Читать книгу: «Красный генерал Империи 2»

Шрифт:

Глава 1

Семнадцатого января было минус тридцать два.

Это я узнал утром от Артемия, который, ставя на стол поднос с чаем и прибором для бритья, отрапортовал по своей привычке, не спрошенный, по делу:

— Холодно, ваше высокопревосходительство. Тридцать два по Реомюру. На Амуре туман от полыньи у быков моста, ходить нельзя, ослепнешь.

— Спасибо, Артемий.

— И ещё. Соломин Григорий Афанасьевич уже в канцелярии. С шести часов.

— Это мы знаем. Он раньше нас всегда.

Артемий улыбнулся. Чай был крепкий, как я просил, с долькой лимона. Лимоны в Хабаровске зимой стоят дорого: их везут из Владивостока через Никольск-Уссурийский, и ко мне на стол они доходят зеленовато-желтоватыми, почти неузнаваемыми. Но Соломин где-то их находил. У него на это была своя сеть.

Я выпил полстакана горячим, поставил.

— Что в почте?

— Не знаю, ваше высокопревосходительство. Соломин ничего не сказал. Сказал только, телеграмма от Чичагова есть. И пакет от Бачурина, с какими-то картами.

— Карты подождут. Телеграмму сейчас.

Артемий вышел.

Я отодвинул поднос, накинул на плечи стёганый домашний халат, синий, с чёрной оторочкой, который Феодосия Сергеевна сшила мне ещё к Рождеству девятьсот первого, и который теперь начал вытираться на локтях. Менять не хотелось: вещь была обмятая, тёплая, своя. Подошёл к окну.

За окном стояла тяжёлая, неподвижная, синеватая зимняя темнота. Небо начинало едва светлеть на востоке, над сопками за Амуром, серовато-жёлтой полосой, без всякой розы. На Алексеевской уже видны были редкие фонари у губернаторского дома, у соборной площади, у штаба. Ниже, к реке, всё стояло в плотном пару. Я знал: это пар над полыньёй у мостовых быков. Видел его из этого окна все три зимы своей нынешней жизни.

Третья зима. Ровно три полных года, как я здесь.

Я поймал себя на этой мысли спокойно, без всякого внутреннего возмущения. Три года. И эти три года в моей теперешней голове стояли плотно, без зазоров. Я уже не делил жизнь на «до» и «после». Я её вёл одну, в двух телах, с двумя именами, на двух разных языках, в двух разных эпохах. И этот раздел во мне давно не болел.

Болело другое.

Десятого января, то есть семь дней назад, я получил от Соломина на стол сводку Чичагова за декабрь по корабельному составу японского флота. Сводка была сухая, в две страницы машинописного письма; Чичагов с прошлой осени стал готовить такие сводки в единой форме, помесячно, и присылать мне с курьером по тёплому каналу через Владивосток-Хабаровск. Это был наш с ним негласный документ, который не шёл через канцелярию военного министерства и не ложился в петербургские архивы.

Из сводки было видно: японцы вошли в финальную фазу.

«Микаса» у Сасебо в боевой подготовке, как и докладывал Чичагов седьмого. К нему «Асахи», «Сикисима», «Хатсусе», «Фудзи», «Ясима». Шесть линейных кораблей первого ранга, из них два английской постройки, спущенные на воду в девяносто девятом и тысяча девятисотом, с орудиями двенадцать дюймов. По крейсерам: «Идзумо», «Иватэ», «Адзума», «Якумо», «Токива», «Асама». Шесть броненосных. Дальше лёгкие крейсера, миноносцы, по которым счёт у меня в голове терялся.

Я этих имён не знал по моей советской памяти. Из имён Цусимы у меня в той голове остались «Микаса» и в общем «японский флот, который был сильнее». Подробностей я не помнил никогда. Но картина складывалась без подробностей. У японцев была первоклассная эскадра: готовая, обстрелянная, с английскими комендорами в обучении, с японским характером в исполнении.

У нас был Тихоокеанский флот в Порт-Артуре, формально сильный, фактически ослабленный распылением сил между Балтикой и Тихим океаном, с устаревшими образцами стрельбы, с командой, не приспособленной к войне в этом театре, и с Алексеевым в наместниках.

Алексеев был назначен наместником Дальнего Востока летом прошлого, тысяча девятьсот второго года. Это реальная история, которую я знал по мемуарам ещё в той, советской жизни. Государь учредил наместничество, выделив Дальний Восток в отдельную административную единицу с прямым подчинением Петербургу. Наместником стал Евгений Иванович Алексеев, в прошлом моряк, контр-адмирал, любимец двора, личный знакомый его величества. Человек не худой, но и не глубокий. Вокруг Алексеева стали кучковаться остатки безобразовского круга, полупридавленные, но не разогнанные. Через него снова пошли частные предприятия в Корее: лесные концессии, разведка месторождений, всякая деятельность, которой следовало бы не быть.

Я в этом был отстранённой стороной. Моё генерал-губернаторство Приамурского края наместничеству формально не подчинялось. У меня был отдельный рескрипт государя от августа прошлого года, продливший мои полномочия до тысяча девятьсот седьмого с расширением. Любые «предприятия военного характера» на территории края только через меня. Это был заслон, который я выстроил.

Но Корея была вне моего края. Маньчжурия формально тоже. И там Алексеев работал с безобразовцами свободно, и я его оттуда не выкуривал. Не успевал.

Я смотрел в темноту за окном и думал: годом раньше я бы на эту картину смотрел тяжелее. Сейчас спокойнее. Я знал: войну не остановишь. Японцы решили, в столицах, во дворцах, в министерствах, и их там никто не остановит. Они придут двадцать седьмого января тысяча девятьсот четвёртого. Может, чуть позже, с поправкой на то, что я уже немного ткань поменял, может, в марте. Но придут.

У меня оставался год. Не весь. Десять месяцев и десять дней до того срока, который я про себя назначил. К ноябрю всё должно стоять на местах, без зазоров. С декабря мы уже только ждём.

Я отошёл от окна. Сел к столу. Тряхнул колокольчик.

— Артемий. Я готов одеваться.

В кабинет я спустился к восьми.

Соломин ждал у двери, как всегда, с тонкой папкой в правой руке и со стопкой свежеотточенных перьев в нагрудном кармане кителя. Он за эти три года почти не изменился: та же ровная седина на висках, тот же мягкий взгляд водянисто-голубых глаз, та же манера стоять чуть в стороне от двери, не загораживая, дать пройти, поклониться сдержанно, без подобострастия.

— Доброе утро, Николай Иванович.

— Доброе, Григорий Афанасьевич. Что в почте?

— Телеграмма от Николая Михайловича. На столе.

— Так. Что ещё?

— Бачурин Иван Захарович привёз из поездки в Малышево карты нанайских стойбищ по Анюю, с переписью. Просит пятнадцать минут вашего времени, когда удобно. Он у меня в третьем кабинете, греется.

— После Селиванова. Селиванов во сколько?

— Условились на одиннадцать. Будет с планом по второму варианту.

— Хорошо. Что ещё?

— Северцов Сергей Андреевич с Ворониным Яковом Тимофеевичем. С шести часов работают в малом кабинете. Я их без беспокойства оставил.

Я посмотрел на Соломина внимательно.

— Они с шести часов?

— С шести, ваше высокопревосходительство. Северцов так попросил вчера. Сказал, у Якова Тимофеевича утренние часы самые ясные. Я приказал поставить им чай и не входить. Если позволите.

Я кивнул. Соломин на мгновение позволил себе тонкую улыбку, тут же её прибрал. Он очень хорошо понимал, что у меня в этом доме сейчас формируется. И он это поощрял своим тихим способом.

— Григорий Афанасьевич. Через полчаса зайду к ним сам. Пока телеграмма, и пока почту разберём.

— Слушаюсь.

Он положил тонкую папку на стол, аккуратно отодвинул чернильницу к моему правому локтю, поправил на углу стола маленького бронзового льва (гродековского, моего, лежащего в полутораполужизнью на подушечке из зелёного сукна), и вышел, прикрыв за собой дверь без всякого шума.

Я взял телеграмму.

«Хабаровск ген-губ. От В-Жатока Чичагова, шестнадцатого января. Получено сообщение через консула в Нагасаки: пятнадцатого января из Сасебо вышла соединённая эскадра в составе шести броненосных и шести броненосных крейсеров с приданными миноносными дивизионами; учения проводятся западнее Цусимы, продолжительность объявлена две недели. Принимаются меры к получению дополнительных сведений. Подтвердить получение».

Я прочёл два раза.

Декабрьские учения у Сасебо переросли в январские учения западнее Цусимы. То есть у самого корейского пролива. То есть у точки выхода нашей балтийской эскадры, если таковую поведут.

Я взял перо. Написал ответ:

«Владивосток. Чичагову. Получено. Прошу продолжать наблюдение в обыкновенном порядке. Особо отслеживать выход и возврат соединений. Дополнительно прошу через консулов в Нагасаки и Хакодате собрать сведения о приёмке угля и боеприпасов в названный период. Доклад еженедельно. Гродеков».

Положил перо. Перечитал. Подержал.

Вызвал Артемия:

— На телеграф. Соломину пусть зашифруют по нашему ключу с Николаем Михайловичем.

Артемий молча принял лист, унёс.

Я остался один в кабинете.

Восемь утра. Темнота за окном начинала рассеиваться: серый, ватный, неподвижный зимний рассвет. На улице никого, только дым над печными трубами стоял прямо, как столбы. Слышно было, где-то далеко, в стороне Хабаровских высот, звякнул колокол ранней обедни.

Я подвинул к себе лежавшую на столе папку с обыкновенной утренней почтой (два прошения от вдов офицеров о пенсиях, представление от штаба Уссурийского казачьего войска о наградном списке за нижний девятьсот второй год, докладная от хабаровского полицмейстера о порядке в новогоднюю ночь: «происшествий значительных не было, кроме шести случаев бытовых драк и одного ножевого ранения у трактира Богомолова на Барановской») и принялся за работу.

Утро шло обыкновенно. По уставу. По кругу. Я уже знал каждый из этих жанров наизусть. Знал, какой формулой ответить на представление. Знал, какую резолюцию написать на прошение вдовы. Знал, как назначить расследование по ножевому, не назначив его шумно. У меня в голове за три года выстроилась машина, которая работала ровно, без сбоев, и в большую часть утра я работал почти не думая, просто пропуская через себя бумагу, как мельница пропускает зерно.

Это мне нравилось.

Это было то самое спокойствие, которое я в моей советской жизни знал в самые последние месяцы перед девяностым третьим годом, когда я ещё командовал частями и ещё знал, что я делаю и зачем. Спокойствие занятого человека. Спокойствие, у которого работа.

К десяти я был на половине стопки. Соломин принёс ещё чая. Я попросил передвинуть приём Бачурина на завтра: у меня после Селиванова шла Чичаговская сводка по флоту, и я не хотел рвать концентрацию. Соломин записал, ушёл.

Без четверти одиннадцать постучал Селиванов.

Селиванов за прошедший год стал командующим войсками Приамурского военного округа. Должность была выделена из моего генерал-губернаторства специально под него, после моего рескрипта. Он остался при мне не как начальник штаба, а как самостоятельный военачальник с особыми полномочиями. На бумаге это смотрелось некоторой странностью; на деле мы с ним работали ровно так же, как и раньше, только теперь у Селиванова был свой приказ за своей подписью, и он мог самостоятельно направлять подчинённые ему войска, не оглядываясь каждый раз на меня.

Это было большое облегчение для нас обоих. Я освобождался от чисто военных решений, оставляя за собой общее направление, политику, переписку с Петербургом. Селиванов освобождался от вечного двойного согласования и мог работать как командир, а не как штабист при ком-то.

