лице чуть мелькнуло смущение.

— Знаю. Володя мне сказал утром. Он Вас по имени узнал ещё в прошлом месяце, через Красина. Он Вам этого в письмах не показал, потому что хотел Вам сегодняшнюю встречу оставить за Вами.

Я долго смотрел на неё.

— Понимаю. Это деликатно с его стороны.

— Это его старый приём. Он у меня иногда так делает.

Мы помолчали. Она показала рукой на крыльцо.

— Прошу. Володя на террасе. С ним сейчас только мы будем.

— А остальные?

— Остальные сегодня в Терийоках. Я их утром туда отправила. Я хотела, чтобы у Вас с Володей был спокойный разговор без партийных глаз. Володя на это согласился.

— Спасибо.

— Не за что.

Она провела меня через дом на заднюю террасу. Терраса выходила в сосновый бор, который начинался прямо за палисадником. На террасе стоял плетёный круглый стол, на нём самовар, две чашки, тарелка с финским ржаным хлебом, масло в маслёнке, мёд в баночке. У стола в плетёном кресле сидел Ленин.

Я в первую минуту его не узнал.

В моей советской памяти у меня Ленин стоял по канонам поздних фотографий и портретов: широкий лоб, бородка клинышком, прищур, вождистая поза. Сейчас, в эту минуту, передо мной в плетёном кресле сидел обычный русский интеллигент тридцати шести лет, среднего роста, с залысинами, с короткой рыжеватой бородкой и усами, в тёмно-сером костюме, с белым воротничком. Лицо у него было не вождистое, а усталое, с очень тонкой кожей, какая бывает у людей, у которых нервы постоянно работают на пределе. Глаза карие, маленькие, очень внимательные. Возраст по виду на пять-семь лет старше, чем по паспорту.

Он встал.

Мы пожали руки.

— Николай Иванович.

— Владимир Ильич.

Голос у него был обычный, не громкий, с заметной картавостью на букве «р», которую я тоже знал по моей памяти. Лёгкая картавость. Не оперная.

Он указал на свободное кресло. Надежда Константиновна разлила чай. Положила нам в чашки лимон, не спрашивая. Села на третий стул в стороне, у стены дома, не приближаясь к нашему столу. Я понял, что она будет сидеть и слушать, не вмешиваясь.

Ленин чуть помолчал.

— Николай Иванович. Я Вас впервые вижу.

— И я Вас.

— Я Вам должен сказать одну вещь до того, как мы пойдём дальше.

— Слушаю.

— Я Вас по имени знаю не с прошлого месяца. Я Вас по имени знаю с октября четвёртого года.

Я долго смотрел на него.

— С октября четвёртого года?

— С октября четвёртого года. У меня в Женеве в октябре четвёртого года был Аксельрод. Он мне рассказал, что у наших меньшевиков в петербургском кружке появился собственный канал переписки с одним пожилым русским генералом, командующим войсками Приамурского военного округа, фамилии которого они не называют, но который, по словам Гольдмана, человек разумный и не враг. Аксельрод мне это рассказал в обыкновенном своём добродушном тоне, без всякого политического значения, просто как куриоз. Я тогда у себя в голове отметил: разумный пожилой генерал в Хабаровске, который переписывается с Гольдманом. Это редкость.

— И что Вы дальше сделали?

— Я в декабре четвёртого года получил Ваше первое письмо ко мне через Цюрих. Подписи под ним не было. Но из текста, из обстоятельств, из деликатности отправителя я понял, что это, скорее всего, тот же человек, о котором Аксельрод. Я тогда послал в Цюрих человека и попросил у посредника двадцатиминутного разговора. Посредник, естественно, имени не назвал. Но он подтвердил, что отправитель из приамурской администрации. Я сложил.

Я долго смотрел на Ленина.

— И почему Вы мне об этом не написали?

— По двум причинам. Первая: я понимал, что Вы пишете без подписи нарочно, и что Вам, видимо, удобнее так. Я не хотел, чтобы у Вас в Петербурге через год-два возникли неприятности из-за переписки со мной. Я уважал Ваше «без подписи». Вторая: я хотел Вас в первый раз увидеть глазами. Чтобы у меня в голове Ваше имя сложилось не с моих представлений, а с Вашего лица.

— И как сложилось?

Ленин чуть улыбнулся. У него улыбка была короткая, не как у вождей в кинохронике, а как у обыкновенного человека.

— Сложилось. Я Вас сейчас вижу, и я Вас узнаю. Вы тот самый человек, который пишет письма.

— Спасибо.

— Не за что.

Мы помолчали. Надежда Константиновна тихо подвинула мне ближе тарелку с хлебом. Я взял ломоть, намазал маслом. Ленин тоже. Мёд он не брал, у него к мёду, видимо, было какое-то обыкновенное отношение, как у людей с печенью. Я мёд тоже не брал, у меня к нему было то же отношение.

— Владимир Ильич. У меня к Вам сегодня обыкновенный разговор без обязательств. Я к Вам приехал не от Витте, не от государя, не от Думы. Я к Вам приехал от себя.

— Я Вас слушаю.

— Я к Вам приехал не с предложением. Я к Вам приехал с вопросом. И мне сегодня не нужно, чтобы Вы мне дали ответ. Мне нужно, чтобы Вы вопрос услышали.

Ленин подержал чашку у губ. Поставил.

— Я Вас слушаю.

— У меня в моей старческой голове есть некоторая картина того, что будет с Россией в ближайшие пятнадцать-двадцать лет. Я Вам этой картины сейчас не предъявлю целиком, потому что у меня нет на это часов, и Вам этого слушать неинтересно. Я Вам предъявлю один её угол. У меня в этой картине через шесть-семь лет в России произойдёт обыкновенное переустройство государства, при котором самодержавная форма уступит место представительной, и при этом представительной в значительно более крупных правах, чем нынешняя законосовещательная Дума. Я к этому переустройству у нас в стране иду понемногу, по своим каналам, и у меня к нему уже накапливается некоторая работа. Это часть моей картины.

— Дальше.

— Дальше. В этом переустройстве правительство будет формироваться парламентским большинством. Если у меня к этому моменту в Думе будет крупная социал-демократическая фракция, она и сформирует правительство. Если у меня в Думе будет крупная кадетская фракция, она и сформирует. Это вопрос математики. У меня в моих расчётах социал-демократы к моменту переустройства должны быть в Думе крупной фракцией. Я к этому хочу. Я для этого работаю.

— Зачем?

Я долго смотрел на Ленина.

— Владимир Ильич. Я Вам отвечу прямо. Я в моей долгой жизни видел разные правительства. Я в моей молодости видел великие реформы Александра Второго, и я видел, как они в конце его царствования застряли. Я видел реакцию Александра Третьего, и я видел, как она нас завела в ту тяжёлую обыкновенную обстановку, в которой мы сейчас живём. Я в этой обстановке держал край пять лет, и я в нём видел, как обыкновенные люди живут плохо, и как они от этого медленно нагревают свою ненависть к обыкновенному государственному порядку. Если у нас в России к двенадцатому, тринадцатому, четырнадцатому году не произойдёт переустройства, у нас произойдёт обыкновенный взрыв, и этот взрыв будет неуправляемым. Я этого взрыва не хочу. Я хочу управляемого переустройства.

— И почему социал-демократы?

— Потому что социал-демократы у нас в стране единственная партия, у которой в программе есть обыкновенная забота о большинстве. Кадеты обыкновенно заботятся о среднем сословии. Октябристы о торговом. Правые о землевладельцах. Социал-демократы о рабочих и крестьянах. Это большинство страны. Если правительство формируется этой партией, оно работает на большинство. Это и есть, что мне нужно.

Ленин долго молчал.

— Николай Иванович. У меня к Вам несколько встречных вопросов.

— Слушаю.

— Первый. Вы при этом переустройстве какую роль для себя видите?

— Не правительственную. Государственного совета или что-то подобное.

— Не премьер?

— Не премьер.

— Кто премьер?

Я посмотрел на Ленина.

— Вы.

Он чуть наклонил голову. У него на лице ничего не дрогнуло.

— Я-то?

— Вы.

Он помолчал.

— Николай Иванович. Это серьёзное заявление. И я Вам должен сказать одну вещь. У меня в моей партии есть товарищи, которые рассматривают участие в буржуазной Думе как обыкновенную ошибку. У меня в нашей собственной теории парламентская работа есть тактический шаг, а не стратегическая позиция. Я Вашему предложению отвечу с осторожностью.

— Я Ваш ответ предвидел. Я Вам и не прошу сейчас ответа. Я Вам только обозначаю расчёт.

— Хорошо.

— Второй вопрос?

— Второй. Государь у Вас в этой картине где?

— На престоле.

Ленин чуть поднял брови.

— На престоле?

— На престоле. В церемониальной форме. Без правящих функций.

— То есть конституционная монархия по британскому образцу?

— По британскому образцу с одной поправкой. У нас государь сохраняет особенное церковное служение. Не как глава церкви, а как обыкновенный православный покровитель. У нас в России это важно для большинства, и без этого переустройство пройдёт с обыкновенной народной обидой.

Ленин долго молчал.

— Николай Иванович. Я к этой Вашей формуле отнесусь с интересом. Я Вам не отвечу сейчас, потому что мне на это нужно подумать. Это не наш обыкновенный социал-демократический расклад.

— Я знаю.

— И в моей партии у меня по этому пункту будет много возражений.

— Я знаю.

— Третий вопрос.

— Слушаю.

— Что Вы у меня хотите конкретно?

Я подумал. Подержал паузу.

— Владимир Ильич. У меня к Вам три конкретные просьбы. Первая: в апреле следующего года провести объединительный съезд социал-демократов в Петербурге, с участием Мартова и его кружка, и формально преодолеть раскол третьего года. Это не для меня. Это для Вашей собственной работы: разделённой партией Вы Думу не возьмёте. Вторая: с этой осени издавать в Петербурге обыкновенную легальную газету Вашей партии, с обыкновенной типографской лицензией. Я Вам в этом помогу через Витте и через моих частных людей. Третья: к выборам во вторую Думу выставить ваших кандидатов в максимальном количестве округов, включая дальневосточные. Я Вам в этом не помешаю, и в обыкновенной приамурской обстановке Ваши кандидаты могут рассчитывать на доверие людей, которые меня знают.

Ленин слушал не перебивая. Когда я закончил, он долго молчал.

— Николай Иванович. По первой просьбе. Объединительный съезд в Петербурге я готов рассматривать. У меня к Мартову лично нет той ненависти, какая обыкновенно у нас в партии приписывается. У меня с ним идейные разногласия, и они остаются. Но идейные разногласия можно решать в одной партии, если у этой партии есть Дума, в которой обыкновенно идёт работа. Я согласен. Я с Мартовым лично переговорю в октябре, как только буду у него в Петербурге.

— Спасибо.

— По второй просьбе. Газета легальная. Я в Петербурге легальной газеты у нашей партии давно хочу. У нас обыкновенно мешали и государственные препятствия, и наши собственные сомнения по части цензуры. Если Вы мне сейчас обещаете, что государственных препятствий не будет, я свои сомнения смогу преодолеть. Я согласен.

— Спасибо.

— По третьей просьбе. Кандидаты по округам. У меня в нашей партии в Закавказье есть люди, у которых дальневосточный опыт есть. Один из них — Иосиф Виссарионович Джугашвили, в Тифлисе сейчас. Он был у меня в третьем году в Лондоне на съезде, я его тогда отметил. Он по делу работает в Закавказье уже три года. У него есть редкое сочетание: грузин по крови, церковное образование по семинарии, марксист по убеждениям, организатор по способностям. Я о нём думаю как о человеке, который мог бы делать у нас связь между партией и нерусскими окраинами. Если Вам, Николай Иванович, нужен будет ход в Сибирь и на Дальний Восток через нерусских, я Вам его сведу.

Я долго смотрел на Ленина.

— Сведите, Владимир Ильич.

— Сведу.

Мы помолчали. Надежда Константиновна тихо подлила нам чая. Я кивнул ей в благодарность. Она кивнула в ответ.

Ленин чуть откинулся в кресле.

— Николай Иванович. У меня к Вам ещё один вопрос. Личный.

— Слушаю.

— Я Вам обязан тысячью рублей золотом, переведёнными в августе четвёртого года через Цюрих. Я Вам сейчас в этом обязательстве хочу прояснить одну вещь. Я эти деньги тогда принял, потому что они мне были нужны. Я их у Вас принял в качестве частной помощи от пожилого русского человека. Я к этому моменту не знал, кто Вы такой. Я Вам за эти деньги признателен. И я Вам сейчас хочу сказать: эти деньги от меня к Вам не вернутся в денежной форме. Я Вам их верну в той форме, какая Вам нужна.

— Владимир Ильич. Я с Вас денег обратно не просил и не прошу.

— Я знаю. Я Вам это говорю не как должник, а как партнёр. У меня в Вашей картине теперь будет работа на семь-восемь лет. Я эту работу буду делать. Это и есть, что я Вам верну.

— Принимаю.

— Не за что.

Мы помолчали ещё. Я отпил остывшего чая.

— Владимир Ильич. У меня к Вам последний вопрос на сегодня.

— Слушаю.

— У Вас в Куоккале здоровье как?

Ленин чуть улыбнулся.

— Николай Иванович. Спасибо, что спросили. У меня здоровье обыкновенное. Голова работает. Сердце пока не давит. Печень иногда напоминает о себе. Сон у меня плохой, но это у меня с молодости.

— У меня врач хороший. Из военно-медицинского управления. Зовут Александр Александрович Павлов. Не тот, который Иван Петрович из академии наук, а другой. Он меня смотрит еженедельно. Если у Вас в Петербурге будет нужда в обыкновенном внимательном докторе, я Вам его прикомандирую частным образом.

Ленин долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Это много.

— Это столько, сколько в моих силах.

— Принимаю. Но не сейчас. Я к Вам обращусь, если у меня будет нужда.

— Принимайте по обстоятельствам.

— Спасибо.

Мы посидели ещё с полчаса. Разговор от политики ушёл. Ленин рассказывал мне о Швейцарии, о его последних трёх годах в эмиграции, о том, как у него в Женеве сложилась обыкновенная партийная типография на пожертвования двух обыкновенных швейцарских социал-демократов, у которых дядя был фабрикант. Я ему рассказывал о Хабаровске, о моём жёлтом доме на яру, о Соломине, о Селиванове, о Кречетове. Я рассказывал не для произведения впечатления, а потому что я к этому моменту понял, что у меня с Лениным разговор уже сложился, и теперь нам обоим надо посидеть в обыкновенной частной беседе, чтобы у нас в обыкновенной памяти осталась не одна политика, а и обыкновенный человеческий вечер.

К пяти часам мы оба устали. Я встал.

— Владимир Ильич. Спасибо за приём.

— Это Вам спасибо, Николай Иванович, что приехали.

Мы пожали руки. У него рука была не сухая, как у Столыпина, а тёплая, мягкая, обыкновенно интеллигентская. Не пожатие, а обыкновенная человеческая ладонь.

— Я Вас в Петербурге ожидаю?

— Я переезжаю в Петербург пятнадцатого октября. До этого я в Куоккале. После пятнадцатого мы с Вами увидимся часто.

— Я Вам напишу через Гольдмана о месте.

— Жду.

Надежда Константиновна проводила меня через дом до крыльца. На крыльце она остановилась.

— Николай Иванович.

— Слушаю.

— Я Вам одну вещь хочу сказать. Вне политики. Просто.

— Слушаю.

— Я Володю знаю двадцать лет. Я его знаю в обыкновенном человеческом виде, без партии. Я Вам скажу одно: у него сегодня после Вашего разговора будет ночью бессонница не от напряжения, а от облегчения. У него в его двадцати годах подпольной работы такого собеседника не было. Я Вам за это благодарна.

Я долго смотрел на неё.

— Надежда Константиновна. Это много.

— Это правда.

Я ей поклонился. Она мне в ответ. Я пошёл к коляске.

В коляске мне молодой человек, который меня встречал, помог сесть. Он по-прежнему молчал. Финский извозчик тронул лошадь. Мы поехали к станции через сосновый бор.

По дороге я смотрел в окно коляски и думал.

Я думал, что у меня сегодня случилось одно из самых крупных дел в этой жизни. Я не оттого, что Ленин согласился на три просьбы. Просьбы были обыкновенные, и Ленин на них согласился бы и в обыкновенных условиях. А оттого, что у меня сегодня в этом обыкновенном куоккальском бору, на этой обыкновенной плетёной террасе, у меня с Лениным случилась обыкновенная человеческая встреча. Не вождя с генералом. Не партии с государством. А двух людей, которые в одной русской жизни смотрят с разных мест на одно и то же дело и которые в этом одном деле друг другу нужны.

Я Ленина в моей советской памяти знал. Я знал, что он умер в двадцать четвёртом году от обыкновенной болезни мозга, мучительно, в Горках, в обыкновенной обстановке окружения, которое у него к этому моменту уже разваливалось. Я знал, что он у меня в моей жизни в двадцатом, двадцать первом, двадцать третьем годах боролся с тем, что у него в собственной партии вышло из-под контроля, и боролся уже без сил. Я знал его поздние записки, в которых у него обыкновенное отчаяние. Я знал его последнее письмо к съезду, в котором у него обыкновенное предупреждение.

Я сегодня в Куоккале увидел того Ленина, которому до этого позднего отчаяния было ещё восемнадцать лет. У него обыкновенно вся жизнь впереди. У него Россия впереди. У него работа впереди. У меня сегодня есть возможность переписать его собственную страницу в той же манере, в которой я уже переписал Макарова, Кондратенко, Кровавое воскресенье и Цусиму. Я могу ему дать другую жизнь.

Не одну ленинскую жизнь. Все наши русские жизни на ближайшие двадцать лет.

И я в коляске понял, что у меня сегодня случилось четырнадцатое или пятнадцатое крупное переписывание учебника. Я не помню точно, сколько их у меня. Я помню, что они все шли в одну сторону. Они складывались в обыкновенное другое будущее, которое у меня сегодня ещё не выписано целиком, но в котором у Ленина пятнадцать лет работы вместо пяти, у государя сорок лет правления-без-власти вместо ста дней между февралём и октябрём, у России общество без обыкновенной советской теории и практики уничтожения собственных людей.

Я подумал, что у меня впереди ещё многое. Сегодня в Куоккале у меня сложилась одна большая часть будущего. У меня впереди объединительный съезд социал-демократов. Газета. Возвращение Ленина в Петербург. Знакомство с Сосо. Великокняжеская папка. Манифест двенадцатого года. Совет министров с Лениным во главе. И много, много обыкновенной рутины между всеми этими крупными точками.

Это будет долгая работа.

Я к ней готов.

Я в коляске закрыл глаза. Финский извозчик мне ничего не говорил. Молодой человек тоже. Мы ехали через бор. Солнце висело над соснами в обыкновенной сентябрьской форме, прохладное, с длинными лучами.

К поезду мы поспели в обыкновенный срок. Я простился с молодым человеком кивком, он мне в ответ тоже. Сел в обыкновенный вагон второго класса, без всяких генеральских отметок. Поезд тронулся.

В Петербург я приехал к девяти вечера. Артемий ждал меня в коляске у Финляндского вокзала.

— Ваше высокопревосходительство. Как съездилось?

— Хорошо, Артемий.

— Ужинать дома будете?

— Дома буду.

— У меня грибной суп со сметаной.

— Хороший человек, Артемий.

— Я-то обыкновенный.

Мы поехали через мост на Каменноостровский. В обыкновенном осеннем Петербурге горели фонари. Над Невой шёл лёгкий туман. Я в коляске обыкновенно ехал, обыкновенно молчал, обыкновенно слушал, как Артемий обыкновенно рассказывал мне о хабаровских новостях из обыкновенного письма Кречетова, которое пришло утром.

Дома я поднялся к себе в кабинет. Северцов уже спал. Я зажёг лампу. Сел за стол. Открыл тетрадь.

Записал короткой строкой:

«Двенадцатое сентября шестого года. Куоккала. Ленин принят. Договорено: съезд в апреле, газета осенью, кандидаты в Думу. Имя моё он знал. С октября четвёртого. Через Аксельрода. Это меняет всё, но в сторону лучшего».

Закрыл тетрадь.

Артемий принёс грибной суп. Я поел. Лёг.

Заснул быстро, без снов.

Глава 3

Глава 3

С амнистией для Ленина у меня вышло хуже, чем я ожидал.

Я думал, что государь её подпишет по короткому моему ходатайству, по личной услуге, потому что Ленин уже находился в России под бумагой Витте, и оставалось эту бумагу превратить в формальный акт об освобождении его от уголовного преследования. Я к этому шёл со спокойной головой: подал записку через Куропаткина, обозначил мотив (стабилизация социал-демократов через легализацию), указал на февральский манифест о Думе как на прецедент политического шага в нужную сторону. Записка ушла к государю в первую неделю октября.

Государь её прочёл. Не подписал.

Через две недели я получил собственноручный ответ.

«Дорогой Николай Иванович. Я Вашу записку прочёл. Я её не подписываю по одной причине: я к Ульянову лично не имею предубеждения, но к фактической амнистии человека, который у нас в стране называется главой террористической партии, я не готов прийти без обсуждения с Государственным советом. Я Вас прошу подать прошение в обыкновенном порядке: через Совет министров и Государственный совет. Если оно пройдёт там, я его утвержу. Это не отказ. Это просьба о порядке. Николай».

Я письмо прочёл два раза.

Это был не отказ. Это была государева осторожность. Он не хотел подписывать через мою голову то, за что у него в правом крыле спросили бы. Он хотел, чтобы у него за подписью лежало обоснование в виде положительного решения двух коллегиальных органов. Это, в общем-то, был разумный ход. Я его не оспаривал.

Но он мне создавал затруднение.

Совет министров под председательством Столыпина — это не Витте, который мне такое прошение подписал бы за один разговор. Столыпин в этом вопросе у меня не сложился. У него у меня было предубеждение к социал-демократам как к партии, которая в его Саратовской губернии в прошлом году звала на революцию. Он мне в одном из октябрьских разговоров сказал прямо: «Николай Иванович. Я Вас уважаю. Я Вас слушаю. Но я Вам в одном пункте буду возражать твёрдо: социал-демократы есть та сила, которой я лично не верю и которой я не дам легальной площадки в моём правительстве».

Я тогда у Столыпина не настаивал.

В октябре я сел и стал считать. Если Столыпин против, у меня в Совете министров есть пять других голосов, и из этих пяти у меня обыкновенно один прочно мой (Коковцов на финансах, который у меня держался в стороне от политики, но мне лично симпатизировал по делу с сыном Витте), два колеблющихся (Извольский на иностранных делах и князь Хилков на путях сообщения), и два против (Шванебах на государственном контроле и Стишинский на земледелии). Это четыре против, два за, один колеблющийся в перевесе против. У меня в Совете министров прошения за Ленина не пройдёт.

Я тогда переменил тактику. Я отозвал прошение. Сказал государю в частном письме, что я его понимаю и что мне нужно сделать предварительную работу с Советом министров. Государь мне ответил коротко: «Согласен. Не торопитесь. Николай».

И я перестал торопиться.

Ленин в Петербурге в это время жил у Бонч-Бруевича на Шпалерной, под бумагой Витте, которую Столыпин с осени унаследовал и которую он, к моему удивлению, не аннулировал. Я думал, что Столыпин её отменит первым же своим решением. Он её не отменил. Я Витте об этом спросил уже после его отставки, в частном разговоре у меня в кабинете. Витте мне сказал тихо: «Николай Иванович. Я Столыпину при передаче дел положил эту бумагу на стол и сказал одну фразу: „Если Вы её отмените, у Вас в течение трёх месяцев в стране пройдёт вторая революция, потому что государь подаст в отставку, и я подам в отставку, и Гродеков подаст в отставку, и Куропаткин подаст в отставку. У Вас в стране будет некому работать“. Столыпин её на столе оставил. Он мне не возражал».

Это меня удивило. Витте в этой фразе соврал минимум на четверть: государь в отставку подавать не собирался, и я тоже. Но Витте умел соврать убедительно, и Столыпин ему поверил. Бумага осталась.

Ленин в Петербурге жил без полицейского надзора, ходил по городу свободно, встречался с кем хотел. Я с ним за октябрь и ноябрь виделся четыре раза. Один раз у меня в доме Витте, после ухода Витте на покой, когда у меня в этом доме никого не оставалось, кроме Северцова и Артемия. Один раз у Бонч-Бруевича на Шпалерной, в партийной обстановке, с присутствием Богданова, Красина и ещё двух людей. Один раз у Гольдмана, который к этому моменту перебрался из Москвы в Петербург в свой собственный угол на Литейном (он от Одессы отказался: дочь, к которой он собирался, неожиданно вышла замуж и переехала в Киев, и Гольдман не пожелал быть третьим лицом в чужом доме). И один раз в чайной на Невском, где мы с ним прошли два часа, разговаривая о Достоевском.

Достоевский нам обоим не нравился. Это нас и соединило.

К концу ноября я придумал обходной путь.

Если у меня в Совете министров не пройдёт прошение о персональной амнистии Ленина, у меня может пройти прошение о другом: о законе о политических амнистиях после первой Думы. Это был политический шаг, который у нас в стране давно ждали. После каждой большой государственной перемены в русской практике следовала амнистия для лиц, сидевших за политические дела. У меня в моей советской памяти такой амнистии после первой Думы не было, потому что у нас в реальной истории первая Дума была распущена через две с половиной месяца после открытия, и амнистии не успели подготовить. У нас в этой жизни первая Дума работала; и значит, амнистия могла быть подготовлена в обыкновенном порядке.

Я этот ход предложил Столыпину в начале декабря.

Я к нему пришёл сам, без всякого посредничества. Я зашёл к нему в его кабинет в Зимнем дворце, где Столыпин с октября держал приёмные часы. Он меня принял немедленно, без записи. Это была у нас с ним договорённость: я к нему могу зайти в любой день, в любой час, без записи, и он меня примет.

Я ему изложил.

— Пётр Аркадьевич. У меня к Вам предложение.

— Слушаю.

— Я предлагаю Совету министров подготовить проект закона о политической амнистии. По старому русскому обычаю, после крупных государственных перемен. Февральский манифест о Думе есть крупная перемена. Открытие Думы есть крупная перемена. У нас в стране за последние пятнадцать лет накопилось две тысячи людей, сидящих по политическим делам несоразмерно их виновности. Их надо отпустить. Это будет жест доброй воли, без которого у нас Дума с государством не сложатся.

Столыпин долго молчал.

— Николай Иванович. Двести имён, тысяча, две тысячи — это в каких пределах Вы видите?

— Я в пределах ясного критерия. Все, кто сидит за политические преступления без отягчающих обстоятельств (без убийств, без вооружённых нападений, без шпионажа). Это, по моим оценкам, около двух тысяч. Включая четыреста-пятьсот социал-демократов и социалистов-революционеров, около тысячи кадетов и беспартийных, остальное — местные дела.

— А Ульянов?

— Ульянов в этот список войдёт. У него обвинение по обыкновенной политической статье, без отягчающих.

Столыпин чуть улыбнулся.

— Николай Иванович. Вы со мной не хитрите. Вы хотите Ульянова. Всё остальное у Вас фон.

— Не хитрю, Пётр Аркадьевич. Я хочу Ульянова. И я хочу всё остальное. Если Вы мне дадите всё остальное без Ульянова, я возьму. Но я полагаю, что Вам легче дать всё вместе.

— И почему легче?

— Потому что Ульянов в общем списке двух тысяч имён растворяется. У Вас в правом крыле спросят: «Зачем выпустили Ульянова?» — Вы ответите: «Не выпустил Ульянова. Издал общий закон о политической амнистии после Думы, по которому Ульянов попал автоматически, как и все, у кого нет отягчающих». Это для Вашего правого крыла легче.

Столыпин долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Это умно.

— Это по сути.

— Я подумаю. Я Вам ответ дам к Рождеству.

— Жду.

Я ушёл от Столыпина с лёгким сердцем. У меня в голове было: пройдёт. Столыпин не любил кадетов и не доверял социал-демократам, но он не был реакционером. Он был государственный человек, и государственному человеку ясно, что без амнистии страна с Думой не сработается. Он подпишет.

Он подписал.

К Рождеству Совет министров утвердил проект закона. Государственный совет в январе утвердил его быстро. Государь подписал манифест об амнистии шестого января седьмого года.

Манифест я в Петербургских ведомостях прочёл утром седьмого. Артемий мне принёс газету вместе с чаем. Я её открыл в кабинете. На первой полосе стоял текст манифеста: «По обыкновенному русскому обычаю, в знак Нашей радости о начале новой политической жизни Нашего отечества...» и далее список оснований. Я прочёл до конца. Закрыл газету.

И записал в тетради:

«Шестое января седьмого года. Манифест об амнистии. Ленин по нему легализован. Это сделал Столыпин, я ему подсказал. Он со мной сработался. Это важнее самого Ленина».

Это была правда.

Со Столыпиным мне за прошедшие восемь месяцев работать оказалось не тяжелее, а интереснее, чем я думал. У него была своя голова, и он мне в неё не давал лезть. У него у меня были собственные программы, по которым я ему возражал и которые он проводил в моём возражении. Но у него ко мне выработалось то самое, чему я в первой нашей встрече положил основание: «советоваться до решения, а не после». Он со мной советовался. Он со мной не всегда соглашался. Но он со мной советовался, и это меняло всё.

К концу декабря я понял, что Столыпин у меня не «другой Столыпин» в смысле «мягче». Он у меня тот же Столыпин по характеру, по упрямству, по государственной хватке. Но у него у меня есть та обстановка, в которой его упрямство не превращается в озлобление. У него Дума, которая частично его поддерживает. У него государь, который частично его держит. У него Витте в Государственном совете, который его прикрывает. У него я, который при случае его поправляет. И у него не та одинокость, в которой его упрямство в моей памяти переросло в диктаторскую хватку.

Это меня радовало.

Объединительный съезд социал-демократов открылся пятнадцатого апреля семьсот, простите, седьмого года в Петербурге, в доходном доме на Васильевском острове, в большом зале на третьем этаже, который Гольдман для этого случая снял через одного из своих частных людей. Зал был просторный, человек на двести пятьдесят. Делегатов съезда приехало сто восемьдесят семь. Из них сто двенадцать большевиков, шестьдесят два меньшевика, остальные нефракционные. По расчётам Ленина и Мартова, для проведения объединения нужно было простое большинство в шестьдесят семь процентов; они расчёт сделали и пригласили делегатов в той пропорции, в которой большинство этих шестидесяти семи процентов было у обоих в руках.

Я на съезд не пошёл. Это была их работа, не моя. Я в этот день в обыкновенном порядке работал в кабинете, читал газеты, писал письма. Северцов мне приносил с Васильевского острова краткие сводки каждые два-три часа.

К концу первого дня сводка была такая: «Президиум избран. Председатель Плеханов. Сопредседатели Ленин и Мартов. Повестка дня утверждена. Доклад Ленина по политическому положению прошёл в спокойной обстановке без больших возражений».

К концу второго дня: «Доклад Мартова по тактике в Думе прошёл с дискуссией двух часов. Спорные вопросы остались. Резолюции отложены на завтра».

К концу третьего дня: «Резолюция об объединении принята ста сорока восемью голосами против двадцати девяти при девяти воздержавшихся. Партия объединена под общим названием Российская социал-демократическая рабочая партия, без разделения на большевиков и меньшевиков. Центральный комитет избран составом одиннадцать человек: пять большевиков, четыре меньшевика, двое нефракционных».

Я сводку прочёл вечером третьего дня в моём кабинете в доме Витте. Долго сидел.

Это было одно из самых крупных переписываний учебника, какие у меня в этой жизни сложились. У меня в моей советской памяти раскол второго съезда, случившийся в Лондоне в августе третьего года, до самой Гражданской войны и далее не преодолевался. Большевики и меньшевики в русской социал-демократической истории до семнадцатого года шли в разные стороны, и в семнадцатом году большевики взяли власть, а меньшевики оказались в оппозиции, и потом многие из них в эмиграции, в советских лагерях, в забвении. Раскол стоил России в моей памяти, по моим прикидкам, лет двадцать дополнительной грубости в государственном строительстве, потому что у большевиков не было того сдерживающего голоса меньшевиков, который их поправлял бы.

В этой жизни раскол был преодолён на четвёртом году его существования. У меня в России теперь будет социал-демократия в едином виде, с фракционностью внутри, но с общей программой и общим Центральным комитетом. Это для двенадцатого года значит, что у меня в Думе будет одна крупная социал-демократическая фракция, а не две враждующие.

Я записал в тетради:

«Семнадцатое апреля седьмого года. Съезд закончен. Партия объединена. Сто сорок восемь против двадцати девяти. Это сделал Ленин. Это сделал Мартов. Я в этом был участником на самой маленькой роли. Это и есть, что хорошее».

В предпоследний день съезда, шестнадцатого апреля, в перерыв между утренним и вечерним заседанием, Северцов мне привёз с Васильевского острова записку от Ленина.

«Николай Иванович. Сегодня вечером у меня и у Мартова будет один частный ужин для узкого круга людей, человек на двенадцать, в моём углу у Бонч-Бруевича на Шпалерной. Я Вас приглашаю. Я Вас не настаиваю прийти, я понимаю, что Вам там быть неудобно по служебным причинам. Но если Вы придёте, я Вам обещаю одно: я там буду без партии. Я буду как обыкновенный человек. Это редкость. Если Вам это интересно, приходите к восьми. В. И.».

Я записку прочёл два раза.

Подумал.

Принял.

В половине восьмого я был на Шпалерной у Бонч-Бруевича. На лестнице меня встретил он сам. Бонч-Бруевич был пожилой социал-демократ, лет сорока, в чёрном сюртуке, с круглой седеющей бородой. Он мне поклонился, провёл по коридору в большую комнату, которая обычно служила его рабочим кабинетом, а сегодня была расчищена под столовую. На столе стояли двенадцать приборов. Свечи. Графин с водкой. Графин с вином. Простая закуска: селёдка, грузди, чёрный хлеб, отварная картошка, кусок отварного языка, гречневая каша в большой керамической миске.

За столом уже сидели человек восемь.

Ленин в своём тёмно-сером костюме. Мартов в чёрном с галстуком. Плеханов, которого я в первый раз видел вживую: высокий, стройный, с седой бородкой клинышком, в пенсне, лет пятидесяти двух, с барскими манерами, не подделанными, а врождёнными. Богданов, лет тридцати пяти, с тонким нервным лицом. Красин, с которым я уже виделся, в его собранной форме. Аксельрод, которого я тоже впервые видел: лет пятидесяти пяти, интеллигентский, с седой бородой и в круглых очках. И ещё трое, которых я не знал.

Когда я вошёл, Ленин встал.

— Николай Иванович. Прошу.

Все за столом встали. Это меня смутило: у меня не было привычки получать стояние в социал-демократической обстановке. Я поклонился.

— Господа.

— Здравствуйте, Николай Иванович.

Ленин указал мне на свободное место рядом с собой. Я сел. Мартов сидел по другую руку. Я между ними. Бонч-Бруевич сел напротив. Плеханов сел через одного человека от Ленина.

Ленин разлил водку в три рюмки. Мне, себе, Мартову.

— Господа. Я хочу сказать одну вещь, прежде чем мы пойдём к столу. У нас сегодня в этом ужине шесть человек впервые в жизни видят Николая Ивановича Гродекова. Я Вас прошу его принять как товарища по делу, не по партии. У него с нашей партией формальные отношения. У него лично с каждым из нас отношения частные. Я Николаю Ивановичу за эти отношения благодарен. Я бы хотел, чтобы мы сегодня выпили за его здоровье.

Все подняли рюмки.

— За Николая Ивановича.

— За Николая Ивановича.

Я смотрел в стол. Это была у меня первая пьющая встреча со всеми сразу. У меня в хабаровской привычке такие тосты обыкновенно были не за меня, а за дело. Я тут оказался не готов.

— Господа. Спасибо. Я тоже за Вас.

Выпили.

После этого сразу пошёл ужин в русском порядке: каждый накладывал себе закуски, разговор разбился на пары и тройки, шум, смех, на столе горели свечи. Минут через пятнадцать после начала ужина Ленин чуть наклонился ко мне.

— Николай Иванович. У меня к Вам сегодня двое.

— Слушаю.

— Первый. Я Вам обещал свести с одним молодым товарищем из Закавказья. Он сегодня в Петербурге. Он сейчас сюда подойдёт. Он на съезде делегатом, и он на ужине у нас будет, но он попросил подойти на полчаса позже, потому что у него были обстоятельства. Это Иосиф Виссарионович Джугашвили, о котором я Вам в Куоккале говорил.

Я кивнул.

— Жду.

— Второй. У меня к Вам частная просьба. Я её Вам в конце ужина скажу.

— Слушаю.

— Конца ужина.

Я улыбнулся.

— Жду конца.

Мы продолжили ужин. Через полчаса в дверь постучали. Бонч-Бруевич встал, пошёл открывать. Через минуту в комнату вошёл невысокий человек в чёрной поддёвке и сапогах. Лет двадцати восьми. Тёмный, с лёгкими оспинами на лице, с короткой тёмной бородой, недавно отращённой. Усы пышные, тёмные, длинные. На голове густая тёмная шевелюра. Глаза жёлто-карие, очень внимательные, с восточным разрезом. Среднего роста, плотного сложения. Левая рука прижата к груди, не показная, естественная (я уже знал по моей памяти, что у него левая рука с детства была повреждена и работала плохо).

Это был Сосо.

Он вошёл, поклонился всем сразу.

— Здравствуйте, товарищи.

— Здравствуйте, Коба. Опоздал.

Это сказал Ленин. По-простому, без раздражения, по-домашнему, как старший к младшему в обычной семье.

— Извините, Владимир Ильич. У меня было дело с одним делегатом из Грозного, он завтра уезжает, надо было обсудить.

— Понимаю. Садись.

Сосо сел напротив Ленина, через стол, рядом с Бонч-Бруевичем. Налил себе рюмку водки. Положил себе на тарелку мало: один кусок селёдки, одна картофелина, кусок хлеба. Ел медленно, спокойно. На остальных смотрел внимательно, но не разговаривал, пока к нему не обращались.

Минут через пять Ленин чуть наклонился к Сосо.

— Иосиф Виссарионович. Я тебе хочу представить одного человека. Николай Иванович Гродеков, приамурский генерал-губернатор, в Петербурге по служебным делам. Он у нас сегодня гость.

Сосо посмотрел на меня.

У него глаза в эту минуту были спокойные, без всякой настороженности и без всякого предубеждения. Он меня видел впервые, но он обо мне уже знал. Я в этом не сомневался: Ленин его подготовил.

Он встал. Обошёл стол. Подошёл ко мне. Подал руку.

— Николай Иванович.

— Иосиф Виссарионович.

Мы пожали руки. Его рука была крепкая, твёрдая, чуть прохладная. Не интеллигентская и не крестьянская, а рабочая. Он мне сказал коротко:

— Я о Вас слышал.

— И я о Вас.

— От Владимира Ильича?

— От Владимира Ильича.

— И что Вы обо мне слышали?

Я подумал. Подержал паузу.

— Я слышал, что у Вас редкое сочетание данных. Я слышал, что Вы грузин по крови, семинарист по образованию, марксист по убеждениям, организатор по способностям. Я слышал, что Вы умеете молчать. Я слышал, что Вы умеете говорить с простыми людьми разных народов. Я бы хотел с Вами в подходящий момент поговорить отдельно.

Сосо чуть улыбнулся. У него улыбка была короткая, не яркая, скуповатая.

— Можно сейчас?

— Сейчас?

— Если у Вас час, я в Вашем распоряжении.

Я посмотрел на Ленина. Ленин чуть кивнул.

— Идите, Николай Иванович. У нас тут ужин ещё на два часа. Возвращайтесь к концу.

Я встал. Сосо тоже. Бонч-Бруевич подвёл нас к двери, через которую мы прошли в его рабочий кабинет, опустевший на сегодняшний вечер. В кабинете был стол с двумя стульями, этажерка с книгами, тёмная лампа. Бонч-Бруевич зажёг лампу, ушёл. Закрыл дверь.

Мы сели за стол. Друг напротив друга.

Сосо посмотрел на меня. Долго.

Потом сказал:

— Николай Иванович. Я Вам скажу одну вещь, прежде чем мы пойдём дальше.

— Слушаю.

— Я о Вас слышал не только от Владимира Ильича. Я о Вас слышал от моих людей в Закавказье. У нас в Тифлисе в нашем кружке есть один товарищ, который был у Вас на Дальнем Востоке в седьмом, простите, в пятом году, политическим ссыльным. Его зовут Шаумян. Степан Георгиевич Шаумян. Он у Вас в Сахалинском уезде отбывал срок и был выпущен по Вашей частной протекции в нормальный режим. Он мне о Вас рассказывал. Он мне сказал: «Этот русский генерал, что в Хабаровске сидит, не такой, как остальные. К нему относись с уважением».

Я посмотрел на Сосо.

Я Шаумяна лично не помнил, но я помнил, что у меня в Сахалинском уезде в пятом году было около двадцати политических ссыльных, и я тогда проверил их всех через Селиванова, и у нас тогда восемь человек из этих двадцати были переведены в смягчённый режим, по обыкновению нашей с Селивановым практике «не давить, если человек не давит». Шаумян, видимо, был среди этих восьми.

— Иосиф Виссарионович. Я Шаумяна лично не помню. Я помню, что у меня в пятом году в Сахалинском уезде восемь человек были переведены в смягчённый режим. Он, видимо, был один из них.

— Он один из них.

— Он жив? Где он сейчас?

— Он в Тифлисе. Работает у нас в кружке. У него после Сахалина к Вам тёплое отношение.

— Спасибо. Я ему передам через Селиванова.

— Передавайте.

Мы помолчали. Сосо налил воды в стакан из графина на столе. Выпил.

— Николай Иванович. У меня к Вам один вопрос.

— Слушаю.

— Что Вам от меня нужно?

Я посмотрел на него.

Это был жёсткий вопрос. Без предисловий, без вежливости, в ясной грузинской форме. Я Сосо за этот вопрос зауважал. Многие на его месте сначала бы разговаривали обиняками минут десять. Сосо сразу.

— Иосиф Виссарионович. Я Вам отвечу прямо. У меня в моей картине будущего России на ближайшие пять-семь лет есть много работы, которая мне в Петербурге одному не вытянуть. Я к Вам захожу не сегодня, а постепенно. Я Вам сегодня ничего не предлагаю и ничего не прошу. Я с Вами сегодня знакомлюсь. У меня в моей привычке знакомиться с человеком обыкновенно за два-три года до того, как у нас с ним пойдёт совместная работа. Я с Лениным начал знакомиться в декабре четвёртого года через переписку, у меня с ним совместная работа пошла только сейчас. У Вас со мной будет так же. Сегодня мы знакомимся. Совместная работа пойдёт через два года.

Сосо долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Это медленно.

— Это медленно. Это правильно. У меня в моей привычке быстро ничего не делается.

— Я заметил.

— Откуда?

Сосо чуть улыбнулся.

— Я о Вас не только от Шаумяна. Я о Вас читал в газетах. Ваше открытие Думы у государя в апреле шестого года я в «Биржевых ведомостях» прочёл и сложил для себя одну вещь: этот человек медленно. Я к медленным людям отношусь с интересом, потому что я сам быстрый. Быстрому от медленного есть, чему научиться.

— А у медленного быстрого есть, что почерпнуть.

Сосо посмотрел на меня. Чуть кивнул.

— Это правда.

Мы помолчали. Я отпил воды из графина.

— Иосиф Виссарионович. Я Вам сегодня предложу одну простую вещь. Не работу. Маленькую просьбу.

— Слушаю.

— Я Вам буду писать в Тифлис частные письма. По одному в два-три месяца. О том, что у меня в Петербурге происходит. Без партийных оценок, по фактам. Я Вам буду писать, чтобы Вы у себя в Закавказье у меня имели картину Петербурга. У Вас в Тифлисе этой картины нет, и Вы строите её по газетам, которые врут. Я Вам буду писать правду. Если Вы мне в ответ захотите писать о том, что у Вас в Закавказье, я буду благодарен. Если не захотите, я Вам письма буду писать всё равно. У меня от Вас за эти письма никаких обязательств нет.

Сосо долго смотрел на меня.

— Николай Иванович. Я Вам отвечу.

— Слушаю.

— Я Ваши письма принимаю. Я Вам в ответ буду писать. По обыкновенным правилам конспирации, через посредника, без подписи или с условным именем. Я Вам обещаю одно: я Ваши письма прочту и сожгу, и я Вам того же не буду требовать. У Вас Ваши решения сами.

— Я Ваши письма буду хранить.

Сосо чуть улыбнулся.

— Я Ваши тоже буду хранить. Но я Вам сказал «сожгу», чтобы Вы знали, что я Вам разрешаю не хранить.

— Принимаю.

Мы пожали руки. Не вставая со стульев, через стол.

Сосо после рукопожатия не сразу отпустил мою руку. Подержал секунд пять.

— Николай Иванович. Я Вам одну вещь скажу. Я Вам её скажу не как партийный, а как просто человек.

— Слушаю.

— У меня в моей жизни мало старших, к которым я с уважением. У меня мать с уважением, у меня покойная Като (это его жена, я знал) с уважением, у меня Владимир Ильич с уважением, не таким, как к матери. Все остальные у меня нет. Я с ними работаю, но я их не уважаю. У меня в моей грузинской манере уважение редкое.

— Я понимаю.

— Я Вам это говорю, чтобы Вы знали: если у меня к Вам со временем сложится уважение, это будет крупно. Я Вам сейчас этого не обещаю. Я Вам просто сообщаю мой характер.

Я посмотрел на Сосо.

— Иосиф Виссарионович. Я Вам сейчас Ваше уважение не прошу. Я Вам сейчас прошу товарищеского контакта. Это меньше, чем уважение. И это больше: это честная работа двух человек, у которых дело общее.

Сосо чуть кивнул.

— Принимаю.

Мы встали. Прошли обратно в столовую. Ужин шёл в своём порядке. Ленин был занят разговором с Плехановым, Мартов с Аксельродом, Красин с Богдановым. На нас с Сосо все посмотрели, когда мы вошли, но не задавали вопросов. Это была у этой компании выработанная привычка: ходят, разговаривают, возвращаются, не лезть.

Я сел на своё место рядом с Лениным. Сосо сел напротив. Между нами горели свечи.

Ленин чуть наклонился ко мне.

— Николай Иванович. Сложилось?

— Сложилось, Владимир Ильич.

— Я рад.

— Я тоже.

К концу ужина, около полуночи, начали расходиться. Я с Лениным простился отдельно. Он мне у двери сказал тихо:

— Николай Иванович. У меня к Вам частная просьба, о которой я обещал в начале вечера.

— Слушаю.

— Я бы хотел, чтобы Вы у меня были крёстным отцом моей будущей газеты. Не формально. Не на бумаге. Просто чтобы Вы знали: газета, которую мы запускаем в этом году, ставит у себя в первом номере на четвёртой странице небольшую рамку. В этой рамке нашими редакционными правилами лежит одна фраза: «Газета основана при содействии частных лиц, имена которых не разглашаются». Я Вас прошу: позвольте, чтобы у меня в моей собственной памяти, не у читателей, у меня в моей собственной памяти эта фраза относилась к Вам.

Я посмотрел на Ленина.

— Владимир Ильич. Я Вам разрешаю.

— Спасибо.

— Не за что.

Мы пожали руки.

Я вышел на Шпалерную. Артемий ждал в коляске у подъезда. Я сел. Поехали обратно на Каменноостровский.

По дороге я думал. Артемий молчал.

Я думал, что у меня сегодня сложился Сосо. Не как соратник, не как помощник, не как партиец. Как одна из тех тонких ниточек, которые у меня в этой жизни сплетаются в круг, и каждая из которых сама по себе мала, а вместе они держат большой план. Я Сосо сегодня дал немного: регулярную переписку, маленькое доверие, упоминание Шаумяна. Сосо мне дал столько же: согласие, маленькое доверие, фразу про уважение.

Это много для первой встречи.

И ещё одно. Сосо в этой встрече показал мне ту черту, ради которой я его себе в круг и хотел: ясность. Он не сюсюкал, не уговаривал, не обходил. Он сразу спросил «что Вам от меня нужно». Это была у него грузинская прямота, и она у него работала в обе стороны: он сам не любил, когда вокруг него ходят обиняками, и сам не ходил.

В моей советской памяти эта черта у Сосо превратилась в подозрительность, в «друг или враг», и из неё потом вышли все его поздние беды. Но черта сама по себе была не плохая. В правильном направлении она была полезной.

У меня впереди была работа по тому, чтобы у Сосо эта черта в правильном направлении и осталась.

Я подумал, что у меня сегодня в этом кабинете у Бонч-Бруевича случился ещё один шаг в той большой работе, которая у меня сложится через пять лет. У меня сегодня к плану прибавился один человек, и этот человек у меня ляжет в ту нишу, в которую мне в плане нужно его положить.

Дома Артемий мне разогрел суп. Я поел. Лёг.

Заснул быстро.

Утром семнадцатого апреля Северцов принёс мне газету. На первой полосе стояло обращение Государственной Думы по случаю окончания Великого поста. На второй сводки. На третьей объявления.

На четвёртой я нашёл то, что искал.

Среди объявлений, в маленькой рамке, стояло сообщение о начале выхода новой ежемесячной общественно-политической газеты «Россия трудящаяся», с подпиской на дом, с указанием адреса редакции на Шпалерной. Подписи под объявлением не было, как у обычных газетных анонсов. Только редакционный значок.

Я газету закрыл.

Подошёл к окну.

За окном был апрельский Петербург. Снег с улиц сошёл. На Неве ломался лёд, и с реки шёл весенний треск. Над городом висело светлое серое небо.

Я подумал, что у меня сегодня вышел новый день, и что у меня в этом дне начинается то, ради чего я в Петербурге сижу. Газета. Объединённая партия. Сосо. Ленин. Столыпин. Государь. Витте в Государственном совете. Кондратенко в Думе.

У меня во всём этом собиралась Россия двенадцатого года.

Я отвернулся от окна. Сел за стол. Открыл тетрадь.

Записал короткой строкой:

«Шестнадцатое — семнадцатое апреля седьмого года. Объединительный съезд. Партия едина. Сосо принят. Газета вышла. Это сделали Ленин, Мартов, Плеханов. Я в этом сегодня участник на маленькой роли. Маленькая роль и есть, что хорошее».

Закрыл тетрадь.

Сел работать.

Глава 4

Глава 4

Газета пошла.

К концу мая «Россия трудящаяся» вышла со вторым номером, к концу июня с третьим. Тираж был четыре тысячи на первом, шесть на втором, девять на третьем. Это были маленькие цифры по меркам петербургских ежедневных газет, у которых тираж шёл к ста тысячам, но это были большие цифры для ежемесячного издания общественно-политического толка. Цена номера была пятьдесят копеек. Подписка на год — пять рублей. На подписке к июлю собрали сорок две тысячи рублей, что для первого месяца было хорошим успехом и что позволяло редакции жить безубыточно.

Редактором был молодой человек по фамилии Тер-Петросов, армянин, тридцати лет, прислал его Гольдман через своих московских друзей. Он был не из партии напрямую, но симпатизировал, и для нашего случая это было лучше партийного редактора. Партийный давал бы крен, Тер-Петросов держал ровно. Я с ним лично виделся два раза за лето: один раз в редакции на Шпалерной, один раз у Гольдмана. Он мне понравился. Тихий, с очень внимательными карими глазами, со склонностью к точному словесному выражению. Он мне в одной из встреч сказал: «Николай Иванович. Я нашу газету буду делать так, чтобы её мог читать без раздражения и кадет, и социал-демократ, и сельский учитель. Если у меня выйдет, мы соберём тридцать тысяч подписчиков к концу года». Я ему ответил: «Делайте».

В газете в первом номере были статьи Ленина (под именем В. Ильин, как он подписывался ещё в Женеве), Плеханова, Мартова, и одна анонимная статья под подписью «Старый русский», в которой обсуждалась обстановка с переселенцами в Сибирь и на Дальний Восток. Эту анонимную статью написал я. Не для того, чтобы войти в редакцию, а потому что у меня по этому вопросу за пять лет в крае собрался большой опыт, и я его в Думу с трибуны не предъявлял (я в Думу с трибуны вообще не предъявлял ничего, я там оставался в кулуарах), а через газету предъявить мог. Статья вышла на пять страниц, в подвале второго и третьего листа. Это была моя первая публикация в этой жизни. Я её, как и весь номер, прочёл вечером в день выхода, и долго сидел с газетой в кресле у окна, не двигаясь. У меня в груди было какое-то старое чувство, какого я не испытывал с моей советской молодости, когда у меня в учительских журналах вышла первая статья по тактике пехоты.

Это было простое стариковское удовольствие.

В июне я съездил в Хабаровск.

Это была короткая поездка, на двадцать дней с дорогой, с обыкновенным предлогом «осмотр края после полутора лет отсутствия». Государь меня отпустил без возражений; Столыпин тоже; в Государственном совете моё отсутствие в течение месяца не критично, потому что у меня там нет постоянных обязанностей председателя комиссии, а есть только участие в общих заседаниях, которые в июне бывают редкими. Артемий поехал со мной. Северцов остался держать петербургскую канцелярию.

В Хабаровске меня встречали те же, что встречали в шестом году. Селиванов, Будберг, Соломин, Кречетов, Воронин. Чичагов прислал телеграмму с поклоном из Владивостока, приехать не смог. Линевич прислал телеграмму из Харбина, тоже с поклоном.

Я в Хабаровске пробыл двенадцать дней. Восемь часов в день работал с Селивановым, проходя через его отчёты за прошедшие полтора года. Утром по полтора часа сидел у Кречетова в лазарете, он меня смотрел медленно и тщательно, как смотрят пациентов, которых давно не видели. К концу осмотра он мне сказал коротко:

— Николай Иванович. У Вас здоровье удерживается. Сердце на двадцать процентов хуже, чем было два года назад, но это нормальное ухудшение для Вашего возраста. Павлов в Петербурге Вас содержит хорошо. Продолжайте.

— Спасибо, Дмитрий Львович.

— Не за что. Я Вам Павлову передам через Артемия отдельную записку. У меня к нему два уточнения по дозировке.

Я кивнул.

Воронин показал мне свой годовой отчёт по социальной обстановке. У него за прошедший год картина по краю была спокойная: переселенцев приехало двадцать две тысячи, осели на земле четырнадцать тысяч из них, остальные вернулись или ушли в города. Школ открыто ещё семь. Лазареты работают. Налоги собираются. Конфликтов с китайцами и нанайцами не было.

Я отчёт прочёл. Воронина обнял за плечи.

— Яков Тимофеевич. Хорошо.

— Стараюсь, Николай Иванович.

— Не «стараюсь». Делаешь.

— Делаю.

В дом мне ходили простые хабаровцы. По вечерам, в кухню, без всякого приглашения. Я их принимал на крыльце, по одному, минут по десять каждый. Один просил за сына, попавшего в военно-окружной суд за драку с офицером. Другой просил за жену, которой в больнице отказали в операции. Третий просил за деревенскую школу, которую закрыли по решению уездного начальника. Я их выслушивал, записывал в маленьком блокноте имена и обстоятельства, обещал передать Селиванову. Селиванов потом разбирался.

Это было то, чего у меня в Петербурге не было и чего мне в Петербурге не хватало.

В Петербурге я был частью государственной машины. У меня там не было своих просителей, потому что у меня там не было своего края. Все, кто ко мне обращался, обращались по политическим делам, по партийным, по дипломатическим. Простой человек ко мне в Петербурге не приходил — он знал, что я приамурский генерал-губернатор, и что в Петербурге сидеть для меня — это случайность. Он шёл к Столыпину или к министру внутренних дел.

А в Хабаровске простой человек шёл ко мне. Потому что я был его генерал-губернатор. И этого, я понял за эти двенадцать дней, мне в Петербурге не хватает.

В обратном поезде я записал в тетради:

«Хабаровск 1907. У меня здесь дом. У меня там, в Петербурге, должность. Дом мне дороже должности, но в Петербурге сейчас идёт большое дело, и я там нужен. Это противоречие я несу как старый солдат. Жалеть себя не буду».

Закрыл блокнот.

В Петербург я вернулся к началу июля.

Лето в столице шло обыкновенное. Дума работала. Столыпин подал в Думу свой первый крупный закон — указ о крестьянской реформе по выходу из общины. По нему завязался длинный спор: кадеты возражали по форме (правительственный указ вместо думского законопроекта), но по существу многие из них поддерживали. Социал-демократы возражали по существу: они считали, что выход из общины разорит беднейшее крестьянство в пользу зажиточного, и это в долгой перспективе разрушит саму общину как форму. Октябристы поддерживали в обоих смыслах.

Я в этих спорах через Кондратенко вёл свою линию: подталкивал к компромиссу. Компромисс сложился такой: реформа проходит, но с двумя поправками. Первая — крестьяне выходят из общины только при наличии большинства решения схода (не одного домохозяина против общины, а общины с согласия большинства). Вторая — для безземельных и малоземельных создаётся Крестьянский переселенческий банк с льготными условиями. Обе поправки внесли социал-демократы через Кондратенко, и они прошли в Думе при поддержке кадетов и октябристов. Столыпин принял.

Это было крупное событие. Первый закон Третьедумской эпохи, прошедший в согласии правительства и думского большинства. Столыпин получил свою реформу. Социал-демократы получили в неё поправки, без которых она была бы реформой по их меркам несправедливой. Кадеты получили процедурную победу по форме. Все три стороны получили часть того, что хотели.

Я в этой истории был не на трибуне, а в кулуарах. Я её отслеживал из своего кабинета на Каменноостровском, через ежедневные доклады Кондратенко, через еженедельные встречи с Лениным (он переехал в Петербург окончательно в мае, поселился на Шпалерной у Бонч-Бруевича до конца лета, потом снял отдельную квартиру), через два разговора со Столыпиным. Это была работа того типа, против которого меня предупреждал Куропаткин: «аккомпанемент». Я аккомпанировал. И у меня впервые за прошедшие полтора года появилось чувство, что аккомпанемент тоже работа, и что эта работа мне даётся.

В сентябре я получил телеграмму из Тифлиса.

Телеграмма пришла на адрес Северцова, частным порядком, без шифра. Текст был короткий:

«Северцову Петербург тчк Сообщите Николаю Ивановичу что у Иосифа Виссарионовича Джугашвили скончалась жена Екатерина Семёновна Сванидзе тчк скончалась двадцать второго ноября в Тифлисе от тифа тчк остался полугодовалый сын Яков тчк Сосо в тяжёлом горе тчк я при нём тчк передаю в виду частного к нему отношения Николая Ивановича тчк Сергей Шаумян».

Северцов мне телеграмму принёс утром двадцать пятого ноября. Я её прочёл два раза. Сел в кресло у окна.

Я в моей советской памяти знал, что Като Сванидзе умерла осенью тысяча девятьсот седьмого года, что Сосо её любил, и что после её смерти у него произошёл какой-то надлом, после которого он стал тем, кем стал. У меня в Петербурге сейчас был полугодовалый Сосо, у которого этот надлом ещё впереди.

Я долго сидел.

Потом сказал Северцову:

— Сергей Андреевич. Я еду в Тифлис.

Северцов посмотрел на меня внимательно.

— Когда?

— Сегодня вечером. С первым поездом.

— Артемий едет?

— Артемий едет.

— А я?

— Вы остаётесь. У меня здесь к декабрю много дел, кому-то их нужно держать.

— Слушаюсь.

— И передайте Столыпину через канцелярию, что я выехал по частному делу на десять-двенадцать дней. Без указания, куда. Если он спросит, скажите: «по личной семейной обстановке у одного из подопечных Николая Ивановича». Он не уточнит.

— Слушаюсь.

В Тифлис я ехал четверо суток. Через Москву, Ростов, Владикавказ, Военно-Грузинскую дорогу. Артемий ехал со мной. В дороге я почти не разговаривал. Артемий это понимал и сам не лез.

В Тифлисе мы приехали двадцать девятого ноября к вечеру. Я остановился в небольшой гостинице на Михайловском проспекте, не в самой большой и не в самой дорогой, без всяких отметок. Артемий снял мне номер на втором этаже, с двумя комнатами. Зарегистрировались мы под моим обычным паспортом, но я в гостинице не указывал чина и должности, шёл как частное лицо.

Тридцатого утром я через Шаумяна послал Сосо записку.

«Иосиф Виссарионович. Я в Тифлисе с вечера двадцать девятого. Я к Вам приехал по тому же поводу, по которому Шаумян мне сообщил пять дней назад. Я Вам не навязываюсь и ни в чём не претендую. Я к Вам зайду в любое время, какое Вы укажете, или не зайду совсем, если Вы предпочтёте. Я в гостинице "Тифлис" на Михайловском, номер двенадцатый, до седьмого декабря. Гродеков».

Записку я отдал Шаумяну лично, на углу Эриванской площади, в кофейне. Шаумян оказался крупный молодой человек, лет тридцати, с густыми чёрными волосами и тёплыми карими глазами. Он меня узнал по описанию Сосо. Поклонился мне с подчёркнутым уважением. Я ему сказал:

— Степан Георгиевич. Спасибо, что меня телеграммой известили.

— Не за что, Николай Иванович. Я Сосо в этот момент рядом, и я знал, что у Вас с ним есть переписка. Я подумал, что Вам важно знать.

— Правильно подумали.

— Передам.

Он взял записку, ушёл.

В тот же вечер ко мне в гостиницу пришёл Сосо.

Я этого не ожидал. Я думал, что Сосо ответит запиской, что встречаться сейчас не готов. У человека в горе обычно никаких сил на встречи нет. Но он пришёл.

Он вошёл в номер в восемь вечера, в чёрной поддёвке, в сапогах, в наброшенном на плечи чёрном пальто. На голове чёрная папаха. Лицо за две недели похудело и потемнело. Глаза провалились. Усы и борода не подстрижены, отросли.

Я встал, подошёл к нему. Он мне коротко поклонился. Я подал руку. Он подал свою. Рука у него была холодная.

— Иосиф Виссарионович.

— Николай Иванович.

— Садитесь.

— Я не сяду. Я постою.

Я кивнул.

Артемий тихо вышел из соседней комнаты, поставил на стол чайник и две чашки, ушёл обратно, закрыл за собой дверь. Мы остались вдвоём.

Я сел в кресло у окна. Сосо остался стоять у двери, не снимая пальто.

Долго молчали.

Потом он сказал:

— Николай Иванович. Я Вас спрошу одну вещь.

— Слушаю.

— Зачем Вы приехали?

Я посмотрел на него. У него лицо было каменное, но в глазах было то, что бывает у людей, у которых вырвали что-то живое и которые сами ещё не понимают, что они с этим делать.

— Иосиф Виссарионович. Я Вам отвечу прямо. Я приехал, потому что Вы один. У Вас сейчас мать в Гори. У Вас сейчас сестра жены здесь, в Тифлисе. У Вас сын у этой сестры. У Вас Шаумян рядом. Этого мало. У человека в Вашем горе должно быть рядом старшее. Я приехал быть старшим, если Вы меня примете. Не партийным старшим. Не служебным. Простым.

Сосо долго смотрел на меня.

Потом снял папаху. Положил на стул у двери. Снял пальто. Положил поверх. Подошёл к креслу напротив меня. Сел.

— Николай Иванович.

— Слушаю.

— Я Вас в первой нашей встрече в апреле спросил: «Что Вам от меня нужно?». Вы мне ответили: «Знакомимся, совместная работа через два года». Сейчас три месяца не прошло. Вы ко мне приехали через четыре с половиной тысячи вёрст. Я Вам этот вопрос задам ещё раз. Что Вам от меня нужно?

— Иосиф Виссарионович. Сегодня от Вас мне ничего не нужно. Я приехал, потому что у меня в жизни тоже умерла жена. В тысяча девятьсот, простите, в обыкновенной моей жизни в одна тысяча восемьсот девяносто восьмом году. Я её похоронил один. У меня тогда рядом старшего не было. Я через это прошёл сам. Я знаю, как это проходится. Я Вам не пришёл говорить, что я Ваше горе разделяю. Я не разделяю, я его не могу разделить. Я Вам пришёл сказать, что я рядом. Если Вам в эти дни нужно будет, чтобы Вам кто-то налил чая, я налью. Если Вам нужно будет, чтобы кто-то выслушал, я выслушаю. Если Вам нужно будет, чтобы кто-то ушёл, я уйду. Я Вам не клиент Вашего горя. Я Вам товарищ по случаю.

Сосо долго молчал.

У него на лице ничего не двигалось. Но я видел, как у него в горле двигалось горло, как у человека, у которого комок к горлу. Он пытался его проглотить, у него не получалось.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,4
23 оценки
149 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
19 июня 2026
Дата написания:
2026
Объем:
240 стр.
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги