Читать книгу: «Бархатная кибитка»
Дизайн обложки создан ППСС
Текст публикуется с сохранением авторской орфографии и пунктуации
Издатель П. Подкосов
Главный редактор Т. Соловьёва
Руководитель проекта М. Ведюшкина
Ассистент редакции М. Короченская
Арт-директор Ю. Буга
Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева
Компьютерная верстка А. Фоминов
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© П. Пепперштейн, 2023
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2023
* * *

В уголке за бочкой
Мы нашли щеночка
Он ко всем ласкается
Лаем заливается
Тяв-тяв
Тяв-тяв
Тяв-тяв, тяв-тяв, тяв-тяв!
Детсадовская песенка
Посвящаю любимой Соне, которой я рассказывал все эти истории, прежде чем их записать
Автор сердечно благодарит Соню Стереостырски и Наташу Норд за деятельное участие в создании этого романа
Глава первая
Роман на море
Я не мог поверить своему счастью. Конечно, как у настоящего агента из американских фильмов, мое бледное лицо не выражало и тени радости – спокойствие и легкая усталость застыли на моем лице. Но внутри меня все ликовало.
Моя радость напоминала бинокль, которым пользуются без определенной цели, просто ради ленивой и беспечной забавы. И в награду за эту бесцельность бинокль моей радости дарил мне то фрагмент далекой зеленой волны, то серую угрюмую белку на кривой ветке, то белую занавеску в окне отеля, где мне предстояло, как я полагал, провести беспечный месяц приморской, вольной и отдохновенной жизни. Я гадал, подходя к отелю: не на окне ли моей будущей комнаты развевается эта белая занавеска, словно флаг блаженного поражения – флаг, который ветер превращал то в пузырь, то в ангельское крыло?
К отелю, словно бы сконфуженно сложенному из кубиков искрящегося сахара, прилепилось темное кафе в форме поросли бревенчатых теремков. Лукоморные письмена над входом сообщали название кафе – «Степан». В «Степане» царствовало безлюдье, только ветер катал по поверхности деревянных столов круглые и клейкие шишки кипарисов и длинные сосновые иглы.
Войдя в отель, я нашептал на ушко пригожей девушке, что на мое имя зарезервирован номер. За это признание меня наградили ключом, но я не отправился осматривать свою белоснежную каморку, желая отложить это удовольствие до ранних сумерек. Вместо этого я вышел на просторную веранду отеля. Мне хотелось, чтобы горечь кофе сообщила дополнительную сладость минуте моего прибытия в это вожделенное место.
Веранда отеля напоминала палубу корабля, украшенную по центру бассейном: палуба висела высоко над морем, и отсюда открывался волнующий вид на далекие скалы, на изумрудно-синий простор, где местами белели яхты.
В самом конце веранды-палубы, в месте, соответствующем носу корабля (если бы это был корабль, а не отель), я приметил темную фигуру, закутанную в плед. Кажется, старик – очень высокий, худой, иссохший, далеко вытянувший вперед свои длинные, тощие ноги. Он внимательно смотрел на море, но походил не столько на старого моряка, сколько на древнего индейца чироки – совершенно лысый, смуглый, с вытянутым черепом. Свои узкие витиеватые пальцы он сплел в подобие башенки, а на верхушку этой башенки поместил свой острый, изогнутый подбородок, придающий его лицу сходство с месяцем, каким его вышивают на детских подушках.
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана –
Буду резать, буду бить,
Все равно тебе водить.
Издалека доносилась музыка. Некий голос пел песенку.
Плановая, плановая,
Симпатичная такая,
Стройная девчонка из Баку.
Будет мне ночами сниться
Та восточная царица
В темно-фиолетовом дыму…
Ночью, в своей узкой комнате, где белая занавеска продолжала плескаться за окном, сдаваясь ночи с той же охотой, с какой она сдавалась ясному смолистому дню, я время от времени просыпался, продолжая напевать эту сладкую бедовую песенку. Но слова искажались полусном, и вот уже являлся передо мной белоснежный зайчишка из Баку по прозвищу Шюбка Белый, скачущий под лиловыми сводами дворца, богатого гигантскими изваяниями, изображающими полунагих дев, застывших в самых непристойных позах с самыми невинными лицами. Дворец принадлежал окаменевшему Шалтаю-Болтаю: это безликое мраморное яйцо, увенчанное многоступенчатой короной, восседало на троне в центре наиболее гигантской из зал, а здесь каждая зала блистала не столько зеркалами и позолотой, сколько оголтелым и беспочвенным гигантизмом.
Просыпался я много раз, пока наконец не увидел светозарное утро.
За завтраком в отеле оказалось весьма людно.
– Конференция! – кратко крикнула мне ликующая официантка, словно бы это слово могло все объяснить и в то же время внушить бездонную радость.
Царствовала действительно праздничная и почти детская атмосфера. Впрочем, в атмосферке этой присутствовало нечто сумасшедшее.
Я кое-что слышал уже о конференции. Когда я позвонил в этот отель из того далекого города, откуда имел счастье затем сбежать, мне, в ответ на мою просьбу зарезервировать комнату на мое имя, сообщили, что я чрезвычайный удачник – в отеле имеется единственная свободная комната. Все прочие номера заняты по вине конференции. Я увидел сразу множество людей, которые радостно галдели, сидя за столиками, – все они были молоды, нарядны, предельно оживлены. Их объединяла какая-то бешеная и явно только что родившаяся любовь друг к другу. Широкие улыбки сияли на округлых славянских лицах, покрытых свежим приморским загаром. И среди этих славянских лиц, словно камень среди яблок, выделялось лицо американца – спокойное, серьезное, удлиненное, наделенное светлыми нейтральными очами. Это был субъект лет тридцати, сидевший чрезвычайно прямо и скромно, улыбаясь не вполне американской улыбкой – одними лишь уголками губ. Этот иноземец каким-то образом являлся эпицентром царившего здесь восторга, но мысли мои занимал не он, а тот старик, которого я видел утром на веранде. И о старике спросил я юную официантку.
– Тот господин с необычайно длинными ногами, витыми пальцами и лицом индейца – тот, что вчера сидел на веранде в час моего прибытия сюда, – он тоже делегат этой конференции?
Официантка округлила свои зеленоватые глаза и стала уверять меня, что никакого индейского старика здесь не видела.
Ничего не добившись от зеленоглазой, счастливой, загорелой официантки, я скромно ожидал свой завтрак.
Вокруг плескался гомон участников конференции, которые вели себя все загадочнее. Растроганные участники теперь сидели, держась за руки, образуя замкнутый круг. Они по очереди произносили восторженные слова. Одна опаленная солнцем женщина в легком летнем платье даже расплакалась. Все они были счастливы до конца своих дней, что встретились друг с другом, что узнали друг друга. Слова благодарности, признания в любви звучали ежеминутно. Делегаты все крепче держались за руки, их переполняли светлые чувства. Мне показалось на мгновенье, что в мой кофе прекрасная официантка капнула несколько капель могучего эйфоретика. Меня окружали счастливые и сумасшедшие люди, которые, казалось, в порыве бешеной страсти друг к другу сейчас сорвут с себя одежды и сольются в единое тело – беспрестанно совокупляющееся само с собой существо.
Развешенные на стенах самодельные плакаты с пронзенными сердцами, румяные лица участников – все это напоминало экзальтированный детский сад. Или же секту, которую спонсирует американское правительство, – очень уж подозрительно выглядел тихий американец, главный организатор этого экстаза. Он, единственный, ничего не произносил и, молча, обнимался и целовался со всеми.
Я прервал свои наблюдения, когда мне принесли белоснежное творожное сердце, апельсиновый сок и кофе. Питаясь, я думаю только о русалках.
Я думаю о русалках, об их мокрых хвостах, о переливающихся на солнце чешуйках. И в честь русалок, во славу их жемчужных сердец, я съедаю на завтрак белоснежный творог в форме сердца, украшенного сладкой мятой.
А после я отправился на пляж. Мне не терпелось зависнуть в йодистой невесомости. Я осуществил свое желание, а после замер на берегу. Солнце заволокло серебристыми облаками. Все вокруг таяло в переливах серо-синего сияния – небо, скалы, галька и даже моя одежда. Моя светло-серая рубашка и штаны цвета свинцовой тучи.
Я прилег поудобнее и, кажется, уснул.
Мне приснились сосновые леса, где прятались саблезубые кони, – стая ли, стадо ли, табун ли белых коней чуть мерцал под темными кронами. Мне также привиделись два маленьких жирафа – они медленно шли по мягким, пуховым облакам, что сползали с гор. Как неуверенна была их поступь! Как часто они спотыкались!
Когда я проснулся, на небе светило яркое солнце, а неподалеку от меня сидела в задумчивости юная девушка, которая только что вышла из моря. Так я решил, глядя на ее мокрые волосы, роняющие прозрачные соленые капли.
Иногда я бываю крайне скован. Порою неожиданное детское оцепенение охватывает меня, препятствуя моей щенячьей тяге к общению. И в такие минуты я напоминаю себе шкафчик, выпавший из окна. Но в иные мгновенья я не обнаруживаю в своей душе никаких препятствий, которые могли бы помешать мне поболтать с незнакомым человеком. Солнечный луч, прямолинейно упавший на светло-серые камни, помог мне обратиться к девушке со следующими словами:
– Знаете ли, я родился в довольно странном доме. Этот дом был по-своему красив, но в темноте всегда казался воплощением уродства тем нахохленным прохвостам, что торопливо пробегали мимо по длинной улице моего детства, которая пасмурно стекала к монументу, изображающему голую царевну, некогда отказавшуюся от короны ради спасения своего народа. Ее мраморное лицо представляется мне в данный момент поразительно похожим на ваше.
Девушка ответила мне лучезарной улыбкой. Все смеялось и хохотало в ее морских глазах, и ее отрешенно-радостное личико отрекающейся царевны (не столько мраморное, сколько фарфоровое, если иметь в виду, скажем, полную морской водой китайскую чашку, сделанную словно бы из свернутого листа полупрозрачной бумаги), все это личико излучало беспечное сияние.
Я не сразу уловил смысл произнесенных ею слов, отвлеченный щедро плещущим потоком ее счастья, но затем значение сказанного дошло до меня.
То, что она произнесла, не вполне сочеталось с весельем ее лица.
– Все царевны давно расстреляны, даже те, что отреклись, – заявила она, улыбаясь чуть ли не до ушей. – Вам, наверное, голову вскружила красота наших мест. А между тем здесь происходят необъяснимые убийства. За последний месяц – пять человек. Сначала убили Сигурдова, а Сигурдов кому мешал? Живой был субъект, пока был живой. Жирный, краснощекий, приставучий, шумный. Такие люди всех слегка раздражают, но, по сути, никому не мешают.
Затем Подъяченко. Незаметный, словно бы стертый ластиком, а тут его еще и убили! Зачем, спрашивается? И кто? Потом обнаружили Александрову. Ну да, Жанночку Александрову. Эта особа тоже всех раздражала, но не настолько же, чтобы убивать? Затем Симмонс. Буян, задира, согласна. Гневный клоун. И вот его нет, этого паяца. Ну а потом Игорь Ильин. Игорь был человек почти святой, на таких только самый отъявленный негодяй может руку поднять. Может быть, вы ненароком раскроете тайну этих убийств, мистер Шерлок Холмс?
– Я не Шерлок Холмс. Ненавижу преступления. Преступления и преступники скучны до тошноты. Детективный жанр являет собой нечто вроде театрика психических заболеваний: шизофреник идет по следам психопата, и все это разворачивается на электрическом фоне паранойи.
– А вы, значит, образец психического здоровья?
– Не знаю, я не думал об этом. С чего это вы назвали меня Шерлоком Холмсом?
– Вы не представились, так что я могу называть вас как угодно.
– Меня зовут Кай Нильский.
– Какое разочарование! А я-то думала, что вас зовут Шерлок Холмс и вы тот самый редкостный экземпляр Холмса, что ненавидит преступления и расследования.
– Так и быть, ради ваших прекрасных глаз я разгадаю загадку этих пяти убийств, что так вас волнуют. Тот, кто убил их, видимо, сам нуждается в помощи или ищет спасения. Скорее всего, этот человек желал подать сигнал. Имена убитых – Сигурдов, Подъяченко, Александрова, Симмонс, Ильин. Первые буквы их имен складываются в слово СПАСИ. Это призыв, если я правильно понимаю.
Девушка встала и взглянула на меня сверху уже без улыбки.
– Слава Богу, к нам с неба упал проницательный господин. У нас тут все есть, одного только недоставало – проницательного господина. Загадка была простая. Убийства я выдумала, но люди реальны – все они живы, и, думаю, вам придется узнать их всех поближе. И вот что я вам скажу – они живы, но они крайне опасны. И лучше бы им умереть. Не думайте, что это просто-напросто пять оригиналов курорта. Увы, все не так лучезарно. Было бы неплохо, было бы просто чудесно, если бы кто-нибудь – например, вы, – убил их. Но вы не любите преступления. – Девушка усмехнулась и убежала, мгновенно исчезнув за деревьями.
Я проводил ее взглядом и даже как-то не успел удивиться этому неожиданному разговору – другое дело захватило меня: мокрым пальцем я рисовал на узкой полосе серого песка изощренного змея, свившегося множеством колец.
Что ж ты, змей, такой ползучий?
Это я на всякий случай.
Ходят по моей дороге
Люди, ангелы и боги.
Только завершив изображение змея, я позволил себе задуматься над словами незнакомой девушки.
Она упрекнула меня, что я не представился, и я назвал свое имя. Впрочем, вымышленное. Но ее имени так и не услышал в ответ.
Люди, чьи имена и краткие характеристики она мне внезапно сообщила, реальны, и с ними мне якобы предстоит познакомиться. Я сказал ей, что убийца этих пятерых хотел подать сигнал. Назовем это слабо зашифрованным посланием. Но затем в разговоре сразу же выяснилось, что убийства она выдумала. Значит, именно она стала убийцей этих людей – в сфере воображения или же в сфере лжи (а эти две сферы неотделимы друг от друга) она убила их. Значит, именно она прибегла к слабо зашифрованному посланию. И я сделался адресатом этого послания. Получается, ко мне обратились с призывом о спасении. Ведь если не было убийств и их последовательности, значит, она сама расположила их фамилии в том порядке, чтобы начальные буквы их фамилий сложились в слово СПАСИ. Неужели она хотела, чтобы я спас ее от чего-то или от кого-то?
«Да… загадочная местность. Наверное, чрезмерно нежный климат сводит людей с ума», – подумалось мне.
Моя серая одежда уже не казалась мне уместной. На синем небе лежало солнце, похожее на сверкающий блин. И этот сверкающий блин пылал, как будто его только что испекла кухарка в раскаленной золотой печи. Мне захотелось убежать в тень, в спасительную тень парков, аллей и утомленных жарой вилл.
Мое лицо напоминает скорее о фараоне, нежели о конунге, хотя во мне и отсутствует та душевная стойкость, которую придает народам близость к Полюсу или к Экватору. Туманные очертания моего духа обеспечены наличием капли славянской крови, которая, по преданию, проистекает от князей Нильских, что в средневековой полутьме якобы охотились в Карпатах, используя вместо собак особенных белоснежных волков, на чьих шеях красовались ошейники с гербами: дрозд, сжимающий в клюве кинжал, сидящий на острие золотой пирамиды. Немало скитался я по Руси, которая когда-то была святой, теперь же… даже не знаю.
Скитаться по святой или несвятой Руси без копейки денег и с иноземным паспортом в кармане – занятие рискованное, если не безумное, но оно, наверное, многому могло бы меня научить. Впрочем, я не извлек никаких уроков, и вскоре мой богатый и юный жизненный опыт вылетел из моей головы.
Мне хотелось начать свой рассказ с моей долгожданной встречи с морем, с тех восторженных взглядов, которые я бросал на его далекие длинные волны, начать с песка и хвои, с йода и соли, но сейчас позволю себе небольшое отступление от прибрежных территорий, чтобы перенестись в горную и холодную местность: роскошную, суровую, богатую соснами и белыми скалами.
Я сбежал из огромного города, о котором нынче уже не имеет смысла говорить, что он похож на ад. Неважно, похож ли он на ад или нет. Важно, что он является адом по своей сути. Я стал предателем этого ада, и мое святое предательство приняло форму поезда – зеленая гусеница, бегущая по сияющим рельсам, поволокла меня сквозь просторы страны, которая мне приходится не матерью, но возлюбленной. Здешние любят ее реки и овраги, как любят морщины на усталом материнском лице, я же люблю эту землю иной любовью: сквозь ее мрачные заброшенные элеваторы, похожие на готические замки, сквозь ее крикливых старух, сквозь ее жирных стражей, одетых в синие униформы, сквозь ее кривые тропы и черные леса проступает мне навстречу бледное личико девочки, швыряющей пригоршни земляники в тяжелые воды магического болотца.
Зачем и за что влюблен я в эту девочку Россию – сам не знаю. Может быть, за наивную песенку, звонко выпеваемую голоском лотосоподобной обитательницы детсада:
У моей России длинные косички,
У моей России светлые реснички,
У моей России голубые очи,
На меня, Россия, ты похожа очень.
Я ехал на встречу с морем, но должен признаться, что у меня имелось еще одно небольшое дело: порученьице, которое мне надлежало выполнить прежде, чем я смогу всецело отдаться лицезрению волн.
Поэтому, проведя сутки в поезде, следующем по маршруту из ада в рай, я вышел из него, когда до приморских селений оставалось не более двух часов пути. Я вышел на маленьком вокзале, затерянном среди гор. Мой поезд не заметил моего дезертирства и, расставшись со мной, сразу же уполз в старинный туннель, скудно освещенный редкими тюремными фонариками.
Он втянул туда все свои удушливые вагоны, как змей втягивает себя в расщелину скалы, но я не проводил его взглядом – мне не до того было, ведь я словно бы вывалился в открытый космос из нагретой продолговатой утробы, где множество эмбрионов, свежих и ветхих, пили крепкий чай, спали, курили сигареты в железных тамбурах, играли в карты и оцепенело смотрели в окна. Я резко выпал из их сообщества, из их теплой судьбы, и остался один под звездным небом, на пустынной станции среди таинственных горных хребтов.
Я полагал, не случается воздуха столь чистого и холодного. Грандиозный ледяной холод, пронизывающий до костей, царствовал здесь. Все это казалось мне сюрпризом, шуткой (из разряда магических приколов). Ведь я так долго ехал с Севера на Юг!
Трясясь от холода в своей летней одежде, я вышел на маленькую привокзальную площадь.
Пустая площадь лежала под звездным небом, ровно освещенная темно-желтым светом, переходящим по краям в глубокую тьму. Площадь напоминала старинный портрет, где вдруг исчезло лицо старика, а осталось только одинокое черное такси, спящее в самом центре площади. Я наклонился к приоткрытому окну автомобиля и негромко произнес:
– Поселок Наук.
В автомобиле скрипнула кожаная куртка, воспряло смуглое спящее лицо. Словно вынырнувшее из гробницы личико Чингисхана. И вот мы уже неслись по извилистой дороге, осваиваясь в открытом космосе, где освоиться невозможно. Мертвый Чингисхан молчал за рулем, да я и не смог бы поддержать беседу, завороженный видом гор, – на их вершинах, словно крепости, торчали светлые скалы, тускло сияющие своей белизной между тьмой неба и тьмой земли.
Ехали мы недолго, и вскоре такси остановилось возле мозаичной стены, на которой было выложено пестрой смальтой: ПОСЕЛОК НАУК. Название выглядело величественно, но чья-то шаловливая и варварская рука двумя лихими мазками белой и черной краски переделала это название в ПОСЕЛОК ПАУК.
Шутка неизвестного вандала не вызвала у меня ни смеха, ни трепета: я расплатился с императором степей и крупными шагами направился к ближайшему домику коттеджного типа, приветливо мерцающему в ночи своей застекленной верандой.
Домик был крайним в ряду одинаковых коттеджей, построенных где-то в начале пятидесятых годов двадцатого века, – они стояли на равном расстоянии друг от друга, отделенные маленькими рощами высоких нездешних сосен. Каждый из домиков, несмотря на малый их размер, обладал колоннами, арками и портиками, – небольшие жилые храмы, созданные не для верующих, а для замкнутой жизни крошечных богов. Архитектура времен тирании парадоксальным образом дышит не ужасом, но уютом: здесь словно бы затеваются детские интриги сказочного покроя. Отчего в этих строениях, возведенных во времена массового террора и максимальной несвободы, дышится столь легко? Оттого, что нигде не живется так вольно, как в заброшенной тюрьме, где все тюремщики умерли, все решетки сорваны, где все двери выломаны, где все настежь, где все полно тихим тленом плена, становящимся полезным удобрением для диких трав и цветов привольной жизни.
Дисциплинированные империи дают как минимум один полезный урок: свобода живет лишь в тайне, лишь в незаметности, лишь под прикрытием. Если ее заметили, считай – ее уже нет. Под прикрытием задачи научного изучения космоса в этих регулярных сказочных домиках храмового типа долго и буйно произрастала тайная свобода отстегнутых умов, каждый из которых сам являлся космосом – столь же бездонным, сколь и звездное небо над нами.
Я думал о том, что здесь до сих пор проживают разрозненные астрономы, астрофизики или же их астральные тела: осенью здесь полно астр.
Я постучался в стекло веранды. Сразу же внутри кристаллизовалась сухонькая женщина с коротко остриженной седой головушкой.
– Здравствуйте, Елена Борисовна. Я к Нелли, – молвил я сквозь стекло.
Мне открыли.
Елена Борисовна (которую я видел впервые в жизни) проводила меня в теплую комнату, чьи белые стены пестрели живописными полотнами и рисунками в рамах. Словно бы я попал не в жилище астронома, где я ожидал увидеть люк в потолке, телескоп, льва и сушеного крокодила, а в дом художника или же коллекционера живописи.
Елена Борисовна постоянно что-то говорила ровным, быстрым, шелестящим голоском. В основном, она шелестела о каких-то автомобилях, об их свойствах, деталях и нраве. Особенно часто слышалось в ее речи свистящее слово «ниссан». Возможно, она отчего-то решила, что я прибыл в эти края на собственном автотранспорте и что это непременно должен быть «ниссан».
Я не возражал против полусна, в которое меня погружали тепло и праздничность комнаты, яркое освещение, картины на стенах, ледяной космос за этими стенами, стрекот седой женщины и тот длинный диванный овражек, куда я завалился, словно колобок в лисье брюхо. Под мерное жужжанье ее речевого веретена я то и дело засыпал, и снилось мне урывками, что я лежу, запеленутый в татарскую кошму, под звездами, среди скал, и хотя мое сердце сновидца переполняла спокойная радость, но слово «кошма» все же намекало о том, что этот сон – кошмар. Счастливый кошмар, если такое возможно. Еще как возможно! Они возможны и они вельможны, эти счастливые кошмары. Затем мне приснился спящий восточный воин, а рядом с ним женщина с закрытым лицом острила ятаган, готовя спящего к битве.
– А где же Нелли? – прервал я вопросом и жужжанье Елены Борисовны, и свои сны.
– Желаете видеть Нелли? – раздался вдруг в комнате незнакомый, капризный, взбалмошный и крайне веселый голос. – Так вот она я!
Про эту Нелли Орлову я только и знал, что ее имя, да еще что она работает в Обсерватории, изучая небесные светила. Я воображал себе строгую женщину средне-молодых лет, стройную, с античным личиком, в маленьких очках и с отблеском звезд за изогнутыми стеклами этих очков.
Присматриваясь к орехоподобному лицу Елены Борисовны (которой на вид можно было дать лет шестьдесят), я гадал, кем ей приходится Нелли – дочерью, внучкой, младшей сестрой? Но достаточно было увидеть Нелли воочию, чтобы понять – они не родственницы. Нелли Орлова оказалась дамой, перевалившей, должно быть, за восемьдесят, крайне живой, слегка полной, в широких абрикосовых штанах и без очков, хотя звездный свет и вправду обильно скопился в глубине ее мерцающих глазенок.
Стоило ей явиться, как Елена Борисовна замолчала и более не вымолвила ни слова, хотя и не покидала комнаты в течение всего моего визита. Теперь говорила Нелли Орлова. Сразу же стало ясно, кто здесь царица, а кто ее ловчая птица.
– Купаться едете? – звенела Нелли в мой адрес. – Небольшая остановка в горах, но вы-то знаете, что вас ждет побережье, а там тьма укромных мест, где можно ополоснуться нагишом. Я всегда купаюсь голая, трусы душат меня! – И она разразилась бубенчато-кудахчущим смехом.
Я извлек из рюкзака нечто, завернутое в мягкую ткань. Развернув ткань, я достал небольшую шкатулку светлого дерева и поставил ее на стол.
– Вот это просил Вам передать мой отчим, – сказал я. – Вообще-то я никогда не исполняю ничьих поручений, но теперь я собрался надолго покинуть столицу, и, в качестве прощального реверанса, я согласился исполнить его просьбу и завезти вам эту вещь, раз уж мне все равно предстояло проезжать мимо ваших горных урочищ.
Нелли на шкатулку даже не взглянула, хотя я догадывался, что она с трепетом ее ждала. Нечто подсказывало мне, что появление этой вещицы не просто много значит для нее. С прибытием шкатулки нечто должно измениться в ее жизни.
А жизнь эта, вероятно, давно уже текла без изменений, размеренно и бодро струясь между любимым космосом и любимыми абстрактными полотнами в простых рамах. Но Нелли была светской дамой старой формации, она ничем не выдала своего волнения, а, напротив, продолжала любезно и даже кокетливо болтать:
– Урочища полны чудовищами, вроде нас с Леночкой. Но, знаете ли, от горных духов в урочищах можно получить такой урочище, который потом всю оставшуюся жизнь будет пригождаться и пригождаться. Туманные странники радуют нас уже абстрактно, но я к абстракциям, как видите, неровно дышу. – Она указала на картины. – Рассматривайте, рассматривайте! Там можно найти прелестные девичьи фигурки, спрятанные в складках между треугольниками и квадратами. Подобным образом русалки прячутся меж скал на южном берегу. Много чудесных художников здесь наследило, но что вам за дело до этого? Вы скоро окажетесь в компании прибрежных русалок. Только, знаете ли, русалки бывают не только морские, речные и озерные. Есть еще космические русалки – безводные, безвоздушные. Но об этом – тссс и никаких шу-шу-шу! – Она лукаво приложила палец к бледным сморщенным устам.
Из вежливости я принялся разглядывать полотна. Да, действительно, немало художников тут наследило. Самые различные живописцы, но всех объединял жирный мазок и любовь к изображениям гофрированных лент, треугольных флагов, кипарисов и геометрических фигур. Все что угодно теснилось в просветах между этими фигурами, только вот прелестных русалок я там не нашел. Зато мое внимание привлекла одна небольшая картина: автор написал старинную виллу в можжевеловой роще.
За моей спиной Нелли продолжала кудахтать, и сквозь ее речь водопадом струились молодежные глаголы: отжигать, зажигать, тусовать… Но чувствовалось, что мысли этой светской космической русалки заняты чем-то весьма далеким от зажигосов, отвисонов и тусычей.
Под завесой прозрачной и курчавой болтовни эта восьмидесятилетняя дама казалась очень собранной и готовой к каким-то неведомым и решительным действиям, о которых мне, скорее всего, никогда не станет известно. Она походила на Джеймса Бонда, вздумавшего притвориться тусовщиком и распиздяем.
– Скажите, Нелли, а где находится эта прекрасная вилла, изображенная на этой картине? – спросил я, обернувшись к разговорчивой хозяйке.
Лицо астрономши на миг утратило свою уверенную светскость и светоносность. Звездочки ее глаз мигнули и померкли, все овраги ее лица подернулись словно бы пушистым туманцем. Она смотрела куда-то вниз и вбок, равнодушно и вяло водя старческим пальцем по лакированной крышке шкатулки, которую я сюда доставил. Повисла пауза, когда звучала только струйка чая – тощая Елена Борисовна зависла над чашками, наклонивши над ними пузатый бликующий чайник.
Астрономша Нелли продолжала оцепенело тереть подушечкой пальца крышку шкатулки – дешевая, кстати, на вид шкатулочка, не сказать чтоб старинная, из простенькой светлой древесины, облитая желтым лаком, с неумело выжженной на крышке татарской кибиткой.
Наконец оцепенение схлынуло, и Нелли запоздало удостоила меня ответом, назвав имя того самого курорта, куда я направлялся.
– Прекрасное совпадение! – воскликнул я. – Ведь я как раз туда и еду. Значит, смогу увидеть эту виллу воочию, а она, судя по рисунку, волшебна.
– Волшебная… еще бы… конечно, волшебная! – подхватила Нелли, блестя своими вновь лучащимися глазенками. – Только вот… я там давно не бывала… Возможно, этой виллы уже и нет. Сейчас ведь все разрушают, все сносят, строят новое – луковое, чесночное, гнилое новое. Иной раз такой отель возведут – красота, да и только. Залюбуешься, залюбуешься, а после и сблеванешь ненароком.
Я заночевал в одной из комнаток этого дома, любезно предоставленной мне для ночлега. А на следующее утро продолжил свой путь к морю.
У меня появилась еще одна причина стремиться туда, куда я стремился. Теперь я желал видеть не только море. Я также мечтал увидеть старинную виллу в можжевеловой роще. Я думал – вдруг у меня получится снять комнату на этой вилле – небольшую, с удлиненным окном. И там, в этой комнате, я останусь на месяц, на два месяца, на три месяца. Перестану замечать, как текут дни, законсервируюсь в можжевеловой реторте. И смесь двух запахов – морского и можжевелового – поможет мне написать задуманный мною роман. Роман на море. Если прочитать это словосочетание наоборот, то получится «ероман на мор». Может, так его и назову? Как если бы я писал на некоем несуществующем славянском языке?
Вообще-то я задумал роман о детстве.
О детстве? О моем, что ли, детстве? О детстве человека, блуждающего по соленым приморским краям под вымышленным именем Кай Нильский?
Или же о детстве некоего Пепперштейна? Или о детстве некоего Паши Пивоварова? Или о детских годах некоего Петра Петербурга? Или о детстве школьника Карла?
Или о детстве мальчиков-эдельвейсов и девочек-люверс? Или о так называемом позднесоветском детстве? Или же о детстве вообще, о феномене детства? Или же о некоем существе среднего рода по имени Детство? Куда, кстати, ушло оно? К ребятам по соседству, где каждый день кино? Да никуда оно не ушло. У нас и сейчас кино. Некоторые фильмы мы вам даже покажем – из числа тех, которые принято смотреть с закрытыми глазами.
Детство Никиты? Детские годы Багрова-внука? Детство, отрочество, юность? Мои университеты? Детство Марселя? От двух до пяти? Серебряный герб? Серебряные коньки? Серебряное копытце? Оливер Твист? Когда деревья были большими? Когда ботинки были гигантскими? Дэвид Копперфильд? Джейн Эйр? Портрет художника в юности? Другие берега? Письма Деда Мороза? Питер Пэн? Мемуары Муми-сына? Зачарованная зима? Дочь скульптора? Сквозь зеркало и что там увидела Лолита? Мальчики из-под ковра? Девочки из-за шкафа? Мэри Поппинс возвращается? Спортивные состязания в закрытой школе Хогвартс? В сторону Свана? Мальчик-с-пальчик? Девочка со спичками? Стойкий оловянный солдатик? Тимур и его команда? Кондуит и Швамбрания? Республика ШКИД? Девочка, которой никогда не было? Повесть о премудром младенце? Дневник эмбриона? Страшные тени счастливого детства? Повесть о рыжей девочке? Сонины проказы? Винни Пух и все-все-все? Мурзилка? Колобок? Курочка Ряба? Крошечка-Хаврошечка? Зигота? След хатифнатта? Детство Вселенной? Краткая история времени? У истоков всего? Книга за книгой? Дом с волшебными окнами? Школьное окно? Палле один на свете? Шум и ярость? Человек, идущий вслед за солнцем? Маленькие огоньки? Милое дитя? Piccoli giganti? Прозрачные ребята? Бибигон? Записки осторожного бейби? Спиногрызы, короеды, шкурки? История дождевой капли? Около молока?
Глава вторая
Около молока
На утреннике у одного из танцующих спросили: «Что было до твоего рождения?» Тот перестал танцевать, снял с лица серпантин, подумал и ответил: «Серая пустота. Ни вещей, ни теней, ни верха, ни низа. Только ровный свет без источника – мягкий, мутный, подернутый легким туманом. Дымка. И среди этой бескрайней серой пустоты иногда раздавался голос, непонятно откуда доносящийся. Он произносил одно только слово: "Родина". Больше не было ничего».
Протягивая ей мороженое-эскимо, спросили у нее: «Что было, родная, до твоего рождения?» Она слизнула немного мороженого, подумала и сказала: «Серая, светлая пустота. Только ровный и пушистый свет без источника. И в глубине света, за легким туманом, вроде бы простой белый поток. За несколько секунд до моего рождения какой-то голос произнес: "Ленин". Всё. Больше не было ничего».
Серая, светлая пустота, не имеющая ни границ, ни пределов. Бездонная, бескрайняя, бесконечно простирающаяся вверх и вниз, вперед и назад, во все стороны. В этой пустоте подвешена коробочка размером с обычную комнату. Стены, пол и потолок сделаны из тонкой белой бумаги. Непонятно, каким образом все, что находится в комнате, не проваливается сквозь пол. Видимо, бумага все же очень плотная. В комнате люди и вещи. Видно, семья отдыхает. Человек лет восьмидесяти сидит на диване с книгой и читает вслух роман Шарлотты Бронте «Джейн Эйр». Женщина лет семидесяти пяти, закутавшись в серую пуховую шаль, вяжет, посматривая иногда сквозь стекла очков на экранчик небольшого черно-белого телевизора, – там две стройные фигурки девушки и юноши (обоим лет по пятнадцать) кружатся на коньках, выписывая замысловатые фигуры на льду. Мужчина лет сорока трех внимательно следит за их танцем, одновременно неторопливо прочищая свою курительную трубку. Женщина лет тридцати пяти кормит грудью пятимесячного младенца. Юноша лет семнадцати стоит на пороге двери, повернувшись спиной к семье, с недовольным и хмурым лицом глядя в серую, светлую пустоту. Девушка лет четырнадцати в полупрозрачной ночной рубашке лежит на кровати и, улыбаясь, смотрит в потолок. Девочка лет девяти сидит за столом и делает уроки. Мальчик лет четырех, одетый в желтую пижаму, катает по полу игрушечный поезд.
На ферме приходилось вставать рано, чтобы идти доить. Когда шли с ведерками, у всех слипались глаза. Тут одного из сонных спрашивают: «Что будет после твоей смерти?» Тот подумал и ответил: «Серая, светлая пустота, бесконечно простирающаяся во все стороны. И где-то в этой пустоте висит бумажная комнатка. В комнатке все занимаются своими делами: дед читает, бабушка вяжет, папа смотрит телевизор, мама кормит младшего, сестры и братья – каждый занимается своим. И только время от времени они оглядывают комнату и друг друга в поисках меня. Вроде все в сборе, а я-то где? Куда я-то подевался?»
Есть повествования, на вид безобидные и развлекательные; на самом же деле в них скрыта бездна. Но не «бездна смысла» или «бездна бессмыслицы». Какая-то другая бездна. Другая бездна.
Таким повествованием является роман Жюля Верна «Вокруг света за 80 дней». Возможно, этот роман – откровение, приоткрывающее перед нами тайну нашей посмертной судьбы. Во всяком случае, тайну первого периода после смерти – тайну сорокаднева, или мытарств души. Можно сказать, Жюлю Верну удалось создать собственную версию «Книги мертвых».
Фогг («Анимус», имеющий форму туманного сгустка) совершает путь вокруг земного шара. Путь занимает восемьдесят дней. В пути он обретает свою женскую ипостась («Анима», леди из Индии). Если поделить восемьдесят дней пополам (по половине на «Аниму» и «Анимуса»), то получим два сорокаднева. В пути им пытается помешать мистер Фикс – нечто вроде клея, угрожающего приостановить движение душ, «зафиксировать» их. Помогает же им в деле непрерывности движения слуга Паспарту, то есть паспорт, бюрократическая оформленность умерших, дающая право на пересечение границ, на путь.
Только удостоверившись на собственном опыте, что Земля – шар, мы можем считать земную жизнь завершенной. Мы ведь собираемся подарить этому шару свое тело, влиться в шар. Тело Земли есть и наше тело, и, прощаясь с ним, мы обязаны освидетельствовать его целиком. Этим объясняется современный расцвет туризма. Туризм – самое предусмотрительное из всех занятий, поскольку именно опытный турист в наибольшей степени может считаться подготовленным к посмертным испытаниям.
…Где Ио белоснежная паслась…
Девушки, подоившие Ио, спрашивали друг друга: «Мы пьем молоко женщины или белой коровы?»
Дали немного молока и одному юноше. Вместо того чтобы пить, он опустил в чашку с молоком свой член и стал кричать: «Мне кажется, что я совокупляюсь с девушкой!»
– Вот дурак! – смеялись девчата.
В летнем детском саду заставляли пить молоко. Вкус молока все ненавидели (на вид-то оно приятное).
Как-то раз воспитательница застукала одного мальчика, который в компании девочек опускал в молоко свой половой орган и выкрикивал известную считалку:
Шла машина темным лесом
За каким-то интересом…
– Вот дурак! – хохотали девочки, с удовольствием наблюдая за его действиями.
Одного спросили: «Есть ли у истины имена?» Разговор происходил в поезде. Тот посмотрел на надпись «стоп-кран» и ответил: «Есть. Эти имена: творог, сметана, ряженка, кефир, сливочное масло, сыр».
Что такое «я», когда это слово написано на бумаге? Читая дневники преступников, убеждаешься, что чем тяжелее вина, тем большей невинностью дышат записи. И дело не в злостных уловках самооправдания – написанное «я» чисто. «Я» – это нечто, на что уже накинут покров невинности. Сама плоть текста трансформирует это «я» и доносит его до нас детским и нежным, как сказал бы писатель, «с широко раскрытыми, доверчивыми и изумленными глазами ребенка, глядящими куда-то вверх из-за сильного плеча матери». Материи текста не просто чисты – они обладают очищающими свойствами. Таким образом, кровь смывается с вампирических уст, на которых остается (для «живости») только теплый след материнского молока.
Особенно это относится к русскому «я» – этому пузанчику с отставленной вбок извивающейся ножкой, словно бы подбрасывающей невидимый мяч. «Я» так похоже на малыша, которого недавно хорошо покормили и теперь выпустили погулять во двор.
Один пятилетний, сытно позавтракав горячим молоком с кукурузными хлопьями, вышел во двор и стал подкидывать ногою мяч. К нему подошли трое ровесников и спрашивают: «Ты знаешь, откуда дети берутся?» А тот в ответ: «Идите лучше на Замореного. В нашем дворе вы таких дураков не найдете, чтобы на такую хуйню попались».
В детском саду активно обсуждался вопрос, откуда берутся дети.
Высказывались разные версии. Говорили, что женщины беременеют от еды. Что мужчины и женщины, голые, запрыгивают друг другу на спину и возят друг друга по комнатам. Что мужчины и женщины трутся друг о друга гениталиями. Наконец, говорили, что мужчина якобы засовывает свой половой орган внутрь полового органа женщины, там из него выбрызгивается некая жидкость, столь питательная, что от ее присутствия в женском теле зарождается живое существо. Все эти версии казались в одинаковой степени недостоверными.
Как-то обратились к одному молчаливому узнать, что он думает по этому поводу. Он ответил приблизительно следующее: «Нас-то не должно занимать, откуда берутся дети. Мы ведь уже родились. Вот если бы мы были еще не рожденными детьми – тогда другое дело. Но поскольку мы уже родились, нам следует внести ясность в другой вопрос: что будет с нами после нашей смерти». Только спустя много лет он догадался, что эти два вопроса тесно связаны друг с другом. Все молчаливые мыслят неторопливо.
Пока тело небольшое, лучше всего собирать коллекции. Собирать ключи, ордена, открытки, монеты, почтовые марки, бутылки. Или вырезки из детских книжек с изображениями земляного грунта в разрезе, так что видны туннели, ходы и интерьеры нор и норок. Норки обставлены шкафчиками, диванами, освещены лампами в уютных оранжевых абажурах. Видно, как лиса спит в кровати, подложив собственный хвост под голову и заговорщицки ухмыляясь. Медведи лежат в снежной утробе, в синем освещении, накрывшись многослойными перинами. Спит заяц, сняв свои дряхлые белые валенки и положив очки на тумбочку. Квартиры есть не только под землей. В дуплах расположились совы и белки со своими книгами, рецептами, ковровыми дорожками и креслами. Вот мышь в красном переднике собирается покормить своих мышат: они сидят за столом, а она вносит на подносе крупные чашки – красные в белый горошек. В чашках что-то белое, дымящееся. Наверное, это горячее молоко, которое полагается пить перед сном.
По весне-то спится сладко в крепдешиновом пенсне
И во сне поет лошадка на сосне.
Даже если кто-то скажет: «Котик! Микроогород!»,
Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет.
Аллегория милосердия – молодая женщина, кормящая грудью старика. Образ античного происхождения. Тюремное окошко, забранное решеткой, напоминает о подобных окошках в католических кабинках для исповеди. Сквозь решеточку Уста поверяют свои тайны Уху. Сквозь решеточку Уста приникают к Соску. Уста старика приникают к соску дочери. Таким образом, старик становится на место своего внука. Милосердие – это реверс, обратный ход, возвращение, повтор. Своими сморщенными губами старик нажимает на розовую кнопку, предназначенную для губ младенца, для губ любовника. И все исчезает, для того чтобы через секунду возникнуть вновь – точно таким, каким было несколько мгновений тому назад.
Так называемое бессознательное – это всего-навсего множество ворчливо-вежливых, маразматически-шутливых голосков. Они, как комариные облака, плывут и вертятся над обширным одиноким болотом, которым является человек. Если прислушаться к их «разговорам», то можно заметить, что они все время что-то куда-то пристраивают с поразительной заботливостью. Верно, у них действительно целое «хозяйство» находится под присмотром.
Вот это домик для головы, для головушки конурка, изволите видеть. Такая бревенчатая, теплая. Хорошее, сухое бревно тепло сохраняет лучше всякой печки.
Это для ног избушка: ногам нужен и уют, и свежий воздух.
А здесь у нас ручонка будет жить, такой загончик для нее обустроен, как в зоопарке почти. Тут и забор, и воротца есть, и фонари…
А вот плечо у нас в таком вот вигваме размещается или в юрте – даже не знаем, как лучше сказать…
Локоть-локоток… Он в ангарчике таком, ну что-то вроде депо…
Два человека по очереди ныряют в огромный чан с кипящим молоком. Первый выныривает преображенным – он приобрел вечную молодость, красоту и крепкое здоровье. Второй вообще не выныривает – он исчезает в молоке, «сваривается»: «Прыгнул в чан и вмиг сварился…» Так это описывается в «Коньке-Горбунке» и в других сказках. Молоко, питание для младенцев, используется здесь как средство омоложения и как средство казни.
«Молодость» происходит от слова «мало». «Молодость» означает «мало даст», поскольку молодость паразитарна, она берет, и берет много; дает же взамен мало. Вынырнувшему молоко дает молодость, но дает мало – в виде отблеска, сияющего на его лице и теле, пусть вечного, но все же лишь отблеска. Это происходит просто потому, что молоко само молодо и может давать только мало. Если же оно вдруг «дает много», то уже не выпускает из себя – человек возвращается навсегда в свое «кипящее начало».
Зиккурат! Зиккурат!
Аккуратный зиккурат!
Оргию решено было устроить в здании бывшей школы – стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором. На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами: бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы сохранились, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Стоял сентябрь, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок – в тот год выдался отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении проявили некоторую сдержанность – ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Актовый зал украсили знаменами, самыми разными, – виднелись и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые золотой нитью, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств.
Присутствовали и вовсе ветхие флаги – например, копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увили орхидеями. Стены актового зала затянули красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна – именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен разляписто написан король экзотического острова – толстый мулат в камзоле восемнадцатого века, простирающий руку над порослью крошечных манговых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На другом полотне живописец изобразил хоккейного вратаря, облаченного в свои тяжеловесные доспехи. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду лезвиями коньков начертано:
Улети на небо, принеси мне хлеба
Черного и белого, только не горелого.
Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты – все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя. Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития – все специально подобранные немного попорченными, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер с холодной водой из святого источника. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также наркотиков, – все участники оргии обязались оставаться трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести.
Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах.
В школьном вестибюле в рамах развесили совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений.
Оргия началась в восемь часов утра. Огромные окна открыли настежь, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах. Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же. Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую.
Отчасти опасаясь ревности своей жены Геи (которую мы, в соответствии с коперникианскими представлениями, можем вообразить себе шарообразной), отчасти усыпляя девическую бдительность своих возлюбленных, Зевс совокуплялся с нимфами и человеческими девушками в различных обликах, часто неантропоморфных. В результате этих священных соблазнений и полуизнасилований нередко рождались локальные божества, бессмертные, монстры и непостижимые существа, которых неизвестно даже к какой категории можно отнести.
Он совокуплялся:
В облике облака.
В облике мраморной колонны.
В облике быка.
В виде дождя.
В облике дачного домика.
В виде овала.
В виде мешка с подарками.
В виде круга.
В виде тропинки.
В виде квадрата.
В виде шубы.
В виде треугольника.
В виде волчьей ягоды.
В виде куба.
В облике развевающегося знамени.
В виде реки.
В облике мёда.
В облике мраморной ванны, наполненной молоком.
В виде числа 87.
Уступчивость, рассеянность, отсутствие бдительности (по отношению к вещам и животным) обеспечили соблазненным девушкам и нимфам бессмертие и вхождение в Пантеон.
Героиня эротического романа «Эммануэль» по профессии математик. Хотя автор романа Эммануэль Арсан упоминает об этом вскользь, это обстоятельство все же накладывает нестираемый отпечаток на все похождения девушки Эммануэль. Ее бесчисленные совокупления тщательно сосчитаны. Это повествование можно бы считать порнографическим, если бы оно не было насквозь пронизано одной лишь страстью – страстью к абстрагированию. Схема – вот что с древних времен возбуждает более всего.
Имя девушки – Эммануэль. Иммануил – пренатальное имя Бога. Оно означает «с нами Бог». «Бог уже с нами», потому что он уже воплощен, он уже среди нас. Но «Бог еще не совсем с нами», потому что он еще не родился, находится в материнской утробе. Роман «Эммануэль» заканчивается следующей сценой.
Проведя ночь со своей любовницей Анной-Марией, Эммануэль идет к морю, оставив девушку спящей. В море она встречает трех мужчин-близнецов, похожих друг на друга, как три грани равностороннего треугольника. Эммануэль совокупляется с ними одновременно, как бы вписывая себя в этот треугольник. Затем, удерживая сперму одного из них во рту, она возвращается в комнату, где спит Анна-Мария. Опустившись на колени, Эммануэль вдувает сперму во влагалище Анны-Марии, чтобы оплодотворить ее. Она зачинает саму себя.
Так возникают дети.
Глава третья
Double childhood
Мое счастливое детство брежневских времен протекало в имперской и вальяжной Москве (впрочем, имперскость и вальяжность следует понимать в свете умеренной социалистической аскезы), в расхристанном дачном Подмосковье и, конечно же, в Коктебеле, в благословенной бухте, где гнездился божественный Дом творчества писателей, в просторечии «писдом». Я принадлежал к той части невзрослого населения, которая обозначалась словом «деписы», то есть дети писателей. «Деписы» разделялись на «сыписов» и «дописов» (сыновья писателей и дочки писателей). Почему-то меня никогда не называли «сыхудом», хотя я также являюсь сыном художника. Будучи сыписом, я обожал дописов и увлеченно дружил с ними, выбирая наиболее мечтательных девочек, для которых я мог выдумывать новые игры, а также рассказывать им увлекательные истории с продолжением, то есть многосерийные повествовательные саги, в которых животные превращались в пиратов, маги становились сияющими колобками, а некий барон Ангельштайн, обладающий гигантскими крыльями, успешно расследовал преступления.
Я нередко говорил о том, что мое детство было двойным (или удвоенным) – double childhood, изъясняясь по-английски. Мои родители (а также круг их друзей) были профессионально вовлечены в создание не только лишь моего, но и всеобщего советского детства – мама писала детские стихи и прозу для школьниц, папа иллюстрировал детские сказки, создавая для советских детей сладостные образы галлюцинаторной Европы, давно ушедшей в мифическое прошлое (Андерсен, «Скандинавские сказки» и прочие шедевры).
Одно из моих ранних воспоминаний отражает эту раздвоенность на зримо-психоделическом уровне. Я сижу перед телевизором рядом с мамой, а в телевизоре мама читает свои стихи. Если память меня не обманывает, и в телевизоре, и в реальности на ней в тот момент была блузка в мелкий цветочек. Впрочем, на сохранившейся фотографии, сделанной с овального экрана советского черно-белого телевизора, блузка в цветочек не видна. Зато виден другой орнамент, на занавеске за спиной у мамы – модернистский узор, характерный для шестидесятых годов.
Помню, я испытал глубочайшее недоумение. Мое младенческое сознание не могло смириться с явленной мне тайной: мама рядом со мной, смеется, сидя на маленьком складном стуле. И в то же время мама читает стихи в странной линзе, сквозь которую виден иной, черно-белый мир. С тех пор я люблю черно-белые фильмы и черно-белые фотографии, хотя черно-белые сновидения меня никогда не посещали.
Что касается сновидений, то после описанного переживания мне часто снились ситуации, в которых мои родители раздваивались. Я видел папу и маму, сидящих на разноцветном диване, и в то же время они вырастали из-за батареи центрального отопления, касаясь головами белоснежного потолка.
Глава четвертая
Стремление к синему домику
Вот одно раннее воспоминание. Мне было года четыре или пять, мы жили в чудесном доме творчества на озере Сенеж. Дом творчества принадлежал Союзу художников1 и располагал множеством блаженств, начиная от гигантских литографических и офортных мастерских и заканчивая пушистыми собаками, кошками и даже лошадьми, которым мне нравилось преподносить сахарные кубы на протянутой ладони. Мягкие лошадиные губы касались моей руки, а крупные зубы разгрызали сахар одним плавным движением, напоминающим взмах длинной юбки, которую испанка или цыганка взметает окрест себя дрожью своего бедра. Зимой лошадей запрягали в сани, и тогда разверзался мир изначального русского кайфа: поездки сквозь лес, с бубенцами. Гладкий надснежный полет, утепленный мехами и фырканьем конских ноздрей. Миновав лес, мы выкатывались в раздольное чистое поле, где на горизонте виднелась классическая деревенька: домики разных цветов, а из печных труб поднимались в ясные дни светлые дымы, передающие привет синему небу. Отчего-то наши сани никогда не приближались к этой деревеньке, мы ехали всегда краем поля, и я наблюдал это пленительное селение в отдалении, за обширной и ослепительно сверкающей белизной. Там облюбовал я взглядом один синий домик – ортодоксальную избушку с палисадом и наличниками. То ли оттого, что цвет этого домика совпал с цветом неба, императорствующего над ландшафтом, то ли над этой избушкой поднимался особенно затейливый дымок – короче, не знаю по каким причинам, но мне страстно захотелось приблизиться к этому синему домику, войти в него. И вот как-то раз я, никому ничего не сказав, отправился в путь к этому синему домику. Один, без взрослых, без иных детей, без саней и лошадей. Я прошел сквозь лес, пересек белоснежное поле и постучал в дверь синего домика. Мне казалось, там меня ожидает нечто волшебное. И ожидания меня не обманули. В домике обнаружились какие-то совершенно прекрасные обитатели – увы, не помню их лиц. Не могу вспомнить, кто меня там встретил. Помню только, что эти люди оказались божественно добры и приветливы. Может быть, сказочные дед с бабой или какая-то чудесная женщина с ее детьми? Мне так жаль, что я не могу вспомнить этих волшебных людей, зато помню неимоверный запах испекающихся в печи пирожков с яблоками. Этот аромат объял меня целиком, стоило мне переступить избушечный порог. Я явился к моменту поспевания пирожков. Меня напоили сладким чаем с горячими пирожками, после чего я сразу уснул, утомленный своим одиноким броском сквозь снега. Уснул в райском уюте этой избушки. Проснувшись, я увидел своих родителей, пришедших за мной. Обитатели домика, увидев меня спящим, сходили куда-то, где был телефон, позвонили в дом творчества и сказали, что я у них. Потом мы еще пару раз заходили к этим людям, уже с родителями, и каждый раз там было так же зачарованно и невероятно. И пирожки были тут как тут. Если бы я писал книгу для детей, я написал бы, что в этом домике жили пирожки. Приходишь к ним в гости, съедаешь их, а они потом снова откуда-то появляются. Вот такая вот райская пряничная избушка – без облома, без обмана, без ведьм и колдунов.
Глава пятая
Весы
Году, наверное, в 2009-м мне позвонили из какого-то московского журнала и сказали, что вот, мол, готовят номер, посвященный чудесам, и не могу ли я в связи с этим с ходу рассказать им по телефону какую-нибудь историю из своей жизни. То есть вспомнить какую-то ситуацию, которую я сам склонен считать чудом. Поначалу я замялся, начал лепетать что-то о том, что чудеса всегда сыпались на меня в избытке и мне трудно выбрать что-либо в этом потоке, но затем в голове моей словно молния сверкнула, высветив одно раннее воспоминание.
Не скажу точно, сколько лет мне было, наверное, около девяти, когда я решил обратиться к Богу с одной просьбой. В тот вечер взрослые много говорили о молитве. Наслушавшись этих разговоров, я, лежа в своей детской кроватке, перед засыпанием решил тоже помолиться и кое-что попросить. Это было моление о весах.
В детстве я часто болел. Соответственно, являлся постоянным посетителем детской поликлиники, где происходили различные терапевтические процедуры – вспоминаются кварцевые прогревания (достаточно приятная, кстати, штука). Ну и каждый раз, когда я там бывал, происходило ритуальное взвешивание меня на больших весах, специально предназначенных для взвешивания детей.
Я был ребенком высоким и длинным, но до тринадцати лет очень тощим и весил меньше, чем следовало, но это меня не волновало. Почему-то я влюбился в эти весы, они казались мне умопомрачительно прекрасными! Нечто таинственное, нечто совершенно обворожительное чудилось мне в этом объекте. Объект состоял из большого металлического квадрата, на который следовало вставать, причем он слегка пружинил под ногами. Квадрат был снабжен металлическим столбиком, на котором (примерно на уровне глаз стоящего на весах, если взвешиваемому было лет под девять) располагалась подвижная градуированная шкала из толстого и блестящего металла, а по шкале перемещался тяжеловесный цилиндрик из того же металла, настолько гладкого, что он обладал отражающими свойствами. Взвешиваемый мог рассмотреть на поверхности цилиндрика свое исхудалое, вытянутое лицо, а также освещенный неоном закуток поликлиники, где из керамического вазона (прилепившегося к стене, словно ласточкино гнездо) свисали бессильные и печальные стебли традесканции – традиционная меланхолическая флора учреждений, больниц, почтамтов и прочих присутственных мест, – это растение всегда казалось почти безжизненным, растратившим все свои силы в неведомой борьбе, бессильно опустившим руки, – и эти его свойства как нельзя лучше гармонировали с долгими ожиданиями, тусклыми волнениями и томительной скукой. В глубине неонового пространства маячило поликлиническое окно, а за ним, как правило, проступало нечто заснеженное, бело-черное или же синеватое в силу ранних сумерек, потому что затяжные простуды, бесконечные летаргические недомогания, сопровождающиеся повышенной температурой, имели обыкновение являться в начале зимы, чтобы продлиться затем до влажного и подспудно тревожного апреля. И все же, несмотря на опрятное уныние этих коридоров и кабинетов, залитых ярким неоновым светом, несмотря на легкую жуть, проступавшую в разноцветных пластмассовых телах детских игрушек, никому не принадлежащих, присутствующих здесь лишь ради временного развлечения не вполне здоровых детей (все эти поликлинические игрушки были одутловаты, легковесны, как бы даже пузырчаты – легкие, ядовитых оттенков Чебурашки, большие Крокодилы Гены, элементарные клоуны, коты-обмылки, космонавты, маленькие красноармейцы, – если таких уронить на кафельный пол, то они катились, полые, словно легковесные кегли, издавая гулкий звук, свойственный чему-то сугубо пустому и отчужденному), – несмотря на все эти вроде бы не вполне очаровательные аспекты, я все же любил детскую поликлинику. Более того, я любил даже те долгие недомогания, те простуды и острые респираторные заболевания, которые и служили причиной моих визитов в это медицинское здание, обращенное своим стерильным лицом в сторону детей. Причина моей приязни была проста: поликлиника в сочетании с болезнями обещала мне свободу. В этих неоновых кабинетах меня освобождали от школы, которую я ненавидел всеми фибрами своей невзрослой души. Ради того, чтобы не ходить в школу, я готов был на большие жертвы – я соглашался пить приторную анисовую микстуру от кашля и глотать янтарный рыбий жир, сервированный в столовой ложке, я пил даже омерзительно горькую жидкость под названием «хлористый кальций», а эту субстанцию следовало смешивать с теплым молоком, – и, хотя вся моя душа и все мое тело вопили от ужаса при виде молока, я все же вкушал это тошнотворное пойло ради тех дней, недель, а иногда и даже месяцев свободы, которыми одаривала меня детская поликлиника. Я жертвовал обожаемыми скольжениями с ледяных горок, я отказывался от вожделенных дворовых игр, от метания снежков, от санок и лыж, от лепки кособоких снеговиков, от румяных лиц моих друзей и подруг – и все лишь для того, чтобы как можно дольше не переступать порог ненавистного учебного заведения.
Я никогда не спрашивал себя: почему я так истово ненавижу школу? Ведь, строго говоря, там не происходило ничего столь уж чудовищного. Но я не думал об этом – ненависть к школе казалась мне столь же естественным делом, как дыхание или испражнение.
И все же я полюбил весы не потому, что они принадлежали к освобождающему миру детской поликлиники. Весы были прекрасны сами по себе – нечто совершенно завораживающее содержалось в этом объекте. Причем гипнотический эффект этой вещи не имел никакого отношения к ее функциональному назначению, то есть к взвешиванию. Мне было насрать на то, сколько я вешу, и моя худоба, внушающая тревогу взрослым, мне самому не внушала никаких опасений. Я считал, что быть тощим так же естественно, как ненавидеть школу.
И вот, в один из вечеров, лежа в кровати перед засыпанием, я обратился к Высшим Силам с просьбой. Я попросил весы. То есть очень вежливо и ненавязчиво попросил: если, мол, это не противоречит ничему существенному, нельзя ли мне предоставить в личное пользование такие же весы, на которых меня взвешивали в поликлинике?
Каково же было мое изумление, когда на следующий день утром я вышел из квартиры и увидел, что в коридоре, прямо напротив нашей двери, стоят точно такие весы, которые я так необдуманно осмелился попросить. Я был настолько потрясен таким быстрым и фронтальным исполнением моей глупой просьбы, что даже не сделал ни одной попытки затащить этот тяжеловесный агрегат к нам домой. Родители наверняка не разрешили бы мне отяготить квартиру столь громоздким и совершенно ненужным объектом (дома меня никогда не взвешивали, да и никто не взвешивался – зачем, собственно? Глупость какая-то). Но я даже не попытался их уговорить. Я вообще ни слова не сказал ни о молитве, ни о моем приколе на весах. Честно говоря, меня слегка испугал молниеносный ответ Высших Сил на мою просьбу. Это напоминало отрезвляющий щелчок по лбу. Легкий щелбан. Ты хотел весы? На, вот тебе весы. В этом ответе мне почудилась какая-то высшая ирония. Ты попросил, мы ответили. Как ведром по голове. Я понял, что с молитвой лучше не шутить.
Поэтому весы так и остались стоять в коридоре. Они простояли там пару дней, а потом исчезли.
Итак, я вкратце рассказал эту историю в телефон, общаясь с незнакомым мне голосом журналиста. Через некоторое время кто-то передал мне уже вышедший номер журнала с моим рассказом о весах. Там была даже иллюстрация: незнакомый мне художник изобразил меня в виде курчавого мальчика в пионерском галстуке, стоящего на коленях перед весами.
Через десять лет после описанного мной телефонного интервью эта мистическая история получила свое продолжение. И снова имело место интервью. На вернисаже некой выставки ко мне подошла дама лет шестидесяти пяти или чуть старше, приятная, моложавая, с блестящими глазами. Она сказала, что она журналистка и хочет взять у меня интервью для какого-то издания.
– К тому же я хочу рассказать вам кое-что, – добавила дама, – это может вас заинтересовать.
Я был заинтригован, но тут же забыл об этом. Она позвонила мне через несколько месяцев и напомнила про обещанное интервью. Мы встретились с ней в кафе, записали интервью, а после она сказала, блестя своими моложавыми глазами:
– Я обещала вам кое-что рассказать. Десять лет назад я прочитала в одном журнале ваш маленький рассказ «Весы». Рассказ про небольшое чудо, с вами случившееся. Так вот, хочу вам сообщить: это были мои весы. Я была вашей соседкой по лестничной площадке. Вы меня не помните, а я прекрасно помню ваших родителей и вас – вы тогда были маленьким мальчиком. А я была тогда молодой матерью. У меня родилась маленькая дочь, и я должна была взвешивать ее каждый день – поэтому мне и привезли эти весы. В какой-то момент необходимость в этом отпала, и я решила избавиться от весов. Я выставила их на лестничную клетку – вдруг они кому-нибудь пригодятся? Но их никто не забрал. Через несколько дней я отдала эти весы одной своей знакомой. А знаете… – Дама задорно и даже игриво сверкнула глазками. – Я ведь очень нравилась вашему папе. Ваши родители уже развелись тогда, и ваш батюшка оказывал мне кое-какие знаки внимания. Но я была замужем, так что… ничего не вышло. А то бы могла стать вашей мачехой. – Дама звонко и весело рассмеялась наподобие седого колокольчика.
Глава шестая
Вещи
В предшествующей главе затронута тема, имеющая значение для каждого детства. Дети (да и не только дети) испытывают эффект очарованности неодушевленными предметами, их завораживают и околдовывают вещи, открывающиеся им как некие миры. Взрослые тоже подвержены гипнотическому воздействию вещей, однако это гипнотическое воздействие, которое взрослые остро ощущают на себе, в большей степени подчинено законам фетишизма. Вещь для фетишиста, как известно, замещает собой иной вожделенный объект, или же она выступает в качестве символического воплощения тех аспектов бытия, к которым тянется взрослое существо. Женщины любят, как принято полагать, драгоценности, украшения, красивую одежду и обувь, аксессуары, домашних животных, детей, красивые флаконы, шкатулки, керамику, мебель, игрушки. Мужчины (согласно общепринятому мнению) любят автомобили и другие транспортные средства, оружие, инструменты (включая музыкальные), спортивные объекты, ботинки, хищников, курительные принадлежности, дорогую или, наоборот, старую и привычную одежду, гаджеты. Все обожают компьютер. Персоны, достигшие в обществе привилегированного положения, любят объекты искусства – эти объекты, как правило, не вполне понятны массам, и обладание ими доставляет коллекционеру сладкое чувство исключительности. Маги и мистики любят предметы силы, объекты, обладающие необычной аурой или силой воздействия. Короче, все эти приверженности обладают социально-психологическими основаниями, по большей части достаточно очевидными, и только дети или же люди, находящиеся в психоделическом состоянии, обожают вещи как нечто неопознанное, поразительно-странное: они воспринимают иногда вполне обыденные предметы как зашифрованные послания, пришедшие из неведомого мира, как артефакты, свидетельствующие о грандиозных событиях, которые навсегда останутся скрытыми, лишь отчасти проступающими сквозь покровы священного неведения.
В какой-то момент я составил список (или, точнее, эскиз списка) тех вещей, которые околдовывали меня в детские годы. Вот этот черновой набросок списка (я не стал включать в него весы, потому что про них я уже рассказал):
Термос
Зонты
Прозрачные и полупрозрачные стеклянные объекты: архаическая соковыжималка (так называемая «лимонница») из зеленоватого стекла
Голландские стаканы с пузырчатыми ногами
Стеклянная корова
Старинные очки
Линзы: микроскоп, подзорная труба, увеличительное стекло
Швейная машинка
Пишущая машинка
Морские раковины и улиточные панцири
Окаменевшее среднее ухо кита (пепельница)
Сердолики, агаты и прочие полудрагоценные камни
Пуговицы
Ордена
Монеты
Гравюры (марки, ассигнации)
Коробки из-под сигар
Бутылки
Шляпы (мечта о цилиндре)
Лыжи
Санки
Лопата для разгребания снега
Секретер
Ширмы и веера
Складной стакан
Радиоприемники с выдвигающейся антенной (звуковоспринимающая эрекция)
Странная штука для монет (туда полагалось вдавливать монеты специальным нажатием пальца)
Металлический перекидной календарь
Тарелки (фарфор)
Ковры
Тапки
Небольшое примечание о зонтах. В ранние годы я рассматривал сложенный зонт как скопище лысых чернокожих жрецов в широких шелестящих одеяниях, собравшихся вокруг изогнутого тотемного столба. Одним движением руки я заставлял этих жрецов, этих магов, теснее прильнуть к молитвенному столбу. Они явно в экстазе совершали таинственный коллективный ритуал, а их святыня вздымалась над ними, совершая высоко над их головами таинственный, крючкообразный изгиб. Я гадал об особенностях этого культа адептов Гигантского Крюка, я воображал себе их мифы, их песнопения, их влажные жертвы. Так я развлекался (впрочем, и сейчас развлекаюсь) в часы ожидания, когда приходилось (приходится) мне скучать в транспорте или в коридоре какого-либо учреждения либо медицинского заведения, куда довелось мне явиться в дождливый день, захватив с собой зонт. И до сих пор, сжимая сложенный зонт рукой, гляжу я на него сверху и вижу этих лысых магов. Чаще всего они чернокожие, но случаются зонты, чьи маги бледноголовы.
Примечание о термосе. Термос, без сомнения, принадлежал к числу культовых объектов моего детства. Он был прекрасен снаружи (китайские термосы славились своими цветами и драконами), но еще прекраснее внутри. Заглядывая в термос, я созерцал зеркальную капсулу, покрытую капельками испарины, оставшимися от недавно выпитого горячего напитка.
Тогда я начинал понимать, что не все зеркала существуют ради отражений. Есть зеркала, ничего не отражающие, предназначенные для сохранения тепла.
Ленин назвал Толстого «зеркалом русской революции». К какой разновидности зеркал следует отнести Толстого? Он отражал революцию или же сохранял ее тепло?
Глава седьмая
Призрак мечты
На каменном парапете набережной сидел небольшой белый кот с хрустальными глазами. А рядом с ним стоял загорелый паренек, который вроде бы добивался чего-то от белого существа.
– Привет! Привет! – настойчиво повторял юноша, всматриваясь в окабаневшую мордочку животного. – Привет! Привет, говорю! Что же ты молчишь?!
Внезапно веселый парень дернул белый ус нечеловека, на что обитатель парапета лениво мяукнул.
– Привет! – настаивал удивительный любитель беседовать с животными.
– Мяу, – ответил кот, когда его снова потянули за ус.
– Зачем вы мучаете бедное животное? – вмешался я.
На это юноша очень бодро и весело ответил, улыбаясь всеми фрагментами своего лица:
– Это мой друг. Он живет здесь и никуда отсюда не уходит. Я его все время кормлю. Еды ему приношу. Но я его не только кормлю, но и воспитываю – он должен со мной здороваться.
Молодой человек расплывался в улыбке, его глаза на бронзовом лице кокетливо хохотали. Я даже не успел внимательно окинуть взглядом этого загадочного отдыхающего, как он уже оставил нас с котом, на ходу крикнув мне, чтобы я приходил вечером в кафе «Степан», что в «Степане» мол дико весело и что его зовут Аким Мартышин.
Когда этот загадочный молодой человек скрылся в аллее, я присел на корточки и, следуя мартышинскому примеру, несколько раз обстоятельно поздоровался с белым котом. Но ответом мне был только безмолвный хрустальный взгляд.
Бездонные, как сладкий космос, глаза кота напомнили мне светящиеся очи Нелли Орловой.
Я вспомнил картину, что висела у Нелли. Картину с изображением старинной виллы. Внезапно я осознал, что не смогу жить, если не отыщу эту виллу.
Я медленно бродил в задумчивости, пока не узрел иную виллу – эта оказалась псевдоготической, заброшенной, с выбитыми окнами, местами заколоченными старыми досками. Ржавая крыша, острая трава на щербатых карнизах. Я подумал о людях, которые когда-то жили здесь.
Передо мной разорванными хороводами пронеслись их вечера. Долетал их смех. Мне казалось, даже обрывки русских и французских фраз шелестели в спутанных зарослях окрест виллы. Хрустящий трепет… Грассирующие снаряды чужой памяти… Но вдруг я услышал уже знакомый мне голос:
– Привет, Кай! – взглянули на меня морские глаза. – Мы теперь будем везде друг друга встречать!
Передо мной стояла девушка, с которой я успел познакомиться на пляже.
Однако можно ли считать знакомством этот пляжный разговор? Я успел заметить пару ее плавных жестов, которые, видимо, она совершала с наслаждением, но, кроме ее предложения убить пятерых неизвестных мне людей, я мало что помнил из нашей пляжной беседы.
– Меня зовут Бо-Пип, – произнесла она. – Все меня здесь так называют. Впрочем, можешь звать меня просто Бо. Знаешь стишок?
Ах, дело не шутка, ведь наша малютка
Бо-Пип потеряла овечек.
Пускай попасутся – и сами вернутся,
И хвостики с ними, конечно.
Бо-Пип задремала и тут услыхала,
Как рядом топочут копытца.
Проснулась – и что же? – ничуть не похоже.
Никто и не думал явиться.
Взяла посошок и пошла на лужок,
И твердо решила найти их.
И впрямь углядела – но страшное дело! –
Ведь хвостиков нет позади них.
Давно это было, и долго бродила
Бо-Пип, и скажите на милость –
За рощей кленовой, на ветке дубовой
Висели хвосты и сушились.
Я почувствовал, что меня словно бы неожиданно посвятили в некую религию под названием Бо-Пип. Я еще не знал правил, молитв и ритуалов этой религии, но уже слегка догадывался о них.
Влюбленный человек – это зеркало. И, вне всякого сомнения, я скоропалительно возжелал отражать Бо-Пип в ее различных нарядных платьях и без них, стоящую, бегущую или танцующую на фоне моря, на фоне гор, на фоне серых скал, поросших кривыми кустарниками, на фоне гротов, арок и колонн, на фоне заснеженных лесов, на фоне хвойных лабиринтов, орошенных быстрыми или медленными дождями. И в особенности я желал наблюдать ее на фоне той виллы, которая мне так мистически приглянулась на картине, увиденной мною в Поселке Наук. Поэтому я спросил Бо-Пип, известно ли ей что-либо относительно виллы в можжевеловой роще.
Светящееся личико Бо-Пип стало слегка печальным.
– Ты ищешь эту виллу, но в некотором смысле ты живешь в ней, – сказала она. – Увы, эту прекрасную виллу снесли лет двадцать тому назад. А на том месте, где она стояла, построили тот искрящийся белоснежный отельчик, где проходит твой приморский отдых, дорогой Кай. Мне не так уж много лет, поэтому я эту виллу видела только на фотографиях, но дед мой до сих пор любит рассказывать легенды об этом маленьком дворце, когда-то слывшем жемчужиной нашей бухты. Якобы эту виллу построил в самом начале двадцатого века один океанский капитан, решивший провести здесь свои преклонные годы после того, как он избороздил все моря. Ходят слухи, что он назвал виллу в честь своего корабля, в честь парусника «Мечта». Или это был не парусник, а паровой корабль – не знаю. Известно только, что когда-то этот корабль видели во всех портах мира, а его капитан слыл отважным мореплавателем. Итак, этот корабль также называли «Мечта», только вот на каком языке – неизвестно. Говорят, он ходил под американским флагом, да и сам капитан был американец, причем родом из североамериканских индейцев, что редкость среди капитанов дальнего плавания, потому что, по слухам, индейцы не любят выходить в открытое море. Легенда гласит, что, когда после долгих странствий капитан вернулся на родину, он столкнулся с какими-то отвратительными несправедливостями, упавшими на головы людей его племени. Возмущенный этими обстоятельствами, наш обветшалый мореход решил навсегда покинуть Америку и выбрал наши края, чтобы бросить здесь якорь. Но ходят и иные слухи об этом капитане. Судачат о его богатстве – и в самом деле, с чего бы это он был так богат, этот соленый и йодистый индеец? Так богат, чтобы выстроить себе виллу дворцового типа, и разбить вокруг нее можжевеловый парк, и на этой вилле вальяжно проводить свою соленую и йодистую старость в нашем курортном нежном уголке. А этот курорт в те времена считался весьма изысканным – настолько, что его то и дело сравнивали с Ниццей. Ну, конечно же, циркулируют в сказаниях версии о сокровищах, привезенных из дальних стран, – ведь люди жить не могут без побасенок о кладах. Намекают некоторые, что капитан был в молодости, мягко говоря, не совсем честен, что он обладал темной и запутанной биографией и что вовсе не притеснения по отношению к индейцам, а его собственные тайны и не вполне законный его капитал – именно это заставило его покинуть родную Америку и затаиться в нашей пиратской бухте. Да, наша бухта когда-то была пиратской. И многие желали бы и в лице капитана-индейца обнаружить старого пирата. Но это мифы. Все это, дорогой Кай, не более чем wishful thinking. Или же, говоря по-нашему, мечты, а капитан-индеец, видимо, любил это русское слово. Слово «мечта» связано с морем, недаром оно лишь одной буквой отличается от слова «мачта». Слово «мечта» родственно отметке на морской карте, но не следует забывать, что это слово таит в себе меч и созвучно индейскому словечку «мачете». Башня, напоминающая мачту и меч, возвышалась над виллой «Мечта», но виллы больше нет. Однако кое-кто утверждает, да еще с запалом, что корабль, в честь которого капитан назвал свою виллу, существует и все еще на плаву. Встречаются личности, настаивающие на том, что видели этот корабль. Подумать только, даже этим не ограничиваются наши мифотворцы! Самые дерзкие из них готовы часами убеждать своих собеседников в том, что не только корабль, но и его капитан-индеец все еще жив. Более того, он якобы по-прежнему обитает в наших краях, но видят его немногие – говорят, он является некоторым впечатлительным странникам в день, когда они впервые достигают нашего селения. Это считается счастливой приметой! – Бо-Пип внезапно мне подмигнула, затем звонко рассмеялась и вдруг исчезла, юркнув в незаметную калитку, скрывающуюся среди густых кустов. Впрочем, прежде чем калитка затворилась предо мной, рука Бо-Пип помахала мне из-за этой зеленой дверцы, на которой была начертана цифра 7. И она крикнула мне, почти повторив слова Акима Мартышина.
– Приходи вечером в «Степан». Я тебя кое с кем познакомлю. Пока, Кай!
– Покакай! – фамильярно повторило кипарисовое эхо.
И я отправился к себе в отель, чтобы в задумчивости последовать этому доверительному совету.
В своем номере я опять лицезрел белую занавеску, развевающуюся за окном. А за этим знаменем медленно и ароматно сгущался курортный вечер. Небо над горами пребывало в упоении относительно своего многоцветия: оно приобрело пурпурные и алые муаровые ленты, словно старый сановник, и эти ленты рдели на фоне его мундира, чей цвет на глазах переходил от сливы, тронутой патиной, к черносливу яркому и блестящему. Горы становились все темнее, зажглись огоньки, и одновременно с огоньками зазвучала музыка: сотни песен сочились из разных точек пространства и воспаряли над полупустынным поселком, сплетаясь в воздухе, образуя над скалами, ржавыми крышами и кипарисами диффузную зону звука, где совершалось броуновское движение аккордов и слов, воспевающих разлуку, измену, ревность, любовь, разочарование, нежность, обиду, готовность к действию, танцы, сексуальную озабоченность и сексуальную беззаботность.
Создавалось ощущение, что музыки здесь гораздо больше, чем людей, желающих ею насладиться. Казалось, количество поющих голосов значительно превосходит количество внимающих ушей, потому что улочки поселка еще не заполнились вечерними гуляющими. В заведениях еще не галдели пьяные, еще не извивались танцующие, а музыка уже звучала повсеместно, и по маленьким танцполам уже носились разноцветные пятна, но лучи не высвечивали пока ни одной пляшущей фигуры.
Звучали одновременно песни разных десятилетий, сообщая о том, что приморские обитатели открыты всем временам, как и само море. Многие песни (как веселая девичья попса, так и меланхоличный мужественный шансон) обращались к маме. И, видимо, небо было этой мамой, потому что оно утешало и смешивало воедино все поющие сердца.
Снова стою одна,
Снова курю, мама, снова.
А вокруг тишина,
Взятая за основу…
Или:
Мама Люба, давай, давай, давай.
Мама Люба, давай, давай, давай
Или:
Мой любимый самый,
Улетаю, таю – ну и пусть.
Не звони мне, мама,
Я сегодня ночью не вернусь…
Или:
Mamma! Mamma mia! Let me go again!
Или:
Не жди меня, мама,
Хорошего сына…
Или:
Muter! Muterrrrr!!!
Встречались в песнях и такие адресаты, как «Мама Одесса», «Мама Америка» и даже «Мама Галактика».
Или:
Скажи мне, мама,
Сколько стоит моя жизнь?
Или:
Мама, я жулика люблю,
Мама, я за жулика пойду.
Жулик мой в кандалах,
А я фраера в шелках.
Мама, я жулика люблю!
Или:
Mother! Mother! Let me…
Или:
Возьми две копейки,
Домой позвони:
До свиданья, мама!
Все эти голоса звучали из воздуха, как голоса бесплотных духов, расставшихся с телами, и все они взывали к матери, как к самой материи, то умоляя о возвращении в бренный мир, то требуя отпустить их на волю, требуя окончательного освобождения: «Mother, Let me go! Mamma mia, Let me go again! Mamma, never, never Let me go!»
Но ни то ни другое невозможно: никогда эти голоса не вернутся в тела теплые и вертлявые, и никогда тела не отпустят их от себя: они всегда будут вращаться вокруг тел, обеспечивая их танцы, совокупления, опьянения, питая их отдыхом и радостью, энергией и тоской, соборностью и одиночеством.
Конфуций спросил: «Разве небо говорит?» Нет, небо не говорит, оно поет. Поет тысячью голосов, воспаряющих над землей.
Глава восьмая
Стихи и рисунки моей мамы
Когда мне было шесть, семь и восемь лет, мы с мамой и папой жили втроем, в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже большого белого брежневского дома. Та местность казалась отдаленной от городского центра, недавно застроенной белыми простыми жилыми домами, вокруг еще сохранялось какое-то слегка растерянное состояние окраины, насыщенное как бы отчасти диким простором, а за окнами нашими разверзалось раздолье настолько открытое, что в ясную погоду видно было, как на горизонте вспыхивают золотыми искорками очень далекие, но все же узнаваемые купола кремлевских соборов. «А из нашего окна площадь Красная видна» – говорилось в известном детском стишке. Но нет, из нашего окна Красную площадь было не разглядеть, но микроскопическая колокольня Ивана Великого прочитывалась довольно отчетливо на линии горизонта, а рядом посверкивала на солнце крошечная грибница храмовых куполов. Ночами же золото этих куполов гасло и растворялось во тьме, но маленькими красными точками светились между землей и небом кремлевские звезды. Линия горизонта мощно присутствовала в той квартире (в наших трех комнатах, которые казались мне очень большими и постоянно облитыми ясным небесным светом, царствовала какая-то доверчивая распахнутость, некая беззащитность в отношении небес), и, в общем-то, мы трое жили там как бы под гипнозом этой линии, а ведь горизонт этот был городским, урбанистическим, московским, и все же нечто проступало в этом ландшафте от неосвоенной планеты, от разросшейся до гигантских размеров орбитальной станции: невозможно было поверить, глядя из наших окон, что мы живем в древнем городе, где когда-то торговали соболями на рынках, где цари в атласных халатах восседали на своих узорчатых тронах, а парчовые боярские кибитки вязли в жидкой грязи между дощатыми тротуарами. Из моего окна открывался мне город, казавшийся мне построенным совсем недавно и вроде бы не предназначенный для долгого дальнейшего существования: не столько город, сколько временное техническое поселение, гигантское, но непрочное, и даже далекие храмовые купола оборачивались в контексте того окна какими-то техническими агрегатами, чем-то вроде огромных катушек, плотно опутанными толстыми нитями из полудрагоценных металлических сплавов – то ли ради концентрации солнечной энергии, то ли ради иных нужд, связанных с прагматическим распределением небесных сил по каналам технического обеспечения этой обширной колонии, где массы колонистов живут и работают, постепенно накапливая сведения о совершенно новом для них мире, куда их забросила неведомая мне логика оголтело-отважного и трудолюбивого эксплоринга. Моя мама в тот период постоянно рисовала этот горизонт, он сделался героем множества ее рисунков, нередко он изображался темнеющим, предвечерним, а небо над этой неровной линией приобретало цвета заката, оно становилось оранжево-красным, плотно утрамбованным, даже слегка лоснящимся, потому что над ним плотно и неторопливо поработали несколько красных, оранжевых и желтых карандашей. В этом небе над городом чаще всего летел или парил раскрытый зонт – белый, ярко-желтый, или же черный, или же сливочно-розовый. Этот зонт не был объят пламенем, но все же он был горящим зонтом – он горел, как фонарик, в этом закатном небе, как Неопалимая Купина, как окна вечерних домов, как звезда любви. И при этом оставался одиноким, потерянным. Потерявшимся в небесах. Моя мама любила изображать или описывать объекты, унесенные ветром или же парящие. Штаны, улетевшие с балкона и совершающие свой полет над городом. Бесчисленные летящие зонты. Воздушные шарики, ускользнувшие из жадных детских рук. Домики, летящие в небе, как украденный ураганом фургончик девочки из Канзаса. Букеты цветов, подброшенные в воздух какими-то восторженными руками, но забывшие приземлиться. Домики на маминых рисунках иногда парили в небе целыми небесными группами, небольшими левитирующими поселками. Собственно, и наша квартира была таким домиком, висящим в небесах. Непрочность и безосновательность такого воспаряющего существования очевидна. Но не менее очевидна и присущая такому существованию эйфория.
Еще одним объектом, висящим в небесах (точнее, в данном случае, свисающим с небес), часто являлось яйцо на нитке – этому объекту посвящена большая серия маминых рисунков. В тот период мы часто изготавливали такие легковесные сувениры. Все знают, как это делается: берется сырое яйцо, в точке его максимального заострения (макушка яйца) делается маленькое аккуратное отверстие, затем содержание яйца осторожно вытряхивается или высасывается – остается пустая легкая скорлупа, сохранившая свою форму. Затем берется маленький обломок спички, к которому привязывают нить. Кусочек спички осторожно просовывается в отверстие – и вот оно перед вами, яйцо на нитке. Оно почти невесомо, хрупко, но нетленно. Его можно вешать на лампы, на новогодние елки, на фронтоны книжных шкафов – повсюду, где ветер и неосторожные руки не разобьют его. Скорлупу можно разрисовать акварелью, обрызгать каплями жидкого золота или же оставить как есть – в любом случае этот объект приобретет легковесные магические свойства.
Непрочность и хрупкость часто становились предметом описания (даже, можно сказать, объектом поэтической глорификации) в маминых стихах. Вот ее известные детские стихи про синюю чашку.
Синяя чашка красивой была.
Но как-то упала она со стола,
И серые-серые мышки
Схватили осколки под мышки.
Так и случилось, что в темный подвал
Синего неба кусочек попал.
А вот другое стихотворение, написанное вскоре после того, как мы встретили зловещий 1986 год – год, который разлучил нас.
ЕЛОЧНЫЙ ОГУРЕЦ
Ты – стеклянный огурец,
Огурец ненастоящий,
Подозрительно блестящий,
Даже мертвый, наконец.
Ты зачем висишь на ветке,
Грея лампочки в боках?
Огуречик ты некрепкий,
Вот свалился ты – и ах!
Ах, как много сверкающих, тающих,
Блескучих, поючих осколочков
Дрожало, лежало, визжало
На полочках.
А?
На новогодней нашей елочке, которая в том году была убогой, словно испуганной, действительно висел, среди прочих елочных игрушек, такой зеленый, пупырчатый, елочный огурец. И он и правда упал и разбился, превратившись в россыпь осколков, каждый из которых был с одной стороны зеленым, а с другой, вогнутой стороны, – серебристо-зеркальным. Все мамины стихи, написанные той суровой последней зимой, заканчиваются вопрошанием «А?» – словно бы автор под конец каждого стиха слышит некую невнятную реплику или вопрос, приходящий извне, и переспрашивает с оттенком недоумения: «А? Что?» Вся жизнь человеческая – это такое переспрашивание, вежливая попытка уточнить недорасслышанное: «Что? Как? Что вы сказали? Зачем?» Множество маминых стихов разных периодов построены в форме диалога, в ходе которого беседующие или же не вполне отчетливо слышат или не вполне отчетливо понимают друг друга, как если бы разговор происходил в грохочущем поезде или на вечеринке, где звучит громкая музыка, или в заводском цеху, где гремят станки, или же вблизи огромного водопада. Голос стиха кажется самому себе настолько тихим, что ему постоянно приходится пробиваться сквозь внешний шум, но и возможность диалога, возможность получить сообщение – эти возможности также затруднены. Да и сам диалог, само сообщение – они под вопросом, они тоже предмет сомнения: стоит ли услышать то, что было сказано? Или следует ускользнуть, умыкнув с собою лишь осколок неведомой речи – кусочек синего неба или пупырчатый фрагмент елочного огурца? Поэтическая речь всегда содержит в себе некий профетический импульс, который, дай ему только волю, может ввести в заблуждение или же в искушение. В стихах моей мамы постоянно происходит скрытая борьба с этим профетическим импульсом, все речи распадаются на фрагменты, не вполне ясные, как бы не до конца расслышанные, но оттого еще более мистические и завораживающие:
Постойте, что-то не пойму,
Простите, не пойму я что-то,
Что притаилось в том дому,
Где заколочены ворота?
Зачем и кто открыл окно?
Скрипучие фрамуги взвыли.
О Боже, там лежит оно
Под толстым, тяжким слоем пыли.
О Боже, там лежит оно.
Оно мертво и недвижимо.
Окаменевшее зерно
Само в себе неразрешимо.
Зачем же надо ворошить
Всю эту каменную мерзость,
Когда всего лишь просто жить –
И то уже большая дерзость?
Глава девятая
Социализация в детских коллективах
Социализация в детских коллективах. Любой извне сформированный детский коллектив (палата детской больницы, группа детсада, школьный класс и прочее) быстро разделяется на две антагонистические группы. Условно говоря, разделяется на «отличников» и «хулиганов». В первую группу входят дети, лояльно относящиеся к тому миру, в котором они оказались (больница, интернат, детский сад, школа). Они принимают правила, им предложенные, стараются соответствовать им, преуспевают или хотя бы стараются преуспеть в учебе, прилагают усилия к тому, чтобы завоевать одобрение педагогов, наставников, воспитателей, надзирателей или медицинского персонала. Они соревнуются друг с другом в деле получения хороших отметок, призов, положительных отзывов и прочих поощряющих сигналов, приходящих из мира взрослых. Внутри своей группы «отличники» стараются завоевать уважение друг друга, занять более привилегированную позицию в своем сообществе. Эта группа детей, как правило, на равных включает в себя оба гендера: мальчиков и девочек среди «отличников» примерно одинаковые количество (если дело происходит в межгендерном коллективе).
Во второй группе («хулиганы»), как правило, преобладают мальчики. Иногда такая группа состоит исключительно из детей одного пола (банды «хулиганов» и «хулиганок»), но по большей части и мальчики, и девочки присутствуют в «хулиганской» группе, но девочки остаются в меньшинстве. Эта группа незаконопослушна, отвергает правила «легального» мира, ориентирована на физическую силу, выносливость, отвагу, удаль, лихость повадок и поступков и прочее в этом роде. В группу входят дети, склонные к насилию, но умеющие подчиняться законам группы. И в той и в другой группе появляются лидеры или лидер. В первой группе – дети, наиболее способные к учебе и организационной работе. Во второй – наиболее сильные, жестокие, лихие. Вторая группа нуждается в жертве.
Как правило, жертва выбирается из слабых представителей, непрочно примкнувших или желающих примкнуть к группе «отличников». Вторая группа как бы идет по следам первой, охотясь на тех, кто отстал или отбился от своей стайки. Иногда жертву выбирают среди одиночек, отщепенцев. Иногда жертва входит в криминальную группу как особая персона, предназначенная для унижений и издевательств, – козел отпущения.
Я, оказываясь (не по своей воле) в детских коллективах, никогда не принадлежал и не хотел принадлежать ни к первой, ни ко второй группе. Я плохо учился, не принимал правила и законы детского учреждения, стараясь обойти или пренебречь ими при любой возможности. Я не искал одобрения или симпатии со стороны учителей, нянь, воспитательниц, медсестер. С другой стороны, я не был сильным, агрессивным, склонным к насилию, способным принять негласные законы хулиганского или протокриминального сообщества. Никогда не стремился к их шайкам, не искал себе места среди хулиганов, не старался завоевать их одобрение или восхищение.
Казалось бы, я был обречен на одиночество в этих детских коллективах. Я был полностью готов к этому одиночеству, настроен на него. Но я не оставался один. Никогда. В любом детском коллективе, разделившемся на две вышеописанные группы, присутствует несколько отщепенцев – социальный шлак как бы, непутевые. Дети, которые по разным причинам не могут либо не хотят примкнуть к «отличникам» или «хулиганам». И эти отщепенцы объединяются, образуют собственную шайку или дружеское сообщество. Дети, не отличающиеся физической силой и способностями к учебе, недисциплинированные, слабые, асоциальные, со странностями. Как правило, их немного – от трех до пяти. Иногда двое. Редко цифра доходит до шести, но случается.
Везде и всегда, во всех детских учреждениях, я становился частью этого третьего сообщества. Это – зародыш богемы. Союз отверженных. Союз дураков. Чем занимаются эти дети? В основном смеются. Постоянно ржут, как идиотики, по любому поводу и без повода. Совершают нелепые выходки. Рассказывают друг другу сказки и байки. Эта «богемная» детская группа бывает столь же межгендерна, как и группа «отличников». Но, в отличие от групп «отличников» и «хулиганов», в «богемной» группе, как правило, нет лидеров, нет авторитетов. Сплошное отрицалово. Эти дети не ищут одобрения ни со стороны взрослых, ни со стороны сверстников. Иногда их двое. Яркий пример такой пары – Бивис и Батт-Хед. Макс и Мориц. Кривляки, шалуны, отъехавшие. Но не хулиганы. Слишком погруженные в себя, слишком глубокомысленные или слишком легкомысленные. Слишком тупые и при этом слабые. Девиантная группировка. В этих сообществах я чувствовал себя как рыба в воде.
В «богемной» группе много плюсов, но есть и свои минусы. К обаятельным сторонам такой шайки относится прежде всего следующее: никто не подделывается, не трансформируется в угоду группе. Все принимают друг друга такими, какими они являются, со всем буйством качеств. Группа объединяется вовсе не по принципу более удобного или успешного выживания в общем социуме, но исключительно ради той эйфории, которые представители детской богемы способны порождать в душах своих соратников. Флюид «богемной» группы – беспричинное веселье, нелегальный хохот, демонстративная тупость во всех перспективных с точки зрения общества направлениях – социальная тупость, часто восполняемая разгулом воображения, безграничным и наслажденческим словоблудием (хотя среди отщепенцев неизбежно присутствуют и тотально молчаливые, заики, логофобы, катастрофически застенчивые). Каковы же минусы «богемной» группы? Главный минус – полное отсутствие солидарности. А также того, что называют взаимовыручкой. Никто никому не помогает за рамками взаимного развлечения. В случае если «хулиганы» или «власти» (официальные структуры детского учреждения) атакуют или репрессируют одного из членов «богемного» сообщества, группа не защищает своего или свою. Сочувствует, но не помогает. Предоставляет эмпатическую поддержку, но не действенное участие. Не то чтобы каждый сам за себя. А просто – каждый ни за кого. Никакой спайки в этой шайке.
Внутри себя «богемная» группа разделяется на две категории. К первой относятся дети, которые (возможно) хотели бы примкнуть к «отличникам» или к «хулиганам», но были ими отвергнуты. Ко второй категории принадлежат те, кто избегает «отличников» и «хулиганов» осознанно и по своей воле – это костяк «богемы», ее социальный скелет. Я уже сказал, что лидеров у «богемы» нет. Но костяк есть. Я всегда принадлежал ко второй категории.
«Отличники» и «хулиганы» относятся к «богеме» по-разному. В начале, когда «богема» еще не вполне сформировалась, «хулиганы» нередко проявляют агрессию или презрение к отщепенцам, иногда ищут среди них себе жертву или жертв. Но через некоторое время проявляется подспудная симпатия. Даже некоторое уважение.
«Хулиганы» (пролетариат, спортсмены, будущие военные, менты и преступники) в некоторой степени зависят от «богемных». Главный ужас и главная проблема детских учреждений – скука. И «хулиганы» страдают от скуки в паузах между своими делами (потасовки, тренировки и прочее). «Богемные» способны развлечь, если к ним подольститься, они – зародыш индустрии развлечений.
«Отличники» (протоинтеллигенция, будущие политики, журналисты, врачи, учителя, научные работники, инженеры, чиновники) пытаются не замечать «богемных», игнорировать их. Но в глубине души они ненавидят и презирают «богему» гораздо больше, чем «хулиганы». От скуки «отличники» не страдают: заняты учебой, чтением, организационной работой, легальным спортом. Поэтому «богема» кажется им ненужной. Они не могут смириться с наличием в обществе этого шлака, этого бессмысленного девиантного элемента.
Затем, уже во взрослом мире, «богема» становится агентурой народа, встроенной в тело интеллигенции, но не сливающейся с этим телом. Это отражается прежде всего в языке: интеллигенция избегает мата и жаргонизмов (как минимум в письменном тексте). «Богема» же не только говорит, но и пишет на матерно-сленговом языке. Удивительно, но сложный философский язык, насыщенный специальной терминологией, тоже воспринимается интеллигенцией как один из «богемных» сленгов (возможно, не без оснований). Поэтому интеллигенция относится к философским терминам с недоверием, продолжая поддерживать нормы «чистого, правильного и общепринятого» языка. Возникает скрытое, но непримиримое противостояние между интеллигенцией и интеллектуалами. Несмотря на кажущееся социальное родство, интеллектуалы ближе к «богеме», чем к интеллигенции. Поэтому интеллигенты боятся и избегают интеллектуалов. Интеллигенты смертельно боятся делириозного состояния речи, боятся инфантилизмов, программного словоблудия, психоделики, зауми, шаманских камланий и философской усложненности.
По мере своего взросления дети из «богемной» группы, как правило, теряют связи друг с другом. Для них вряд ли возможны «встречи одноклассников» или что-либо в этом роде. Повзрослев, они расходятся по жизни разными путями. Становятся артистами, сумасшедшими, художниками, поэтами, фриками, тусовщиками, оригиналами, наркоманами, отшельниками, религиозными адептами, модниками. Кто-то постепенно научается скрывать свои странности, кто-то избавляется от странностей. Большинство превращается в рядовых членов общества, лишь слегка окрашенных теми или иными причудами.
В детском саду на Пресне (а также в короткой цепочке из трех просторных дворов, прилегающих к этому детскому саду) сложилась у нас, пятилеток-шестилеток, такая вот дружная, но раздрызганная компания отщепенцев. Довольно большая шайка, можно сказать. Входили в эту шайку, кроме меня, Петя Геллер, Линда Спящая, Антон Замороженный, Костя Воробьев и Ерошка. А также примкнул к нам удивительный и никем не любимый мальчик по кличке Тип-Типунечка. Это я его так прозвал, и прозвище это приклеилось. Тип-Типунечка был, как сказали бы теперь, квир. Паренек с тяготением к трансгендеру. В те времена мы таких словечек не знали. Пухлый, неизмеримо надменный и напыщенный, он воровал у своей мамы губную помаду, лак для ногтей и тени для глаз. Видимо, он просто очень любил свою маму и старался всячески ей подражать. Украсившись своими силами, он выходил во двор. Губы его, постоянно вытянутые в трубочку, алели помадой. Перед собою он горделиво и манерно простирал свои руки с растопыренными пальцами. Ногти свои он покрывал вишневым или же малиновым лаком. Запах французских духов исходил от его убогой одежды. Ну и, конечно, тени для глаз… В общем, выглядел он чудовищно. Весь этот макияж он осуществлял самопально, криво и косо, с детской неумелостью. Если бы он был хотя бы красив или похож на девочку – может быть, это и порождало бы некий впечатляющий образ, не знаю. Но Тип-Типунечка был толст, некрасив и на девочку не похож. Скорее он напоминал уменьшенный вариант какой-то сумасшедшей продавщицы или кассирши из гастронома. Но сам себе он нравился безумно. Он ходил по двору, раздувшись, как пузырь, от осознания собственной красоты. Естественно, он не мог спокойно миновать ни одну отражающую поверхность: застывал, любовался своим отражением, строил кокетливо-высокомерные гримаски, подсмотренные им у его мамы.
Стоит ли говорить, что он сделался объектом травли и издевательств со стороны всего детского населения наших дворов? Всю эту травлю и издевательства он переносил с поразительным хладнокровием, проявляя железобетонное упорство в своем стремлении к трансгендерному самоукрашательству. Иногда появлялись на его толстой шее крупные бусы. Мы над ним тоже издевались. И все же не препятствовали ему приклеиваться к нашей компании. Таковы законы «богемной» шайки: никакой отщепенец не может быть отвергнут. Впрочем, мы ему вовсе не нравились, даже наоборот – внушали отвращение, но надо же ему было хоть с кем-то тусоваться? Кроме нас, его никто не принимал.
Он был глуп, как пробка. Глуп и высокомерен. Впрочем, эти качества, кажется, спасали его на избранном им хрупком пути.
Петя Геллер являлся прытким озорником и потенциальным хулиганом, отторгнутым по каким-то причинам хулиганским сообществом. Может быть, его слили за еврейский его видок – не знаю. Он был самым энергичным и неуемным в нашей компании, вечно его подбрасывала и раскачивала какая-то внутренняя пружина, сподвигая на разные неудобоваримые действия. Меня он тоже сподвигал на такие действия, а иногда я сподвигал его. Однажды мы совершили с ним совместно ужасный поступок – сломали, изорвали и истоптали красный флаг. Поступок поистине хулиганский, крайне опасный и глупый, свидетельствующий о том, что мы в нашем малолетнем идиотизме имели крайне смутные представления о символических ценностях советского общества. Случись такое в сталинские, или даже ленинские, или даже хрущевские времена – наше деяние могло бы повлечь за собой весьма прискорбные последствия не только для нас, но и для наших родителей. Но в небрежные брежневские годы нашего детства на этот поступок предпочли зажмуриться. Случилось это в детском саду. Воспитательницы настолько оцепенели в ужасе от содеянного нами, что сделали вид, что ничего не видели и не слышали. Испугались, конечно же, за себя, а не за нас, но нам это оказалось на руку.
«Богема» редко атакует «отличников». «Богеме» вообще не свойственно атаковать, но Петя Геллер все же был отчасти «хулиганом», переметнувшимся на сторону «богемы». Во мне тоже изредка проскакивали какие-то хулиганские замашки, удивлявшие меня самого.
Короче, нас с Геллером очень бесил один мальчик из детсадовской группы. Звали его Сережа, и он был образцовым мальчиком. Воспитательницы на него нарадоваться не могли и всегда ставили его в пример другим детям. «Как же ты задолбал своей правильностью!» – сказано в треке группы «Кровосток». В общем, мальчик Сережа задолбал нас с Петей своей правильностью. Как-то раз он приперся в детский сад с красным флагом. Кто-то подарил ему, видимо, красный флаг – шелковый, на древке. Сережа просто лопался от счастья и гордости, тусуясь с этим красным флагом в детсадовском дворе. Мне стыдно признаваться в этом, но мы с Петей Геллером отняли у мальчика Сережи красный флаг, разломали палку, на которой он был укреплен, а сам флаг изорвали и втоптали в снег. Помню, как мальчик Сережа картинно и кинематографично рыдал, стоя на коленях в снегу, склоняясь над клочьями растерзанного флага.
Выглядело это все, как я теперь понимаю, просто чудовищно. Два оборзевших еврейских оторвыша надругались над народной святыней, ранив сердце прекрасного светловолосого русского мальчика с чистыми и честными голубыми глазами.
Поразительно, что этот гнусный наш поступок обошелся без последствий. Это было настолько за гранью, что никто ни слова не сказал. Мальчик Сережа тоже никому не пожаловался на нас. Видимо, он действительно был хорошим, добрым и честным мальчиком, а мы его обидели. Этот шестилетний человек воплощал в себе просветленную советскую этику в детском понимании. А советская этика в те времена (в отличие от сталинских времен) осуждала ябед, кляузников, жалобщиков и фискалов. Даже воспитательницы и учителя не слишком любили ябед. Доносчики случаются всегда, но в брежневские годы их не уважали даже те, на кого они работали. Кляузников и стукачей дружно ненавидели и презирали все – «отличники», «хулиганы», отщепенцы, взрослые.
Это очень контрастирует с нравами наших времен. Мне, позднесоветскому человеку, прискорбно и отвратительно наблюдать за тем, с каким энтузиазмом нынче стучат друг на друга в Сети. Нередко ссылаясь на высокоморальные мотивы – это особенно омерзительно. Стучат те, кто поддерживает власть, и стучат те, кто против власти. Стучат правые и левые, стучат приверженцы новой этики и новые феминистки. Это новейшее сетевое крысятничество вовсе не считается предосудительным с точки зрения сетевого сообщества, крысятничество опять (как в ленинские и сталинские годы) подается как гражданский долг, как нерв гражданского общества, как проявление гражданской ответственности и сознательности. Стучат под благородным соусом борьбы за права человека, под соусом борьбы с коррупцией, под соусом борьбы с харассментом и абьюзом. Потекла эта гниль на этот раз с Запада, из Америки. Но все равно напоминает о партийных чистках, о комсомольском, блядь, горении на чистом и праведном огне. Студенты стучат на преподов: кто-то кого-то шлепнул по заднице, кто-то кому-то предложил стакан вина или чашку чая. Кто-то кого-то простебал или матюгнулся. Стучат даже на друзей. Даже на родителей, как во времена пионера-героя Павлика Морозова. Целые политические партии и движения рвутся к власти под широко развернутыми стягами борьбы с коррупцией. Считается святым делом стучать на чиновников, которые спиздили деньги и построили себе неправедные дворцы. Политические оппозиционеры вроде бы борются за свободу. Хуй бы там! Если бы действительно боролись бы они за свободу, вряд ли ключевым словом для них сделалось бы слово «Посадить!». Требуют посадить коррупционеров. Хотят стать властью. Праведная и высокоморальная власть гораздо страшнее и отвратительнее власти проворовавшейся и неправедной. Именно идейная и убежденная в своей правоте власть совершает самые отвратительные и чудовищные злодеяния. Выбирайте: что лучше – рыльце в пушку или клыки в крови? По мне уж лучше рыльце в пушку. Помилее, чем окровавленная пасть блюстителей нравственности и борцов за светлые идеалы.
Вернемся в детство. Было ли мне стыдно тогда за жестокую и глупую выходку с красным флагом? Нет почему-то. Но некая загадочная расплата за мой скверный поступок меня все же посетила. Удивительно, но я вдруг полюбил красный флаг после того, как надругался над ним. До этого происшествия красный флаг не вызывал у меня никаких чувств. Красные флаги, особенно в дни праздников, торчали и трепетали везде, возле каждого подъезда. Они воспринимались как нечто само собой разумеющееся, почти как листва на деревьях или снег зимой. Я как бы не замечал их – видел, но не осознавал. И тут вдруг, разорвав и растоптав красный флаг, я внезапно осознал, насколько он прекрасен. И мне страстно захотелось иметь свой собственный красный флаг. Подобным образом, годы спустя, я сделался увлеченным спиритом после того, как участвовал в срыве спиритического сеанса. Может быть, подобный сценарий заложен в моем имени – Павел? Апостол Павел был яростным гонителем христианства, а потом сделался ревностным последователем Христа. Каждый Павел начинается с Савла.
Итак, я стал мечтать о собственном красном флаге. Меня не устраивал обычный флажок для размахивания на парадах – такие имелись у всех детей. Я хотел обладать настоящим большим флагом, на древке, как у мальчика Сережи. Как и в случае с весами, Высшие Силы пошли навстречу моему нелепому желанию.
В момент, когда снимали флаги после праздника, я увидел один, возле подъезда, уже вынутый из гнезда и прислоненный к стене. Рядом не было никого в тот момент. Я забрал флаг и отнес его домой. Мечта моя осуществилась. Он был на довольно толстом древке, сверху древко увенчано железной, слегка ржавой, насадкой копьеобразной формы с пятиконечной звездой. Этот флаг отныне стоял в чулане, за исключением тех моментов, когда я вовлекал его в свои домашние игры. Из дома я его никогда не выносил. Я напяливал «набор русского богатыря» (такой был у всех мальчиков моего возраста) – красный пластиковый шлем, такие же щит и меч из легкого красного пластика. К этому еще прилагались красные сапоги, слегка бутафорские. Жил я тогда в коммуналке на Пресне, у бабушки с дедушкой. Мы размещались в двух комнатах с большими окнами, а за толстой деревянной дверью простирался таинственный и полумрачный лабиринт коммунальной квартиры.
В образе маленького витязя я слонялся по нашим двум комнатам с развернутым красным флагом, распевая советские патриотическое песни. Мой антисоветский дедушка, бывший лондонский врач, до конца жизни гордившийся тем, что в молодые годы он принимал пациентов в собственном практисе на Риджент-стрит, скептически морщился, взирая на этот маскарад. И нечто скептическое произносил по-английски, или по-немецки, или на языке идиш, обращаясь к бабушке. Я терпеть не мог идиш, потому что дедушка с бабушкой болтали на этом языке в те часы, когда им хотелось посплетничать о моих родителях. Будучи фанатическим адептом и обожателем своих родителей, я пытался пресечь эти разговоры, заявляя: «Мы живем в Советском Союзе! Здесь все должны говорить по-русски». Бабушка с дедушкой отмахивались от меня, как от глупой мухи. Представления о языке идиш у них, впрочем, не вполне совпадали, и они нередко спорили о том, как следует произносить то или иное слово.
В большие окна на нас смотрела еще одна пятиконечная звезда, увенчивающая башню сталинского высотного дома на площади Восстания. Эта звезда не обладала собственным внутренним светом, в отличие от кремлевских, рубиновых. Но иногда ее подсвечивали снизу.
На эту подсвеченную звезду я взирал ночами, когда мне не спалось, она патетически располагалась в эпицентре небосклона, и я любил ее угрюмое величие. Звезда моего детства? Да, это она, советская звезда.
Esprite d'soviétique, советский дух, или же аромат советскости, – это уже тогда казалось чем-то экзотическим, как ни странно. Во всяком случае мне уже тогда казалось так. Советскость, когда я лицезрел это явление вовне, когда я наблюдал советскость в окружающем меня пространстве, разлитую в людях и вещах, – она не слишком вдохновляла меня. Советскость вовне казалась скучной, обыденной и даже опасной. Но когда я обнаруживал эту советскость в себе – тогда она очаровывала меня.
Полагаю, я уже тогда хотел стать последним и единственным советским человеком на Земле. Поэтому и приступил уже тогда, в детсадовском возрасте, к присвоению (приватизации) советских знаков. Умыкнул для личного пользования красный флаг. Желал спиздить и пятиконечную звезду для тайной своей коллекции.
Впрочем, не только советские знаки околдовывали меня. Я вообще всегда обожал (и продолжаю обожать) знаки. Когда проходил я ранними утренними путями мимо русских церквей и видел, как золотой крест над куполом вспыхивает в лучах утреннего солнца, – я не мог отвести от него глаз. Мне хотелось смотреть на него бесконечно: с безграничным восхищением, с нежностью, застывая в эйфорической завороженности. На некоторых храмах, построенных в честь военных побед над турками, крест включал в себя и другой очаровывающий знак – полумесяц. Изысканный полумесяц, улыбка небес, становился основанием креста. Впоследствии это сцепление двух знаков, креста и полумесяца, сделалось тайным содержанием эмблемы серпа и молота. Нравились мне до безумия и георгиевские кресты, блестящие на белогвардейских телах. Я истово любил фильмы про белогвардейцев – «Адъютант его превосходительства» на первом месте в этой гирлянде. Я всегда любил белых, отдавал им предпочтение перед красными. Красные победили белых, уничтожили их, а потом создали в своих фильмах неотразимо привлекательный образ белого офицера. Удивительно, но эта магическая привлекательность белых присутствует только в советских фильмах, где белые показаны врагами. В постсоветском, российском кино, где белые стали положительными героями, они полностью утратили всю свою привлекательность, растеряли все свое очарование. Российские постсоветские актеры по наущению своих режиссеров (желающих, видимо, сделать белых более близкими современному зрителю) озвучивают белых современными быдлянскими голосами. Они произносят «Ваше превосходительство» или «господин штабс-капитан» так, как если бы говорили: «Братан, чё за дела, в натуре?» Я люблю блатной сленг, но таких белогвардейцев даже море георгиевских крестов не спасет. А вот советские актеры еще помнили дворянский выговор. Во всяком случае, умели его изображать. «Я сомневаюсь, поручик, была ли у вас мать?» Дворянин говорит так, как будто у него свежая устрица на языке. Он распоряжается русским языком как хозяин-чужестранец. Он не свой в этом языке, не родной. Но этот язык – его собственность. И он управляет своей собственностью с аппетитной отстраненностью пришлого господина. С уверенной надменностью, присущей его касте. Эта аппетитная отстраненность, эта устрица на языке – все это взбесило народные массы, взбесило не на шутку, поэтому красные и победили белых. Советские киношники превосходно чувствовали эти аспекты, неплохо справлялись с этими значимыми нюансами. Неизбежное поражение белых заложено в каждой их фразе, в каждом их слове, звучащем на советском экране. Народ взбрыкнул и сбросил с себя этих изысканных всадников. Сбросил и растоптал своими копытами. Но, растоптав, полюбил, по русскому обычаю. Полюбил так, как русские люди умеют любить чужих и растоптанных, – нежной и восхищенной любовью. А российские постсоветские киношники пытаются показывать белых «своими». Это полный провал. Мол, Гражданская война была братоубийственной. Да ладно, вы чё, братаны, серьезно что ли в натуре? Какие они вам братья, эти белые офицеры? Тамбовский волк вам брат, а не поручик Голицын.
Ну это я о георгиевских крестах. А роскошные и злобные буржуины советских карикатур, помеченные знаками денег – таинственными, мистическими, дважды перечеркнутыми знаками доллара и фунта стерлингов. Обожаю и эти знаки. Обожаю звезду Давида и графическую мандалу Инь-Ян.
Дедушка подарил мне фамильный маленький магендовид – золотой, полый, с крошечной жемчужиной в центре. Скитаясь по разным краям и странам, я повсюду возил его с собой в маленькой коробочке. Там он лежал вместе с моим крестильным крестиком – простым, алюминиевым. А еще в этой коробочке всегда обитала латунная иконка Богородицы, очень старая, почти стершаяся, прохладная – я клал ее на лоб, когда болела голова.
А также в этой коробочке жил маленький медитирующий Будда – крошечная медная фигурка, привезенная мной из одного монастыря в Таиланде (во время посещения этого древнего монастыря в Аюттайа я упал в обморок, и все решили, что я умер).
1 августа 2000 года, в День независимости Швейцарской Конфедерации, я пошел посмотреть на салюты. Я обитал тогда в городе Цюрихе, по адресу Нептунштрассе, 10. Пока я любовался фейерверками и пил белое вино, некий неизвестный человек залез через окно в мою комнату на первом этаже. Вернувшись с праздника, я обнаружил комнату свою в полном хаосе: все мои вещи брошены на пол, карманы курток и штанов вывернуты наизнанку. Коробочка, где хранились мои святыни, валялась на полу открытая. Неизвестный забрал магендовид и крестик, а иконку Богородицы и фигурку Будды почему-то не тронул. Загадочно, не правда ли? С магендовидом понятно – он был золотой, с жемчужиной. Но зачем он забрал дешевый алюминиевый крестик? Почему не взял ценную старинную иконку? Кроме крестика и магендовида, не пропало ничего. Он искал, наверное, деньги, но денег там не было. Странный шмон он там устроил. Меня больше всего заинтересовала коробка с чайными пакетиками. Неизвестный извлек пакетики с чаем и надорвал каждый из них, а затем расшвырял по паркету.
Дверь соседней комнаты была распахнута. Я зашел. Там практиковала одна хмурая и неприветливая швейцарка, психиатр и психоаналитик. Это был ее рабочий кабинет, жила она в другом месте, а на Нептунштрассе принимала пациентов. В этом безлюдном кабинете я увидел нечто, проливающее определенный свет на возможные причины загадочного вторжения. В большом шкафу у этой швейцарки-врача стояли твердые коробчатые папки, в которых содержались досье всех ее пациентов. Все эти папки были вскрыты, выпотрошены, брошены на пол, документы устилали собою паркет. Теплый летний цюрихский ветерок гулял по безлюдному кабинету, изливаясь из взломанного окна.
Полагаю, таинственный вторженец являлся одним из пациентов этой швейцарской женщины. Скорее всего, его интересовало собственное досье. Как бы то ни было, он продумал свое вторжение, выбрав вечер, когда весь город был оглушен фейерверками. Люди смотрели в небо и пили вино, пока он взламывал окно кабинета, скрывая звуки взлома в грохоте праздничной канонады.
Но зачем он вскрыл пакетики с чаем? Зачем украл крестик и магендовид? Я не располагаю ответами на эти вопросы. Он забрал только абстрактные символы – крест и шестиконечную звезду Давида, а более фигуративные святыни (иконку и Будду) не тронул. Может быть, он был мусульманином? Генетическим иконоборцем?
Линда Спящая примкнула к нашей детсадовской шайке потому, что другие дети не желали играть с ней. Ее избегали, несмотря на ее красоту, несмотря на волшебное сияние ее необычных больших глаз глубокого темно-синего цвета. Но редко кому-либо удавалось заглянуть в эти поразительные очи: Линда неохотно поднимала веки. Предпочитала держать глаза закрытыми. Больше всего она любила спать. И обладала особым даром – спать везде и всегда. Когда мы играли в наших дворах, она обычно устраивалась на какой-нибудь лавочке и лежала там, как труп. Более ленивого и инертного создания, наверное, еще не видывали московские дворы. Двигалась она медленно и плавно, как медуза в соленой воде. Ничто не могло ее заинтересовать: ни конфеты, ни бродячие котята, ни сказки, ни самые увлекательные игры. Прекрасный ее рот исторгал из себя только редкие и скудные слова, да и те произносились с трудом, как бы сквозь дрему. Лишь наша «богемная» шайка могла интегрировать в себя столь сонное и равнодушное ко всему существо.
Антон Замороженный казался ненамного живее Линды. Но если она была спящей синеглазой медузой, то Антон выступал в роли светлоокого ледяного истуканчика. На лице его лежала печать вечной оторопелой печали. Линда могла хотя бы изредка хихикнуть во сне, но Антона Замороженного я никогда не видел улыбающимся или смеющимся. Он обладал очень высоким, бледным, слегка выпуклым лбом, но что варилось за этим фарфоровым экраном – этого не знал никто. Немногословный, малоподвижный, застенчивый ребенок-интроверт. Двигался он как робот. Как маленький, головастый, очень бледный робот.
Относился я к своим друзьям по-разному. Я восхищался прыгучестью и вертлявостью Пети Геллера, настоящего непоседы и живчика. Я обожествлял Линду и ее вечный сон. Тип-Типунечка и Замороженный не вызывали в моей душе особых эмоций. Но Ерошку и Костю Воробьева я обожал невероятно. И они обожали меня. Это были мои любимые друзья детсадовского периода.
Наши две комнаты на Пресне, где жили мы втроем с бабушкой и дедушкой, обладали большими окнами и просторными, солидными подоконниками из серого зернистого мрамора (или то был гранит?). На подоконниках стояли комнатные растения в горшках: в основном кактусы, но также алоэ, герань, каланхоэ и одно лимонное микродерево, на котором изредка вспыхивал лимонный огонек. Вечно земля высыпалась из горшков и тонким слоем покрывала зернистый мрамор. Там, на этих подоконниках, любил я лежать на прозрачном слое сухой земли, встроив свое худое, гибкое, кошачье тело между цветочными горшками. Я смотрел во двор, где росли большие деревья, или же вечерами всматривался в освещенные окна противостоящего дома. Там видел я фрагменты коммунальных кухонь, стряпающих хозяюшек, велосипеды, висящие на стенах. В других окнах синели телевизионные экранчики, сидели дядьки в белых майках с газетами в руках. Периодически кто-то курил, выставив за окно нагой свой торс. В холодные дни нагие куриные тушки висели на окнах в авоськах. Девушки снимали и надевали лифчики перед помутневшими трюмо. Штор никто не задергивал, доверчивый советский эксгибиционизм сказочно мерцал в этих окнах. Московских окон негасимый свет… Поднимая глаза выше, я видел голубей, блуждающих по жестяной крыше. А еще выше вздымалась из-за спины противостоящего дома слегка отдаленная, но огромная башня сталинской высотки – подсвеченный готический шпиль, увенчанный пятиконечной звездой. Под самым шпилем находил я взглядом череду неприметных круглых окошек. Я знал, что за одним из этих окошек прячется крошечная комната, где живет мой друг Ерошка вместе со своей мамой-уборщицей. Я бывал там, в этой комнатке, мы там расставляли солдатиков на темных паркетинах. Ерошкина мама, приехавшая в город из глухой деревни, работала уборщицей в этой высотке, поэтому ей и дали комнатку под самым шпилем. Из их окошка открывалась вся Москва с умопомрачительной высоты, а сама комнатка напоминала скворечник. Казалось, эта комнатка непропорционально и чудовищно мала в сравнении с единственным своим окном. Может быть, окно было вовсе и не круглое. Возможно, моя память округлила это окно ради неведомых мне нужд. Ерошка успел родиться в деревне, и весь он был совершенно не городской, очень маленький и щуплый, курносый, как бы мальчик из русской сказки. Говорил с необычным сельским акцентом, возможно, севернорусским. Он тоже был изгоем в наших дворах, в нашем детском саду, поэтому и примкнул к нашей «богемной» шайке. Если Тип-Типунечка стал отверженным из-за своих трансгендерных замашек, а Петя Геллер – из-за семитского своего личика, то Ерошку «отличники» и «хулиганы» отвергали, наоборот, за излишнюю русскость, за деревенский его выговор, за лукошечную его наивность и чистоту души, за крошечный рост и робость, за вызывающую нищету его одежды: он ходил чуть ли не в домотканых рубашонках, латаных-перелатаных, словно бы украденных у огородного пугала.
Зато в нашей компании его любили. Особенно я его любил. Я воспринимал его, как уже признался, в качестве сказочного персонажа, он представлялся мне крошечным обитателем магического повествования, тем самым мальчиком в лапоточках, которого отправляют в лес за таинственным трофеем. Не скрою, я всегда был оголтелым русофилом, всегда грезил о неведомой и вымышленной России – о дремучей и буреломной стране сказок и причитаний. Хоть и назвал я эту страну «вымышленной», но она действительно существует, скрываясь за спинами иных Россий. И тайное ее дыхание ввинчивается и в сердцевины больших тяжеловесных городов. Будучи городским еврейско-московским малышом, видел я в сновидениях своих те тропки, что уводят к зачарованным болотцам, видел светящиеся глаза сов, сияющие из-за еловых ветвей, видел оживающие грибы и замшелые избушки, пьяно танцующие на друидских полянках. Я бредил иллюстрациями Билибина. Ненавидя всем сердцем свой детский сад, я все же относился с подобием трепета к этому сталинскому особняку с щербатым барельефом над входом, изображающим играющих детей в измятых гипсовых трусах. А все потому, что скрывался в этом особнячке билибинский зал, предназначенный для праздников и новых годов. Там все стены покрыты были фресками, воспроизводящими сказочные иллюстрации Билибина. Там устанавливалась новогодняя ель, щедро облитая серпантином, там танцевали послушные снегурки под руководством краснощекого и гоготливого Деда Мороза.
Дремлет Соня Непробудко
В красных тапочках на вате
Пляшет плюшевый мишутка
На пружинистой кровати
И в генштаб не дозвониться
Сквозь телефонисток стон
Дальний маршал Беспробудный
Мнет окопный телефон
И весной выходят дети
Все соседи по парадной
Чтоб творить в дворовом свете
Малых игр обряд надсадный.
Все друг друга знают, знают
Все друг друга помнят, помнят
По детсаду и по школе
По дворовым сладким играм.
Знают Дыма Сигаретова
Знают Гроба Подземельского
Знают Машу Длиннопалову
Знают Тулу Подусталову
Помнишь Аду Искрометову?
Помнишь Раю Белорадову?
По асфальту, по нагретому
Птички гнилостные шастают.
Словно плюшевые мишки
В ослепительном дворе
Хулиганские мальчишки
Больно липнут к детворе
Нежный Адик Гитлерович,
Страшный Гена Гимлеренко
Жирный Гера Герингаев
Гебельсян и Борманюк
Там и сям мелькают брючки
Расклешенные, без дела
И во всех карманах штучки
Заостренные для тела.
Мальчики из подворотни
В серых кепках набекрень
А в зубах мерцает тускло
Беломора поебень
Знаешь Стаса Дилакторского?
Знаешь Спаса Крематорского?
Деревенского (постдеревенского) друга моего звали на самом деле Коля Ерошин, но я прозвал его Ерошкой. Под этим именем он и существовал в нашей компании. Я же фигурировал в этой шайке отщепенцев под странным именем Памел – с легкой руки Кости Воробьева. Всё, что делал и говорил Костя Воробьев, не имело и не могло иметь никаких рациональных объяснений. Точно так же навеки необъяснимым и непонятным останется происхождение этого прозвища – Памел. Почему Костя вздумал меня так назвать – неведомо. Памелы Андерсон тогда еще не было, не было и фрукта под названием помело. Имелось в наличии (в дискурсе) только помело Бабы-яги, но я сомневаюсь, что это транспортное средство сыграло какую-либо роль в создании данного прозвища.
Странно устроена человеческая память. Пишу все это и отчетливо вижу (внутренним взором, как принято говорить) лица Пети Геллера, Антона Замороженного. Вижу божественное спящее личико Линды, вижу курносую простодушную мордашку Ерошки, вижу надменный раскрашенный лик Типа-Типунечки. А вот лицо Кости Воробьева, моего самого близкого друга тех лет, вспомнить не могу. А ведь я общался с ним каждый день. Я жить без него не мог. Я проводил с ним в пыльных просторах наших дворов гораздо больше времени, чем со всеми остальными. Каждый день я слышал, как в отдалении, в глубинах лабиринтообразной коммуналки, звенит дверной звонок. И кто-то открывает дверь. И сквозь запутанные, темные, неряшливые коридоры до меня доносится развяленный, как бы совершенно раскисший голос моего друга, задающего всегда один и тот же вопрос: «А Памел пойдет гулять?»
С Костей Воробьевым мы были настоящими Бивисом и Батт-Хедом: постоянно хихикающими идиотиками. Именно мы составляли костяк нашей «богемной» шайки. Остальные примкнули к нам потому, что их отвергли прочие сообщества. И только мы решительно, добровольно и без сомнений выбрали путь отщепенцев как единственно возможный и желанный для нас, как единственно великолепный. Вблизи песочниц, трехколесных велосипедов и детских самосвальчиков мы горделиво вздымали знамя социального шлака, и к этому знамени тянулись все те, кому некуда было податься.
Много лет спустя, уже когда мне было лет шестнадцать, приснился мне сон. Я уснул в Праге, в комнате с открытым окном. И во сне я вылетел в это окно и полетел в сторону Москвы. Ощущение полета в ночном небе было совершенно достоверным. Я летел высоко над землей, видел внизу скопления огоньков и блестящие изгибы рек. Долетел я до Москвы к закату следующего дня. Я приземлился во дворе на Пресне и заглянул в окна квартиры, где жил Костя Воробьев (он обитал на первом этаже). Я увидел комнату с длинным столом, за которым сидели две пожилые женщины. Я спросил их: «Где Костя Воробьев?» Они ответили мне: «Костя Воробьев давно умер. Он прожил долгую жизнь и скончался глубоким стариком. Мы – его внучки».
Я стоял там опечаленный, шестнадцатилетний, несколько потерявшийся среди своих сновидений.
Мы жили в сталинском основательном доме почти что напротив священного в моих глазах зоопарка. Улица наша и прилегающая к ней площадь Восстания (теперь Баррикадная) была единственным местом в городе, кроме Красной площади, где сохранялась булыжная мостовая – брусчатка. Большевики сохранили брусчатку в память о революционных событиях 1905 года, в память о стычках между рабочими и полицией.
В тех краях все напоминает о той неудавшейся революции: название станций метро «Баррикадная» и «Улица 1905 года», памятник у выхода из метро «Краснопресненская» под названием «Булыжник – оружие пролетариата». Скульптор Шадр отлил из бронзы пролетарского Давида – рабочий с булыжником в руках.
Через двенадцать лет после этих событий добили они все же царского Голиафа.
Пресню переименовали в Красную Пресню, и это сочетание «красного» и «пресного» в данном топониме всегда напоминало мне о юдофобской легенде, о блуждающем в народных массах смутном слушке, что, мол, евреи якобы замешивают в мацу кровь христианских младенцев. Капля красной христианской крови, таящаяся в пресном пасхальном хлебе, – это ли не «красная пресня»? Мацу еще называли прежде опресноками.
Должен сказать, что я был и остаюсь обожателем этого пресного аскетического лакомства. Большой пакет мацы покупали перед Песахом и клали всегда почему-то на платяной шкаф. Когда взрослых не было рядом, я то и дело подтаскивал стул к этому шкафу, взгромождался на него, почти прижимаясь животом к собственному отражению в шкафном зеркале, вытягивал вверх жадную руку и, дотянувшись не без труда, отламывал и сжирал куски мацы. Как правило, когда приходило время праздника, от большого напластования мацы оставались только отдельные жалкие фрагменты.
Почему все же мацу клали на платяной шкаф? Предание связывает этот постный хлеб с исходом евреев из Египта. На вершинах платяного шкафа стихийно инсталлировалось некое «возвращение в Египет». Там стоял черный бюст Тутанхамона и головка царицы Нефертити. Компанию египетским владыкам составляла курчавая керамическая голова Пушкина величиною с футбольный мяч. А также множество лепных животных с кисточками на ушах: пумы, рыси, особые совы. Все это были творения моего дяди, гениального скульптора. Тема кисточек на ушах, видимо, его волновала в юности, когда еще учился он своему делу. Ночами вся эта лепная компания загадочно взирала на меня с высокогорных вершин платяного шкафа.
А вот и анекдот про мацу:
На столе лежит маца. В комнату заходит слепой, кладет руку на мацу, некоторое время обследует ее пальцами, а потом произносит:
– Вот хуйню написали!
Как-то раз в детском саду воспитательница заставляла всех детей по очереди вставать и громко называть свою любимую еду. Когда до меня дошла очередь, я встал и громко сказал: МАЦА. Лучше бы я назвал клюкву в сахаре. Я ничего не знал о том, что маца – это нечто особенное, я был убежден, что ее едят все. Я понятия не имел, что это как-то связано с евреями, да и вообще я смутно представлял себе, кто такие евреи, и ничего не подозревал о тех межнациональных сложностях, что волновали сердца населения. Однако, произнеся это слово громко и отчетливо (так же как до меня другие дети произносили КЕКС или АРБУЗ), я сразу понял, что совершил нечто неладное. Оказалось, что абсолютное большинство присутствовавших детей слышат это слово впервые. Они стали спрашивать у меня и у воспитательницы: «А что это такое?»
Речь ведь шла о еде, тема, всех волнующая.
Воспитательница хранила каменное молчание. Она заметно помрачнела, нахмурилась, словно бы обратилась в черного Тутанхамона. Напряглась чуть ли не покруче, чем когда я изорвал красный флаг. Я же как-то смешался, что-то лепетал о том, что это, мол, ну такое хрустящее, легко раскалывающееся на зубах, тонкое, ломкое, чем-то похожее на иссохший лист твердой, пупырчатой, слегка обугленной бумаги… Потом наступило время «тихого часа» – имеется в виду обязательный в детском саду дневной сон, когда всех детей раскладывают в одинаковых кроватях, стоящих рядами в большой комнате, специально предназначенной для дневного сна (на ночь в детском саду никто не оставался).
Улегшись в койку, я заметил, что несколько кроватей пустуют. Отсутствовало несколько детей, которые считались любимчиками воспитательницы, самыми что ни на есть «отличниками». Отсутствовал в том числе мальчик Сережа, главный любимчик, пострадавший от нашей с Петей Геллером выходки. Отсутствовала и сама воспитательница, хотя обычно она сидела там на стуле, надзирая над спящими.
Я тихо встал, вышел из дневной спальни, прокрался по коридору… Услышал голоса за неплотно прикрытой дверью. Осторожно заглянул в щелку. Я всегда умел становиться бесшумным и таящимся, когда мне это требовалось. Обладал навыками детского ниндзя. Увидел сквозь щелку следующую сценку: в маленькой полуподсобной комнате сидит воспитательница, а вокруг нее собрались ее наиболее избранные любимчики. Человека четыре, наверное. Таинственным, приглушенным голосом она рассказывала детям эту телегу о том, что евреи добавляют в состав мацы кровь русских младенцев.
Меня это впечатлило. Выяснилось, что я, любитель мацы, являюсь в некотором роде вампиром. Это заставляло меня испытать прилив гордости. О вампирах я знал больше, чем о евреях. Вампиры были окружены романтической аурой и казались привлекательными. Я сразу представил себе, как вылезаю из атласного гроба, одетый во фрак и цилиндр, сжимая трость когтистыми руками в белых, слегка окровавленных перчатках. Такая роль представлялась вполне сладостной моему малолетнему мозгу.
Таким образом я кое-что узнал об одном из своих излюбленных лакомств – задолго до того, как мне рассказали про «манну небесную», загадочную белую субстанцию, снизошедшую с небес, которой чудотворец Моисей накормил голодающий народ в Синайской пустыне. Но тогда, в детсадовский период, никто не просвещал меня по еврейской теме.
Тихие часы. У меня плохо получалось спать в ярком солнечном свете, поэтому я рисовал пальцами в воздухе. Это увлекательное занятие мне никогда не надоедало. Но воспитательница строго пресекала это воздушное рисование. Подходила и била меня по рукам.
Эта воспитательница по имени Нина Васильевна, худая, довольно молодая, стервозная, с маленьким волосяным пучком на затылке, – она меня на дух не переносила. Я в свою очередь ненавидел ее всей душой. Как-то раз она надо мной мощно поиздевалась, разом расквитавшись за красный флаг и за христианских младенцев. Случилось это в летнем детском саду. Там все дети тусовались в трусах, панамах и сандалиях.
Нина Васильевна заметила, что я по рассеянности надел трусы наизнанку. Она заставила меня в присутствии других детей снять с себя трусы и надеть их правильно. При этом все прочие дети должны были кружиться вокруг меня хороводом, выкликая в мой адрес различные дразнилки. Я не отличался особой стыдливостью, поэтому отнесся к ритуалу публичного обнажения достаточно спокойно. Просто механически снял с себя трусы, вывернул их и надел заново. И все это стоя в круге из кружащихся и обзывающихся детей. Мне это далось легко, но другого ребенка, наверное, такой эпизод мог бы травмировать.
Будучи ребенком тихого и кроткого нрава, я иногда пугал окружающих вспышками необузданной и неконтролируемой ярости, припадками исступленного гнева. В этих состояниях я никого и ничего не боялся и бросался в бой, что называется «очертя голову», готовый немедленно погибнуть или убить. Случалось это со мной крайне редко, но эти провалы в «состояние берсерка» выглядели со стороны, судя по всему, настолько чудовищно и настолько контрастировали с моим обычным поведением, что надолго запоминались свидетелям. Раз уж пишу я сейчас о социализации в детских коллективах, то вынужден признать, что в различных неприятных ситуациях, каковые в упомянутых коллективах случаются неизбежно, эти припадки ярости очень помогали мне, избавляли от попадания на роль «жертвы». Тем не менее я ненавидел эти припадки и старался всячески их избегать, потому что вслед за ними неизменно отлавливал я тяжелый и мучительный «отходняк» – лежал пластом, полностью лишенный сил, не умея пошевелиться. Я не люблю адреналин. Меня не влечет (и никогда не влекла) опасность и прочие острые ощущения в этом роде. Всей душой ненавижу этот адреналиновый приход, когда челюсти твои сжимает отвратительный биохимический спазм, а в щеках словно бы обнаруживаются невидимые шарниры. Судорога лицевых мышц – не так ли? Из-за этой судороги я называл это состояние состоянием Щелкунчика. Я казался себе самому деревянным или металлическим человечком, в ярости разгрызающим орех Кракатук.
Мне было девять лет, когда мои родители, разведясь, поселились порознь в двух отдельных квартирах, располагающихся в зеленовато-сером семнадцатиэтажном доме на ножках. Такие дома произрастали парочками на северо-западе Москвы, на Речном вокзале. Там я пошел в третий класс, в новую для меня школу № 159, стандартную школу в соседнем дворе. Атмосфера в этой школе была омерзительно агрессивная, градус детского насилия пусть не зашкаливал, но держался на достаточно высоком уровне. И ко мне сразу же стала присматриваться хулиганская шайка, состоящая из более старших детей мужского пола: не жертва ли?
В таких случаях, прежде чем обрушить на того или иного ребенка шквал избиений, преследований и издевательств, хулиганская шайка производит ряд предварительных проверочных действий, дабы удостовериться, что данное дитя действительно подходит на роль жертвы. К тебе присматриваются, принюхиваются. Затем начинают (осторожненько поначалу) подкатывать, задирать. Следят за твоими реакциями, подходят, предлагают показать «приемчик самбо». Перебрасывают через голову. Отпускают шуточки, постепенно становящиеся все более оскорбительными.
Я не защищался, не отшучивался, оставался инертным. Вроде бы идеально подходил на роль жертвы. Казалось, прибыл идеальный для измывательств новичок – ко всему безразличный асоциал, замкнутый, тупой, физически слабый, не любимый педагогами. Такого никто защищать не станет.
В хищных очах этой волчьей стайки уже зажглись предвкушающие забаву огоньки. Но сразу же выяснилось, что на роль жертвы я не подхожу. Внезапно выдал я совершенно оголтелую реакцию в ответ на вроде бы безобидную шалость. Как-то раз проходил я мимо этой шайки (они всегда стояли гурьбой, человек семь-восемь, зыркали вокруг себя, гыгыкали, ощерясь), и вдруг кто-то из них подбежал ко мне сзади и засунул за воротник льдышку.
Кусочек льда скользнул по моему позвоночнику. И внезапно ослепляющая, нежданная, бешеная ярость снизошла на меня.
Я еще до того приметил, что в раздевалке, в углу, свалены горой старые вешалки – большие железные треугольники, усеянные железными крюками. Грозное оружие. Стремглав или опрометью (люблю такие словечки) влетел я в раздевалку. Ничего не соображая, схватил один из этих железных треугольников (он был почти с меня ростом), подбежал к стайке и стал молотить их всех этой страшной херовиной, не глядя, со сведенными судорогой челюстями. Шансов на победу у меня не было, да и насрать мне было на победу. Я желал одного: убить или погибнуть. Какая уж там победа – их было много, они были старше, выше меня ростом, сильнее. Играючи они вырвали из моих рук мое грозное оружие. Я ждал страшного избиения, уничтожения. Но они даже пальцем меня не тронули. Нечто такое узрели они в моих ослепленных бешенством глазах, что мгновенно и навсегда определило мой социальный статус: опасный взрывчатый ебанат. Таких не трогают.
«Пиво ебнутый» – пронеслась информация по школе. Будь это имитация с моей стороны, будь это проявлением некоей осознанной стратегии выживания в детском социуме – это не сработало бы. Но они увидели неподдельный, подлинный припадок чистокровной ненависти, не знающей пощады и не ждущей пощады, – и молниеносно в тот же миг все про меня им стало ясно. Очертя голову, очертил я вокруг себя магический круг.
Я проучился затем в этой школе четыре года, с третьего по седьмой класс. И ни разу за эти четыре года я не увидел более ни одного проявления агрессии в свой адрес со стороны хулиганского сообщества. Они даже наладили со мной взаимовыгодные отношения. «Хулиганы» – люди практичные. В социуме не должно быть бесполезных людей. Я уже говорил, что в детских учреждениях все страдают от скуки. Любое развлечение ценится на вес золота. Я занял нишу сказителя. Они даже заискивали передо мной, подгоняли то яблоко, то старинную серебряную монету. А все ради того, чтобы рассказывал я им страшные истории. За страшными историями я в карман не лез. Назывались эти истории «кровавками» – кровавые истории.
– Пиво, заструи кровавку, – просили они меня, подгребая на переменах.
И я рассказывал охотно. Слушали с упоением.
Конечно, знали, что я рисую, что я сын художника. Постоянно просили что-нибудь нарисовать. И я рисовал. Но устные истории ценились выше. Писатель-сказитель стоял выше художника в разнообразных советских иерархиях того времени.
Друзьями мы с ними, впрочем, не стали. В свою шайку они меня не звали, на хуй я был им там не нужен, да я и не примкнул бы никогда к их шайке.
Так они отъебались от меня всем своим протокриминальным коллективчиком. Но один из них не отъебался. Этот тоже был сумасшедшим, как и я, но с другой синдроматикой. Что-то его во мне магнитило, и он продолжал досаждать мне, но уже в одиночку, без поддержки своих товарищей. Правда, никаких, даже отдаленных, намеков на физическое насилие он себе не позволял. Никаких тычков, толканий, подножек, щелбанов, приемчиков самбо – ничего такого. Зато он был мастером психологического, словесного насилия. Носил он говорящую фамилию Злобин и действительно являл собой злобную тварь. Злобную и извращенную. Странный паренек, всегда бледный, как молоко, с таинственными мутными красноватыми глазками. С блуждающим и склизким взглядиком. С вечной улыбочкой на вечно мокрых губах. Будучи года на три старше меня, он подсаживался ко мне, когда никого другого рядом не было. И начиналось. Из мокрых губ его изливалась нескончаемым, рвотным потоком грязная, приглушенная похабщина. Словно включалось какое-то мерзостное порнорадио. Говорил он всегда тихо, как бы наборматывал. Похабщину в целом все любили в нашей школе, и в ином исполнении она вовсе не раздражала меня. Бывала порой даже занятной, остроумной, смешной. Но Злобину удавалось привнести в этот распространенный дискурс свое собственное авторское начало, некую специфическую, одному ему присущую гнусность. Я избегал его всеми возможными способами, но он, как некий клейкий призрак, снова и снова возникал ниоткуда и включал свои тошнотворные бормотания. Он изводил меня намеренно, тихо, с вкрадчивым садистическим упорством. Такое вот нашел себе развлечение.
Злобин так достал меня, что в какой-то момент я не выдержал и рассказал о нем маме. И тут случилось невероятное и даже отчасти смешное происшествие. Моя мама написала Злобину письмо. И дала это письмо мне, чтобы я вручил ему это изумительное послание. Прикол состоял в том, что моя мама решила написать ему письмо, пользуясь языком самого Злобина (злобинский дискурс мне удалось достаточно детально воспроизвести, когда я рассказывал маме об этих преследованиях). Письмо звучало приблизительно так:
Ты, тварь поганая, отъебался, кому говорю, от моего сына по-быстрому, иначе засуну башку твою обосранную в твою собственную жопу, пидорас ты недотравленный, дрочила обтруханная, хуйло ебаное. Если ты хотя бы еще один раз раззявишь пасть свою мерзкую и вонючую и выдавишь из нее хотя бы одно еще словечко блудливое блядское в присутствии моего сына, то пиздец тебе, ссаная гнида. Зуб даю – кишки вытрясу из тебя, говноеда, и хомякам скормлю, а не то придут к тебе духи небесные и так въебут по ебалу твоему обоссанному, что малафья твоя говнотварная из ушей у тебя польется на плечи твои перхотные. Если ты чего не понял, перхотинка подзалупная, то тебе так объяснят, что и объяснять станет некому – даже лужицы дристни твоей хуесоснической от тебя не останется.
Ну ладно, я, конечно, не помню дословно, что там было написано в этом великолепном письме, но содержание приблизительно такое и язык примерно такой. Может, было написано лаконично: «Отъебись от моего сына, иначе убью». Мама была мастерицей изысканного матерного текста. Если кто не верит, то пускай прочитает гениальный мамин роман «Круглое окно».
Когда Злобин в очередной раз попытался приклеиться ко мне со своим злобно-порнологическим бормотанием, я извлек из кармана письмо и вручил ему. Он прочитал письмо у меня на глазах. Тень изумления скользнула по его лицу, но это было радостное изумление. Он не поверил, что письмо написала моя мама. В школе знали, что мама у меня детская писательница. Злобин не смог поверить в то, что советская писательница, автор мечтательных стихов и прозы для школьниц, способна написать такое письмо, да еще адресованное невзрослому мальчику. Где уж ему было знать, что моя мама не только советская детская писательница, но и человек контркультуры, тайная звезда андерграунда, доверенный и обожаемый друг таких мастеров матерного текста, как Игорь Холин, Юз Алешковский и Вова Сорокин. Впрочем, Володя Сорокин (ныне известный как Владимир Георгиевич) появился в нашем кругу чуть позже, уже где-то в году восьмидесятом. Пока что наше повествование околачивается в районе 1976 года.
Итак, Злобин не поверил письму. Решил, что это я сам его написал. И, очень обрадовавшись, продолжал донимать меня.
И вот идем мы как-то раз с мамой мимо школы. И вдруг вижу – навстречу нам продвигается Злобин. Я шепнул маме: вот он, Злобин этот ебучий. Мы подошли, встали перед ним. Злобин стоит, смотрит на нас и улыбается. Мама стала подначивать меня: «Давай, ёбни ему разок. Звиздани по роже». Но как звиздануть по улыбающемуся лицу? У меня и в мыслях такого не было. Я мог атаковать кого-либо, только находясь в состоянии берсерка, а состояние это не являлось по заказу. К тому же я это состояние ненавидел. Так что я стоял, как дурак, и улыбался ему в ответ. Так мы постояли и пошли себе дальше.
Но после этой встречи Злобин все-таки отстал от меня. Подумал, что не только я ебанутый, но и вся семейка у меня ебанутая. Благоразумно решил не связываться с пивовариями-ебанариями.
И наступила для меня в школе относительно спокойная жизнь, лишь слегка отравляемая стабильной ненавистью педагогов. Особенно не терпела меня наша классная руководительница, преподавательница английского. Лексикончик у нее был лишь немного послаще злобинского. «Чего ты там копаешься, как лошадь в дерьме?!» – орала она на меня на весь класс, когда проявлял я свойственную мне медлительность. Была она молодая, сисястая. Фигуристая, как говорят в народе. С крупной жопой, обтянутой джинсами клеш. Слегка в стиле молодой Гурченко. Считала себя очень привлекательной женщиной и уже в классе шестом шепталась с некоторыми нашими девочками о мужиках, о сексе.
Вскоре сколотилась у нас и в этой школе, как прежде в детском саду, микрошайка отщепенцев из трех человек. Три мушкетера в стиле горе луковое. Друзей моих звали Андрей Ремизов и Володя Ленский. Володя Ленский был паренек действительно с душою чисто геттингенской. Ему не повезло во всем: и с литературным его именем, сообщающим ему несчастливую судьбу пушкинского героя, и с внешностью: огромные его выпуклые, светлые глаза на верблюжьем личике смотрели прямо в душу каждого встречного, и это бесило население. В результате ему выпала та самая злополучная роль жертвы, от которой мне посчастливилось уклониться. Били его за то, что больно умный, за интеллигентские его шутки, подслушанные у родителей (чувства юмора он был лишен напрочь). Он почему-то пытался понравиться школьным нашим хулиганам, обращаясь к ним «милостивые государи». Но «милостивые государи» не были к нему милостивы и охотно наваливали ему пиздюлей за подобное обращение. Вечно он ходил в ожогах от неудачных химических опытов. Родители его, то ли химики, то ли физики, купили сыну домашнюю лабораторию в магазине «Юный химик». Постоянно он ставил дома у себя опыты, постоянно там что-то у него взрывалось, лопалось, горело. Хороший, в общем, парень, добрый, но я больше любил Ремизова. Андрюшенька Ремизов стал для меня реинкарнацией моего детсадовского друга Кости Воробьева. Такой же вечно развяленный, расклякший, как мороженое в летней тарелке. Такой же инфантоид, как и я. Вечно он висел у меня на плече, словно расслабленная хихикающая шубейка. С ним мы воссоздали чаемую моей душой дружбу двух идиотиков-хохотунов в духе Бивиса и Батт-Хеда. При этом был он хорошеньким мальчиком с родинкой на щеке, с бархатными заглюченными глазами. Вырос он среди женщин, жил с мамой и бабушкой в крошечной квартире в хрущобе. Роскошью и достатком там не пахло, но этого не потребовалось, чтобы создать максимально изнеженного мальчика. Только в позднем Советском Союзе встречал я (причем на каждом шагу) этот удивительный феномен: на крайне скудном бытовом фоне, в условиях всеобщего воздержания, расцветали в советских людях цветы потрясающей изнеженности, капризности и избалованности. Андрюшенька был настоящим принцем из хрущобы. На крошечной убогой кухоньке у него дома мама и бабушка кормили его исключительно мозговыми котлетками. То есть нежнейшими, воздушнейшими котлетками, слепленными из костного мозга. Я не разделял андрюшенькин восторг в отношении этого лакомства, но из солидарности с ним иногда съедал полкотлетки. Андрюша располагал личной веселой собакой по имени Франт и вообще жил припеваючи. Дружили мы с ним, что называется, не разлей вода. И вся эта дружба погружена была в безостановочный, беспричинный, неискоренимый хохот. Стоило нам встретиться взглядами – и мы уже оседали на пол от смеха, валялись, извивались, издыхая от хохотливого экстаза, на тротуарах, в песочницах, на лесных тропинках, на щербатом асфальте дворов, на школьном линолеуме. Для хохота нам не нужны были шутки, анекдоты, комедийные фильмы. Нас смешило все. Смех как наркотик, как щекочущий воздух, который вдыхали мы жадно, глубоко и с наслаждением. Мы тусовались с ним в школе, во дворах, в наших квартирах, где обожали мы ползать по паркетам, играя в солдатиков. Маленькие пираты, ковбои, уланы, драгуны, советские оловянные рядовые. При этой всей бескрайней веселости Андрюшенька был настоящим ипохондриком, зацикленным на теме здоровья. Что бы мы ни делали, Андрюшеньку прежде всего интересовало, полезно ли это для здоровья. Вовсе он не являлся болезненным мальчиком, вполне здоровый и бодрый мальчуган – откуда такой постоянный интерес к укреплению здоровья? Наверное, от мамы и бабушки.
Андрюшенька был неимоверным поэтом. То есть писал прекрасные стихи. Точнее, нет, сам не писал, ему бы это и в голову не пришло. Он жил с полным равнодушием к поэзии, за пределами школьной программы никаких поэтов не читал. Да и в рамках школьной программы он старался их не читать – на хуй они нужны, эти поэты обосранные? Ну то есть он к ним никакой враждебности не испытывал, даже не считал их обосранными – ну, поэты и поэты, Батюшков, Баратынский, Багрицкий, Твардовский, Исаковский… Поэты-песенники. Они вообще-то все просто крутейшие, святейшие, как бы осыпанные светящимися стразами… Если кто сомневается в их святости, значит, этот некто – полный мудак. Или мудакесса (политкорректность никто блядь не отменял).
Иногда, когда Андрейчик заходил ко мне в гости, сажал я его в старое резное кресло, сам извлекал из белого пластикового футляра (он еще такой пупырчатый был, этот футляр, приятный на ощупь) любимую свою бело-оранжевую пишущую машинку tbm de Luxе, сработанную в Югославии (эту пишущую машинку папа подарил мне на десятилетие, этот подарок и сделал из меня писателя), вправлял свежий лист и говорил Ремизову:
– Ну, давай, Андрюша, продиктуй мне свой стих.
И Андрюша диктовал, не задумываясь. Всегда стопроцентная импровизация, и неизменно отличнейшая.
Я изведал края,
Все покрытые горной осокой,
Где телеги несут
Упоенных жарой дровосеков.
Или такое вот загадочное стихотворение:
Я вошел. Меня темень объяла.
Об ведро я споткнулся. Упало.
Наконец на последнем этажике ветхом
Я увидел старушку, покрытую мохом.
И одежда ее, вся в заплатах и пыли,
Отвратила меня от нее.
Столько лет прошло, а до сих пор помню наизусть стихи моего друга.
Простите меня те из моих читателей, которым пришлось пробивать себе дорогу в жизни и ценою прилагаемых усилий достигать тех или иных чаемых горизонтов. Я не принадлежу к вашему числу. Никогда я ничего не добивался, никогда не стремился что-либо доказать взрослым или сверстникам своим. Перед вами детство тепличное, хотя при этом аскетичное. Сейчас придают большое значение деньгам и положению в обществе. Отчасти так было и в описываемые мною времена, но это не касалось той среды, в которой я вырос и сформировался. Я дитя позднесоветской богемы, то есть того мира, где подпольные миллионеры тусовались с нищими поэтами, послы иностранных держав обнимались с дервишами, а дочурки советских вельмож благоговейно облизывали уши изможденных диссидентов, недавно выпущенных из тюрьмы. Богема по сути есть осуществленная социальная утопия, мир, где агнец возлежит со львом и шакал заискивает перед улиткой. Нищета в этом мире бывала роскошной, вальяжной, капризной, почитаемой, изысканной, священной. Богатство в этом мире бывало тайным, укромным, сокровищным, пиратским, кощеевско-бессмертным, романтическим, приключенческим, отчаянно-авантюрным, мифологическим. Родители мои никогда не купались в роскоши и никогда к ней не стремились. И в то же время жизнь наша полнилась до краев бесчисленными наслаждениями и блаженствами. С точки зрения иных социальных групп все это выглядит непостижимыми сказками. Тем не менее это правда. Никогда у нас не было, например, машины, дачи или большой квартиры. О прислуге и говорить смешно. Читая воспоминания моих ровесников, я сталкиваюсь с их страстными мечтаниями, порожденными обществом дефицита. Мечты об иностранных кроссовках, об американских джинсах, о записях культовых музыкальных групп. Читая об этом, чувствую себя изгоем, инопланетянином, законченным фриком. У меня этого всего не было, и я никогда об этом не мечтал. Мне насрать было от всей души на модные кроссовки, джинсы, на популярные музыкальные группы. Никогда в жизни не хотел я мотоцикл или тачку, разве что собачку. Меня не тошнило от советского ширпотреба, я с наслаждением и гордостью напяливал на себя уродливые советские пальтишки, носил ботинки «прощай, молодость!» – суперстильные, на мой взгляд, пенсионерские боты на молнии, с войлочным верхом и приклеенной к этому верху резиновой галошей. Я не просто их носил, потому что ничего другого под рукой не было. Нет, я охотился за ними, специально ездил их покупать в какие-то замшелые подмосковные магазины. Короче, был я с самых юных лет оголтелым ретромодником, зашкафным панком. Я первым придумал носить джинсы с подтяжками. В восьмидесятые годы это стало модным, но я одевался так уже в середине семидесятых. Надеваешь расклешенные джинсы, и не какие-нибудь престижные левайсы, а самые уебищные болгарские, а к ним прицепляешь дедушкины подтяжки, найденные в шкафу. У меня не было никаких образцов для такого выпендривания. Я измышлял все это самостоятельно, самопально. Я мечтал о цилиндре, а не о модных кроссовках. Помню, как я охотился за полотняным картузом образца 1930 года, каковой подсмотрел я на бошках каких-то стариков. Наконец я нашел такой картуз – он продавался только в ГУМе, а больше нигде. Я наотрез отказывался расстегивать верхнюю пуговицу рубашки, я застегивался под самое горло, да еще и поднимал вверх рубашечный воротник, чтобы его углы торчали торчком, как у франтов девятнадцатого века.
Советское регулярное население реагировало по-разному на мой облик малыша, стилизующегося под безумного пенсионера. Они привыкли огрызаться и приебываться к хиппарям, к неформалам, а тут такой вот неопознаваемый фрукт. Ретрофрики еще не вошли в моду, и я казался белой вороной на черном снегу. Тем не менее нечто тревожило их в моем облике. Сумасшедший или же он так выебывается? Или ребенок сумасшедших родителей? Или, может быть, сирота, одетый с чужого плеча? Или какой-то тусклый клоун-ниндзя? Или малолетний сектант? Как-то не складывалась картинка, происходил сбой социально-психологической идентификации. Открытой агрессии это не вызывало, но подспудное раздражение – да.
«Ты одет как мудак», – искренне обратился ко мне как-то раз в электричке подвыпивший рабочий. Сказал беззлобно, даже как бы с сожалением. Весь этот букет смутно-подавленных реакций меня очень забавлял почему-то.
В разнообразных квартирах, где случалось мне жить в детстве, редко доставалась мне отдельная, собственная комната. Иногда доставалась, но не надолго. В целом она была мне не нужна. Хотя я и производил порой впечатление замкнутого и интровертного ребенка, но уединения не искал, и толчея на площадке меня не смущала. Если о поездах, я комфортнее чувствовал себя в плацкарте, чем в купейном вагоне.
С удовольствием засыпал на раскладушках, диванах, козетках, кушетках, оттоманках, нимфоманках, скамейках. Спал в гамаках, на чужих шубах, на балконах, верандах, даже на подоконниках. Шныркался по углам в рубашонках, распашонках, опушонках, пижамках, панамках, куртяшках, пальтишках, ушанках, лыжных шапках, фуражках. Иногда мурашки пробегали по моей детской коже.
Глава десятая
Детские страхи
Рано или поздно всем детям рассказывают одну и ту же страшную историю о женщине, которая шила, зажав иголку зубами. Что-то отвлекло или напугало эту женщину, и она проглотила иглу. После этого женщина еще долго жила, не испытывала особо неприятных ощущений, но иголка все эти годы украдкой путешествовала по ее телу, пока в один чудовищный день не достигла сердца и не пронзила его. В тот миг женщина умерла.
Эта леденящая история (совершенно недостоверная с физиологической точки зрения) поразительно распространена. Сам по себе этот рассказ, как некая зловещая иголка, добирается до сердца каждого малыша. Байку эту рассказывают детям либо другие дети, либо некие пожилые женщины, бабки, нянюшки, соседки, воспитательницы детских садов, старшие братья и сестры. Рассказывают, добавив в звучание своих голосов нечто замогильное, значительное, втайне торжествующее. Этот вездесущий рассказец можно отнести к категории так называемых быличек – по сути сказка, но выдаваемая за историю из жизни.
Отчасти напоминает сказку о Кощеевом яйце. Только вот в сказке о Кощее Бессмертном игла не была убийцей сердца. Она сама была сердцем, тайным средоточием жизни Кощея. Также напоминает эмблему любви сердце, пронзенное стрелой Амура (или иглой Амура).
Я услышал эту историю о женщине и игле в детском саду, и она меня не на шутку испугала.
Сразу же я решил, что в какой-то момент своей детской жизни тоже проглотил иглу и теперь она путешествует по моему организму. Дома над моей кроватью висело множество картинок, вырезанных из различных журналов. Все эти картинки были приколоты к обоям железными булавками. Иногда булавки отваливались и падали в мою кровать. В моем мозгу явилось ипохондрическое предположение, что в одну из ночей я спал с открытым ртом, в рот мой упала булавка и я проглотил ее, не заметив.
Этот страх, связанный с мыслью о беззащитности спящего существа, вскоре дополнился другим. Вечерами родители часто уходили в гости и оставляли меня одного. Предполагалось, что я буду спать. Но я не спал. Я постоянно ходил по квартире, курсируя между двумя точками. Одной из этих точек были старинные настенные часы с маятником в футляре из красного дерева. На белом эмалированном циферблате виднелась изящная надпись Le Roi a Paris («король Парижа»). На этом циферблате я наблюдал медленное, вязкое, мучительно застывающее движение времени. Время и было «королем Парижа», и иногда мне казалось, что этот король умер или превратился в статую. Взглянув на циферблат, я сразу же отправлялся в другой конец квартиры, к кухонному окну, откуда видна была автобусная остановка. Время от времени к этой остановке подъезжали освещенные изнутри автобусы, полупустые по причине позднего часа. Из автобусов выходили немногочисленные люди и темными силуэтами двигались по асфальтированным дорожкам, изредка проходя сквозь пятна света, падающие от янтарных или же перламутровых фонарей. Я всматривался в эти силуэты, надеясь опознать в них моих возвращающихся родителей. Но это были не они. И я опять шел коридором в дальнюю комнату, чтобы взглянуть в белое круглое тикающее лицо «короля Парижа». Квартира, столь родная в присутствии родителей, в эти ночные часы казалась отчужденной. В предметах, в электрических лампочках, в блеске паркета – во всем проступало тревожное напряжение вкупе с некоторой загадочной опустошенностью. Моя комната оборачивалась чужой, незнакомой и насупленной, как гостиничный номер в малоприятном городе. Словно никогда прежде я не жил здесь, не спал в этой кровати. Не играл этими игрушками, равнодушно валяющимися на полу.
И сам я становился в те часы чужим себе и пустым – как кегля, как серая картонная коробка. Ничего у меня не оставалось, кроме вязкого течения времени, кроме освещенных автобусов в темном окне. Иногда, если час был не совсем поздний, я включал черно-белый телевизор. Но то, что я созерцал на пузатом выпуклом экранчике, не успокаивало меня. Напротив, тревожило. Казалось, даже телевизор подменили. В присутствии родителей он был волшебным фонариком, но в их отсутствие превращался в источник тревожных вибраций.
Как-то раз я наткнулся на театральную постановку «Гамлет». Эта театральная постановка оказала на меня столь разрушающее воздействие, что мне после этого на целый год запретили смотреть телевизор.
Меня напугала история гибели отца Гамлета, датского короля. Король спал в саду, когда к нему приблизился Клавдий и капнул в ухо спящего каплю яда. После этого я отказывался засыпать, мне казалось, некто капнет каплю яда в мое беззащитное ухо. Кто бы мог совершить такое? В нашей трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже мы жили втроем: мама, папа и я. Конечно, я не думал, что родители собираются убить меня. Я знал, что они меня любят. Но мне чудилось, что еще некто обитает в нашей квартире, кроме нас. Некто невидимый, таящийся, возможно, злокозненный. Возможно, обладающий ядом.
Вспоминаются стихи Ахматовой:
В том доме было очень страшно жить,
И ни камина свет патриархальный,
Ни колыбелька нашего ребенка,
Ни то, что оба молоды мы были,
Не ослабляло это чувство страха.
Теперь ты там, где знают всё, – скажи,
Что в этом доме жило кроме нас?
Как правило, эта жуть, таящаяся в пространствах, ассоциируется со старыми домами, с таинственными замками и ветхими особняками. Но мы жили в простой и светлой советской квартире на одиннадцатом этаже недавно построенного стандартного блочного дома. В ясные дни веселое солнце наполняло наши комнаты, как наполняют апельсиновым соком прозрачную чашку. Ярко синело небо за нашими окнами. Все было преисполнено молодостью – молодостью моих родителей, молодостью этих домов, молодостью прежде не застроенных окраин. И то, что оба молоды вы были… (Обращаюсь я мысленно к своим родителям.)
Отчего же тогда я так боялся капли неведомого яда? Отчего горевал, что ухо не может закрыться на ночь, как закрываются ночью цветы? Отчего едкие страхи омрачали мое счастливое детство? Что там жило, кроме нас, на этом одиннадцатом этаже?
Вообще-то там было совсем не страшно жить. Я ощущал себя счастливым, смешливым, несмотря на частые детские болезни. Перепадами настроения я не страдал, пребывал в ровной эйфории, даже когда месяцами держалась у меня высокая температура. В те годы, глядя на градусник, согретый моим телом, я почти всегда убеждался, что ртутная дорожка обрывается на цифре тридцать семь и семь. Эта цифра стала для меня более обыденной и привычной, чем стандартная цифра тридцать шесть и шесть. Но я не унывал. Постоянно млел от счастливого хохота. И только ночью (особенно когда оставался я в одиночестве) навещали меня страхи.
Что жило там, кроме нас, в этой простой брежневской квартирке? Не знаю. Подозреваю, не знают об этом и умершие. Вряд ли в тех странах, где обитают они, знают всё. Всё даже само себя не знает.
Может быть, это был зловещий дух подспудного и нарастающего разлада? Мои мама и папа собирались вскорости развестись, но я ведать не ведал об этих делах. Они часто казались мне беспредельно счастливыми. Мама входила в квартиру с ярко-желтым лимоном в руке. Она улыбалась, глаза ее сияли, лицо излучало небесную красоту. На ней было зеленое замшевое пальто, приталенное, длинное, до самого пола. Всегда я обожал бархатистые фактуры: замшу, бархат, плюш, вельвет. Я мог часами сжимать в ладони маленький томик стихов Генриха Гейне, переплетенный в рыжую замшу. Я не умел прочитать эту книгу, к тому же томик был немецкий, да еще и отпечатанный готическим шрифтом, но неведомые мне стихи и поэмы впечатлительного Генриха уже тогда впитывались в мою детскую ладонь сквозь рыжую потертую замшу. Мама улыбалась, лицо ее сияло. Папа рисовал и тоже улыбался. И его лицо сияло. Они обнимались, смеялись. Мама перебирала пальцами папины волосы. Они рассказывали друг другу что-то смешное, нечто поразительно захватывающее. Они опять смеялись, восхищались какими-то неведомыми мне обстоятельствами. Но уже через полчаса могла вспыхнуть между ними тяжелая и необъяснимая ссора. Не удавалось отыскать, обнаружить, вычислить внятные причины этих абсурдистских, затяжных, мучительных препирательств, этих горьких обид, этих мнительных взаимных упреков. Мама уходила в свою комнату в слезах. Или уходила гулять, чтобы воздух городских окраин смог развеять ее печаль. Иногда она брала меня с собой бродить по оврагам. Овраги, казавшиеся мне огромными, начинались сразу за нашим домом и тянулись до мутного горизонта. Мы брели, опечаленные, и слезы наши капали на зеленую замшу. На зеленую замшу маминого пальто, на зеленую замшу моей куртки, воспроизводящей одеяние маленького тирольского охотника. Мы слонялись по буеракам, облаченные в зеленую замшу, как плаксивые стрелки Робин Гуда. По дороге мы покупали большой белый хлеб и выщипывали его ароматное тело. Постепенно овраги, хлеба, небесные облака, пробегающие мимо собаки – все это исцеляло нас, возвращая свойственную нам беспечность. Мы забывали о наших страхах, о нашей тоске, о нашем непонимании житейских правил и вскоре снова смеялись, рассказывая друг другу аппетитные и нелепые сказки.
В один из оврагов заползала тупиковая ветка технической железной дороги, и там всегда стоял заброшенный поезд – длинный состав, забытый всеми: ржавый, с выбитыми вагонными окнами. Мы забирались на покатые крыши вагонов и шли по ним, перепрыгивая с вагона на вагон.
Я написал, что не страдал в детстве перепадами настроения. Действительно, не страдал. Но мои родители ими страдали. То они были спокойны, как Будда, то веселы и насмешливы, словно арлекины, то печальны, как отягощенный меланхолией Пьеро. То светились они неземной добротой, то становились раздражительны и угрюмы, как Скрудж. Я не мог объяснить себе эти перепады, эти противоречивые свойства возлюбленных существ. Оттого зародилось в моей шестилетней голове параноидальное подозрение, что несколько различных душ обитают в их телах. Я даже пытался подловить их посредством окольных расспросов о мелких обстоятельствах вчерашнего дня. Мне казалось: сегодня в этом теле бодрствует одна из душ, но вчера она спала, уступив место другой душе. И, возможно, сегодняшняя душа не помнит о том, что ощущала душа вчерашняя.
Эти подозрения породили серию кошмаров, в которых мои родители превращались в группы одинаковых персонажей. Я видел несколько мам и несколько пап одновременно. Папы почти не отличались внешне друг от друга, разве что ростом и повадками. Кто-то был повыше, кто-то пониже. То же самое происходило и с мамами. Я пытался опознать в этих группах настоящих, подлинных, неподдельных родителей. Но в сновидениях эти попытки терпели крах. Если же мне все же удавалось обнаружить подлинных родителей в толпе их подобий, то это обнаружение отнимало так много сил, что просыпался я изможденным, как бы даже истерзанным. Надо ли говорить, что я боялся этих снов? Анализируя сновидения с вышеописанным сюжетом, я прихожу к неизбежному выводу, что содержание этих кошмаров напрямую связано с двумя значениями слова «размножение». Размножение как копирование (в этом смысле говорят «размножить документ») и размножение как рождение детей. Когда я говорю о своем страхе перед сновидениями этого типа, я подразумеваю, что меня пугало размножение моих родителей, то есть пугала возможность обнаружить их спрятанными, скрывшимися среди своих подобий. Но при этом я сам являлся единственным следствием размножения своих родителей (в другом смысле этого слова), я был их единственным ребенком, и значит, ужас, вызываемый этими снами, следует рассматривать как ужас перед фактом собственного существования, страх перед неотменяемостью моего рождения. Такого рода страх представляет собой как бы схватку, нечто вроде судорожного эффекта, который предшествует «второму рождению». Это «второе рождение» означает окончание так называемого дошкольного детства. Иначе говоря, в возрасте семи лет человек рождается во второй раз. И начинается второе детство – самое сладостное и самое таинственное. Точнее, столь же сладостное и таинственное, как и первое, третье, четвертое, пятое, восьмое, двенадцатое – и далее анфилада детств и отрочеств уводит нас за пределы земного существования, но и за этими пределами…
Глава одиннадцатая
Поезд в рай
Всем известно, что число семь есть нечто чрезвычайно существенное, поэтому вы не станете подозревать меня в склонности к преувеличениям, если я заявлю вам, что в семилетнем возрасте передо мной распахнулся даже не один, а целая вереница новых миров. Судьба достаточно своеобразно подготовила меня к встрече с этими новыми мирами, а именно я приблизился к моменту их раскрытия в состоянии крайне изможденном и истощенном – перед этим я целый год провалялся в больницах: врачи подозревали у меня туберкулез и усиленно кололи пенициллином. В результате каким-то образом выяснилось, что туберкулеза у меня нет и не было, но усиленное лечение оставило после себя разрушения почти столь же катастрофические, какие могла оставить болезнь. Это был тот год, когда мне вроде бы полагалось посещать первый класс школы, но я побывал в школьных стенах за этот год не более десяти раз, всё же остальное время оставался пленником медицинских заведений. Вышел я оттуда в виде маленького призрака. Бледность моя пугала даже очень старых людей, жалующихся на крайнюю слабость своего зрения. Худоба моя приближалась к худобе комара. Особо остроумные люди называли меня Освенцим.
В общем, я настолько перепугал всех своим неземным видом, что меня решили немедленно отправить в Крым. Сразу скажу, что решение это оказалось не только лишь совершенно разумным с медицинской точки зрения, но также и судьбоносным с точки зрения спиритуальной. Благотворные последствия этого решения превзошли даже самые оптимистические ожидания, а у меня самого даже и ожиданий-то никаких не было: я ничего не знал о том полуострове, куда меня собирались переправить. До этого я в Крыму не бывал, да и вообще меня прежде не заносило в какие-либо отдаленные от Москвы края. Так случилось, что это первое в моей жизни далекое путешествие я совершил один. Папа посадил меня в зеленый поезд на Курском вокзале, а мама встретила в Феодосии, но в течение почти двухдневного пути я пребывал в одиночестве. Впрочем, поезд густо наполняли люди, стремящиеся к морю. Но все они были незнакомыми, непостижимыми. Однако никакого беспокойства я не испытывал, едучи в этом поезде. Мне все нравилось и внушало ликование: люди, уютно пожирающие с промасленных газет жареных куриц, вареные яйца в их пальцах. Крепкий чай в граненых стаканах, обутых в изумительные металлические подстаканники, украшенные выпуклыми изображениями космических ракет, кремлевских башен, виноградных гроздьев и пятиконечных звезд. Эти дорожные подстаканники пленили мое сердце, так же как и кусочки твердого сахара в специальных бумажных одеяниях. На этих оболочках мутноватый поезд мчался сквозь просторы столь же отважно, как и тот, реальный, в котором пассажиры совершали ритуальные чаепития – они разоблачали сахар, освобождая его от бумажной одежды, а после бросали эти белые, укромно искрящиеся кубики в чай, где те быстро теряли свою геометрическую форму. Белые кубы молниеносно пропитывались темной горячей влагой, после чего не составляло труда раздавить их чайной ложкой: крепость этого чая уравновешивалась его сладостью. Я настолько привык в больницах к разнообразным микстурам, что мне и этот чай казался медицинским препаратом – впрочем, он и был препаратом: стоило сделать первый нетерпеливый глоток, как в мозгу загадочно прояснялось, а в глубинах ландшафта, проносящегося за вагонными окнами, начинали проступать некие отдаленные и мимолетные детали, которые, возможно, и не удалось бы рассмотреть без помощи магического напитка. Демократический поездной чай оборачивался оптическим эликсиром, а что его делало таковым – об этом оставалось только гадать: драгоценные ли рельефы подстаканников, или быстрый ход состава, или же проносящиеся мимо встречные поезда, в основном товарняки, бесконечные, ржаво-коричневые, с техническими надписями? Или же напиток претерпевал алхимическую трансформацию в результате регулярного встряхивания, как бы некоего взбалтывания, которое обеспечивалось вагонной тряской? Мне вспоминается относительно редкое слово «пахтание». Этим словом обозначают взбивание сливок с целью превращения их в масло, а в русских переводах некоторых староиндийских текстов это слово встречается в рамках словосочетания «пахтание миров» – боги взбивают миры, как если бы изготовляли гоголь-моголь, рекомендуемый детскими врачами для укрепления истощенных детей. Любой поезд, особенно поезд прежних лет, идущий с потряхиванием, с перестуками, с лязгом, с долгими сиплыми стонами – это тоже «пахтание миров», он есть тигль и реторта, он есть во всех смыслах «перегонный аппарат», где осуществляются процессы, называемые в алхимическом жаргоне возгонкой. Итак, всего лишь глоток строгого вагонного чая – и сразу же окно с мягко закругленными уголками покажет вам совершенно удаленный домик, или изгиб реки, или девочку-велосипедистку, ожидающую возле шлагбаума, упираясь одной голой ногой в сухую землю, другую же ногу оставив на педали. Или стрелочника, или царапину на стекле, или великолепное зернохранилище, напоминающее крепость нелюдимого рыцарского ордена. Напившись чаю с обломком печенья, я пялился в окно своего людного купэ с такой увлеченностью, как если бы это был экран, демонстрирующий мне захватывающий приключенческий фильм. Я лежал на верхней полке, упираясь подбородком в плоскую утрамбованную подушку. На сероватой наволочке близ моего лица виднелась печать железнодорожного ведомства, сделавшаяся прозрачной вследствие многочисленных стирок и окрахмаливаний, – эта печать сообщала подушке облик официального документа, заверяющий мой новообретенный статус путешественника, и я уже предвкушал те сновидения, которые, как я полагал, навестят мою детскую голову, когда она будет возлежать на этой подушке в ночные часы странствия. И я предчувствовал, что придорожные огни будут проноситься по пространству купэ, на бегу высвечивая чье-то спящее плечо, баулы, куриную кость, растерянный ботинок, опрокинувшийся набок, как автомобиль, сброшенный в кювет.
В общем, поезд настраивает на прустовско-набоковский лад, и это относится даже к семилетнему мозгу, еще не знакомому с текстами упомянутых авторов. Но не успела нагрянуть моя первая в жизни вагонная ночь, как в купэ вошла дама в очках с очень темными стеклами. Она показалась мне совершенно незнакомой, но обратилась ко мне с приветствием, назвав по имени. Выяснилось, что это приятельница моих родителей, которую мой папа случайно встретил на перроне буквально за минуту до отправления поезда. Он успел рассказать ей, что я еду в этом поезде, и попросить присмотреть за мной.
И вот она пришла меня проведать, сказала, что они с мужем и дочкой тоже едут в Коктебель. Она пригласила меня навестить их купэ в соседнем вагоне. В этом купэ увидел я очень веснушчатую девочку, мою ровесницу, которая также валялась на верхней полке и таращилась в окно, как делал и я еще пять минут назад. С этой девочкой я потом дружил много лет. Нам даже предстояло учиться в одном классе, в школе рабочей молодежи, куда мы с ней попали уже четырнадцатилетними подростками. Папа ее был писатель, так что она, как и я, принадлежала к касте деписов (дети писателей).
Так вот и случилось, что тот день подарил мне двух новых друзей – поезд и девочку.
Впоследствии я так много времени проводил в поездах и так свыкся с поездной атмосферой, что недавно даже предложил своей возлюбленной Соне Стереостырски соорудить совместными усилиями фильм под названием «Поезд». В данном случае слово «соорудить» не случайно. Речь идет не о том, чтобы снять фильм, но именно соорудить его. Я очень увлечен в последнее время киножанром, который можно определить как ресайклин movies. Рецепт прост: берешь множество уже существующих чужих фильмов и перемонтируешь их в новый, свой собственный фильм. То есть киноколлаж, причем усилия монтажа и различные специальные эффекты («изменение порогового значения» – так называется один из моих излюбленнейших эффектов на техническом языке) должны (согласно моей идее) сделать почти невозможным для зрителя опознавание тех фрагментов, которые заимствованы из уже существующих киноповествований. Мы с Соней тщательно составили длиннейший список фильмов, чье действие разворачивается в поездах. Идея нашего фильма заключается в том, чтобы создать ощущение бесконечного поезда, в котором происходит все, что только может происходить в поездах: ограбления, перестрелки, любовные сценки, философские беседы, убийства, вторжения инопланетян, исповеди и прочее. Переход из вагона в вагон должно сопровождать изменением жанра и стиля повествования. Поезд – идеальная и этаблированная метафора кино. «Фильмы – это поезда в ночи», – сказал Трюффо. Безусловно, эти слова заслуживают того, чтобы сделаться эпиграфом к нашему планируемому фильму. Не знаю, хватит ли у нас терпения и усердия, чтобы деликатнейшим и потрясающим образом склеить этот бесконечный поезд. Но если получится… это было бы великолепно!
В нынешние времена семилетнему ребенку никто не позволил бы путешествовать в поезде без сопровождения взрослых – такая идея нынче даже в голову никому не придет, наверное. Но в Советском Союзе семидесятых годов это казалось вполне нормальным: наличествовало некое общесоюзное ощущение безопасности.
Чингисхан и другие создатели гигантских империй часто прибегали в целях обоснования своей деятельности к одной и той же метафорической фигуре. Они говорили, что цель их – создать гигантскую страну, по которой прекрасная и невинная девушка сможет пройти из конца в конец, держа на голове кувшин с золотыми монетами, – и девушка останется нетронутой, и ни одна монета не будет похищена. Я не возьмусь утверждать, что прекрасная девушка смогла бы пронести свой кувшин с золотыми монетами по территориям тогдашнего СССР – от Владивостока до Калининграда. И все же поздний СССР до некоторой степени являлся осуществленной мечтой Чингисхана. Не знаю относительно девушек с золотыми монетами, но тощие изможденные мальчики точно никого не интересовали, так что путешествие мое прошло благополучно.
Зеленый поезд доставил меня в мир, который оказался настолько вызывающе прекрасен, что я даже не сразу смог его полюбить. Словно северный призрак, я блуждал в потоках цветочных ароматов. Поначалу меня немного пришибло от этого разгула благоуханий, от флорического натиска, смешанного с натиском южного солнца. Я привык к невзрачным подмосковным туманцам, к прохладным лужам, к запаху северной хвои. А тут вдруг растительный беспредел, жара, яростное полыхание каких-то чудовищных лучей. Но все это не имело никакого значения, потому что немедленно предстало предо мной нечто гигантское, нечто совершенно всеобъемлющее, чему только и следовало отдавать весь свой восторг, – море. Если я до этого мига когда-нибудь и пытался представить себе облик Бога, то выглядел он именно так.
Реакция моя на первое знакомство с морем всех немало удивила. Я не умел до этого плавать, и прежде за мной не замечали ярко выраженной страсти к природным водоемам: рекам, озерам, болотам, ручьям. А тут вдруг я, как загипнотизированная овца, как зомби, как заколдованный, приблизился к морю, вошел в него и тут же, к изумлению всех присутствующих, уплыл в дикую даль. Я не просто вдруг проявил способность держаться на воде и плыть. Но, более того, я желал заниматься только этим и ничем другим с утра до вечера. Выманить меня из моря было почти невозможно. Ничего спортивного в этих моих бесконечных ежедневных заплывах не наблюдалось. Я плыл всегда медленно, сонно, уплывал далеко, но ни о каких достижениях даже не думал: я просто впадал в транс. В глубочайший транс. Я и без моря любил впадать в транс по тем или иным причинам, но из всех разновидностей транса, которые мне довелось изведать к моим семи годам, этот (морской, йодистый) оказался самым блаженным, самым радостным, самым безупречным. Моя мама и ее многочисленные подруги и друзья вначале слегка нервничали по поводу моих долгих морских исчезновений, думали, не утону ли я ненароком, но быстро все привыкли, и если кто-то спрашивал: «А где Паша?» – все они почти механически, не поворачивая головы, указывали пальцем куда-то в сторону морского горизонта. Там виднелась среди волн ничтожная точка – моя голова.
В море становился я иным существом, обладающим новыми повадками. Если на суше я избегал одиночества, то в водах оборачивался мизантропом: я обожал, когда вокруг меня не плескались прочие пловцы и купальщики, мне нравилось пребывать одиноким пловцом. И когда убеждался я, что вокруг нет никого, только голое море, тогда начинал я свои морские танцы. Я кружился вокруг своей оси, отталкиваясь ладонями от поверхности воды. Я и на суше практиковал долгие одинокие вращения с целью достижения полуобморочного эффекта: мне нравилось испытывать на себе закон земного тяготения, то есть достигать посредством этих долгих вращений такого состояния, когда кажется, что ты вот-вот упадешь на потолок своей комнаты. В такие моменты кажется, что мир перевернули вверх дном, и внутренняя головокружительная щекотка наполняет тебя целиком, в какой-то момент достигая такой невероятной интенсивности, что тебя сгибает пополам и ты действительно обрушиваешься, но не на потолок, а на пол – ты падаешь на колени, как подрубленный, а затем распластываешься – на ковре, на паркете, на теплом летнем асфальте. Но сознание еще продолжает вращаться, и ты стремишься, как маленькая приватная карусель, и твои внутренние лошадки несутся вскачь за внутренними слонами, и все это иллюминировано огнями внутреннего аттракциона.
Мне всегда казалось, что английское слово vertigo не более чем огрызок русскоязычного предписания «верти головой». Но я не вертел головой – я вращался всем телом, раскинув руки крестом и полностью доверив их воздуху (руки должны быть полностью расслаблены и обязаны лететь вслед за телом). То есть головокружение становится следствием телокружения, а основная немудреная задача вращающегося состоит в том, чтобы максимально медленно и плавно наращивать скорость вращения. Вращающийся, или круженец (впрочем, таких энтузиастов можно называть также вертяшками, карусельщиками, колесовиками, оборотниками, вращенцами, вертигонами, винилами, пропеллерами, вертопрахами), заинтересован в том, чтобы максимально растянуть время, пролегающее от начала вращения вплоть до неизбежного падения. А следовательно, скорость кружений должна возрастать неторопливо, чтобы под конец достигнуть предела физических возможностей.
Впрочем, все вышесказанное относится к вращениям на суше, но вращаться в море, когда ноги твои не достигают дна, – это совсем другое дело. И техника, и цель водяных кружений иные. В море невозможно достичь скорости вращения, которая обеспечила бы приступ серьезного головокружения. Да в море это и не требуется – речь идет о несколько ином наслаждении. Сколько ни вращайся в соленых волнах, голова у тебя не закружится. Но vertigo уже не является для тебя искомым состоянием, потому как ты отлавливаешь нечто покруче любого vertigo. Ты становишься веретеном в нежных пальцах невидимой морской царевны, она наматывает на тебя свою незримую пряжу, состоящую из воздушных и водяных струй. И постепенно, в процессе кружения, ты оказываешься в центре гигантского шара, охватывающего собой все прилегающие ландшафты. Наблюдая себя почти отсутствующим, почти совершенно обнуленным центром этого восхитительно шарообразного космоса, ты создаешь вокруг себя внутренний круг – эйфорическую окружность, сотканную из сверкающих соленых брызг, эту окружность ты чертишь вокруг себя ладонями своих распростертых рук, – постепенно набирая ту максимальную скорость вращения, которую согласны предоставить тебе влажная стихия и твое подвешенно-парящее состояние тела, опирающегося лишь на воду, ты вспарываешь морскую поверхность руками, соответственно оказываясь не только лишь в эпицентре гигантского шара, но также становишься стержнем полупрозрачного цилиндра, состоящего из брызг, взлетающих все выше и выше по мере твоего ускорения.
Ну и затем, накружившись вволю, ты начинаешь усложнять фигуры танца – выписываешь восьмерки, кренделя, пируэты, откалываешь водяное сальто, воображая себя обласканным цирковым тюленем или дельфином или рыбохвостым бородачом в духе жирных живописных полотен Арнольда Бёклина (если иметь в виду его русалочий цикл). В общем, ты совершаешь целые каскады движений, чередуя упорядоченные и хаотичные, пока не превращаешься в поплавок, плотно обхватив свои колени руками и прижав к ним свой просоленный лоб, – в этой эмбриональной позе ты окончательно теряешь какое-либо ощущение времени, тебе уже не нужно кружиться – тебя вращает само море, ты полностью отдаешься на волю волн, и тебя то переворачивает вниз головой, то мягко опрокидывает, то колеблет, словно в колыбели. Слова «Коктебель» и «колыбель» не просто идеально рифмуются, но содержат в себе смысловое единство.
В данный миг мы находимся в совершенно бестревожной точке моего повествования, к тому же это как бы исчезающая, испаряющаяся точка, я бы назвал эту точку чеширской – в честь того кота из «Алисы в Стране Чудес», который обожал таять в воздухе, оставляя после себя лишь повисшую над ветвями улыбку.
Моя приверженность к фанатичным морским заплывам не испарилась с годами. Когда я подрос и обзавелся курчавой бородой, девушки в Крыму игриво называли меня Плавающий Фавн – обликом и нравом я был вполне фавничен, но сейчас я рассказываю о годах, когда я еще не вырос в большого фавна, а оставался до поры до времени фавненком или же тритоноидом. Терпкие морские воды излечили меня от болезненной призрачности, что сделалась следствием долгих больничных прозябаний: я обернулся вполне бодрым малышом, хохотливым и прыгучим.
Тогда же вдруг выяснилось, что характер мой не настолько кроток, как казалось прежде, и некоторые взрослые из окружения моей мамы высказывали в мой адрес критические замечания (в те годы было модно высказывать друг другу критические замечания), осуждая меня за лень, безответственность, а также за то подчеркнутое равнодушие, порою переходящее в отвращение, которое я проявлял в отношении некоторых коллективных практик, обладающих в глазах многих почти сакральным значением. Существовали ритуалы и начинания, к которым советские и антисоветские люди испытывали объединяющее их почтение – к таким уважаемым вещам относились горные прогулки. Даже не прогулки, а скорее походы. Видимо, к 1973 году, о котором идет речь, еще не вполне выветрился дух шестидесятых с его культом спорта, с культом преодоления трудностей, с его романтизмом костров, палаток и байдарок. Самые оголтелые диссиденты и антисоветчики обожали подобное времяпровождение и отдавались ему с неменьшим пылом, чем вылупленные комсомольцы. Надо ли говорить, что я ненавидел все вышеперечисленное всей душой и прилагал максимум усилий (как хитроумных, так и простодушных), чтобы уклониться от горных походов. В своей детской гордыне, в наивном своем самообольщении я считал себя виртуозом уклонения, но ничего не вышло – к ужасу своему я был вынужден ходить в ненавистные горные походы в составе детской группировки, которую сколотили специально для этих походных целей двое взрослых – Алексей Козлов и его друг по фамилии то ли Заславский, то ли Засурский. Мне очень не повезло: вырос на моем детском жизненном пути закаленный походник, к тому же еще умелый и харизматичный организатор, обладающий властным и бодрым характером, – Алексей Козлов, известный в те времена джазовый музыкант. За этим человеком числилось как минимум одно выдающееся деяние: каким-то непостижимым образом ему удалось поставить в Советском Союзе знаменитый мюзикл Эндрю Ллойда Вебера «Jesus Christ Superstar» на русском языке. Почему советская власть разрешила ему такую вещь совершить – неведомо. Может быть, у него имелись какие-то неимоверные связи в высокопоставленных сферах? Об этом мне ничего не известно. Я дружил с его сыном, мальчиком моего возраста, белокурым и синеглазым ангелоидом, который не только лишь обладал ангельской внешностью (почему-то мне везло на ангелоподобных друзей и подруг), но еще и пел партию ангела в мюзикле, поставленном его отцом. Так что можно сказать, этот мальчик являлся профессиональным ангелом.
Один лишь только факт постановки в СССР мюзикла «Иисус Христос – суперзвезда» говорит об удивительных организаторских талантах Алексея Козлова. К моему несчастью, тем блаженным коктебельским летом эти выдающиеся организаторские способности Алексея обрушились на невзрослые головы нашей деписовской компании. Козлов убедил наших родителей, что горные походы под его руководством будут чрезвычайно полезны нам, избалованным, шаловливым и недисциплинированным писательским детишкам. Джазовый харизмат умел убеждать, и вот мы все тащились в горы под палящим солнцем. В этих походах мы должны были научиться преодолевать трудности, ну и еще какой-то подобной хуйне мы должны были научиться. Эта отрыжка шестидесятых отравила нам немало райских дней. Помню, с какой невероятной тоской отправлялся я в эти походы. Я постоянно оглядывался на море, которое становилось все более далеким и недоступным по мере наших вскарабкиваний на вершины. Мне неудержимо хотелось броситься обратно со всех ног, добежать до моря и уплыть как можно дальше, чтобы не смогли разыскать меня организаторские глаза джазиста. Затеряться среди волн, стать невзрачной точкой в соленом и свежем просторе, а затем и вовсе исчезнуть в своих морских кружениях и дельфиноидных играх. Но мне приходилось тащиться вместе со всеми, изнывая от жары, да еще волочить на себе тяжелый рюкзак, набитый тем, чем должен быть, по мнению Козлова, набит рюкзак походника. Ничему я там не научился, кроме как слегка ненавидеть замечательного джазового музыканта. Меня тошнило от его хипповского хайра, от его козлиной бородки, от его белозубой улыбки, вспыхивающей на загорелом лице, от его джинсовых шорт с ободрашками, от его смуглых мускулистых ног, которые торчали из этих шорт. Иногда я думал: не столкнуть ли этого крепыша со скалы? Он-то любил постоять где-нибудь на самой кромке, над безднами. Но я бы, конечно, никогда не совершил столь жестокого поступка: я ведь дружил с его сыном и не желал, чтобы ангел сделался сиротой. Да, собственно, я и к самому Козлову-старшему относился вполне неплохо и за пределами походов не испытывал к нему злобных чувств. Стоило мне сбросить с плеч дебилистический походный рюкзак, как сразу же злоба гасла в моей душе.
Я бы, наверное, сам свалился со скалы от удивления, если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что мне предстоит стать любителем и даже обожателем горных походов и прогулок. Я полюбил это дело в девяностые годы, в Швейцарии, где мои швейцарские друзья приохотили меня к блужданиям по альпийским тропам. Но там я уже был взрослым, ноги мои окрепли и сделались выносливыми, как у кенгуроида, и горные взбирания уже не казались мне мукой – напротив, стали источником блаженства.
Но тогда, в семьдесят третьем году, мы ползли по склонам Кара-Дага как удрученные насекомые под пристальными педагогическими взглядами Козлова и Заславского (возможно, Засурского). Заславский-Засурский, впрочем, был подобрее джазиста и иногда, когда Козлову случалось уйти вперед и он уже не мог наблюдать за отстающими, Заславский-Засурский сажал меня на свои могучие плечи и нес – давалось ему это легко, после больничного года я весил меньше рюкзака, и, думаю, отважному походнику казалось, что он влачит на себе птичий скелет. Козлов бы, конечно, никогда не позволил своему товарищу такое непедагогическое поведение, ведь он считал, что во мне следует выковать некую мифическую выносливость, но я до сих пор благодарен мягкосердечному Заславскому-Засурскому за его милосердную беспринципность, за то, что он, пусть и украдкой, но все же не всегда повиновался своему хайратому и козлобородому фюреру.
И вот мы достигали, после долгих мучений, некой высшей точки – обычно она обнаруживалась у подножия марсианских коричневых скал, которые вздымались к яростному небу вулканическими столбами или же торчали гигантскими кинжалами, или же они напоминали останки циклопических изваяний. Из этих высших точек всегда разверзался умопомрачительный вид на бухту, я находил взглядом писательский парк, похожий отсюда на клочок изумрудного мха. Я взирал сверху на море, и мне становилось больно оттого, что оно теперь так далеко. Я вспоминал, как еще в самом начале нашего похода я оглядывался на его синеву – так парень, которого обрили в солдаты, ищет взглядом в толпе провожающих лицо возлюбленной. Но тоска моя уходила, когда я догадывался о том, что уже завтра снова буду кружиться в соленых водах, и оттуда, из моего йодистого логова, я разыщу взглядом ту скалу, у подножия которой мы прервали свое восхождение. И, увиденная сквозь тонкую пелену морской влаги, эта скала покажется мне безвинной, как затерянная на вершинах шкафа шахматная фигурка, изгрызенная зубами пушистого хищника.
После наступления сумерек мне уже не разрешалось оставаться в море – только слегка повзрослев, я изведал наслаждение ночных заплывов. В детстве же, когда наступающий вечер выгонял меня на сушу, я сразу же вспоминал о том, что, кроме моря, здесь имеется еще один эпицентр моих вожделений – открытый летний кинотеатр. Там каждый вечер показывали новый фильм (точнее, фильмы были по большей части старые, но сменялись ежедневно), и об этих фильмах извещали написанные от руки афиши. Название фильма писали обычно слегка наискосок, под названием в скобках значилась страна происхождения (СССР, Франция, Италия, США, Румыния, Монголия и прочие). Позднее стали писать еще и жанр, но это уже в конце восьмидесятых (эротика, остросюжетный боевик, ужасы, драма, исторический детектив, фантастика). Но во времена моего детства жанр еще не писали – только название и страна. На многие фильмы нас, детей, не пускали, и мы смотрели их, сидя на ветвях цветущих деревьев, которые росли сразу же за оградой кинотеатра. В романе «Эксгибиционист» я описал сильнейшее впечатление, которое произвел на меня один наркотический эпизод из фильма «В Сантьяго идет дождь». Но я мог бы продолжить список эпизодов или даже некоторых киномоментов, которые до сих пор помню так отчетливо, как если бы смотрел эти фильмы вчера. С некоторым чувством неловкости я давно уже признался сам себе в том, что помню увиденные моими детскими глазами фильмы гораздо лучше, чем события, происходившие со мной за пределами кинозала. Я помню гримасы де Фюнеса и его механическую руку, помню всадников, скачущих за тенью остроконечной скалы из фильма «Золото Маккенны», помню голую метиску из этого же фильма, помню графа Монте-Кристо и Анжелику, маркизу ангелов, помню старое ружье и лифт на эшафот, помню укол зонтиком и неуловимых мстителей, помню, как расстреливали немецких офицеров в фильме про покушение на Гитлера. Я ничего не знал (и, кажется, и не желал знать) о том, как делается кино. Мне казалось, что излишнее знание об этом может подточить тот религиозный трепет, то экзальтированное восхищение, которое внушали мне фильмы. Я предпочитал думать, что каждый вечер, сидя на корявых ветвях в плотном столбе цветочного аромата (жасмин и акация благоухали столь разнузданно, что это и назвать-то никак нельзя, кроме как откровенной ароматической порнографией) или же сидя на синих длинных лавках внутри кинозала, я становлюсь свидетелем чуда, свидетелем поразительного мистического явления, и меня даже несколько удивляло, что загорелые кинозрители, собравшиеся здесь под конец бескрайнего дня, наполненного всевозможными курортными радостями, не падают на колени в приступе дикарского благоговения, не начинают совершать земные поклоны и бормотать благодарственные молитвы при первом же появлении волшебного луча, высвечивающего подвижные образы на мешковатом, слегка усталом от жизни экране. И хотя я знал, что где-то есть киностудии, что актеры приезжают на работу почти так же буднично, как врачи, учителя, инженеры и следователи уголовного розыска, что затем их гримируют и облекают в сценические костюмы, но все же в глубине души я верил, что этих актеров не существует, это лишь миф, а фильмы рождаются прямо в луче кинопроектора, в этом стрекочущем и трепещущем луче они формируются так, как формируются сновидения. И все же я испытал счастливый шок, когда впервые дважды посмотрел один и тот же фильм, – тогда я осознал, что киноленты располагают грандиозным преимуществом по отношению к сновидениям: они содержат в себе возможность возврата, их можно смотреть снова и снова, – ни в сновидениях, ни в бодрственной жизни мы не обнаружим столь полной радости возвращения. Конечно, после этих вечерних киносеансов голые метиски и агонизирующие гитлеровские офицеры становились элементами моих снов, но в сновидениях они каждый раз обладали изменчивыми лицами, а зрелая метиска могла обернуться растерянной девочкой, чью смуглую наготу я зацепил взглядом в лучах дикого пляжа.
Если уж речь зашла о наготе…
В райском саду каждый иудеохристианский наблюдатель обречен встретить Адама и Еву, нагих прародителей человечества. Случилось так и со мной. А именно: я первый раз в жизни увидел ебущуюся парочку. Такого рода переживание есть важнейший момент в жизни каждого ребенка, а мне судьба подкинула некий люксус-вариант такого переживания. Удивительно, но первыми людьми, которых я увидел в состоянии соития, оказались тогдашние чемпионы мира по фигурному катанию Пахомов и Горшкова (или Горшков и Пахомова, точно не помню).
Я уже рассказывал в романе «Эксгибиционист», что в то первое лето в Коктебеле сложилась чрезвычайно сочная и насыщенная дружеская компания взрослых, куда моя мама влилась на правах гениальной красавицы. Вся эта тусовка состояла из «гениев» – тогда в ходу было это словечко, отчасти соответствующее нынешним «звездам» или «селебрити» («селебы» в молодежном жаргоне).
Соответствующее, но только отчасти, потому что в те времена в таких компаниях признанные и публичные гении нередко соседствовали с гениями непризнанными или даже тайными, сокровенными, неизвестными широкой публике. Эпицентром той компании стал Евгений Александрович Евтушенко, обожаемый советским населением поэт, чья слава как раз пребывала в зените. Высокий, дико энергичный, харизматичный, громогласный – в общем, именно такой, каким и должен быть Поэт, совмещающий в себе два мифа: советский и антисоветский. Впрочем, в случае Евтушенко, советскость (в оттепельной формулировке) превалировала. Он с размаху влюбился в мою маму и стал писать ей в подарок стихи, например такие:
Я люблю вас вместе с мужем-бугаечком,
Я люблю вас вместе с сыном-ангелочком…
Ангелочек – это я, значит. Назвать моего нежнейшего и возвышенного папу бугаечком – это, конечно, кринж (раньше сказали бы «кикс» или «фо па»). Но Евтушенко явно относился к тем людям, которые ради красного словца не пожалеют и родного отца (в данном случае моего). Еще входила в эту компанию подруга моей мамы писательница Вика Токарева, которая тогда писала вместе с режиссером Данелией сценарии для его фильмов. Евтушенко был явным, как бы солярным центром этой компании, но имелся и более темный, как бы демонический стержень – им являлся Володя Леви, модный в те годы популяризатор гипноза и парапсихологии. Маленький, смуглый, напоминающий Мефистофеля. Между этими двумя альфа-самцами, сияющим и зияющим, и протягивался, звеня и вибрируя, нерв той летней тусовки. В эту удивительную компанию влились молодые чемпионы по фигурному катанию Пахомов и Горшкова (или наоборот), которые в то лето почему-то решили отдохнуть в Доме творчества писателей «Коктебель». Ну, для них все дороги были открыты, они ведь были чемпионы мира. Их обожала, ими гордилась вся наша страна. Они тоже были гениями – гениями ледяного танца. Володя Леви устраивал психодрамы в доме Волошина, который тогда еще не стал музеем. Еще жила там Марья Степановна, волошинская вдова. Психодрамы – еще одна модная тема тех лет. Предполагалось, что Володя Леви всех гипнотизирует, внушая каждому участнику определенную роль. И далее все играют, находясь в состоянии гипноза. Более других нам с мамой запомнилась психодрама на тему «Гибель "Титаника"», разыгранная в доме Волошина. Эту психодраму мама виртуозно описала в романе «Круглое окно». Вся вышеописанная компания явилась в дом Волошина. Мама по сценарию Леви должна была исполнять роль американской миллионерши Патрисии Хольман. Я был ее сыном, но также у нее имелся и второй сын по сценарию, а именно пионер Вася, которого играл Евтушенко. Марии Николаевне Изергиной досталась роль под названием Некто. Мария Степановна Волошина изображала Время. Сам Володя Леви наделил себя ролью Корабельного Паучка. Не помню, какие роли достались остальным. Мы все должны были изображать пассажиров тонущего «Титаника». Распределив роли, Леви стал дуть всем в лицо, гипнотизируя. Но никто не загипнотизировался, кроме, как ни странно, самого Леви. Он действительно превратился в Корабельного Паучка, ползал по полу раскорякой и казался совершенно невменяемым в тот момент (обычно-то он был вполне вменяем). Леви, ставший жертвой собственного гипноза, оказался единственным подлинно мрачным и даже не на шутку пугающим элементом этой гротескной постановки. Остальные просто забавлялись.
Компания собиралась почти каждый день, все друг без друга жить не могли. Однажды все в очередной раз собрались на набережной ради какой-то цели – может быть, планировалась совместная прогулка, или очередная психодрама, или чтение стихов: не помню. Не хватало только чемпионов мира. Меня послали за ними.
Я вошел в писательский парк, приблизился к коттеджу, где жили чемпионы. Ярко сияло солнце. Стеклянные двери коттеджа были распахнуты. Я вошел. И сразу увидел обнаженную парочку in the process of love. Я был настолько поражен этим зрелищем, что даже не догадался выйти вон. Просто стоял и смотрел на них. Они не сразу заметили меня: слишком увлечены были своим делом. Но потом заметили – особо не всполошились, не смутились. Даже не выставили меня за дверь. Просто засмеялись и стали непринужденно одеваться. На дворе стояли семидесятые годы, времена раскованные. Плюс расслабленная атмосфера Коктебеля. Блаженные ветры сексуальной революции долетали и до пуританского якобы Советского Союза. На самом деле Советский Союз не был особо пуританским. Демонстрировать сексуальность вроде бы не рекомендовалось с официальной точки зрения. Но под завесой общей скромности все ебались достаточно привольно.
Моему взору случайно открылась интимная сторона ледяного танца, которым молодая пара восхищала сердца Родины и мира. Их тела казались идеально пригнанными друг к другу, а соитие служило естественным продолжением их спортивно-артистических достижений. В некотором смысле мне посчастливилось созерцать совокупление богов – они ведь и были юными богами в глазах восторженного советского населения. Только одного божественного атрибута им не хватало – физического бессмертия. К сожалению, прекрасная молодая женщина, которую в тот день я увидел обнаженной, не дожила до преклонных лет. Мне хотелось бы верить, что в некоем небесном Коктебеле она вечно совокупляется со своим любовником. И никакие бестактные малыши, никакие бестактные ангелы с огненными мечами – никто не мешает их соитию.
Глава двенадцатая
Бессмертный Гарри
Мой дядя Гарри был убежден, что он – бессмертный. Трудно сказать, каким образом столь странное и анекдотическое убеждение овладело его душой. Безумцем он вроде бы не являлся, напротив, в быту слыл человеком рациональным, даже пользовался уважением в научных кругах. Сейчас не помню (а может, и не знал я никогда об этом), какой именно области научного знания он отдавал свои силы. Знаю только, что Гарри нечто изучал, публиковал научные статьи, выступал на конференциях. Вообще-то его звали Генрихом, но в нашей семье его именовали исключительно Гарри. Человек внешне скучный, в черном костюме.
Как долго мы едем! Славная улица, похожая на черный влажный резиновый шланг.
Белые заборы с дырками. В дырки глядят шахматные глазки фонарей. Домики для чаепития старичков в оранжевых телогрейках.
«Да, я никогда не умру, – думал Гарри. – Никогда не умру, не умру никогда, не умру ни когда, ум-ру ни ког да, ру ум да ког нет, ум рум не рум мер. Никогда не упаду лицом в осеннюю, зимнюю, весеннюю, летнюю грязь. Не умру я ни серым днем, ни желтым вечером, ни черным утром, ни душной припадочной ночью.
А если оглянуться, допустим? Если оглянуться, то увидишь всего только маленького мальчика в классическом матросском костюмчике, катящего вдоль тротуара железный обруч. Сие есть заставка из старинной детской книжки: мальчик, играющий на идиллически безмятежной улице, осененной зарослями цветущих акаций. И если, допустим, только допустим, вглядеться в лицо играющего мальчика, то сразу начнет казаться правдоподобным то нелепое утверждение, что каждый человек когда-нибудь да и умрет. То есть, может быть, и каждый, но только не я, только не я, – так думал Гарри, начиная потеть внутри своего черного костюмчика. – Ежели на одну секунду, даже на половину секунды, даже на четверть секунды может показаться, что я тоже могу как-нибудь эдак невзначай умереть, то это только оттого, что лицо мальчика изображено с излишними подробностями. Кожа на лице такая бледная и прозрачная, что, кажется, сквозь нее просвечивает череп, как скелет рыбки-омуля просвечивает сквозь прозрачное, стекловидное тело. Радужная оболочка глаз цвета нежной зеленой болотной воды с золотыми вспыхивающими искрами, зрачок же, как представляется, слегка красноват. Но при этом глаз выглядит неживым, он похож на инкрустированную крышечку чернильницы. Стоит умело нажать где-нибудь сбоку, как крышечка отскочит в сторону, и за ней будет жидкая чернота. А главное, можно убедиться, что голова у ребенка изнутри полая и, следовательно, сам мальчик поддельный, правда, надо признать заслуги мастера, сделано очень тщательно. Прямо в глаз этого очаровательного муляжа можно, как в чернильницу, обмакнуть перо и что-нибудь написать, но поскольку пера нет, то можно обмакнуть и палец и пальцем вывести что-нибудь на стене близлежащего дома, например: "Руки прочь от Советской России" или "Раз-два-три, мы большевики, мы фашистов не боимся, примем на штыки".
Это, конечно, неприятно, когда палец застревает в глазной дыре черепа и его никак нельзя вытащить, более того, дыра сужается и захватывает палец все теснее и теснее, так что кажется, что это не глаз, а пасть некоей хищной рыбы. Кто его знал, что черепа кусаются глазами? Ну, ртом это еще туда-сюда, но глазами – это уже слишком!
И, безусловно, тоскливо стоять так посреди цветущей улицы, тряся беспомощной рукой, на которой висит тяжелый присосавшийся череп. А ежели представитель закона или блюститель порядка застанет потного Гарри на этом месте, то есть на месте преступления, то придется волей-неволей признать, что каждый человек смертен и из этого правила не бывает никаких исключений, никаких.
Оглядываться не нужно, не следует, не стоит оглядываться, лучше просто идти вдоль по улице в своем безукоризненно черном пальто, сильно стуча каблуками по сухому, чистому асфальту или, еще лучше, зонтом, и не только потому, что Гидрометеоцентр предсказывает затяжные осадки, но и потому, что только стук зонта достигает той категоричности, которая необходима в данной ситуации, ибо именно этим стуком вы даете понять всем окружающим (ФРАГМЕНТ ДЛЯ ИЛЬИ), что идете на прогулку, просто на прогулку, и что вам совершенно не обязательно оглядываться и рассматривать красивую заставку старой детской книжки, мальчик в матросском костюмчике катит железный обруч железной палочкой, маленький лорд Фаунтлерой, детство Марселя, "Сонины проказы"… Зачем рассказывать о детстве? Пусть детство само о себе расскажет.
Я буду спокойно продолжать свою прогулку в своем простом черном пальто, в жестком накрахмаленном воротничке замечательной белизны.
Ведь я сам, глядя в микроскоп, убедился, что живет лишь то, что захотело жить, а умирает лишь то, что захотело умереть. Смешно сказать: ученый возжаждал смерти – этому никто не поверит. Научный работник никак не может возжаждать (что за нелепое словечко) смерти. Только неуч стремится к смерти».
Так думал Гарри, сидя в кресле-качалке, летом, на даче. Нечто подобное он наборматывал в наши детские уши. Мы уже отмечали его необычайную, доходящую до абсурда, самоуверенность.
«Он любил сладкое», – промолвила с печалью престарелая дама, взглянув на вазу с конфетами. Дорожка терялась в тумане, было лето. «Многие любили сладкое, но никто не избежал той участи», – неопределенно пробормотал тот, кто сидел в гамаке. Санаторий уснул. Только там, где уже отцветал жасминовый куст, виднелась освещенная терраса и жила тягучая мелодия гармошки, на которую наседал затушеванный сумерками гармонист. Два старика в шелковых пижамах медленно прошли мимо и кинули свои взгляды на небольшую поляну, где творился запоздалый пикник. Престарелый грибник наклонился и ловким движением срезал гриб с его плотной устойчивой ножки. И все же Гарри был невыносим, отвратителен. Токсично, знаете ли, так много болтать о смерти, даже если ты полагаешь себя бессмертным.
Один человек написал книгу под названием «Государство и смерть». В этой работе он подробно рассматривал спорное утверждение, что советское государство является слугой смерти. Приводились примеры культа смерти и умерших. Имелась глава под названием «Не следует ли рассматривать советское государство как прямого продолжателя Древнего Египта?». Судя по всему, автор книжонки был глуп, как пробка, но это не мешало нашему Гарри выписывать в блокнот цитаты из этой почти слабоумной брошюры. Вот, например (мы разыскали блокнотик среди дачного тлена, кстати, Гарри обладал поистине чудесным, совершенно бисерным почерком), такая цитата: «Псевдожизнь выдувает из своего нутра пузырь псевдосмерти, который, качаясь, заслоняет истинное лицо смерти, постоянно предстающее перед государством как единственное неизменное мерило всех вещей. И именно этим неизменным мерилом государство никак не желает пользоваться, поддаваясь низменному инстинкту самосохранения».
Далее автор книжонки в запальчивости утверждал, что демократия далеко отстоит от идеальной государственной системы, каковая, по мнению автора, может существовать только в том случае, если государство встанет не только на шаткий столб жизни, но и на столб смерти. В условиях демократии это не представляется возможным, так как в толпе не слышен тихий голос истины. Затем автор исследует соотношение государства и смерти в странах и обществах различных эпох и заканчивает свою книгу утверждением, что тайна смерти как цели существования государственной системы утонула в далеком прошлом и ей предстоит всплыть в будущем и сделаться важнейшим определяющим фактором будущих государств. Причем, замечает автор, воцарение смерти на престоле социальной власти будет связано с постепенным или мгновенным оттеснением жизни и, как логическое следствие из этого, уничтожением жизни как фактора общественного существования. Это приведет к полному освобождению от жизни, причем в ходе этого процесса исчезнет и смерть, ибо смерть, как это всякому понятно, не может иметь место без жизни, и человечество войдет в качественно новую эру, чье лицо будет определять абсолютно новая форма бытия личности и государства, близкая к бесплотному существованию духов. Над этим высшим государством не будет властно ни время, ни пространство, и эти понятия исчезнут. Такова концепция автора книги «Государство и смерть». Любил ли Гарри эту пустословную книжонку? Да, любил. Он часто ставил на нее горячую чайную чашку, отчего переплет книги постепенно покрылся орнаментом из пересекающихся кружков. Постукивая не вполне нервными пальцами по переплету своей любимой книги, Гарри бормотал: «Мы не можем не согласиться с автором, когда он утверждает, что нет ничего абсурднее, чем ограничивать смерть рамками нежизни, ибо смерть – это в первую очередь жизнь, но жизнь настолько многоохватывающая, в отличие от жизни в обычном понимании этого слова, что захватывает и ледяной кусок нежизни. Впрочем, слово "смерть" излишне поэтично, хотя в нем присутствует корень "мер", то есть "мера", "мерить", а мы именно и говорим о том, что есть "мера всех вещей". В этом слове, как и в слове "Египет", наличествует нечто от смолы, от целительных бальзамов, от мумии. В слове "смерть" содержится также нечто от сумерек, куда погружается душа, посвятившая себя плаванию в водах отдохновения. Оно напоминает нам также о священном растении мирт, знаке чистоты и избранности».
– Усложняешь, – вмешивается голос из гамака. – Бредишь, Гарри. Обоссавшись из-за того, что твоя жизнь когда-нибудь прервется, ты бросаешься в разные углы своего кораллового мозга: то утверждаешь, что никогда не умрешь, то начинаешь обряжать смерть в пестрые одежды своего доморощенного сомнения. Смерть противостоит не жизни, но рождению. Рождение выбрасывает человека в жизнь, смерть же – это обратное рождение, только и всего. Подойди к своей мамаше, Гарри, встань перед ней на колени. Брякнись лбом об пол, попроси: «Роди меня обратно!» А она в ответ щелкнет тебя веером по носу и скажет: «Basta, bambino! Я никогда не производила тебя на свет. Тебя нет, Гарри. Поэтому ты и бессмертен. То, что не было рождено, умереть не может».
И тогда перед тобой встанет выбор. Чем ты хочешь быть, Гарри, – сахарницей или солонкой?
Гарри задумался. Наконец решился и изрек:
– Солонкой, пожалуй. В сахарницу вечно лезут ложкой, а то и пихают в нее свои скверные пальцы, желая подцепить сахарный кубик. А солонку просто переворачивают вверх ногами и трясут. Солонка чем-то напоминает сито. И, в то же время, в ней есть нечто схожее с песочными часами. Решено: стану солонкой покамест, а там посмотрим. Кто знает, какие еще интересные возможности скрываются за углом?
Глава тринадцатая
Ночью
Ах, ветреник, зубов открыл он сетку
И кончиком зонта в живую тычет клетку.
Обулся в страх, закутал шею в гнев,
Идет, вязаную мысль на голову надев.
Я расскажу вам сказку. Когда я мальчик был, не выше, пожалуй, столика, я помню две комнаты. Одна была желтыми оклеена обоями, а другая – голубовато-серыми. Из одной комнаты в другую вела дверь, она никогда не запиралась. В первой была кушетка, стол, стулья вокруг него и картина висела. А во второй был диван, письменный стол, два книжных шкафа, один напротив другого, кровать, а над кроватью висела черная голова, за которой жили клопы. Еще там на платяном шкафу (про него совсем забыл сказать) стоял гипсовый Тутанхамон, а рядом голова пумы с кисточками на ушах. Когда я вечером лежал в кровати, то голова пумы поблескивала на шкафу, а та черная голова, что над кроватью, она нет, не блестела. Ламп было три, одна под потолком в зеленом абажуре, похожем на рукав средневекового верзилы, с прорезями, куда просачивался свет. Другая на столе, на косой металлической ножке, она над поверхностью стола склонялась, освещая стекло, а под стеклом фотографии: дедушка в костюме и очках без оправы, бабушка в вязаном берете набок. А третья лампа, маленькая, светилась над кроватью. А я, когда лежал в кровати, сбоку, у стены, там, где трельяж, а я совсем забыл про трельяж, а ведь о нем стоит сказать особо, да и подробнее… Так вот, когда я лежал вечером в кровати, готовясь уснуть, то большую часть комнаты я видел в зеркале платяного шкафа. Высокое зеркало, а в самом шкафу на специальной палочке висели различные пояски, а если забраться внутрь, то пахло нафталином, пылью и крокодиловой поддельной кожей, из которой сварганили сумочку, что висела там внутри. Но я о зеркале. В зеркале я мог видеть и часть соседней комнаты, а так как дедушка с бабушкой еще не легли, то там горела люстра, и они сидели за столом, пили чай и смотрели телевизор, который стоял там в углу. Я видел кусок экрана, край чайного стола (чайного, потому что там в тот момент пили чай, а так-то это был обеденный стол), часть серванта и картину над сервантом. Вернее, часть картины. На картине (это был натюрморт) виднелся некий плод, я до сих пор не знаю какой, частично разрезанный, так что виднелась оранжевая мякоть, а около этого очень большого плода много различных фруктов: кисти зеленого и черного винограда, разломанный гранат, груши, персики и прочее. Я очень любил эту картину. Сбоку от этой большой картины висел узкий китайский пейзаж, вытканный на шелке, с островком, красным мостиком и пагодой за деревьями. Да, но, как я уже сказал, они смотрели телевизор, программу «Время». И я, лежа в кровати, дожидался, когда станут передавать прогноз погоды. Потому что этот прогноз сопровождался особенной музыкой, во всяком случае, мне она очень нравилась. И больше всего мне нравилось, что каждый вечер эта мелодия повторялась. Когда впоследствии эту мелодию заменили другой, я был весьма покороблен, весьма. С тех пор испытываю острую симпатию к разговорам о погоде и особенно к слову «Гидрометеоцентр». Я люблю это слово, потому что однажды, когда мы с дедушкой гуляли по улицам, слегка занесенным снегом (именно слегка, слой снега был очень тонок), а дедушка был в черном пальто, и в черной каракулевой шапке, и в очках без оправы, он указал мне на дом с серебристым шаром на крыше и сказал: «Вот Гидрометеоцентр». С тех пор я знал, как выглядит Гидрометеоцентр с серебристым шаром на крыше, занесенный тонким снегом.
Но я, однако, собирался рассказать о том, что было н о ч ь ю. И не вообще ночью, а однажды ночью. Хотя я мог бы рассказать и о том, что бывало ночью вообще. Уже тогда, в те давние времена, ночь вызывала в моей душе благоговение: сугубый уют в черной короне. Хотя я не могу сказать, что я не боялся ночи. Весьма боялся, весьма. Во-первых, я всегда боялся заснуть и не проснуться, уйти слишком далеко, утратить возможность возвращения. Виток за витком быть засосанным в раковину снов. Я прекрасно помню эту спиралеобразную, прозрачную, необозримую раковину: такой она однажды (или много раз?) предстала предо мной во сне. Во-вторых, я боялся страшных, невыносимо страшных снов, а они иногда бывали именно невыносимо страшными, так что я просыпался, охваченный тяжким, душащим ужасом. На этом мне стоило бы остановиться подробнее.
Что можно сказать об этих страшных снах, которые очень много для меня значили, очень много. Я запоминал их так хорошо, что помню и по сей день, так живо, как будто видел их вчера. Но всех кошмаров не перескажешь, не нарисуешь, а главное, не передашь того чувства страха, который и составлял соль этих сновидений. Но самыми страшными были сны беспредметные, абстрактные. Я много раз пытался каким-то образом описать эти сны, лишенные не только смысловой, но и визуальной оболочки, составленные из чистого ощущения, и ощущения притом совершенно необыкновенного, отвратительного…
Но как-то раз… О д н а ж д ы ночью. Произошло нечто чудовищное. Причем мне показалось, что произошло это не в сновидении. Мне казалось, я еще не успел уснуть. Я и в самом деле не спал. Я все еще слышал голоса в соседней комнате, бормотание телевизора, звон чайной ложечки, играющей с кубиком рафинада. Я все еще видел отражение черного лица в высоком зеркале платяного шкафа. Это была маска Пушкина. Она висела над бабушкиной кроватью.
Я еще не спал. Но уже ощущал сладкое слипание ресниц. Я обладал привычкой засыпать, засунув руку под подушку. Это казалось уютным. Я как бы прятался в постели, как в берлоге. А рука моя, словно отдельное существо, словно зимний зверек, готовый окунуться в глубокий анабиоз, пряталась в отдельной берлоге под снегами тяжелой, свежей, окрахмаленной подушки. Мое детское ложе ютилось в закутке, за спиною большого трюмо, под сенью настенного ковра, усеянного вилкообразными и граблеобразными орнаментами. Кровать плотно прилегала к стене. Никто не смог бы затаиться у изголовья. И вдруг…
Может быть, это была просто судорога, отраженная в зеркалах подступающего сна? Откажусь ненадолго от местоимения «я». Пусть речь пойдет об абстрактном ребенке, о всеобщем ребенке.
Произошло что-то чудовищное. Чья-то мягкая, сильная, холодная, как лед, рука сжала его руку под подушкой и потянула за собой. Он сразу догадался, что если поддастся, то погибнет. Ценой страшного судорожного мучительного усилия он выдернул руку из-под подушки. Рука несла на себе отпечаток объятия холодных сильных пальцев, пришедших неизвестно откуда. Одним движением он сбросил подушку на пол. Там не было ничего. Тяжелая кровать плотно прилегала к стене. Разговор за стеной тек все так же спокойно, в дремотной вечерней обыденности.
После этого всю ночь до самого утра он вздрагивал и плакал, свернувшись в недрах своей постели, утирая с лица медленные вязкие слезы.
Глава четырнадцатая
Степан
Не спи на закате.
Совет
Не спи на закате. Так всегда говорила мне Степанида Степановна, сельская женщина, служившая одно время моим родителям домработницей, а мне – няней.
Когда я спросил ее как-то раз, почему не следует спать на закате, она объяснила мне, что в час, когда садится солнце, Господь призывает к себе ангелов-хранителей и на целый час человек остается без невидимого защитника.
Поэтому если уснуть в это время, то проснешься с тяжелой головой и в скверном настроении. А меня иногда тянуло поспать на закатах: они ведь бывают такие золотые, медовые, убаюкивающие. Но каждый раз я убеждался в правоте мудрой деревенской женщины: засыпать на закате сладко, а просыпаться – горько.
И снова я совершил данную оплошность – уснул на час, случайно, не раздеваясь, сидя в кресле у окна.
Стоило мне задремать ненароком, как из глубины моего мозга выплыло потрясение, вызванное словами Бо-Пип о том, что я в некотором смысле живу на вилле «Мечта», которой больше нет, а на ее месте теперь стоит этот отель. Мое физическое тело находится, возможно, в той самой точке пространства, где раньше располагался кабинет капитана, насыщенный, как я полагал, скелетами редкостных рыб, старыми навигационными картами, бронзовыми барометрами, компасами и подзорными трубами, а также скальпами и томагавками, поскольку в данном случае образ мореплавателя, общающегося с экзотическими народами, дополнялся тем обстоятельством, что он и сам являлся представителем экзотического народа – североамериканских индейцев. Скальп, божок или томагавк в комнате иного капитана воспринимались бы как свидетельства его странствий, но здесь подобные артефакты могли присутствовать как память о Родине: так в каюте русского мореплавателя можно встретить среди заморских трофеев лукошко из родной деревни.
Я не заметил, как настиг меня сон: комната вокруг меня раздвинулась, стены оделись узорчатыми штофными обоями, окно округлилось и превратилось в иллюминатор, прикрытый парчовой шторкой почти церковного типа. Сквозь шторку по-прежнему лились смешанные курортные песенки, но где-то с отрогов гор им стали протяжно отвечать гулкие волынки, флейты и охотничьи рожки. В воздухе запахло сандаловым деревом, специями, амброй, а также терпким дымком, струящимся из большого вигвама, возвышающегося посреди каюты. Угловатые индейские орнаменты, свитые из змей, сов, ястребов и жаб, покрывали цветной войлок шатра, а внутри кто-то сидел и курил трубку. Курящего было не видно, но длинная трубка, выточенная из черного дерева, выглядывала из прорези в шатре, и из ее чашечки к лепному потолку поднимался синий, медленно вихрящийся дым, расходясь концентрическими кругами окрест люстры, представляющей собой точное подобие луны из тончайшего фарфора, со всеми ее кратерами, впадинами и горными цепями, а внутри луны горела невидимая лампа, наполняя шар ночным и загадочным светом. По стенам комнаты, как я и предполагал, топорщились карты, маски, божки, якоря, томагавки, обломки весел, ятаганы, обереги, свитки с иероглифами, кораллы, черепа гигантских рыб, бальзамированные крокодилы. Казалось, стены обросли всеми этими вещицами, словно мхом.
Я восседал в готическом кресле с прямой и высокой спинкой. К своему удивлению, я приметил, что у моих ног на роскошной парчовой подушке вальяжно возлежит знакомый мне белый кот. Он взглянул на меня величаво и сонно.
Я хотел потянуть его за белый ус, чтобы сбить с него магическую спесь, но не успел и проснулся.
Проспал я недолго, но за это время солнце зашло, комната наполнилась прохладной тьмой, и мною вполне владело болезненное состояние, следствие сна на закате, о котором предупреждала меня няня Степанида Степановна. И все же я не унывал, несмотря на легкую головную боль. От доброй няни мысли мои обратились к ежу Степану, которого я считал верным другом своего дачного детства. Он спал в лукошке, пока не отпустил я его в вольный лес, но долго потом я изо дня в день наполнял молоком блюдце на веранде, надеясь на его добровольное возвращение. Няню свою, Степаниду Степановну, я считал дочерью ежа, благо она всегда куталась в колючую шаль, остро блестела глазенками, пыхтела, топала ватными валенками и порой словно бы сворачивалась в шар, когда настигали ее беспочвенные обиды на весь земной мир.
Я встал, потянулся и выглянул из окна. Прямо подо мной блестела крыша кафе «Степан». Там явно царило уже оживление, и я прямиком направился туда, желая познакомиться с местной светской жизнью.
Выйдя из отеля, я убедился, что дым трубки возник в моем сне не случайно. Прямо под моим окном, в густой тени можжевельника, стоял некий человек и курил трубку. Я не мог разглядеть лицо курящего, но вдруг услышал его голос, ровный и спокойный. Он обратился ко мне из тени на господствующем языке:
– Good evening, mister Nilsky. Sorry to bother you, but there are certain matters we should talk about. It seems to be urgent, 'course the situation is getting dangerous. My name is York.
Он сделал шаг вперед, и его охватил свет фонаря. Я узнал американца, которого видел на конференции в отеле.
К сожалению, я не успел ответить ему, так как в этот миг из широко распахнутых дверей кафе «Степан» выплеснулась шумная и яркая компания, которая молниеносно окружила меня, закружила и властно увлекла за собой в глубину иллюминированного теремка.
На большом воздушном шаре
Мандаринового цвета
Мы с тобой проводим это лето… –
доносилась из всех углов беззаботная песенка.
Ко мне подскочил Аким Мартышин. В лучах цветных ламп он переливался, словно стеклянная шкатулка на витрине, всеми цветами радуги, всеми цветами счастья, всеми оттенками алкогольного восторга.
– Привет, Кай! Очень рад тебя видеть! Идем, идем со мной! Пока еще не все собрались, но я тебя с некоторыми познакомлю! Пойдем, мы сидим на втором этаже, оттуда всех танцующих хорошо видно! Здесь такие фрики иной раз собираются! Можно и глазам своим не поверить! – Аким хохотал и кружился, пританцовывая в модных рваных шортах и в футболке, на которой было большими буквами написано MONSENIOR. В такт его пританцовыванию трепетала цветная жидкость в его длинном бокале, украшенном тропическим зонтиком из гофрированной бумаги и обнаженной зеленоватой девушкой из прозрачного пластика, чьим плоским и вытянутым телом следовало взбалтывать химически заряженную жидкость.
Впрочем, моего приятеля, кажется, не особенно интересовали девушки – как обнаженные, зеленые, из пластмассы, так и живые, что извивались за столиками.
За деревянным большим столом сидело несколько человек – мне улыбался альбинос в красном, который назвался Митей Ландау. А также на меня уставились три пары девичьих глаз – жгуче-черные, как смола, принадлежали Лиде Джугашвили – загадочной, худой грузинской леди. Вторая пара глаз – радостная и простодушная – принадлежала девушке по имени Лаура. Лаура кокетничала, смеялась и не могла усидеть на стуле. Третья девушка была самая серьезная. Мне даже показалось, что серьезная – это слабо сказано. Пиздец, суровость ледяная лилась из ее строгих голубых глазенок.
– Привет, я Катя Гестапо. Мы тут беседовали, пока ты не пришел, о просветленышах. Просветленыши… Ты себя к ним относишь? Я вот считаю, это важно, поэтому стараюсь за собой следить. Кстати, приходи на камни, знаешь, где это?! По утрам я и некоторые, кому не похуй на себя, мы занимаемся йогой голыми. Сейчас так жарко, что только голым и можно вообще что-то делать. И вообще мне раздеваться нравится. Одеваться приходится по необходимости, но раздеваться – дико нравится.
Загорелая девушка с остро очерченными скулами вдруг залилась смехом, тявкая, хрюкая, рыча: как я понял, от радости.
Я охотно поддержал Митю Ландау в его предложении встретиться через пару часов на так называемом диване (некоем опиздинительной красоты камне, откуда открывается лучший вид на море в этом поселке). И там раскурить дружескую трубку мира.
Вдруг я увидел Бо-Пип. Она кружилась на танцполе, а в ее светлых волосах вспыхивали и гасли разноцветные блики. Она тоже увидела меня и помахала рукой, призывая присоединиться к ней в танце.
О, танец! Ты не нуждаешься в словах, восхваляющих тебя. Ты вообще не нуждаешься в словах – их все равно съест громкая музыка. Ты, танец, сильнее слов. Ты, как море, нуждаешься лишь в пловцах, лишь в плеске рук, лишь в ногах-пружинках, лишь в ликующих рыбках, беззаветно ныряющих в твои водовороты! Ты, как море, требуешь самозабвения, растворения без остатка, исчезновения в блеске радостных глаз. Ты, танец, хочешь только любви – всеобщей, океанической, смешной. А еще ты нуждаешься в облаках и чайках – золотых и янтарных чайках, самых лучших чайках на свете…
– Не выпить ли нам чайку? – спросила меня Бо-Пип после того, как мы с ней сполна воздали должное богу по имени Танец.
Мы настолько преданно услужили этому прекрасному богу, что не ведали, сколько времени убежало. И теперь у нас блаженно заплетались ноги, а на глаза стекал сладкий пот. Она взяла меня за руку и отвела в самый дальний бревенчатый угол теремка, где за деревянным столом обосновалась компания, совсем непохожая на ту, с которой я уже успел познакомиться.
Пять человек сидели рядком перед чайными чашками, где плавали лимонные солнца. Среди буйных посетителей «Степана» эти пятеро выделялись некоторой внешней чинностью. Я бы даже назвал их степенными, хотя, учитывая название кафе, их следовало бы назвать «степанными». Бо-Пип представила меня этим людям, и я услышал те самые имена, что уже слышал из ее уст, и в той же последовательности: Сигурдов, Подъяченко, Александрова, Симмонс, Ильин.
Мы с Бо-Пип присели за их столик, но беседа не завязалась. На втором этаже теремка, где я общался с друзьями Акима Мартышина, еще можно было обмениваться беззаботными фразами, здесь же слишком громко звучала музыка, а вопить во весь голос никому не хотелось. Поэтому я оказался в несколько неловком положении: пять человеческих экземпляров сидели передо мной, как на витрине, благожелательно мне улыбаясь и разглядывая меня. Мне же ничего другого не оставалось, как разглядывать их, благожелательно улыбаясь в ответ.
Общение выходило не вполне полноценное, что скрашивалось приятным вкусом крепкого чая с лимоном, а близость Бо-Пип сообщала этому напитку пьянящие свойства. Подняв глаза к резным перильцам второго этажа, я увидел, что столик, где еще недавно сидела компания Акима, теперь пуст.
Я вспомнил о приглашении выкурить трубочку на камне по имени Диван и решился позвать Бо-Пип вместе с собой, о чем я и крикнул в ее нежное ароматное ухо.
Бо-Пип кивнула в знак согласия. Мы попрощались с загадочной пятеркой посредством молчаливых и улыбчивых кивков, после чего вышли во тьму.
Проходя сквозь строй кипарисов, я снова увидел американца. Тот стоял на прежнем месте – то ли поджидая меня, то ли вообразив себя парковым изваянием. Я испугался, что он сейчас заведет со мной обещанный serious talk, но он задумчиво смотрел куда-то в другую сторону, и мы незаметно проскользнули мимо него и вскоре уже быстро шли в сторону гор.
Глава пятнадцатая
Диван
Лунная ночь.
Нагишом воздушные ванны
Принимают улитки.
Заколдованная дорожка струилась под сенью скалы, чей силуэт отчетливо напоминал тело лежащей кошки, подобравшей под себя лапы. Надо мной громоздился гигантский каменный котенок, погладить которого я мог разве что взглядом.
– Это прекрасно! – произнес я в задумчивости.
– Что прекрасно? – улыбнувшись, спросила меня Бо-Пип.
Кажется, я забыл ответить. Неожиданно наша лунная прогулка оборвалась, и я увидел силуэты Акима Мартышина и Мити Ландау, тихо хихикающих и уже раскуривающих трубку мира. Ноздри мои щекотнул пряный дымок, проскользнувший в соленом морском ветре.
– Добро пожаловать на Диван, Кай! – протягивая мне трубку, произнес Ландау.
– Да, добро пожаловать! – радостно хихикал Аким. – Располагайтесь поудобнее, Кай! Бо-Пип!
Бо-Пип заговорщически засмеялась, и мы уселись на большом, плоском камне на обрыве, откуда открывался умопомрачительный вид…
По проселочной заснеженной дороге шли две девочки. Вокруг было пустынно, безлюдно, тихо, как будто время остановилось. Только девичий смех нарушал глубокий зимний сон. Девочки шли в сторону железной дороги мимо покрытого воздушными сугробами поля, за которым виднелся белоснежный лес. По железнодорожным путям там, далеко, на станции, медленно тянулся серый поезд, в котором сидели большие, толстые кошки с грустными мордочками – полосатые, рыжие, белые, черноухие и чернолапые.
Девочки звонко смеялись, словно колокольчики на морозе, под ногами скрипел сухой снег.
Я будто проснулся от странного, морозного сна – то ли я спал минуту, то ли целую вечность. Или же меня умыкнула из теплого приморского кармана Снежная Королева и увлекла в свое царство.
Рядом сидела Бо-Пип, светящаяся в лучах лунного солнца. Аким и Ландау нечто обсуждали весело и приглушенно.
– …Ну и что? На что это похоже? – спрашивал Аким Мартышин.
– Не знаю… Непонятно. Мне кажется, это крокодил Гена… – полушепотом отвечал Митя Ландау.
– А я думаю, что это караси! Или карпы! – воскликнула Бо-Пип. – В конце концов, неважно, на что это похоже, – это прекрасно!
– Это прекрасно! Это прекрасно… – отзывалось в моей голове.
И вдруг в темном, бездонном море в призрачном свете луны я увидел…
Там, куда я смотрел, почти у самого горизонта возвышалась над мерцающим морем странная платформа на сваях, слегка накренившаяся в одну сторону, видимо, в результате давнишнего шторма. Казалось, она вот-вот рухнет, но мне уже успели мимоходом поведать мои новые друзья, что эта платформа имеет научное значение и принадлежит институту океанографии.
Мне рассказали, что платформа уже много лет существует в своем наклонном состоянии, настолько наклонном, что если уронить там стеклянный шарик или мяч, то эти предметы немедленно скатятся в море, но это не мешает платформе жить и здравствовать десятилетие за десятилетием – так иные горбуны или инвалиды проживают жизнь более долгую, чем выпадает на долю симметричным существам. Якобы эта платформа даже продолжает исполнять какие-то свои научно-исследовательские задачи, по слухам, там продолжают работать некие загадочные океанологи или океанографы. Вот и сейчас над лунной зыбью мерцал одинокий огонек на платформе. Но не этот трепещущий огонек и не сама платформа, несмотря на ее своеобразную ржавую красоту, приковывала к себе мой изумленный взгляд. Недалеко от платформы я увидел корабль. В свете лунной ночи он казался темно-белым (если такое словосочетание возможно), как стакан молока в темной комнате. Это был парусник, но не яхта, а настоящий парусник со свернутыми парусами, и он медленно скользил, сонно и призрачно приближаясь к платформе.
Я вскочил, словно меня подбросила серебряная пружина.
– Это «Мечта»! – воскликнул я, отчего-то твердо уверенный в истинности своего озарения. – Корабль капитана-индейца. Тот самый корабль, чей силуэт был зашифрован в очертаниях прекрасной виллы, когда-то стоявшей на месте моего отеля. Так вот где обитает старик с витиеватыми пальцами! Он живет на своем корабле, он таится внутри вигвама, а вигвам скрывается в капитанской каюте – так утята и волчата в древности прятались друг в друге, скрывая от мира Кощеево яйцо! Да, капитан еще жив, теперь я знаю это, хотя он был глубоким стариком уже сто лет назад, когда построил свою затейливую виллу на этом берегу! И теперь я знаю, какое именно сокровище привез он из своих скитаний, – где-то далеко-далеко, куда завлекли его паруса корабля, он раздобыл секрет бессмертия! Этот капитан – океанический Кощей, и, возможно, временами он приплывает на эту загадочную платформу среди моря!
Словно в подтверждение моих слов, я отчетливо увидел, как от корабля, среди холодных лунных бликов, отчалила шлюпка и быстро заскользила в сторону платформы.
– Надо доплыть туда! – восторженно продолжал я свою опьяненную речь. – Кто-нибудь из вас доплывал когда-нибудь до этой платформы?
Я обернулся к своим друзьям. Аким, Ландау и Бо-Пип сидели неподвижно, обхватив колени, словно три кошки, замершие в форме кувшинчиков с лунным молоком. Во тьме мерцали их сонные, мечтательные глаза. Мне показалось, они долго медлили с ответом, и внезапно налетевший ветер успел зашторить луну длинным крокодилообразным облаком, прежде чем один из них (это был Ландау) наконец произнес:
– Да, я доплывал туда, Кай. Один раз. Всего лишь один раз. Там странно, но… Но если ты хорошо плаваешь, Кай, мы можем попробовать доплыть туда завтра.
– Но завтра корабля уже не будет там, я уверен! Поплыли прямо сейчас!
Ландау медленно поднялся с каменных морщин Дивана. Лица его я не видел: луна скрылась за облаком, и тьма поглощала все вокруг. И снова мне показалось, что я долго ждал ответа. Только скрипели кривые пихты под обрывом. Наконец в налетевшем ветре прозвучал его голос, медленный, тихий, словно бы вязкий и пропитанный темной, горькой смолой:
– Ну что же, Кай. Я вижу, ты – смелый парень. Я тоже не из робких и люблю испытания. Если ты уверен, что доплывешь, то я готов. Сейчас так сейчас.
В этот момент мне на висок упала холодная капля дождя.
Глава шестнадцатая
История дождевой капли
В детстве у меня была книжка «История дождевой капли». Кажется, эта книжка имелась тогда у всех советских детей. Вышла она еще в пятидесятые или ранние шестидесятые годы и, видимо, гигантским тиражом, потому что встречалась во всех детских садах, детских поликлиниках, детских больницах и прочих местах детского обитания. Книжка рассказывала детям про круговорот воды в природе. Видимо, советская педагогическая мысль полагала (и не без оснований), что ознакомление невзрослого ума с всевозможными свойствами той планеты, на которой все мы оказались, должно начинаться с капли воды. Маленький читатель и сам ощущал себя каплей в потоке антропогенного ливня, поэтому нечто глубоко умудренное скрывалось в этой простенькой книжке, предназначенной для массового просвещения. Меня всегда завораживала эта книжка, но особенно нравилось ее название – «История дождевой капли». Да и сейчас это название кажется мне магическим. С одной стороны, присутствует в нем нечто андерсеновское («История бутылочного горлышка»), с другой – нечто от дзенских притч.
Уже довольно давно (не помню когда) придумался, а точнее, привиделся мне фильм под этим названием. Это явилось как галлюцинация в форме фильма (меня такие посещают нередко). И, если повезет, когда-нибудь это станет фильмом в форме галлюцинации. Вообще перетекание явления под названием «галлюцинация-фильм» в иное явление под названием «фильм-галлюцинация» очень занимает меня. Первое явление (галлюцинация) есть дело нерукотворное, непроизвольное, благодатное, однократное, невоспроизводимое. Второе (фильм) – рукотворное, умышленное, воспроизводимое. Фильм можно посмотреть много раз, его можно показать другим. Галлюцинацию видишь только ты, и никогда не увидишь ее снова. А если она и явится тебе еще раз, то будет уже иной.
Впрочем, и любой фильм ты смотришь каждый раз иными глазами. И все же отснятый фильм существует в качестве объекта, и реальное существование этого объекта обнаруживается и утверждается в тот момент, когда ты обсуждаешь этот фильм с другими зрителями. Но данный фильм не таков. Он покамест – лишь воспоминание об утраченном видении.
Итак, фильм. В отличие от детской книжки, этот фильм не покажет нам полный цикл водяного круговорота со всеми его испарениями, воспарениями, впитываниями, выпариваниями, превращениями в снежинку, в каплю росы на цветке, в струйку пара, с путешествиями по капиллярам земли, сквозь тела птиц и млекопитающих, с бесчисленными новыми вознесениями к облакам.
Здесь лишь фрагмент капельной жизни. Все начинается с того, что капля (назовем ее Генриетта) падает с неба в составе осеннего дождя и попадает на стекло длинного окна высокого, многоквартирного дома.
Время фильма (полный метр, естественно) – это растянутое (раздвинутое наподобие ширмы или же распахнутое, как веер) время стекания этой капли по стеклу этого окна. Каскады оптических эффектов (здесь не обойтись без помощи изощренных аниматоров, каковые, возможно, еще не объявились в галактическом Голливуде) позволяют Генриетте отражать поочередно то, что происходит в комнате, чье окно она орошает, а также то, что творится снаружи, а именно в окнах близко расположенного и столь же высотного дома. Действие разворачивается в Нью-Йорке, полагаю.
На пути своего стекания по стеклу этого длинного вертикального окна (форма окна свидетельствует о том, что в этом доме очень высокие потолки, а следовательно, дом относится к разряду фешенебельных) Генриетта постоянно сливается с другими каплями, образуя коллективные идентичности мимолетного свойства. Объединившись в самой верхней части оконного стекла с каплей Луизой и каплей по имени Джон, наша героиня на краткое время становится составной частью струйки Арнольд, но затем, совершив небольшой извивающийся вираж, Генриетта покидает струйку Арнольд и примыкает к струйке Гвиннет, куда уже влились капли Альберт, Оттавио и Линда. Однако вскорости струйка Гвиннет раздваивается, и наша героиня, оставшись в компании одной лишь Линды, некоторое время продолжает свое путешествие вдвоем с компаньонкой, пока к ним не присоединяются Арман, Бриджит, Александр, Наташа и Томас. Все вместе они образуют особо витую и затейливую струйку Элеонора, но век Элеоноры недолог, она быстро распадается на четыре потока. Эти потоки назовем Эмма, Нефертити, Исмаил и Зулейка. Генриетта входит в группу Исмаил, но, видимо, что-то не устраивает ее в этой группе, наша героиня быстро автономизируется, но ее тут же поглощает струйка Стэн, представляющая собой текучий коллектив из восьми капель. Поначалу Генриетта чувствует себя вполне органично в этой странствующей компании, но затем некое экстремальное событие, о котором нам еще предстоит рассказать, сотрясает стекло, по которому путешествует Генриетта. И эта встряска приводит к тому, что наша героиня отделяется от Стекла, чтобы в свободном отвесном падении пролететь мимо всех нижеследующих этажей этого высоченного дома. Генриетта летит в гордом одиночестве, а ее полет завершается падением на уличный асфальт, где лежит красный шарф. Генриетта впитывается шерстью шарфа вместе с довольно обширной компанией своих коллег. Генриетта не чувствует отвращения к красному цвету, напротив, этот цвет ее даже чем-то привлекает, она находит вполне уютным свое новое обиталище, состоящее из красных шерстяных волокон, и даже подумывает, не обосноваться ли ей здесь на некоторое время, но чьи-то смуглые и ловкие руки (узкие темные пальцы схвачены перстнями) быстро выжимают шарф, свернув его жгутом, и Генриетта оказывается на асфальте. Зритель нашего фильма уже составил себе некоторое представление о неунывающем характере Генриетты, поэтому он с удовольствием наблюдает, как наша юная героиня в составе весьма многолюдной (точнее, многокапельной) струйки Элоиза стремится к решетке водостока, проворно огибая осколки стекла, разбросанные на поверхности асфальта. Но не успевает струйка Элоиза низвергнуться во тьму водостока, как она встречается и отчасти сливается воедино с весьма необычной струйкой по имени Рудольф. Если можно говорить о скоропалительной свадьбе Элоизы и Рудольфа, свершающейся на асфальте, то речь здесь идет о межрасовом браке. Выше мы назвали струйку Рудольф необычной. Да, эта струйка крайне необычна с точки зрения Генриетты. И хотя Генриетта, как уже было сказано, не испытывает неприязни к красному цвету, она все же не на шутку изумлена совершенно непривычным для нее составом струйки Рудольф. Все капли, составляющие эту неожиданную струйку, темно-красного цвета, и они гораздо более тяжелые и вязкие, нежели те, с которыми Генриетта имела возможность знакомиться ранее. Тем не менее общительная Генриетта все же вступает в достаточно тесный контакт с красными элементами, прежде ей незнакомыми. Рудольф и Элоиза объединяются и совместными усилиями образуют струйку по имени Роза, которая движется по поверхности асфальта быстрее, чем двигался Рудольф, но медленнее, чем текла Элоиза. В составе Розы наша героиня – любознательная Генриетта – наконец обрушивается во влажную подземную тьму водостока, где ей предстоит изведать еще немало увлекательных блужданий, прежде чем она воспарит обратно в родное небо и снова сделается гражданкой облачных масс.
Но мы несколько забежали вперед, значительно обогнав течение излагаемого фильма.
Вернемся в те времена, когда Генриетта еще пролагала свой путь по стеклу длинного окна. Вернемся, чтобы поговорить об отражениях. Мы уже упоминали об отличных отражающих способностях Генриетты, присущих ей как в силу живости ее нрава, так и в силу того высокого уровня мастерства, которого в наши дни порою достигает компьютерная анимация. В контексте этих упомянутых обстоятельств Генриетта превосходно отражает (естественно, закругляя отражаемое) комнату, по окну которой она странствует, а также то, что в этой комнате происходит. В комнате в этот момент разыгрывается любовная сценка, причем в стадии кульминации. Мужчина и женщина телесно и тесно соединены, а судя по тому, что оба они при этом совершенно одеты и даже не сбросили с плеч мокрые дождевики, можно заключить, что связь их незаконна, а свидание совершается в спешке. Их влажные лица бледны от страсти, но также от тревожного напряжения.
Генриетта не успевает покинуть струйку Арнольд, когда большая боевая группа капель иного рода, невидимых зрителю, извергается из тела мужчины и внедряется в тело женщины. Каким-то поразительным, поистине телепатическим способом мы, зрители фильма, догадываемся о том, что этот выплеск не останется без последствий, – в этот момент зарождается жизнь нового человека, причем человека, чья судьба и деяния окажутся впоследствии достаточно поразительными. Этот человек, в свою очередь, произведет на свет несколько детей, которые также не останутся бесплодными. Таким образом Генриетта отражает скрытое событие, влекущее за собой будущие значительные ветвления. Но это не единственное событие, происходящее в этот момент в комнате. В миг, когда лицо любовника искажается гримаской оргазма, в глубине комнаты распахивается дверь, и Генриетта отражает вошедшего с пистолетом в руке. Это мужчина в тяжелом мокром пальто с меховым воротником – такие пальто всегда бывают тяжелыми, а тут еще оно отяжелело от дождя. Лицо его несет на себе печать ярости, мокрые волосы облепили лоб – уж не обманутый ли это супруг, застукавший любовников в пиковый момент их преступной близости? Мужчина вскидывает руку с пистолетом, целясь в голову любовника.
Но мы уже сказали о том, что пронырливая и отзывчивая Генриетта, в процессе своего струения по стеклу этого окна, отражает не только то, что происходит внутри комнаты, но и то, что происходит снаружи. А именно: она отражает два окна в доме напротив, которые расположены близко друг к другу, но принадлежат к разным квартирам. В одном из этих окон полумрак, другое ярко освещено. Но ни одно из окон не безлюдно. В темном окне угнездился снайпер – он уже прильнул оком к оптическому прицелу своей профессиональной винтовки, которая направлена в окно той самой комнаты, где страстно соединяются потерявшие бдительность любовники. И целится он опять же в голову любовника – и уже поймал в свой окуляр бледное от страсти лицо. Но снайпер не знает о том, что в соседнем окне на подоконнике стоит пузатый человек, который в это роковое мгновение решил свести счеты с жизнью. Человек на подоконнике одет в песочного цвета костюм и только что его шею обнимает длинный красный шарф, но он позволил ему соскользнуть со своих широких плеч, и теперь пузан внимательно следит за плавным падением шарфа, собираясь последовать за ним в бездну.
В момент, когда палец снайпера ложится на спусковой крючок, мужчина в песочном костюме делает шаг и обрушивается вниз. Промельк грузного тела в поле бокового зрения заставляет снайпера вздрогнуть в момент выстрела, и этого достаточно, чтобы пуля досталась не тому, кому она предназначалась. Пробив стекло и свистнув над бледным ухом любовника, пуля поражает обманутого супруга, но Генриетта не успевает отразить его агонию, потому что вздрогнувшее стекло окна, в котором внезапно образовалась пулевая дырка, отбрасывает субтильное водяное тельце Генриетты, и далее она переходит от скольжения по поверхности к свободному падению.
Таким образом Генриетта становится невольной свидетельницей целого пучка событий, уместившихся в одном мгновении: застигнутая измена, эякуляция, влекущая новые жизни, убийство, самоубийство…
А также маленькая и загадочная кража. Кто знает, сколько еще миллиардов микрособытий скрываются за фасадом этого кинематографического сцепления? Наиболее таинственным персонажем фильма является низкорослый, но богато одетый индус с перстнями на пальцах, который зачем-то похищает красный шарф самоубийцы. Поступок совершенно необъяснимый. Ни мы, зрители фильма, ни маленькая прозрачная Генриетта, ни даже проницательные нью-йоркские копы – никто никогда не узнает, зачем индус похитил мокрый красный шарф.
Читателю может показаться забавным, что эти дома творчества вызывают в моей душе столь же трепетные и восторженные чувства, какие вызывали дворянские и аристократические усадьбы в сердцах Аксакова, Набокова или кн. Феликса Юсупова, – чувства, щедро выплеснувшиеся на страницы их сублимированных воспоминаний. Забавно, но так оно и есть. Возможно, дома творчества вызывают даже более нежные чувства – все же статус хозяина или же хозяйского отпрыска есть разновидность бремени (пусть сладкого, но бремени), а у социалистических домов творчества не было хозяев, кроме абстрактного (в глазах ребенка) государства и не менее абстрактных (в тех же глазах) союзов творческих работников. – Здесь и далее прим. автора.
Бесплатный фрагмент закончился.