Он вошёл в тёмно-зелёном кителе, с погонами генерал-лейтенанта (произведён по моему ходатайству в декабре девятьсот первого), с папкой под мышкой. Папка толстая, в коленкоровой обложке, перевязанная двойной верёвкой. На обложке крупно, моей рукой: «План III. Особый. К. В. О.». Это был наш план. Третий вариант, не из моих, а из самих военных штабов: «оборонительное развёртывание на Маньчжурском театре с упором на правое крыло и удержание Порт-Артура до подхода главных сил».

— Доброе утро, Николай Иванович.

— Доброе, Андрей Николаевич. Садитесь.

Мы последний год на «ты по имени» в кабинете уже не возвращались, кроме самых тёплых вечеров за рюмкой. По делу — «Николай Иванович», «Андрей Николаевич», и так удобнее.

Селиванов сел напротив, развязал верёвку, разложил передо мной три листа большого формата с красными и синими стрелками.

— Я у Вас тут окончательную сборку покажу. По Третьему плану. С учётом всего, что мы за лето и осень прошлого года прогнали через манёвры.

— Слушаю.

— Главная цифра — пропускная способность Транссиба. Она у меня сейчас, по обновлённым данным от Кругобайкальского управления, десять с половиной воинских поездов в сутки на восток. Это без разрыва на Байкале, по льду, в зимний сезон с использованием рельсового пути по льду. Летом, через паром, у нас будет восемь, не больше.

— Десять с половиной — это с учётом обхода?

— С учётом нового обхода через Слюдянку, да. Кругобайкальская дорога от Слюдянки до Кутула должна быть открыта по нашим расчётам не позже сентября четвёртого. До этого по льду или паромом.

— Значит, если война начнётся в январе или феврале, у нас в первый месяц десять поездов в сутки. Это сколько эшелонов на полную дивизию?

— Дивизию полностью, со всем тыловым хозяйством, около ста двадцати эшелонов. Десять в сутки — двенадцать дней на дивизию.

— То есть на пять дивизий два месяца минимум.

— Так точно.

— А японцы за два месяца что успеют?

Селиванов положил карандаш на стол. Поднял на меня глаза.

— Японцы за два месяца, Николай Иванович, могут высадить весь свой первый эшелон. Это три армии. Одна на Корею, две на Ляодун. Если они без сопротивления высаживают, они к концу второго месяца уже под Порт-Артуром.

— Значит, нам нужно держать там, что есть на месте.

— Так точно. И именно это Третий план предусматривает. Главные силы собираются за Ляояном. Вперёд выдвигается арьергард, удерживающий перевалы. Порт-Артур сидит сам, держит флот, мешает японцам разворачиваться. К концу третьего месяца у нас перевес, и мы переходим в наступление.

— Если Порт-Артур выдержит.

— Если Порт-Артур выдержит. У нас по этой линии есть свои расчёты. Кондратенко там сейчас по моему ходатайству начальником сухопутной обороны, с прошлой осени. Вы об этом знаете.

— Знаю. И благодарен Вам и за это.

Селиванов кивнул. Он за прошедший год взял мою установку на то, что Кондратенко наш человек в Артуре, и провёл его туда собственным ходатайством через Куропаткина, не светя меня. Это я ценил отдельно.

— Андрей Николаевич. Скажите мне две вещи.

— Слушаю.

— Первая. Если японцы внезапной атакой выводят из строя сразу часть Тихоокеанской эскадры в первые же сутки, это меняет план?

Селиванов посмотрел на меня внимательно. Он привык к моим вопросам, которые он называл «гипотетическими, но почему-то всегда сбывающимися». Он научился на них отвечать всерьёз.

— Меняет, Николай Иванович. Если флот выбит, японцы могут переправлять войска беспрепятственно. То есть высадка идёт быстрее, и в любых местах. У нас Корея становится открыта, Ляодун открыт, Сахалин открыт.

— Сахалин оставим. Если на нас потащут на Сахалин, это будет уже в самом конце войны, дело не первого года. А Корея и Ляодун — что мы можем сделать?

— На Ляодуне крепко стоять в Артуре. На Корее сейчас формально мы не можем войска держать. Но у нас за рекой Ялу, в Маньчжурии, можно собрать резерв тысячи в три-четыре человек, с пушками, и держать переправы. Если японцы пойдут через Корею, встретятся с этим резервом.

— Это есть в плане?

— Не в основном. В дополнении. По вашему намёку с прошлой осени.

— Сделайте основным, Андрей Николаевич. Сделайте в основном плане. Резерв на Ялу, четыре батальона при шести пушках, должен там стоять с осени тысяча девятьсот третьего, без перерыва.

— Слушаюсь. Вписываю.

— Вторая вещь. Телеграф.

Селиванов поднял брови.

— Я думаю, Андрей Николаевич, и Вы со мной согласитесь, что в первые дни войны японцы постараются перерезать или повредить наш телеграфный кабель. Между Порт-Артуром и Хабаровском, между Порт-Артуром и Петербургом. У нас сейчас всё идёт по одной линии, через КВЖД, через Маньчжурию.

— Так точно.

— Я хочу резервный курьерский путь. Через Якутск на Владивосток, через Якутск на Иркутск. Конно-нарочным. Не быстро, но есть. Чтобы не зависели от единственной нити.

— Это большое предприятие, Николай Иванович. Станции, лошади, люди.

— Знаю. Вы посмотрите с Зарубиным. У него казачьи сотни на Амуре, ему будет проще организовать. Я ему отдельным поручением. К весне путь должен быть. До конца лета обкатан.

Селиванов записал в блокнот. Кивнул.

— Сделаем.

— И третья просьба. Не вторая, а третья, я раздумал. Андрей Николаевич, обучите офицеров ночным действиям. Особо. Японцы будут бить ночью, и часто. У нас этого почти нигде в уставах нет. Командиров учите ночным маршам, ночным переходам, ночным сторожевым нарядам. Чтобы как днём. Я понимаю, это лишняя работа. Но это спасёт людей.

Он опять записал. Чуть улыбнулся:

— Николай Иванович. У Вас иногда бывают такие подсказки, что я думаю, Вы где-то книжку вперёд прочли.

— Бывает, Андрей Николаевич. Бывает.

Он не настаивал.

Мы ещё около часа сидели над картой. Прошлись по точкам: Харбин, Мукден, Ляоян, Дальний, Артур, Цицикар. Сверились с цифрами по складам: мука, овёс, патроны, снаряды. Уточнили, какие именно полки куда подходят в первые две недели после объявления войны. Разнесли по дням: день первый, день третий, день седьмой, день четырнадцатый. Селиванов всё это знал наизусть и без бумаги, но мы всё равно сверяли.

К двенадцати закончили. Селиванов собрал бумаги, перевязал верёвку.

— Николай Иванович. Я пойду к себе, дописываю по Вашим поправкам. К пятнице будет окончательный текст. Принесу.

— Хорошо. И, Андрей Николаевич.

— Слушаю.

— Спасибо, что Вы со мной.

Он остановился. Посмотрел на меня тяжёлым, добрым, прямым взглядом. Кивнул. Сказал без всякого пафоса:

— И Вам спасибо, что Вы есть.

И вышел.

Я долго сидел в кабинете один. Смотрел на карту. На красные и синие стрелки. Подумал: ну вот, голубчик. Один человек у меня есть.

Не «один» в смысле «один-единственный». Один в смысле — первый из тех, кто будет.

После обеда я зашёл в малый кабинет.

Там было тихо. У окна, за маленьким овальным столом, при двух свечах в жестяных подсвечниках (день был серый, темнело уже к четырём), сидели двое.

Спиной к двери Северцов. Свой, в полевом тёмно-зелёном кителе с погонами поручика, с пером в правой руке, с раскрытой тетрадью перед собой. Тетрадь большая, переплёт чёрный, под ней стопка отдельных листов. Он писал быстро, мелко, не отрываясь.

Напротив него Воронин. Я его не сразу узнал: зимой в комнате Воронин надевал старый облезлый полушубок поверх рубахи и сидел в нём, как в тёплой избе. Седые волосы у него отросли за прошлый год, и теперь свисали почти до плеч, по-стариковски. Лицо обветренное, в морщинах, с серыми внимательными глазами. Он что-то рассказывал спокойно, негромко, поясняя пальцем по разложенной перед ним карте. На карте, я узнал её, был Уссурийский край с волостями, нарисованной от руки, Ворониным же.

— …и вот тут, на Анучинском увале, — говорил Воронин, — у нас три села. Анучино, Чернышовка, Виноградовка. Анучино основано в шестьдесят пятом, старосельское. Чернышовка позже, в восьмидесятых. Виноградовка самое молодое, девяносто восьмого года. Вы это в голове себе так и держите: чем моложе село, тем хуже у него урожай и тем тяжелее зимой. Старшие сёла встали на ноги, у них всё в порядке. А молодые — у них и пашни не разработаны как следует, и дома сырые, и в случае неурожая голодают.

— А что государство им? — спросил Северцов. Не как адъютант, как ученик.

— Государство им, Сергей Андреевич, по уставу даёт хлебную ссуду. По уставу. По уставу выдаёт. Но устав один, а хлеб другой. У них в Виноградовке прошлой осенью неурожай был, восемь рублей с десятины вместо двадцати. Они подали прошение через уездного начальника. Прошение пошло в губернское правление. Из правления в министерство земледелия. Из министерства обратно. Когда они ответ получат, у них дети уже от голода — кто умер, кто перенёс. Вот так у нас государство.

Северцов писал, не поднимая головы. Только лицо у него на этих словах было серьёзное. Не возмущённое. Серьёзное.

Я постоял в полуоткрытой двери ещё немного, не входя. Потом отступил, прикрыл дверь, вернулся к себе.

Сел за стол. Подумал.

У меня в кабинете на бронзовой подставке стояла фотография государя. Парадная. В мундире. С орденской лентой. Внимательный, моложавый, чуть рассеянный взгляд. Я на эту фотографию обычно не смотрел: она у меня стояла как полагается, у любого губернатора царской империи стояла такая, я её не убирал. Но сейчас посмотрел.

«Государство им, по уставу, даёт хлебную ссуду».

Я подумал: ну вот, голубчик. Это и есть самое правильное, что у меня в этом доме сейчас происходит. Северцов учится у Воронина про ту страну, которую государь со своего портрета не видит. Никогда не видел. И, скорее всего, никогда не увидит. И через год, когда придут японцы, или через пять, когда придёт что-то ещё, государь будет именно поэтому ничего не понимать.

А мой биограф будет понимать. И его записи пойдут куда положено.

Я отвернулся от фотографии. Подвинул к себе стопку утренней почты, которая ждала второй прокрутки. Принялся за работу.

Через час вошёл Северцов сам.

— Николай Иванович. Я Вам могу занять пять минут?

— Хоть полчаса. Садитесь.

Он сел. У него лицо было слегка покрасневшее, как у человека, который долго работал в холодноватой комнате при свечах.

— Николай Иванович. Вы простите. Я давно хотел Вас спросить и не решался.

— Спрашивайте.

— Я с Яковом Тимофеевичем занимаюсь не первый месяц. Вы это знаете. Соломин Григорий Афанасьевич Вам, я полагаю, доложил.

— Доложил. И поощрил, как я понимаю.

— Поощрил, да. Он мне сам и подсказал, что можно. Я Вам спасибо, что Вы это разрешаете. Я Якова Тимофеевича слушаю и записываю. Я с ним езжу по сёлам, когда удаётся. В прошлом сентябре был с ним в Спасском, в октябре в Раздольном. Я многого не знал. Я рос в военной семье, я кадет с двенадцати лет. Я про переселенцев, про крестьян, про ссыльных ничего не знал. Я узнаю.

— Это важная вещь, Сергей Андреевич. Очень.

— Я хотел Вас спросить. Можно, я буду продолжать?

— А почему Вы спрашиваете?

— Потому что это уже не биография. Это уже что-то другое. Я выхожу за пределы того, что Вы мне поручили в Маньчжурии.

Я долго смотрел на него.

— Сергей Андреевич. Вы ничего из того, что я Вам поручил, не нарушаете. Вы расширяете. Это другая вещь. И это правильная вещь.

— Спасибо, Николай Иванович.

— Я Вам скажу больше. У меня к Вам одно поручение, помимо того, что Вы делаете.

— Слушаю.

— Вы записываете. Вы слушаете. Вы едете с Ворониным по сёлам. Хорошо. Я Вас прошу на этот год собрать у себя в тетради карту края. Не географическую. Социальную. Кто чем живёт, в какой волости что, у кого что болит, у кого что светит. Я к этой карте буду обращаться, когда мне нужно будет принимать решения. Не по Третьему плану. По другому.

Северцов посмотрел на меня внимательно, серьёзно. Кивнул.

— Сделаю, Николай Иванович.

— И последнее. Когда Вы будете писать про Виноградовку и про хлебную ссуду — записывайте не как агитатор, а как военачальник. Сухо. По цифрам. Без оценок. Оценки потом, когда они станут нужны. Сейчас просто фактура.

— Понял.

— Идите.

Он встал, поклонился, вышел. Я остался один.

И вот тут, в этой пустой, тёмной, синеватой комнате с бронзовым львом на столе и фотографией государя у дальней стенки, мне впервые за день стало спокойно.

Не от того, что у меня теперь есть Северцов с социальной картой. Спокойно от того, что он до этого дошёл сам. Я ему не подсказывал. Я только не мешал. Он пошёл к Воронину сам, взял у него знание сам, понял сам, что без этого знания нельзя.

Это значило, что моя работа за три года не пропадает. Что у меня свои растут. Что я в этом доме действительно что-то выращиваю.

Я этого даже Селиванову никогда не сумел бы объяснить. Это я мог объяснить только Татьяне Ивановне. Но Татьяна Ивановна этого и так знала, без объяснений.

Я подошёл к окну. День уже почти кончился. Над Алексеевской в фонарях кружил мелкий, сухой, колючий снег.

К вечеру в доме сделалось теплее, и я разрешил себе небольшое.

Я попросил Артемия растопить камин в кабинете (обычно я этого не делал, обходясь печью, но в этот вечер захотел живого огня) и попросил Феодосию Сергеевну прислать наверх чай с малиновым вареньем и ту шарлотку с антоновкой, которую она пекла по моему любимому рецепту, в чугунной сковороде, с корочкой, посыпанной сахарной пудрой. Это всё была не еда, а детство. Не моё, лопатинское. Гродековское. Александринский сиротский корпус, рождественские праздники, шарлотка от попечительницы. Мне это в моей первой здешней зиме рассказала старая горничная Лукерья, которая помнила Гродекова мальчишкой. Я с тех пор иногда заказывал. Это было тёплое.

Артемий принёс. Поставил поднос на маленький круглый столик у камина, чтобы не нести бумаги на главном столе.

— Что-нибудь ещё, ваше высокопревосходительство?

— Нет, Артемий. Иди.

— Слушаюсь.

Он не ушёл. Помялся.

— Что у тебя?

— Ваше высокопревосходительство. Я, извините за дерзость. Но Феодосия Сергеевна сказала, что Вы на меня третий день не смотрите.

Я улыбнулся в первый раз за день.

— Артемий. Я на тебя смотрю каждое утро. Только ты этого не замечаешь, потому что я в это время в халате и с непрочесанной бородой.

— Это да. Но я к тому, что, может, Вам что нужно? Я подумал, Вы устали от Селиванова.

— Я не устал, Артемий. Я думаю.

— А-а-а. Ну тогда извините.

Он поклонился, вышел.

Я остался у камина один.

Сел в кресло. Положил рядом тетрадь, перо, чернильницу. Налил себе чая. Откусил шарлотки. Корочка хрустнула, антоновка, кисло-сладкая, тёплая, растеклась во рту. Я закрыл глаза.

И мне вдруг не Татьяна Ивановна вспомнилась, нет. Вспомнилось другое. Воскресное зимнее утро у нас в подмосковной квартире, лет тому, наверное, тридцать пять назад. Мне лет сорок пять. На кухне Татьяна Ивановна, в синем халате (тогда был другой, не тот, который в снах теперь), печёт пирожки с капустой. По всей квартире пахнет дрожжевым тестом и капустой. Дети спят ещё. За окном серое, мокрое, оттепельное московское небо, без всякой красоты. Я хожу босой по холодному полу на кухне, наливаю чай, говорю Татьяне Ивановне что-то незначащее про работу, она отвечает что-то незначащее про работу. Между нами ничего особенного не происходит. Просто мы дома. Просто мы вдвоём. Просто дом стоит, и мы в нём есть.

Я открыл глаза.

В Хабаровске за окном шёл сухой колючий снег.

В камине потрескивало берёзовое полено.

На столе чай, шарлотка, тетрадь.

Я этого ничего никогда не променяю. Никогда, никому, ничего.

Я взял перо.

«17 января 1903. Хабаровск.

Чичагов телеграфировал: пятнадцатого японская соединённая эскадра вышла на учения западнее Цусимы, на две недели. Ответил: продолжать наблюдение, добавить приёмку угля и боеприпасов через консульства в Нагасаки и Хакодате.

Селиванов представил окончательную сборку Третьего плана. Поправки: четыре батальона и шесть пушек постоянным резервом на Ялу с осени с. г.; резервный курьерский путь через Якутск к весне; ночные действия в обучении офицеров впредь обязательно.

Северцов занимается с Ворониным переселенческими делами. Сам пришёл, спросил. Поручил собрать к концу года социальную карту края.

Пирогов пирогов ещё нет. Будут весной, когда поеду в Раздольное и Спасское.

Татьяна Ивановна со мной.

Десять месяцев десять дней».

Закрыл тетрадь.

Положил на колени.

Долго смотрел на огонь.

Думал: вот вам и последний год, Сергей Михайлович. Вот вам и последний нормальный год вашей нынешней жизни. Дальше будет разное. А пока у меня камин. И у меня Селиванов с планом. И у меня Северцов с тетрадью. И у меня Чичагов на флоте. И у меня Артемий за стеной, обиженный, что я с ним мало разговариваю.

Это и есть то самое, ради чего мы здесь с тобой стоим.

Я отставил чай, встал, потушил камин, потушил свечи. Прошёл в спальню. Лёг.

За окном продолжал идти сухой снег.

Где-то далеко-далеко, у чужих островов, в чужом проливе, японская эскадра выходила на учения, в полной зимней мгле, под чужим флагом, к чужой войне.

А у меня была третья хабаровская зима.

Ещё одна впереди.

Потом посмотрим.

Глава 2

Двадцать второго апреля я сел в поезд.

Состав был обыкновенный пассажирский с двумя классными вагонами и одним служебным, под мою экспедицию. Я ехал с малой свитой: Северцов как адъютант и со своей тетрадью, Будберг как офицер для поручений, Артемий со всем походным хозяйством, кучер Прохор с лошадьми (мы их с собой не брали, но Прохор сам напросился, сказав, что без него кто за вашим высокопревосходительством на станциях присмотрит), и фельдъегерь Кузьмин для связи с Хабаровском, тёртый старый солдат с медалями за Хивинский поход. Всего шестеро мужиков, не считая меня.

Соломин оставался в Хабаровске. На нём на эти полтора-два месяца вся канцелярия. Селиванов там же, по своим войскам. С Соломиным мы накануне отъезда чай пили, втроём с Селивановым, в моём кабинете до одиннадцати ночи, разбирая, кому что в моё отсутствие решать самому, кому телеграфировать мне в Никольск-Уссурийский или во Владивосток, кому терпеть до моего возвращения. Соломин записывал в свою книжечку. Селиванов кивал. К одиннадцати разошлись спокойными, как перед дальней охотой.

Мы простились на вокзале без всякого парада. Соломин, Феодосия Сергеевна, Лукерья (она пришла специально и принесла мне в дорогу узелок с пирожками), плюс почётный наряд от штаба, который Селиванов выставил формально, по уставу. Я пожал руку Соломину, поклонился Феодосии Сергеевне, погладил по плечу Лукерью (она прослезилась, как всегда у неё бывало, когда я уезжал куда-нибудь дольше чем на неделю) и поднялся в вагон.

В семь десять ударил колокол.

В семь двенадцать мы тронулись.

За окном поплыли редкие хабаровские пригородные домики, пакгаузы, штабеля дров для паровозов, длинные деревянные склады переселенческого управления, где у Воронина теперь хранились его карты и реестры. Дальше пошли голые, ещё рыжеватые, не отошедшие после зимы поля и сопки в первой светлой зелени, и в этой картине было что-то особенно русское, обнажённое, без всяких прикрас: ранняя сибирская весна, когда снег уже сошёл, а трава ещё не встала.

Я смотрел в окно и думал: ну вот, голубчик, поехал. Год тревоги, а ты поехал, как Гродеков на ревизию, без тревоги в лице. И правильно, что без тревоги. Они не должны её видеть. Они должны видеть ровного начальника на ровной поездке. По уставу.

В купе у меня было тепло, чисто, пахло свежим чаем. На столике стопка газет, тетрадь, чернильница в дорожном футляре, книжка (я взял с собой «Записки об Аму-дарьинском военном отделе» того же Гродекова, настоящего, прежнего, для случая если кто заглянет и спросит, что я читаю; настоящие записи я в дороге не делал, обходился короткими пометками карандашом). Северцов сел напротив, через столик. Будберг в соседнем купе, чтобы можно было его позвать через стенку.

Северцов раскрыл тетрадь, занялся своим. Я газеты.

Газеты в эту весну пошли тревожные.

Японские «Дзи-дзи симпо», «Йокохама майнити симбун» (мне их в переводе доставлял Чичагов через профессора Позднеева) печатали открыто статьи о «русской угрозе в Маньчжурии», о «несоблюдении договорных сроков вывода войск», о «необходимости решительных мер». В русской прессе слабее, осторожнее, но и в «Новом времени», и в «Правительственном вестнике» появлялись заметки про «концентрацию японских сил в порту Сасебо». Никто пока не говорил «война». Все говорили «обстановка».

Я складывал газеты обратно стопкой. Поглядывал на Северцова. Он писал.

— Что пишете, Сергей Андреевич?

— Дорогу, Николай Иванович. Просто дорогу. Что в окне.

— Покажете?

— Сейчас.

Он развернул тетрадь, передал. Я прочёл две страницы, мелким, ровным, чуть наклонённым вперёд почерком:

«22 апреля 1903. Поезд из Хабаровска на Никольск-Уссурийский. Ш. п-ка читает газеты. На нём серая дорожная шинель без знаков различия (приказал так, чтобы меньше выделяться), фуражка снята, лежит на полке. Лицо спокойное. За окном поля; сопки в бледной зелени; чёрные сосны на склонах. На двадцать шестой версте большое стойбище гольдов на берегу, с лодками-долблёнками, перевёрнутыми на песке вверх днищем. На двадцать восьмой переселенческий выселок, две избы, без церкви; собаки на дворе, баба в платке у колодца, провожает поезд глазами. Я думаю про этих собак, и про эту бабу, и про то, что этот поезд для неё единственное в день видимое движение мира».

Я вернул тетрадь.

— Сергей Андреевич. У Вас глаз появился.

— Спасибо, Николай Иванович.

— Это та самая социальная карта?

— Это её начало. Я решил карту не как географическую таблицу, а как путевые записи. Чтобы каждое село, каждое стойбище, каждый выселок был с человеком. С лицом.

— Это лучше любой статистики.

Он поклонился чуть головой, забрал тетрадь, продолжил.

Я закрыл глаза. Поезд шёл мерно, под перестук рельсовых стыков. За окном что-то мелькало, тёплое, светлое, апрельское. Я задремал.

В Никольск-Уссурийский мы прибыли в десять утра двадцать четвёртого апреля.

Линевич встречал на вокзале сам. Это было не по чину: командующий Южно-Уссурийским и Маньчжурским отдельным корпусом в реальной должности встречал генерал-губернатора одного из соседних краёв на перроне маленького уссурийского городка — в общем, формально, не положено, можно прислать заместителя или адъютанта. Но Линевич встретил сам. С почётным караулом из двух взводов, с оркестром в шесть человек, с воинским приветствием. Я понял: это он показывает не мне, а городу. Что он со мной на одну сторону.

Я ему поклонился со всей уставной чёткостью, и он мне также. Без дружеских объятий на людях, мы оба этого не любили.

— Ваше высокопревосходительство.

— Николай Петрович.

— В резиденции горячий завтрак. После будем работать?

— После будем работать.

Резиденцией он называл обыкновенный двухэтажный губернаторский дом с шестью окнами по фасаду, в котором останавливались проезжие военные. Белёные стены, голубые наличники, чистый дворик, рябина у крыльца (рябина ещё голая, без листьев, но почки у неё уже набухли). Внутри пахло свежим кофе, ветчиной и тёплым хлебом.

За завтраком мы говорили только о бытовом. Как доехали, как Хабаровск, как Соломин, как Селиванов. Линевич рассказывал про свою жену, она в Никольск-Уссурийский переехала с ним зимой и теперь обживалась в местном свете. Он постарел за этот год. Виски стали почти белые. Под глазами два резких треугольника чёрной кожи, как у людей, мало спящих. Но улыбался. Когда улыбался, становился прежним: добрый, грубоватый, твёрдый как лошадь.

После завтрака мы перешли в его кабинет.

На столе у Линевича лежала большая карта. Маньчжурия от Цицикара до Дальнего, вся КВЖД, со всеми ветками, со всеми станциями, со всеми гарнизонами. Каждый гарнизон отмечен синим кружком, рядом цифра численности. Я посмотрел: общая сумма по моей собственной памяти и по сводкам Селиванова должна быть около ста двадцати тысяч в южной Маньчжурии. Здесь у Линевича стояло сто восемнадцать тысяч пятьсот.

— Точно у Вас, Николай Петрович.

— Стараюсь, Ваше высокопревосходительство.

— Расскажите, что у Вас по складам.

Линевич взял указку, провёл по карте.

— По хлебу у меня семимесячный запас на полную численность во всех узловых пунктах. Это норма мирного времени. По моим расчётам, в случае перехода на боевую численность, мы съедаем этот запас за три-четыре месяца. К тому сроку должны подходить подвозы из Сибири.

— Сибирские подвозы, Николай Петрович, я думаю, в первые три месяца мы получим в половину расчёта.

Он остановился. Посмотрел на меня внимательно.

— Половину?

— Половину. Транссиб — десять с половиной поездов в сутки. В первые две недели после объявления войны четверть будем тратить на войска, на материальное мало останется. Считайте, три месяца на половине.

— Это значит, мне надо удвоить запас. На местах.

— Не удвоить. Увеличить по мере возможностей. Я Вам открою, помимо положенного, дополнительный кредит из приамурского бюджета. Объясните перед Куропаткиным пограничной угрозой. Куропаткин пропустит, с ним я договорюсь.

— Сколько?

— Двести тысяч. До конца лета.

Линевич помолчал. Потом кивнул.

— Принимаю, Николай Иванович. Сделаем.

Мы ещё час сидели над картой. Прошлись по гарнизонам: Харбин, Цицикар, Мукден, Ляоян, Дальний. Уточнили, какие части в случае мобилизации куда подходят первыми. Я ему рассказал о трёх поправках, которые внёс в Третий план у Селиванова: резерв на Ялу, курьерский путь через Якутск, ночные действия в обучении. Линевич записал.

К полудню закончили.

Линевич отложил указку.

— Николай Иванович.

— Слушаю, Николай Петрович.

— Я хочу Вам сказать одно.

— Скажите.

Он посмотрел в окно. За окном был апрельский Уссурийск, голые тополя у плаца, чистое небо, далёкая сопка с проталинами. Долго молчал.

— Я за двадцать пять лет службы ни перед одним начальником так не думал. Я Вас слушаюсь потому что верю. Не потому что устав. Я стар, Николай Иванович. Может быть, это моя последняя кампания. Если будет. Я её с Вами пройду до конца.

Я молча встал. Подошёл. Положил ему руку на плечо.

— Николай Петрович. Спасибо.

— Нет. Это Вам спасибо.

Мы постояли молча.

Потом я отошёл к окну, дал ему минуту. Потом мы разлили рюмки коньяка из его дорожной фляги, выпили за здоровье. И больше об этом не возвращались.

К вечеру я уехал во Владивосток. Линевич провожал на станции. На прощание сказал:

— Если что, телеграфируйте. Я в Харбине буду через четверо суток. С полком гвардейским и со всем, что у меня есть в дороге.

— Спасибо, Николай Петрович.

Поезд тронулся. Я стоял в коридоре у окна, смотрел, как уходит маленький плац, как уходит флагшток с тяжёлым мокрым флагом, как уходит серая, прямая, уже немного сутулая фигура Линевича в шинели на перроне. Он отдавал честь поезду, до тех пор пока поезд не скрылся за поворотом.

Я отошёл в купе.

Подумал: двое. У меня уже двое.

Во Владивосток мы пришли на следующий день, к четырём часам пополудни.

Город открылся за поворотом, как всегда, внезапно, и на этот раз, в отличие от моих прежних приездов, без всякой моей сентиментальности. Я уже знал этот город наизусть. Бухта Золотой Рог, Светланская улица идёт вдоль, на сопках белые двух- и трёхэтажные особняки, на воде много пара, много угольной копоти, много мачт. У причалов пароходы в обыкновенной коммерческой рутине, плюс к ним серые силуэты броненосцев Тихоокеанской эскадры на Амурском заливе и в Уссурийском заливе. «Ослябя», «Россия», «Громобой», «Рюрик», крейсера Владивостокского отряда, под командованием Иессена. Тяжёлая, серьёзная сила, но не та, что нужна. То, что нужно, стоит в Артуре, и над тем, что в Артуре, сейчас Алексеев в наместниках.

Чичагов встречал на пристани.

Он за этот год мало изменился. Невысокий, плотный, с короткой седеющей бородой, в адмиральском чёрном с тёплой подкладкой пальто (хотя весна у моря тёплая) и в фуражке без погон, по морской манере. Глаза те же: прямые, светло-серые, внимательные.

— Николай Иванович!

— Николай Михайлович, дорогой.

Мы обнялись. На людях. Это в наших отношениях впервые. И мне приятно было, что обнялись.

— Поедем сразу домой. У меня жена обед готовит, ругается, что двадцатого апреля её обещал, а сегодня уже двадцать пятое.

— Ругаюсь.

— Не ругайтесь. Я Вас на неделю всю заберу.

В его доме на Светланской пахло щами и говядиной. Жена Чичагова, Анна Гавриловна, подвижная, румяная, с быстрыми тёмными глазами, встретила меня в передней, поцеловала в щёку «по-родственному» (это её слова) и сразу повела к столу. После сибирских пирожков и линевичевской ветчины щи с говядиной показались мне домом. Я ел и впервые за дорогу почувствовал, что я действительно отдыхаю.

После обеда мы с Чичаговым ушли в его кабинет.

На стенах у Чичагова висели карты: тихоокеанский театр, Японское море, Жёлтое море, Корейский пролив, отдельно Сасебо. Рядом большие фотографии его эскадры, кораблей по отдельности, и среди них одна, в особой рамке, «Микасы» в гавани Сасебо. Чичагов получил её через своих людей в Нагасаки и заказал увеличить до натурального размера. Корабль на фотографии стоял серый, тяжёлый, скучный, с приспущенным флагом по случаю погоды. Чичагов на эту фотографию смотрел каждый день.

— Вот он, голубчик, — сказал Чичагов, поймав мой взгляд. — Сегодня его в Сасебо нет, он у Цусимы. Завтра, может, будет в Жёлтом море. Через год он в нашу эскадру первый снаряд пустит.

— Будет.

— Я к этому готов, Николай Иванович. Я про Иессена и Артур не отвечаю, я их знаю слабо. Но за Владивосток отвечаю. У меня все три отряда отрабатывают самостоятельные крейсерства. У меня система оповещения с маяков и наблюдательных постов в Корейском заливе налажена. У меня мобилизационный план разложен по четырём вариантам. У меня на угольном складе десять тысяч тонн сверх нормы, я их под видом «портовых надобностей» завёз с осени.

— Это большая цифра.

— Большая. Я её Алексееву не показывал. У него другие хлопоты.

— А Иессену?

— Иессену я доложил по форме. Он поддержал, но без особого интереса. Он скорее на свою флагманскую службу смотрит, чем на запасы.

— А что Алексеев?

Чичагов пожал плечами. Сел в кресло против меня.

— Алексеев, Николай Иванович, занят политикой. Он каждый день шлёт телеграммы в Петербург. Каждый день. То про лесные концессии. То про какие-то дороги. То про «защиту русских интересов». Я с ним встречаюсь раз в две недели, докладываю по флоту, он кивает, ничего не возражает, ничего не приказывает. У него голова не там.

— И не надо, чтобы там была.

Чичагов посмотрел на меня внимательно.

— Не надо?

— Не надо. Пусть он занимается своими телеграммами. Чем больше, тем лучше. Лишь бы нам не мешал.

Чичагов кивнул. Понял.

Мы говорили три часа. По кораблям поименно. По командирам по фамилиям. По мобилизационным сценариям по дням. К концу у меня в голове сложилась точная картина: Тихоокеанская эскадра в Артуре слабее японской, в этом ничего не сделать; Владивостокский отряд сильный, дисциплинированный, готовый, с Чичаговым во главе по береговой обороне; в случае войны Владивосток выдержит, и более того, отряд Иессена может резать японские коммуникации в Японском море. Это то, на что я могу рассчитывать.

К пяти Чичагов отвёл меня в Восточный институт.

Институт за эти годы обжился. Здание было новое, в три этажа, с большими окнами, с библиотекой на втором этаже, с чисто выметенным двором. На дворе два студента-китаиста занимались с ушу под руководством тщедушного китайского старичка-наставника. На крыльце нас встретил профессор Позднеев Алексей Матвеевич: высокий, с длинной русской бородой по-тургеневски, в пенсне, в тёмном сюртуке.

— Николай Иванович. Большая радость.

— Алексей Матвеевич. Я к Вам на час. Поговорить о ваших переводах.

Мы прошли к нему в кабинет. Кабинет был узкий, длинный, заставленный шкафами с книгами на четырёх языках, с большим столом у окна, с самоваром на жаровне в углу.

Позднеев налил чай. Сел напротив.

— Николай Иванович. Я Вам скажу прямо. Японская пресса последний месяц переходит на язык войны. Раньше у них была критика русской политики. Сейчас у них прямо: «час пробил», «нация должна решить», «терпение исчерпано». «Дзи-дзи симпо» в апрельском номере открыто пишет: если Россия до конца лета не выведет войска из Маньчжурии, Япония оставляет за собой «свободу действий». Это формула ультиматума, в дипломатическом смысле.

— До конца лета.

— До конца лета. Я полагаю, они объявят себя имеющими «свободу действий» осенью. А действовать начнут с зимы или весны четвёртого.

— Точно так же я и считаю.

Позднеев смотрел на меня поверх пенсне.

— Николай Иванович. Извините за вопрос, Вы это всё откуда так точно знаете?

Я улыбнулся.

— Алексей Матвеевич. У Вас же японские газеты. И у меня ваши же переводы. Мы с Вами из одних и тех же источников.

— Не из одних, Николай Иванович. Не из одних. Но я понимаю. И я не настаиваю.

Он отпил чай. Помолчал.

— Я Вас об одном попрошу.

— О чём?

— Институт мой. Я его строил с девяноста девятого. У меня сейчас двенадцать студентов на старшем курсе, тридцать на младшем. Все способные ребята, все потом будут переводчиками, дипломатами, чиновниками по азиатским делам. Если будет война, их, скорее всего, призовут. В армию. Прапорщиками запаса. Они погибнут как обыкновенные пехотные офицеры, без всякого использования их знания языков.

— Не призовут.

Позднеев приподнял брови.

— Не призовут, Алексей Матвеевич. Я Вам обещаю. Перед мобилизацией я Селиванову прикажу выделить ваших студентов в особый список для использования при штабах и в разведке, в качестве переводчиков и дознавателей пленных. Они все нужны нам со знанием языка. Не с винтовкой.

Позднеев долго молчал. Потом тихо сказал:

— Спасибо, Николай Иванович.

— И, Алексей Матвеевич. Если будут особенно толковые, я бы их пригласил после войны к себе. У меня в крае найдётся им работа.

— Я Вам пришлю списки.

Мы простились тепло. Я возвращался в дом Чичагова пешком, по Светланской, с Северцовым позади. Светланская в апрельский вечер была людная, с витринами, с фонарями, с китайскими лавками, с моряками в форме и в штатском. На углу с Алеутской старый китаец продавал жареные каштаны из медной жаровни. Я остановился, купил кулёк. Северцов улыбнулся.

— Николай Иванович, впервые вижу Вас, чтобы Вы что-нибудь у уличного купили.

— Значит, был день что-нибудь у уличного купить. Возьмите себе.

Мы шли: горячий кулёк в руке, вечер, жёлтые фонари, гудки в гавани. Я впервые за эту весну почувствовал, что у меня в дороге уже многое устроилось. Линевич есть. Чичагов есть. Позднеев со своими ребятами есть.

Дальше Зарубин. И Грибский.

Из Владивостока я возвращался в Хабаровск тем же путём, через Никольск-Уссурийский, и в Хабаровске сменил поезд на пароход.

Лёд на Амуре сошёл двенадцатого мая. Восемнадцатого я отбыл в Благовещенск на «Сунгари», новом пароходе Амурского пароходства, с двумя пассажирскими палубами и хорошей машиной.

Дорога заняла пять дней, против течения шли медленно. Я большую часть дороги стоял на верхней палубе у борта или сидел в курительном салоне, разговаривая с попутчиками. Попутчики были: хабаровский купец первой гильдии Степанов, ехавший в Благовещенск по делу о золотых приисках на Зее, ссыльный поляк-инженер по фамилии Маевский (политический, отбывший срок, теперь возвращавшийся в Амурскую губернию на работу при местном путейском управлении), и молодой студент-переселенец, ехавший к родителям в село Толстовка под Благовещенском. Я со всеми перебрал по очереди: со Степановым про прииски, с Маевским про железные дороги (он три года просидел в Шилкинской каторге, а до этого работал у Кербедза на Восточно-Сибирской магистрали), со студентом про студенческие настроения в Петербурге и Москве. Студент мне рассказал про начавшиеся весной волнения, про сходки, про арестованных. Я слушал, не выдавая ни знания, ни мнения. Слушал.

К Благовещенску мы подходили двадцать третьего мая в восьмом часу утра.

Город открылся за поворотом. И снова у меня внутри сжалось то самое, что всегда, когда я снова видел этот город. Триумфальная арка. Купола соборов. Длинная улица набережной. Пристани. Дальний берег, китайский, плоский, бледный, в утренней дымке.

В тысяча девятисотом году здесь, на этом берегу, могло пролиться несколько тысяч человеческой крови, и я это тогда остановил.

В тысяча девятьсот третьем здесь стоял город, ровный и спокойный, и на дальнем берегу паслись китайские лошади у белёных фанз, как будто никогда между нами и не было.

Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.

На пристани встречали Зарубин и Грибский.

Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.

— Николай Иванович.

— Александр Степанович.

А рядом с ним стоял Грибский.

И вот тут у меня внутри что-то переменилось.

Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.

— Ваше высокопревосходительство.

— Константин Николаевич.

Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.

— Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.

— Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.

Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.

Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.

После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.

— Чай? — спросил Грибский.

— Чай.

Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.

— Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.

— Слушаю, Константин Николаевич.

Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.

— Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.

— Сочувствую, Константин Николаевич.

— Спасибо.

Он помолчал.

— Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.

Я молчал.

— В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.

Я долго смотрел на этого человека. Не в глаза, а на сложенные на коленях руки. Тонкие, в венах, неуверенно лежащие.

— Константин Николаевич.

— Слушаю.

— Я Вам не за это пожму руку. За это Вам некому пожать руку. За это Вы себе сами пожали.

Я встал, обошёл стол, сел на стул рядом с ним. Не напротив, а рядом, как сидят с больным.

— Я Вам пожму руку за то, что Вы за эти годы много мне помогали. По переселенцам. По казакам. По хлебной ссуде в Виноградовке. По тысяче дел, в которых Вы могли мешать, а Вы помогали. И Вы сейчас здесь не передо мной с раскаянием. Вы здесь со мной за общим столом. Это большая разница.

Грибский поднял голову, посмотрел на меня. У него глаза были мокрые. Он не плакал, нет. У него просто слёзы стояли в глазах сами, как у старых людей бывает.

Я взял его сухую холодную руку в свою. Подержал.

Он кивнул. Молча.

Мы посидели так несколько минут. Без слов.

Потом он пришёл в себя. Снял очки, протёр платком. Надел обратно. Сказал деловым голосом:

— Николай Иванович. У меня к Вам два рабочих вопроса. По переселенцам и по гарнизонным запасам. Если позволите.

— Позволяю, Константин Николаевич. Слушаю.

И мы следующие два часа разбирали переселенцев и гарнизонные запасы. По списку. По цифрам. По уставу.

Уже к вечеру, прощаясь, на крыльце, под лучами низкого закатного солнца, я ему сказал:

— Константин Николаевич. Я в Хабаровске ещё пробуду до осени. Если Вам что-нибудь нужно, пишите частным письмом. Не по службе, а частным. Мне лично.

— Спасибо, Николай Иванович.

— И берегите себя. Я Вас прошу.

Он кивнул. Поклонился.

Я сел в коляску. Поехал в дом, где останавливался, к Зарубину.

С Зарубиным вечером мы сидели в его кабинете.

У Зарубина кабинет был не как у Грибского: проще, по-боевому, с большой картой Амура на стене, с двумя бамбуковыми удилищами в углу (Зарубин был страстный рыбак), с маленьким аквариумом с гольянами на подоконнике, и с фотографией покойного отца, старого казачьего урядника, над столом.

— Александр Степанович. Я к Вам об отдельном.

— Слушаю.

— Курьерский путь через Якутск. Селиванов Вам говорил?

— Говорил. У меня наряд готов. Я взял от моего полка двенадцать молодых казаков, из Албазинской и Игнашинской станиц, с лошадьми. Они зимой пройдут пробный маршрут: Благовещенск, Якутск, Олёкминск, Иркутск. К зиме должны вернуться, доложить. К весне четвёртого путь будет рабочий.

— Хорошо. Я Вам на это выделю отдельные средства из приамурского бюджета. Через Соломина. Не светите по обыкновенным каналам.

— Понял.

— И, Александр Степанович, последнее.

— Слушаю.

— Если будет что-нибудь у Грибского со здоровьем, телеграфируйте мне сразу. Я хочу, чтобы он был под доглядом.

Зарубин посмотрел на меня. Понял. Кивнул.

— Сделаю, Николай Иванович.

— И он мне последнее лето. Я хочу, чтобы оно у него было спокойным.

— Я понял.

Мы выпили по рюмке. Зарубин налил по второй. По третьей я отказался: мне завтра рано вставать на пароход. Он поднялся проводить.

На крыльце он сказал тихо:

— Николай Иванович. Я Вас не понимаю иногда. Зачем Вы Грибского так бережёте. После того, что он тогда хотел сделать.

Я долго смотрел в темноту над Амуром. Над тем берегом мерцали редкие огоньки китайских стойбищ. Была тёплая, тихая, поздняя весна.

— Александр Степанович. Если бы я берёг только хороших людей, я бы давно никого не уберёг. Грибский сейчас не тот, что был тогда. Сейчас он старик, в одиночестве, после потери жены, переоценивающий свою жизнь. Это другой человек. И этот другой заслуживает того, чтобы его старость прошла тёплой.

— Я понял.

— И, Александр Степанович.

— Слушаю.

— Это между нами. Никто не должен знать, что я про Грибского так думаю. Грибскому особенно. Он это знает без слов.

— Понял.

Мы пожали руки. Я ушёл наверх, в отведённую мне комнату. Лёг.

За окном был поздний майский вечер. Лягушки на Амуре пели. Где-то далеко на пристани гудел пароход, готовясь к утреннему отплытию.

Я закрыл глаза.

На обратном пути я стоял на верхней палубе «Сунгари» и смотрел, как уходит Благовещенск.

Уходила пристань. Уходила Триумфальная арка. Уходил длинный белый фасад дома военного губернатора. Уходил на крыльце этого дома сухонький, седой, в простой штатской куртке, по-домашнему, человек: Грибский провожал меня поднятой рукой, без слов, без всякого парада.

Я поднял свою в ответ.

И долго стоял у борта, пока город не скрылся за поворотом.

Потом сел в курительный салон. Северцов пришёл, сел напротив с тетрадью.

— Сергей Андреевич.

— Слушаю, Николай Иванович.

— Запишите в тетрадь отдельной строкой, что в Благовещенске двадцать третьего мая тысяча девятьсот третьего года Константин Николаевич Грибский пожал руку Николаю Ивановичу Гродекову, и между ними было между ними.

Северцов посмотрел на меня внимательно. Записал.

— А что между ними?

— А это, Сергей Андреевич, Вы не записывайте. Это Вам моя устная история. После меня кто-нибудь поймёт.

Северцов кивнул.

— Хорошо, Николай Иванович.

Он закрыл тетрадь. Положил перо в чернильницу.

За окном салона шёл пустой, серый, гладкий, ещё не вошедший в полную майскую силу Амур.

Я смотрел в окно.

У меня за эту весну стало прибыло.

Линевич обещал четверо суток до Харбина. Чичагов — десять тысяч лишних тонн угля и позднеевских ребят в особый список. Зарубин — двенадцать молодых казаков на путь через Якутск. И Грибский за плечом. Неприметно. Тихо. По-человечески.

У меня ещё оставалось девять месяцев.

В них нужно было закрыть Петербург.

Я подумал об этом спокойно, без всякого волнения. Подвинул к себе чашку чая, остывшего.

И пил остывший чай почти до самого Хабаровска.

Глава 3

В Петербург я выехал пятнадцатого июня.

В этот раз без Северцова. Я его оставил в Хабаровске продолжать с Ворониным социальную карту края, и ещё потому, что мне хотелось в Петербург поехать одному. Не одному в смысле без свиты — со мной были Артемий, Будберг и фельдъегерь Кузьмин, — а одному в смысле без своего личного биографа. Некоторые вещи Северцову пока не следовало видеть.

Дорога заняла двадцать дней. Транссиб ещё работал со срывами и задержками, особенно в районе Байкала, где зимний рельсовый путь по льду уже не действовал, а паромная переправа в июне работала через раз: лёд частично остался у северного берега и мешал маневру. Я провёл там двое суток в одном придорожном трактире, разговаривая с попутчиками. Среди них оказался молодой инженер путей сообщения, ехавший в Дальний на работу к Югович, и старый отставной полковник, возвращавшийся из Маньчжурии в Калугу к семье. Полковник двадцать лет прослужил в Туркестане, знал старого Гродекова лично, и я с ним четыре часа провёл за чаем, восстанавливая по его рассказам куски моей собственной официальной биографии, которые в пристальном тонком разговоре могли пригодиться. Он этого, разумеется, не знал. Он думал, что мы с ним тёпло вспоминаем. Он называл меня Николаем Ивановичем, как старого товарища.

В Петербург я прибыл пятого июля.

Город встретил меня белыми ночами, мокрой парящей теплынью с Невы, плотным запахом каменной пыли и конского пота, ровным грохотом конки на Невском, и тем особенным тяжёлым великолепием, которое летний Петербург прячет под тонкой плёнкой повседневности. Я этот Петербург знал по моей предыдущей здешней поездке (это была вторая, прошлой осенью), и потому уже не таращил глаза на гранитные парапеты и на золотую иглу Адмиралтейства. Я просто приехал. Гостиница была всё та же, «Европейская» на Михайловской.

В номере я успел только переодеться и принять ванну, как постучал швейцар. Принёс записку.

Записка была от Куропаткина.

«Дорогой Николай Иванович. С прибытием. Жду Вас сегодня в три пополудни на Мойке у себя обедать. Без чинов. К. А. Куропаткин».

Я перечитал. Положил в нагрудный карман.

«Без чинов» у Куропаткина означало: разговор серьёзный, бумаги на столе нет, при ком-нибудь третьем не говорим. Я это знал по прошлой осени.

В три я был у него.

Куропаткин за этот год стал другим.

Внешне не очень. Тот же высокий рост, та же седеющая борода лопатой, та же манера наклонять голову, слушая собеседника. Но что-то в глазах изменилось. Раньше у Алексея Николаевича был взгляд тёплый, чуть умный, чуть утомлённый, как у министра, который уже устал, но ещё держится. Теперь — другой. Холоднее. Жёстче. И со скрытой тревогой, которая у людей такого склада прорывается не нервностью, а наоборот, особенной корректностью движений.

Мы пообедали вдвоём, в его кабинете, без слуг. Подавала только пожилая экономка, которая после двух перемен оставила нас одних. На столе была стерлядь, разварная курица, бутылка белого, графин кваса и большая ваза с черешней, той самой, ещё не дозревшей, тёмно-розовой, июльской, которую в Петербурге ценят особенно.

— Николай Иванович. Я Вам расскажу общее положение. Прежде чем мы начнём деталями.

— Слушаю, Алексей Николаевич.

Он отложил вилку. Помолчал.

— У нас за прошлый год в Петербурге переменилось больше, чем я ожидал. Вы помните, прошлой осенью, когда мы с Вами говорили, у нас в верхах было два круга. Мой и Витте. И безобразовский. Безобразов был тогда в открытой опале, но безобразовцы — Абаза, Вонлярлярский — оставались в придворном обращении. Я Вам тогда сказал: заслон ставлю. И поставил.

— И?

— И заслон пробит. С декабря прошлого года государь снова стал принимать Безобразова. Сначала частным образом. Потом на докладах. С весны Безобразов опять в открытом фаворе. Даёт записки государю лично. Минуя меня и Витте.

— О чём записки?

— О Дальнем Востоке. Об учреждении наместничества. О передаче в одни руки всех военных и гражданских дел на дальневосточном театре.

Я отложил вилку.

— Наместничества?

— Да. Алексей Михайлович Безобразов настаивает, что нынешнее устройство (генерал-губернаторство Приамурского края при отдельном командующем войсками, отдельном командующем эскадрой, отдельной администрации Квантунской области) слишком рыхлое. Что в случае войны управление расползётся. И что нужен один человек, на месте, с чрезвычайными полномочиями. Наместник.

— И кого он предлагает?

Куропаткин посмотрел мне прямо в глаза.

— Сначала себя. Потом, сообразив, что государь не пропустит, Алексеева.

Алексеев. Евгений Иванович. Контр-адмирал, главный начальник Квантунской области и командующий Тихоокеанской эскадрой с девяноста девятого года. Я о нём много слышал. Личный любимец государя: родственная связь по двоюродной линии, ещё старая семейная дружба.

И тут у меня в голове щёлкнуло.

Я по своей советской памяти был уверен, что Алексеев уже наместник. С прошлого лета. У меня в голове это стояло твёрдо: «Алексеев в наместниках с тысяча девятьсот второго». Я даже Селиванову так сказал. И Чичагову намекал. И в моих собственных служебных бумагах это место было оговорено как закрытое.

Но я перепутал.

Перепутал даты на год. В моей советской памяти наместничество учредили летом тысяча девятьсот третьего, а не девятьсот второго. Именно это лето. Именно сейчас. И именно это решение мы здесь над обедом обсуждаем.

Я внутри себе горько посмеялся. Вот вам и попаданец, голубчик, со всем своим знанием. Вот вам и память. Память у нас, дорогой Сергей Михайлович, через сто лет стала рваной. На год туда, на год сюда. Спасибо, что хоть век правильный.

Я взял себя в руки. Куропаткин ждал ответа.

— Алексей Николаевич. И что государь?

— Государь пока колеблется. Он Безобразова слушает. Но Витте Безобразова не выносит. И я тоже против. Государь это видит. И пока оттягивает решение. Особое совещание назначено на двенадцатое июля. Через неделю.

— Я успеваю.

— Вы для этого и приехали, Николай Иванович.

Куропаткин улыбнулся впервые за разговор. Слабо, но искренне.

— Я Вас для этого и звал. Вы нужны мне на этом совещании. Ваш голос там будет главным.

— Алексей Николаевич. У меня голоса на таком совещании формально нет. Я не министр.

— У Вас есть. Государь приглашает Вас лично, как генерал-губернатора, чьё положение пересматривают. Вы будете говорить за себя, за свой край. И за всё то, что Вы за три года на этом крае построили.

Я кивнул. Помолчал.

— Алексей Николаевич. У Вас какая позиция?

Куропаткин подумал.

— Моя позиция, Николай Иванович, следующая. Наместничество в том виде, как его предлагает Безобразов, пагубно. Алексеев слаб как военачальник, и в безобразовском окружении станет проводником их частных предприятий. Это путь к войне с японцами на самых худших для нас условиях.

— Согласен.

— Но отказаться от всякой реформы нельзя. Государь этого не пропустит. Он сам хочет реформу. Он устал от того, что Дальний Восток у нас действительно в трёх руках. Витте в финансовой части. Я в военной. Министерство иностранных дел в дипломатической. И все они друг с другом не очень.

— Согласен.

— Поэтому мы должны предложить встречную реформу. Свою. Такую, чтобы государю её было приятно принять. И чтобы она закрыла бы Безобразова окончательно.

Я смотрел в окно. За окном петербургское лето стояло белым, тяжёлым, неподвижным. На Мойке у причала дрогали лодки.

— Алексей Николаевич. Я думал об этом. Я Вам расскажу, что я придумал.

— Слушаю.

И я следующие два часа рассказывал.

К вечеру у нас был общий план.

Не наместничество. Слово «наместник» мы оставляли Безобразову, чтобы у него было что оборонять. Мы формально соглашались на наместничество, но переписывали его содержание.

В нашем варианте наместник был фигурой почётной и церемониальной. Генерал-адмирал, например, или старший великий князь — на это место возможно. Алексеев тоже возможен, но без реальной власти. Наместник председательствовал в Особом совете по делам Дальнего Востока и представлял государя на месте. Военные и гражданские дела оставались в руках обыкновенной администрации: генерал-губернатор Приамурского края (я), главный начальник Квантунской области (Алексеев же или другое лицо), командующий войсками Маньчжурии (Линевич), командующий Тихоокеанской эскадрой (Алексеев же, или, лучше, отдельное лицо).

Главное в нашем варианте было одно. Расширенные полномочия выдавались генерал-губернатору Приамурского края. То есть мне. По войне я получал право самостоятельно, без согласования с Петербургом, поднимать войска, перебрасывать резервы, отдавать боевые приказы на всём дальневосточном театре, не только в моём крае. Это формализовало бы то, что я и так практически уже делал, через Селиванова и Линевича. Но формально закрепляло за мной ответственность за фронт.

Это был обмен. Безобразовцы получали наместничество как красивую форму. Мы получали реальное содержание.

Куропаткин слушал, кивал, перебивал, уточнял, иногда записывал в маленькую книжечку.

— Николай Иванович. Это стройно. Очень стройно. У меня единственный вопрос. Витте — это пройдёт?

— Пройдёт. Витте нужно другое. У него главная забота — финансовая часть, КВЖД, переселение. Если в нашем варианте финансы остаются за Министерством финансов, без наместника между, Витте поддержит.

— А Ламздорф?

— Ламздорф нейтрален. У него дипломатия формально не наша. Если ему оставить внешние сношения с японцами в его руках, он не будет возражать. Безобразов через наместника может лезть в дипломатию, и Ламздорф этого боится. У нас в нашем варианте наместник в дипломатию не лезет. Ламздорф за нас.

— А Плеве?

Куропаткин поморщился.

— Плеве — другая статья. Плеве Безобразова, может, и не любит, но на меня и на Витте у него давнее недоброе чувство. Плеве пойдёт против нас просто для удовольствия.

— А ему на совещании что, слово?

— Он министр внутренних дел. Полицейские дела на Дальнем Востоке формально через него. Он голос имеет.

Я подумал. Помолчал. Сказал медленно:

— Алексей Николаевич. Плеве оставьте мне.

Куропаткин посмотрел на меня внимательно.

— Что сделаете?

— Не знаю пока. Что-нибудь сделаю.

— Николай Иванович. Прошу Вас. Только не личной стычкой. Плеве мстителен. Не светите своё.

— Не буду.

Мы расстались около десяти. У Куропаткина в передней, прощаясь, я ему сказал:

— Алексей Николаевич. Спасибо, что Вы стоите.

— Стою, Николай Иванович. Стою. Сколько ещё выдержу, не знаю. Но пока стою.

Я не ответил. Молча пожал ему руку. Вышел.

В экипаже на обратном пути смотрел в окно — на белесую петербургскую полночь, на длинные сонные, ещё не уснувшие набережные.

Куропаткин что-то у меня в голове тревожил. Не то, что он сказал. То, как он это сказал.

«Пока стою». Это у Куропаткина в первый раз за всё, что я его помнил. Он раньше говорил «стою» без «пока».

Это значило, что у него что-то внутренне поплыло.

Шестого июля я посетил Витте.

Витте принял меня у себя в министерстве, на Мойке, в своём огромном кабинете с тяжёлой казённой мебелью красного дерева и с большим портретом покойного государя Александра Третьего над столом. Витте за прошлый год постарел заметнее, чем Куропаткин. У него обозначились мешки под глазами, и в усах пробилась резкая седина. Но энергия была та же. Он встретил меня крепким рукопожатием, посадил в кресло, сам сел напротив, не за стол.

— Николай Иванович. Куропаткин у Вас был?

— Был, Сергей Юльевич.

— Хорошо. Тогда мне Вам не надо рассказывать. Что намерены на совещании?

Я изложил наш с Куропаткиным план. Витте слушал внимательно, с прищуренным правым глазом, как он слушал всё деловое. Когда я закончил, он молчал секунд десять. Потом сказал:

— Поддержу.

— Спасибо, Сергей Юльевич.

— Только добавлю. Я на совещании буду не изящничать. Я Безобразова публично назову авантюристом. Чтобы у государя в голове это слово застряло.

— Сергей Юльевич. Вы рискуете.

— Рискую. Но мне терять нечего. Государь уже, поверьте, со мной внутренне простился. Я на своём посту последний год, может, последние полгода. Это я знаю точно. Он меня заменит на министра уступчивого. Поэтому я последнее, что в моих силах, сделаю крупно, а не мелко.

Я долго смотрел на Витте.

— Сергей Юльевич. Если Вы уйдёте, кто остаётся?

— Куропаткин пока стоит. Ламздорф нейтрален, как мокрая тряпка. Плеве против. Дурново где-то рядом, не понимаю где. И — Вы.

— Я на Дальнем Востоке.

— Вы на Дальнем Востоке пока. После я хотел бы, чтобы Вы были здесь.

— Сергей Юльевич. Здесь не моё место.

— Может быть. Может быть, не Ваше. Я посмотрю после совещания.

Мы простились без особенной теплоты, но твёрдо. Витте на прощание сказал:

— Николай Иванович. Если Безобразов на совещании Вас попробует задеть лично, отвечайте резко. Не церемоньтесь. Государь этого даже хочет, в глубине души. Он Безобразова устал, но не имеет мужества его оборвать. Если Вы оборвёте, у государя внутри отзовётся.

— Понял, Сергей Юльевич.

Я вышел на Мойку к двенадцати дня. Жара стояла. Я снял шинель, перекинул через руку, пошёл пешком до гостиницы. По дороге думал не о Витте и не о совещании.

Думал о том, что когда я приеду в Хабаровск, нужно будет Соломину сказать собирать документы иначе. Не в трёх папках, а в семи. Каждое направление отдельно. И каждое с дублирующей копией. Потому что впереди Петербург будет вытряхиваться, и могут потребоваться самые разные справки, в самые разные кабинеты, в самые разные стороны.

Седьмого июля я провёл в гольдмановском доме.

Иосиф Маркович Гольдман, старый еврейский интеллигент, частный поверенный по гражданским делам, с длинным мягким лицом, с седой раздвоённой бородой, с тёплыми тёмными глазами под пенсне, с тонкими руками в коричневых старческих пятнах. Я с ним познакомился прошлой осенью, через Кречетова, который Гольдману писал из Хабаровска как старому товарищу по семидесятым годам. У Гольдмана я был два раза за прошлую поездку: один раз официально (он юридически оформил мне доверенность на хабаровский переселенческий благотворительный фонд) и один раз неофициально, поздним вечером, у него на квартире, в его маленьком кабинете, заставленном книгами на четырёх языках, под жёлтой лампой.

Сегодня я приехал снова поздним вечером, в извозчике, без всякой свиты. Артемия оставил у себя в гостинице, Будберга отпустил на свободные вечера. Адрес: Литейный, дом сорок один, квартира восемь.

Гольдман встретил меня сам, открыв дверь. Поклонился по-старосветски, чуть наклонив голову.

— Николай Иванович. Я Вас ждал.

— Иосиф Маркович.

Он провёл меня через тёмную переднюю с вешалкой, заваленной чужими пальто и шинелями (у Гольдмана постоянно ходили клиенты, и квартира была сквозная), в его кабинет. Там горела одна жёлтая лампа на столе. Расставлена была простая еда: чёрный хлеб, селёдка, варёные яйца, рюмки, графин водки. Мы садились за стол, как старые знакомые, без всяких чинов.

— Иосиф Маркович. У меня мало времени.

— У меня тоже, Николай Иванович. Будем кратко.

Он налил мне рюмку. Себе налил воды. Не пил со мной — он не пил с осени девяносто пятого, после смерти жены.

— Расскажите, что у вас. Я слушаю.

Я рассказал. О совещании двенадцатого. О Безобразове. О плане Куропаткина и моём. Об уязвимости Куропаткина и Витте. Об Алексееве. Гольдман слушал, кивал, иногда перебивал короткими уточняющими вопросами. Когда я закончил, он помолчал секунд тридцать, поглаживая бороду.

— Николай Иванович. Я Вам скажу три вещи.

— Слушаю.

— Первое. У меня для Вас обновлённый список. Я Вам его отдам сегодня. В нём двадцать восемь имён. По Петербургу четырнадцать. По Москве шесть. По Киеву четыре. По Одессе три. По Тифлису одно. Это те, у кого Вы в случае нужды найдёте поддержку. Не в смысле оружия или заговора. В смысле частной помощи: укрыть человека на ночь, передать письмо, дать знать, кто провокатор. У всех, кроме одного-двух, нет служебных связей. Это частные люди в честных профессиях: врачи, инженеры, учителя, юристы. Из них четверо социал-демократы, двое социалисты-революционеры, остальные вне партий, но сочувствующие.

Я записал в голове. Тетрадь свою я Гольдману никогда не показывал.

— Спасибо.

— Второе. У меня есть известие для Вас. Невесёлое.

— Слушаю.

— В Петербурге за последние полгода было два провала. В социал-демократическом круге. Один крупный, в марте, в Москве, у наборщиков «Искры». Другой поменьше, в мае, у студенческой группы, готовившей листовку. Оба провала выглядят как работа охранки. Но у нас, у людей моих, есть сомнения. И оба провала произошли в кругу, где, кроме охранкиных, есть третьи люди.

Гольдман поднял на меня глаза.

— Третьи люди?

— Третьи. Не охранка. Не свои. Кто-то между. Деньги мы не отследили. Связи обрываются в воздухе. Похоже на работу частных людей с большими средствами и со своим интересом. Кому это нужно, мы не понимаем.

Я помолчал.

— Иосиф Маркович. А мог бы это быть кто-то из безобразовского окружения?

Гольдман посмотрел на меня медленно, серьёзно. Подумал.

— Мог бы. Я этого не утверждал. Я этого не исключаю. Безобразовский круг мне лично известен мало. У них деньги. У них связи во дворце. У них есть интерес гасить социал-демократов: социал-демократы против их концессий, против их войны с Японией. Гасить охранкой для них слишком публично. Гасить частной рукой для них удобнее. Но у меня доказательств нет.

— Я буду иметь в виду.

— Иметь в виду этого мало, Николай Иванович. Третье, что я Вам хотел сказать. Я прошу Вас об одной услуге.

— Слушаю.

— У меня есть посылка для людей за границей. В Швейцарию. Пакет на три листа. Содержание Вам могу рассказать, могу не рассказывать. Как захотите.

— Расскажите.

Гольдман встал, прошёл к шкафу, открыл его, достал небольшой серый конверт без всяких надписей. Положил передо мной. Сел обратно.

— Это записка от группы петербургских социал-демократов для редакции «Искры». С просьбой не приезжать в Россию в ближайшие месяцы лидерам круга. Особенно Ленину. Потому что мы внутри не уверены, что встретят их здесь друзья. Слишком много провалов. Слишком мутно.

Я медленно взял конверт. Подержал в руке. Лёгкий.

— Иосиф Маркович. И почему это должно идти через меня?

— Потому что все обыкновенные каналы у нас сейчас под подозрением. Нам нужно что-то совершенно постороннее. Вы едете в Хабаровск через две-три недели. Оттуда у Вас есть переписка частная через Никольск-Уссурийский, через Владивосток. Через Владивосток в Японию, в Йокогаму. Из Йокогамы пароходом куда угодно. В Швейцарию придёт через Иокогаму, Сингапур, Суэц, Геную. Долго. Зато никто этой дороги не отслеживает.

Я долго смотрел на конверт.

В моей советской памяти у меня было твёрдо известно: Ленин в это время за границей. Он в Россию в эти годы не ездил. Он в семнадцатом году приедет впервые за пятнадцать лет. И то, что петербургские социал-демократы ему сейчас пишут «не приезжай», может быть, даже и не нужно. Он и так не собирается.

Но это знание было моё. Внутреннее. У этих петербургских социал-демократов этого знания не было. Они реально боялись за Ленина. И реально просили передать.

И самый важный факт был в другом. Если я этот пакет передам, то у меня внутри социал-демократического круга заводится связь. Не в смысле, что я социал-демократ. А в смысле, что между мной и Лениным, между мной и редакцией «Искры», между мной и тем, кто будет через четырнадцать-пятнадцать лет управлять этой страной, будет ниточка. Тонкая. Доверительная. Без заявки. Без подписки. Без всякой компрометации меня.

Это было то, ради чего я здесь родился в эту чужую жизнь.

Я поднял глаза на Гольдмана.

— Иосиф Маркович. Я передам.

— Спасибо, Николай Иванович.

— Один вопрос. Кому на той стороне её отдать?

— В Йокогаме Вашему агенту указано отнести в японский книжный магазин Маруяма-сёрин в Бенирякане, спросить хозяина, назвать пароль. Хозяин отправит дальше. Пароль я Вам отдельно скажу. Запомните, не пишите.

— Хорошо.

— Николай Иванович. Если где-то между Хабаровском и Йокогамой пакет пропадёт, я Вас ни в чём не обвиню. Я Вам это обещаю.

— Я это знаю, Иосиф Маркович.

Мы посидели ещё минут двадцать. Допили чай. Я взял у него обновлённый список (двадцать восемь имён, написанных мелко, на тонкой папиросной бумаге, которая в случае беды горит мгновенно) и серый конверт. Конверт положил во внутренний карман сюртука. Список развернул, прочитал два раза для запоминания, скатал в тонкий комок и там же, у Гольдмана, в его жестяной пепельнице, сжёг. Гольдман наблюдал спокойно. Он этого ждал.

— Иосиф Маркович.

— Слушаю, Николай Иванович.

— Если после совещания мне нужно будет Вас увидеть ещё раз, Вы будете здесь?

— Я здесь буду всегда. Пока жив.

Я поклонился. Вышел.

На Литейном была белая ночь, в самом её позднем часе. По Литейному шёл пустой одинокий извозчик. Я сел.

— На Михайловскую.

— Слушаюсь, барин.

Извозчик щёлкнул кнутом. Пара лошадей затрусила.

Я смотрел в светлую ночь за окном пролётки. У меня во внутреннем кармане лежали двое: серый конверт и пепел двадцати восьми имён по пяти городам.

И у меня внутри было спокойно.

Не от того, что я стал социал-демократом. Я им не стал и не стану. Я был старый коммунист, советский генерал в отставке, по случаю вживший в чужое тело в чужой империи. Но у меня теперь была нитка туда, куда у Гродекова настоящего никогда нитки не было.

Это было то, ради чего я сюда приехал.

Двенадцатого июля было Особое совещание.

Совещание состоялось в Зимнем дворце, в Малахитовом зале, по особому плану. Присутствовали: государь, председатель Комитета министров, Витте, Куропаткин, Ламздорф, Плеве, генерал-адмирал великий князь Алексей Александрович (дядя государя), Алексеев, который приехал из Артура нарочно, в адмиральской белой парадной форме, маленький, плотный, с тёмными вкрадчивыми глазами, на меня взглянул с любопытством, без всякой враждебности (он был добродушнее, чем я ожидал), Безобразов, Абаза, и я.

Я сидел на стороне Витте и Куропаткина. Безобразов на противоположной. Алексеев посередине, у государя справа.

Государь открыл заседание короткой речью. Я в неё не вслушивался. Государь говорил мягко, вежливо, обтекаемо, как умел. Смысл сводился к тому, что на Дальнем Востоке устройство нынешнее несовершенно, и необходимо выслушать мнения заинтересованных лиц для выработки решения.

Слово взял Безобразов.

Безобразов за этот год почти не изменился. Седой, с круглыми тёмными глазами, с короткой бородкой, с быстрым горячим темпом речи. Он говорил двадцать минут. Изложил необходимость концентрации власти. Указал на разногласия между ведомствами. Привёл пример лесных концессий в Корее (как проблему, вызванную несогласованностью; о том, что концессии его собственные, он не упомянул). Закончил призывом учредить наместничество с широчайшими полномочиями в одни руки.

Кому, он не сказал. Все поняли кому. Алексееву.

Государь кивнул. Сказал:

— Сергей Юльевич. Прошу Вас.

Витте встал. Поправил сюртук. Заговорил медленно, веско, с той интонацией, которая у Витте у меня в первом томе моей здешней жизни оставила сильнейшее впечатление.

— Ваше императорское величество. Господа.

(Пауза.)

— То, что изложил Александр Михайлович, заслуживает внимания. Действительно, устройство на Дальнем Востоке несовершенно. Действительно, несогласованность между ведомствами есть.

(Пауза.)

— Но выход, который Александр Михайлович предлагает, есть путь к войне.

Государь едва заметно поморщился. Безобразов резко выпрямился.

— Сергей Юльевич! Я этого слова не допускаю.

— Александр Михайлович, — Витте повернулся к нему всем туловищем, — Вы допускаете это слово каждый день в Ваших записках на высочайшее имя. Вы лично, в декабре прошлого года, в записке от двадцать седьмого, открыто писали о необходимости «занять Корею до наступления японцев». То есть о необходимости войны на наших, а не на их условиях. У меня копия этой записки в столе. Если Его Величество изволит, я могу прислать.

Государь посмотрел на Безобразова. Безобразов побледнел. Молчал.

Витте продолжил.

— Я прошу Особое совещание рассмотреть наместничество не как способ концентрации власти для войны, а как способ координации администрации для мира. Если наместник нужен, он нужен фигурой церемониальной, председательствующей, а не управляющей. Управляют на местах подготовленные администраторы. Они у нас на Дальнем Востоке есть.

Витте посмотрел в мою сторону.

— Я прошу выслушать генерал-губернатора Приамурского края Николая Ивановича Гродекова. Он здесь единственный, кто край действительно знает.

Государь кивнул мне.

— Николай Иванович. Прошу Вас.

Я встал.

Я говорил двенадцать минут.

Текст у меня был заранее выстроен. Я этот текст выстраивал за неделю у себя в гостинице на отдельных листах, перебирая раз за разом, пока не нашёл точную интонацию.

Начал спокойно. С перечисления фактов, которыми располагал. Численность войск Приамурского округа, состав, расквартирование. Состояние складов. Запасы хлеба, фуража, патронов, снарядов. Пропускная способность Транссиба с поправкой на сезон. Сроки развёртывания полной мобилизованной армии на Маньчжурском театре. Сроки формирования резервов на Ялу. Курьерский путь через Якутск как обеспечение связи в случае повреждения главной линии.

Я говорил на языке цифр и дней. Без оценок. Без эмоций. Без идеологии.

Государь слушал, наклонившись чуть вперёд. Куропаткин кивал. Витте следил за лицом государя внимательно. Безобразов сидел, закрыв лицо рукой. Алексеев смотрел в стол.

Я закончил следующим:

— Ваше императорское величество. Я за три года выстроил на Дальнем Востоке машину, которая в случае войны будет работать. Мне для этого не нужно наместничество. Мне для этого нужно одно: чтобы мне на этой машине не мешали. Если Особое совещание учредит над моей машиной нового начальника с правом приказа, машина расстроится за месяц. Если Особое совещание оставит машину в покое и расширит мои собственные формальные полномочия на смежные территории на время особой обстановки, машина выдержит тот случай, к которому мы её готовили.

(Пауза.)

— Что касается наместника как почётного представителя Его Величества на Дальнем Востоке, я это поддерживаю. Это нужно для единого лица империи на огромной окраине. Я почтительнейше предлагаю Ваше величество назначить наместника из лиц высшей фамилии или из высших чинов флота, без административных функций. Эту обязанность наместник будет нести с честью.

(Пауза.)

— Я закончил.

Сел.

В Малахитовом зале стояла тишина. Слышно было, как за высокими белыми дверями мерно стучала каблуками стража на смене.

Государь долго молчал.

Потом тихо сказал:

— Спасибо, Николай Иванович. Прошу следующего.

Совещание продлилось ещё два часа.

Говорили Куропаткин (поддержал меня, добавил детали по армейской линии); Ламздорф (поддержал нейтрально, сказал, что в дипломатической части наместник без полномочий — это его устраивает); Плеве (попробовал мне задеть, спросил, в каком статусе я представляю здесь точку зрения высшей власти, ведь мои служебные обязанности ограничены пределами Приамурского края; я ответил, что представляю точку зрения генерал-губернатора, призванного Его Величеством лично на это совещание; Плеве кивнул, сел); Алексеев (говорил длинно, обтекаемо, по существу соглашаясь со всеми, что было характерно для него); Безобразов (попытался переломить обратно, но государь не дал ему времени, прервал мягко, сказал, что суть позиций уже высказана).

Государь закрыл совещание общей фразой, что мнения выслушаны, решение будет принято в установленном порядке.

Мы стали расходиться.

В коридоре, в очень тёплом дворцовом коридоре с малиновым ковром, ко мне подошёл Безобразов.

Он остановился вблизи. Слишком вблизи. Так стоят, когда хотят что-то сказать лично.

— Николай Иванович.

— Александр Михайлович.

— Я Вам скажу одно. — У него глаза были расширены, белые на белом, и в них стояла открытая, неприкрытая, ничем не сдерживаемая ненависть. — Сегодня Вы выиграли. Завтра Вы будете иметь удовольствие узнать, что выигрыш короток.

Я посмотрел на него спокойно. Я был старым солдатом, и на меня за три ноль восемь лет в этой и в той жизнях кто только не смотрел с открытой ненавистью. Один мой командир батальона в семидесятом году, уж не помню за что, на меня так смотрел, что я три недели спал, повернувшись к двери. Ничего со мной он не сделал, но я к нему спиной потом не поворачивался никогда. Безобразов стоял сейчас с тем же взглядом.

Я ответил ровно, негромко:

— Александр Михайлович. Я не выигрываю. Я служу. Если мой выигрыш короток, значит, служба у нас у обоих короткая. Тогда и Ваш короткий. Это арифметика, не воля.

Я поклонился слегка и пошёл дальше.

Он за мной не пошёл.

В большой золотой зале первого этажа меня догнал Куропаткин.

— Николай Иванович. Едемте со мной в министерство. Я Вам расскажу, что уже слышу в коридорах.

В экипаже он мне сказал коротко:

— Государь на ужине сегодня будет со своими. Я точно знаю: он будет за Ваш вариант. Безобразова он сегодня обозлил на себя. У безобразовцев последние два-три месяца в милости. После сегодня — ноль.

— Алексей Николаевич. Вы уверены?

— Я никогда не уверен. Но я давно знаю государя. Сегодня у него было лицо человека, который от Безобразова устал окончательно. Мы выиграли.

Я кивнул. Молчал.

В голове у меня крутилась одна фраза. Не Куропаткина. Безобразова.

«Завтра Вы будете иметь удовольствие узнать, что выигрыш короток».

Безобразов это сказал не впусте. Он что-то имел в виду. Не против меня лично. Что-то другое.

Я на эту фразу обратил гольдмановское ухо. И всё оставшееся лето я её слушал.

Указ о наместничестве был подписан двадцать четвёртого июля.

В нём было всё, как мы с Куропаткиным придумали. Наместник назначался — генерал-адмирал великий князь Алексей Александрович, на церемониальную должность, без административных функций. Управление на Дальнем Востоке оставалось за обыкновенными институтами. Я, генерал-губернатор Приамурского края, получал расширенные полномочия на смежных территориях Маньчжурии и Корейского пограничья на время особой обстановки. Алексеев оставался главным начальником Квантунской области и командующим Тихоокеанской эскадрой. Линевич оставался командующим войсками Маньчжурии. Витте сохранял финансовую часть.

Безобразов после совещания стал приниматься у государя реже. К концу июля фактически был отдалён.

Это был наш выигрыш.

Государь принял меня отдельно двадцать второго июля, в Петергофе, в малом кабинете.

Он был добр со мной. Я заметил, у него за этот год углубились морщины у глаз. Государь постарел. Не внешне — внутренне.

— Николай Иванович. Я Вас благодарю.

— Ваше императорское величество. Это мой долг.

— Я это знаю. И потому я Вам благодарю. Долг у нас у многих. Не у всех он выглядит, как у Вас.

Он встал. Прошёлся по кабинету. Подошёл к окну. Смотрел в окно.

— Николай Иванович. Я Вам задам один вопрос. Не для записи. Не для отчёта. Лично.

— Слушаю, Ваше Величество.

— Война будет?

Я долго молчал.

— Будет, Ваше Величество.

— Скоро?

— Через полгода-год. Может, раньше.

— Мы её выдержим?

— На суше выдержим. На море слабее.

— Спасибо, Николай Иванович. Это то, что я сам думаю.

Он повернулся к окну спиной. Подошёл ко мне близко.

— Если будет война, у Вас есть всё, что Вам нужно?

— Не всё, Ваше Величество. Но главное есть. Об остальном буду писать Куропаткину.

— Куропаткину пишите, а о крупном пишите мне. Лично. Через фельдъегерей. Без всякого министерства.

— Слушаюсь.

— И, Николай Иванович. — Он посмотрел на меня серьёзно. — Я Вам говорю то, что у меня на сердце. Я Вам верю. Из всех, кто на этом совещании был, Вам одному верю без оговорок. Я этого никому не сказал, кроме Вас.

Я поклонился низко.

— Ваше Величество. Мне этого больше не надо. Мне этого на всю жизнь хватит.

Он улыбнулся впервые за встречу. Тёплой простой улыбкой.

— Идите, Николай Иванович. И берегите себя.

Я вышел из Петергофа пешком. До экипажа было далеко. Шёл по длинной мокрой газоном стороне Большого пруда. Над прудом стояла тёплая белая ночь с лебедями.

Я думал о государе. О том, что у этого мягкого, нерешительного, не очень умного, но глубоко порядочного человека был день, двенадцатого июля, может быть, последним днём, когда он по-настоящему на стороне правды.

Дальше он будет слабеть. Я это знал по своей советской памяти. Дальше у него будут Распутин, Александра Фёдоровна, царевна, царевич с гемофилией, война, поражение, отречение.

Я для него этого сделать не мог. Не в моих силах было изменить его характер.

Но я сегодня за него был рад. По-человечески. Безотносительно ко всему остальному.

И это было, пожалуй, главное, что я увёз с собой из этой поездки.

В Хабаровск я возвращался в августе.

Дорога обратная была спокойной. Транссиб летом работал без срывов. Я большую часть пути спал, читал, писал черновики. Северцову я за время своего отсутствия отправил две записки, короткие, деловые, без подробностей.

Только в одном месте я задержался.

На станции Маньчжурия я попросил Будберга пройти на станционный телеграф, отправить частную телеграмму в Йокогаму на адрес, указанный Гольдманом, короткой фразой без всякой подписи: «Жду посылку от родственников через товарища через две недели». Это была заранее установленная формула. Получатель в Йокогаме будет знать, что посылка идёт.

Сам серый конверт у меня лежал во внутреннем кармане сюртука рядом с паспортом и записной книжкой. Я его за все двадцать дней в Петербурге ни на минуту не оставлял.

В Хабаровск я приехал двенадцатого августа.

На вокзале встречали мои. Соломин, Селиванов, Будберг (он оторвался на сутки, приехал за день со скорым), Артемий и Северцов. Северцов выглядел повзрослевшим. У него за два месяца отросла реденькая бородка, он её отращивал впервые, и она у него пока росла клочками. Я это заметил и улыбнулся.

— Что, Сергей Андреевич, отращиваем бороду?

— Хочется вид посерьёзнее, Николай Иванович.

— И это успех. Видом повзрослели.

Мы обнялись.

Дома у меня был обыкновенный обед у Феодосии Сергеевны. Лукерья в передней крестила меня по три раза, как всегда, когда я возвращался из большой поездки. Феодосия Сергеевна наливала щи и рассказывала все местные новости за лето: умер старый протоиерей в Успенском, на Дьяченковской улице в начале июля сгорел деревянный флигель у купца Ермолаева, никто не пострадал, но ремонт обойдётся дорого; Антонина Сергеевна Воскресенская в Покровке уехала к родителям в отпуск на месяц, вернулась окрепшая.

Я слушал. Кивал. Ел.

Поздним вечером, у себя в кабинете, я открыл тетрадь.

Подержал перо.

Написал:

«12 августа 1903. Хабаровск.

В Петербурге наместничество учреждено формально, по нашему проекту. Безобразовцы отдалены. Мои полномочия расширены. Государь лично благодарил.

Гольдман обновил список — двадцать восемь имён, сожжён в его пепельнице. Знаю наизусть.

Серый конверт отправлен через Йокогаму. Об этом пока не пишу. Пишу потом, когда придёт подтверждение.

В Петербурге Безобразов сказал на прощание „выигрыш короток“. Это не пустая угроза. Что он имел в виду, буду слушать.

Витте может уйти до конца года. Куропаткин поплыл. Государь добр, но слаб.

У меня пять месяцев. До конца года должно стоять всё. С Нового года мы только ждём.

Татьяна Ивановна со мной».

Закрыл тетрадь.

Подошёл к окну.

В Хабаровске стояла августовская тёплая ночь, с лягушками, с одинокими фонарями, с густым запахом сосны с Хабаровских высот.

Я за три года вырос в этом городе.

И я этому городу был благодарен.

Постоял у окна. Подумал.

Поехать дальше.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,4
16 оценок
149 ₽
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
29 мая 2026
Дата написания:
2026
Объем:
260 стр.
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги