Читать книгу: «Совиная тропа», страница 2
2. Пражский крысарик
Драться не стал, но – как встретились – сгрёб за грудки и чувствительно встряхнул. Емеля улыбнулся хорошо поставленной улыбкой – светлой, смущённой и доверчивой (она до сих пор при нём, и он её, когда потребуется, пускает в ход).
– Ну что, родной, ответить надо, – сурово сообщил ему, сгущая внутри себя грозу. – Скажешь, пошутил? Блеснул идиотизмом? Что зубы скалишь? Всё, кончилась потеха…
Я заводил себя – ещё немного, и из меня наружу молнией бы полыхнул разряд.
– Где ж тут идиотизм? – Красоткин не пытался высвободиться, но и страха в его глазах не было. – Идиотизм – это реклама обувного магазина: «Готовы вас обуть». Видел такую недавно на Большом проспекте Петроградской. У нас с тобой другая штука…
– Какая штука, окаянная душа?
– Аттракцион: глазок в грядущее.
– Ты рака-то не заводи за камень!
Я всё пытался разбудить в себе злость, достойную этого слова; аргументы по большому счёту закончились – брал голосом.
– Да брось… Ведь обошлось, всё на места вернулось. Зато в багаже – ясное представление о перспективе. То, что нас не убивает… и так далее.
– Кончай юлить! Свинью подкинул – должен почками ответить.
– Опять двадцать пять. Скажи лучше, ты слышал что-нибудь о пражском крысарике? – спросил внезапно Емельян.
– Какого… – начал я, но порыв мой был уже наполовину обезврежен. Помните, у поэта: «Шла борона прямёхонько, да вдруг махнула в сторону – на камень зуб попал…». – Зачем бодягу эту замутил – не хочешь разъяснить? Не слышу!..
Дело было возле факультета, в грязно-жёлтой аркаде галереи. Пахло ранней осенью, старая охра стен, пестревшая студенческими автографами, шелушилась и опадала чешуйками.
– Видишь ли, Парис… – (Забыл сказать: зовут меня Александр, а кто-то (уж не он ли, не Емеля?) на факультете перекрестил в Париса – и прижилось…) – Ты понял, да? Там оказаться можно и при более печальных обстоятельствах… – Он снова улыбнулся. – Да ладно! Зачем о грустном?..
Я отпустил его ветровку.
Читал когда-то, будто есть в голове у человека специальные нейроны – зеркальные. Они отвечают за копирование действий и чувств других. Мы смотрим на чужую радость – зеркальные нейроны пощипывают наши внутренние струны, и мы, улыбаясь, радуемся тоже. Смотрим на чужие мучения – и, сострадая, испытываем боль.
– Пойдём, – его взгляд излучал дружелюбие, – я знаю место, где смешивают потрясающий коктейль!
– Гад ты, Емеля… – Запал мой окончательно иссяк. – И чем же он хорош?
– Наутро ты ничего не помнишь. Зато тебя запомнят все. Осушим мировую? Угощаю!
Начало сентября. Совсем начало – летнее ещё, без красок осени. Мы стояли в аркаде галереи Новобиржевого гостиного двора, нарисованного архитектором Кваренги, где размещались исторический и философский факультеты – и во мне не было ни злости, ни возмущения. Улыбка и слова Емели слизали их, словно корова языком.
И мы пошли – скверами, дворами, переулками… Точнее – он повёл.
Я знал, конечно, это заведение, скрытое на задах Кадетской линии, и бывал тут не раз. Снаружи по стене вился плющ, довольно редкий в Петербурге и потому желанный, радующий глаз. Стойка и окна в окопном стиле были задрапированы камуфляжной сеткой, рядом с бутылками на полках помещались макеты танков, самоходок и бронетранспортёров с таинственными опознавательными знаками, между ними россыпью и поодиночке стояли раскрашенные оловянные солдатики неизвестных армий. Кто же с исторического или философского не ведал про кабачок «Блиндаж»? Только зубрила и беспросветный олух.
Пожалуй, это было одно из немногих мест, где я, при всей своей предрасположенности, не находил ровным счётом никакого эротизма. Даже если за соседним столиком сидела Вечная Женственность, её словно бы тоже скрывала от меня незримая маскировочная сеть. Так скрывала, что не распознать ни по взгляду, ни по лодыжке, ни по узенькой пятке. И то правда – откуда в окопе женственность?
Обычно, если нелёгкая заносила сюда, я заказывал пиво или что-то крепкое – коктейли мне тут никогда не смешивали. Красоткин пошептался с владыкой барной стойки.
– Увы, – сказал он, вернувшись ко мне, – сегодня не все ингредиенты есть в наличии. Коктейль отменяется. – И добавил со значением: – Зато есть коковка. Я заказал.
Как выяснилось, коковка – настойка листьев коки на водке. Они, эти листья, в Боливии и в Перу доступны повсеместно и даже рекомендованы к употреблению в условиях высокогорья (мате-де-кока). Для мобилизации организма на случай гипоксии. В «Блиндаж» тянулся перуанский след – кто-то из друзей заведения доставил сюда этого добра изрядное количество.
Жидкость в графине имела прозрачный зеленовато-охристый оттенок и травяной вкус – лёгкий и приятный.
– А кто такой… ну, этот… пражский крысик? – поинтересовался я после второй.
– Крысарик? – Емельян крутил в пальцах пустую стопку. – Забавная история… Это такая мелкая собачка. Иначе – ратлик. В прекрасное Средневековье малыш спасал Прагу от нашествия крыс. Знаешь ведь эту притчу?
– Какую?
– Ну, ту придурь, что соседствовала в Европе с пламенеющей готикой. Чернокнижие, ведовство… Невероятно! Если обобщить их так, как обобщают нас они, то… Можно сказать: всех красивых женщин и кошек считали по той поре пособницами дьявола.
Действительно – как будто было дело… У нас повсюду медведи пляшут, у них везде костры чадят.
– Фундагиагиты, – продолжал Емеля, – альбигойская ересь, ведьмобесие и всё такое… Вот и докатились – ввиду падения стараниями святой инквизиции поголовья не только прелестных ведьм, но и кошек, пражский крысарик делал кошачью работу. Благо сам был с крысу ростом.
– Забавно…
Я решил на будущее крысарика заимствовать – девушки любят мягкие игрушки и всякие истории про них.
– Ещё его, благодаря размеру, держали в кармане рядом с кошельком – для рыночных воров отличный реприманд. – Красоткин помолчал, словно бы ожидая с моей стороны вопроса или реплики, однако не дождался; а может, и не ждал – просто расслабился, наслаждаясь мгновением юности. – Но пражский крысарик – только подводка к теме.
– Какой?
– Высокой. К теме красоты. – Он просиял. – Ведь культ прекрасной дамы возник в Европе исключительно ввиду катастрофического дефицита э-э-э… скажем так, женской прелести. А у нехватки этой, как и у минуты славы крысарика, одна причина. О которой уже сказал.
Мимо мелькнул владыка стойки, держа в одной руке салат «Мимоза», а в другой – железный букет из вилки, ложки и ножа.
* * *
Далее Емеля некоторое время рассуждал о странной двойственности европейского Средневековья, отдавшего предпочтение холодной красоте вещей, а красоту телесную назначив инструментом дьявола. Телесная была грешна уже только потому, что побуждала к грешной любви, а преображение её, грешной, во что-то высокое, приподнимающее человека над юдолью, никак не допускалось. Воюя с гностицизмом, Европа отравилась им, пустила заразу в свою кровь. Как яблоко-падалица – ударилось бочком о сыру землю и с краю этого подгнило, само обратилось в землю. Ведь именно гностическая ересь отвергала возможность преображения любви – от плоти к духу. В их вселенной – вселенной гностиков, – где противостоят друг другу Бог и дьявол, свет и тьма, добро и зло, небо и земля, любовь таит в себе великий сатанинский умысел – продлить бытие во плоти, – так говорил Емеля. В целях противодействия нечистому, по их учению, человеку следует воздержаться от брака, от удовольствий любви и рождения детей, чтобы божественная сила не могла и дальше в череде поколений оставаться пленённой – заключённой в материи. У них торжество Эроса означает победу смерти, а не бессмертия, отчего любовь со всей очевидностью попадает в разряд самых тяжких грехов. Этот гностический идеал не имеет ничего общего с христианским, однако же именно он возобладал в умах христианских борцов с ним.
– Вот прохвосты! – не сдержался я.
– Groccia capta ferum victorem cept, – блеснул Емеля латынью. – Греция, взятая в плен, победителей диких пленила. Из послания Горация. – Он наморщил лоб. – Книга вторая, послание первое.
Не помню, чтобы это нам преподавали. Должно быть, Горация Красоткин штудировал факультативно.
Между тем, коковка давала о себе знать.
– Странно, что они там доросли до готики, – возбудившись, высказал я о прохвостах категорическое мнение.
– Готика их спасла, – возразил Емеля. – Ведь искусство отчасти компенсирует роковую непригодность мира для счастья. – Он почесал переносицу. – Теперь, правда, искусство у них отцвело, дало плоды и даже немножко умерло.
– Давай договоримся, – предложил я. – Ну его к бесу, этот высокий стиль.
– Почему? – Красоткин поднял бровь.
– Потому что на ощупь обнажённые женщины очень напоминают голых баб. – И добавил, проясняя мысль: – Если хочешь быть счастливым, ешь картошку с черносливом.
Полагаю, он почувствовал, что мы при всём своём несходстве (то есть благодаря ему) недурно друг друга дополняем… (Подумал вдруг: а я не обольщаюсь? Вполне возможно, он чувствовал себя полным и без меня. Полным и самодостаточным.)
– Наблюдение верное. – Емеля взял графин. – Но те, кто с тобой согласятся, сделают это от недостатка воображения. – Он следил за прозрачной зеленоватой струёй. – А люди без воображения – мелкие мошенники в мире большой красоты.
И он поведал, что вчера, гуляя по городу, наблюдал, как на канале Грибоедова опиливают тополя, оставляя от мощно зеленеющих деревьев искалеченные корявые столбы с короткими культяпками, возле которых на земле в преступном небрежении валяются ещё недавно живые ветви в их цветном наряде. Искалеченные исполины выглядели как античные статуи, варварски лишённые конечностей. Но и не только это… Тут и дома… некогда блиставшие фасадами, теперь увяли, заболели, пошли паршой, посыпалась слоями штукатурка и лепнина… Так вот, он говорил, что мучился, смотря на это, и страдал. Три раза проходил туда и три обратно. Смотрел, осознавал, в душе его копились печаль и горечь… Пока вдруг его не озарило: мы ведь признаём и ценим античность даже в её развалинах, в ущербности, в безрукости, в её истерзанности. И очаровываемся домысливаемым совершенством, которое сумели разглядеть и в руине, поскольку само понятие о прекрасном никуда от нас не делось, оно живёт вместе с нами, в нас. Мы знаем, что с руками, ногами, удами, головами эти изваяния были бы ещё прекраснее, однако утраты мы в состоянии красоте простить, так как она, красота, там всё равно осталась – ею пропитан каждый львиный коготь, каждый изгиб, каждый локон, каждый угадываемый мраморный порыв. А что касается деревьев… Вот что он, Емельян, сказал:
– Они же по весне зазеленеют. Зазеленеют всё равно. Прошу простить мне мой мелкобуржуазный оптимизм. Ведь жизнь в них всё-таки осталась. А вокруг нас, в обступающей нас подлинности… в целом мире – ничего нет, кроме красоты. Той, которую мы видим, и той, которую пока не разглядели. Ничего другого – понимаешь? Ничего другого нет. И надо эту красоту, скрытую от взгляда, разглядеть…
Всё это, напоминаю, он говорил мне в то время, когда под нами рассыпалась страна, когда вокруг сгущался злой и бодрый мрак. В то время, когда мы очутились в какой-то исторической прорехе, в складке угасания, безвременья, в дурной дыре – там, где вокруг лишь пустота, засасывающая и разрастающаяся вокруг и в нас. (Откуда такой суровый тон? – теперь я изменился, стал другим, а в ту пору нам казалось, что падение – это чертовски весело, и так похоже на полёт…) Эти потерянность и ощущаемая обречённость жизни, подобно плесени, сеяли споры разрушения и задорного цинизма. Мы думали, что на поругание им отдаём лишь скверную часть нашего настоящего, – но они, эти споры, прорастая и оплетая нас своей грибницей, забирали всё. А он, Емеля, за этой сумрачной дырой пытался увидеть красоту. И убеждал меня попробовать её разглядеть. И я поверил, что она там есть.
* * *
Впоследствии я не раз размышлял: чем он привлёк, чем обаял меня? Дело в том, что прежде мне не доводилось (или так скрывали, что не замечал) встречать людей, которых бы по-настоящему интересовало что-то, выходящее за границы их самих – их чувственности, их телесности. Я говорю не о профессиональном интересе астронома или ортодонта, а об интересе человеческом, идущем от искреннего переживания. Так вот: ему, Красоткину, было интересно – что же там, за гранью. И неподдельный этот интерес мерцал в его глазах.
Вряд ли кто-то всерьёз поверит в реальность наших намерений – а между тем, они были чистосердечны, – но в тот день в «Блиндаже» мы с Емелей договорились сделать мир по возможности пригодным для счастья. Хотя, пожалуй, каждый имел в виду немножечко своё. Но разве может быть иначе? У каждого, когда дело доходит до счастья, свой вкус и своя манера (кто любит арбуз, а кто офицера). Так уж заведено.
Осенние мухи кружили вокруг лампы и бессмысленно бились в белый потолок. Их маленькие крылатые тела, бесформенные в полёте, как стремительные кляксы, делали «з-з-з», а шлёпаясь с разгона в штукатурку свода, барабанили «тук-тук», как тихий карандаш о стол. Эта изнуряющая музыка никуда не годилась, но музыканты полагали иначе… Глядя на них, я почему-то вспомнил, как иной раз Петербург розовеет от томления и заката, и какая, случается, встаёт над мостами огромная красная луна, и как удивительно хороши бывают скрипачи и флейтисты в переходах метро.
Мимо нашего столика проходила девушка – в походке её была красота движения, которая зовётся грацией. Впрочем, присущая месту незримая камуфляжная сеть, полагаю, скрывала от меня большую часть её достоинств.
– Пойдёмте, сломаемся в танце, – предложил я ей, хотя в «Блиндаже» танцпола не было.
– Нет, – холодно отвергла она предложение.
– Вы замужем? – спросил я с пониманием.
– Хуже, – ответила она загадочно.
Вот как они умеют это?.. Немыслимо!
Но умеют и по-другому. Подхваченный воспоминанием, я рассказал Емеле случившуюся со мной однажды историю знакомства, так сказать, вслепую. Как-то я позвонил одной подружке (в то время телефоны были стационарные, на привязи – надо было звонить из дома или из будки и цифры набирать вручную). На том конце подняли трубку. Я говорю: «Здравствуй, Оля». (Подружку звали Олей.) А она мне: «Здравствуйте, только я не Оля». Ошибся номером – бывает. А голос такой грудной, воркующий, сразу дающий образ создания нежного, мечтательного, с мягкими губами… Что делать – извинился. Собрался уже дать отбой, а тут она мне говорит: «А что вы хотели предложить?» – «Кому?» – «Ну, той Оле, которой звонили». Редкая непосредственность. Мне понравилось. «Хотел предложить прогуляться, – а сам предвкушаю уже занимательный поворот. – Вместе вечер провести». – «А вы именно с ней хотели вечер провести, или не обязательно?» – «Пожалуй, не обязательно». – «А может, я вместо неё?» – и в голосе такая трогательная надежда – не робкая, а так, по-женски, под робость сыгранная. Ты понимаешь? Как тут устоять! Договорились встретиться в Летнем саду у вазы. Пришла. Забавная девица – сама непринуждённость и раскованность, – и всё, что нужно, у неё длинное: ресницы, ноги, воля… «И что вы дальше, – спрашивает она, – собирались делать с той… ну, с Олей?» – «Мороженое съесть и хересу на Итальянской выпить». Одобрила. Съели мороженое, хересу выпили. «А что потом? – говорит она, стреляя влажными глазами. – Что потом хотели делать с Олей?» Представляешь? И так вот этим самым «что потом хотели делать с Олей?» меня пытала, пока до греха не довела. Всю ночь проводила надо мной свои бесчеловечные опыты: «А так вы с Олей не делали? А вот так?». Целеустремлённость необычайная!..
– А что, разве не прекрасно было бы, если б наши желания подобным образом, как бы сами собой, сбывались? – Красоткин оживился, но посчитал нужным пояснить: – Я не о женщинах. – И тут же: – Впрочем…
– Для этого надо бы в рай…
– Погоди, – Емеля отмахнулся, – успеется… Мы что, в жизни уже всё устроили, как должно?
– О чём ты?
– Далеко ходить не надо. Взять заповеди, которые нам завещано блюсти… – Он коротко задумался. – Хватит даже одной. Вот этой: когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая.
– И что? – Я не успевал за его мыслью – мы думали на разных скоростях.
– Христианское богословие не отдало этому наказу должного. Толкование и вовсе никудышное: долой фарисейство и начётничество! Стыд и срам. А речь ни много ни мало о пути достижения благодати – через творение добра тайно, через скрытую милость и незримое содействие. Здесь корень понимания божественного Провидения! Надеюсь, ты не считаешь христианство дремучим мракобесием, достойным сегодня только насмешки и забвения? – Красоткин заглянул мне в глаза и, думаю, увидел там космос. – И правильно. Стало быть, если Христос заповедал вершить благо сокровенно, не напоказ, то разумно предположить, что и сам Он действовал точно так же. А что это значит? Это значит, что явленные Им чудеса и публичные благодеяния – лишь небольшая частица Его свершений! Основное – в тени. Но разве нам известно учение о тайных чудесах Христа?
– Куда только богословы смотрят… – Мысль его мне показалась интересной, хотя и отвлечённой от наших грешных будней. – Профукать такую тему… Впрочем, – припомнил я, – отдельные деяния святителей на этом поприще известны: Николай Чудотворец тайком подбросил золото трём бедным бесприданницам. Обнищавший отец собирался продать их в блудилище.
– Но тайну сохранить не удалось… – не то продолжил, не то возразил Емеля.
– Дважды вышло тайно, а вот на третий раз дал маху – засветился.
– Вывод: нельзя действовать по одной схеме. Шаблон непозволителен.
– Возьмём лень за ремень…
– И вообще, что касается учения о тайных чудесах Христа – здесь открывается возможность постигнуть многие, так сказать, загадки бытия. Истолковать кое-какие тёмные его места. – Воодушевление Красоткина было заразительным. – Именно учение о скрытых благодеяниях Господа может дать к этому ключи. Ведь происходящее с нами выглядит разумным, если подходить к действительности с той меркой, что всё могло быть хуже… Могло. Но это худшее от нас отведено, мы от него избавлены. Избавлены именно волей незримого божественного чуда. С этого угла многое, что обычно считается делом рук дьявола, то есть искушение, соблазн или сама телесная смерть, видится всего лишь посильным испытанием, которое милостиво предотвращает испытание невыносимое.
– Жаль, что это учение так и не дождалось своего создателя, – посетовал я; Емеля был, конечно, молодец, но в моём представлении на богослова не тянул. – А мы-то что? Что мы устроить в жизни можем? Сам же сказал – надо бы устроить как должно…
– Да. Это правда. – Он уклоняться не желал. – Что касается скрытого блага как небесной истины, то поиски его ведутся из рук вон плохо. А вот идея тайного зла, напротив, является излюбленной для… как говорят философы, практического разума. Разоблачить тайное коварство, обнаружить подковёрные козни, вывести на чистую воду злой умысел – любимые у нас забавы. Никому и в голову не приходит задуматься: если зло все и повсеместно стараются выдать за благо, то кем нужно быть, чтобы прятать в тени благо истинное?
– И кем же?
Красоткин посмотрел на меня убийственно, испепеляя холодным огнём сочувствия.
– Богом, – сказал он. – Или рыцарем тайного милосердия.
Я усомнился:
– Родной, если уж христианство за всю свою историю не разродилось рыцарским или монашеским орденом такого рода, то…
– Почём нам знать, что такого ордена не существует?
– ?..
– Что это, скажи пожалуйста, за тайное милосердие, если тебе и мне о нём известно? Это ведь осечка – как у святителя Николая с третьей бесприданницей.
Я в уме прикинул и:
– Уел, – признался.
– Согласись, мир, которым в своих нехороших интересах коварно манипулируют масоны, атлантисты, аннунаки, рептилоиды и прочая мировая закулиса, – это уже порядком надоевшая пластинка.
Как тут не согласиться – шубка молью бита.
– А что, если этой заезженной пластинке противопоставить свежую мелодию? – Сверкнул глазами Красоткин. – Такой порядок мира, где вовсе не тайное зло, а именно скрытое благо определяет ход вещей? Скрытое благо – понимаешь? Не только божественное, но и мирское…
– Постой… – В голове моей полыхнуло озарение. – Так ты подвёл меня под КВД, чтобы посильным испытанием спасти от больших бед? Чтоб честь не растерял? Чтоб не отдал кому попало поцелуя без любви?
Емеля, кажется, смутился. По крайней мере, улыбнулся так же, как тогда, когда я его приподнял за грудки.
– Видишь ли, Парис… – Он старался подбирать слова. – Разбрызгай-ка по стопкам.
Я разбрызгал.
– Человеку испорченному, нетвёрдому в устоях нравственности, – продолжил он, – тоже стоит подать руку помощи. Но тут помощь должна иметь другие свойства… Содействие трудностями – так примерно. И это тоже будет в свой черёд благое дело. В такой форме оно, возможно, даже нужнее добра, так сказать, прямого действия. – Красоткин поворошил волосы на темени. – Да, с диспансером вышло не того… Согласен. Тут известен благодетель, причастный к содействию. А так быть не должно. Косяк. Это не тайное – это, скорее, бескорыстное добро…
Я хотел сказать: «Скорее, зло бескорыстное», – но не успел, потому что он тут же, без заминки, изложил мне свой замысел, в котором местами угадывались положения, определённо требовавшие предварительных раздумий. То есть, предполагаю, он размышлял о чём-то схожем и прежде, просто теперь мозаика окончательно сложилась.
* * *
Честная мать! Отец небесный! Оказывается, чтобы рыцарю нашего ордена, подвижнику скрытого блага, не оказаться разоблачённым и остаться незамеченным, следует свой путь хитросплетать и ухищрять не менее, чем ухищряет и хитросплетает свои пути поборник тайного зла! Ведь объекту заботы ни в коем случае не следует догадываться о том, что некто о нём печётся, иначе он, опекаемый, как пить дать отнесёт негаданную помощь на счёт своей избранности, а это, как известно, здорово вредит характеру.
Ведь люди таковы, что все так или иначе в предчувствиях своих готовы к скрытым пакостям от окружающих, а также другим злоумышлениям в свой адрес, даже немотивированным, и очень редко кто рассчитывает на безымянную доброжелательность. Понятно, когда кто-то, кому вы невзначай перешли дорогу, тайком подбрасывает под колёса вашей машины саморезы. Но чтобы кто-то из-под ваших колёс втихую саморезы убирал – это увольте. Не бывает! Нет, невероятно! Померещилось… Так, вроде бы, при первом взгляде кажется. Ведь мы ничего не знаем о тайном добре, заведомо и скрупулёзно творимом именно как добро и именно как тайное. Но если приглядеться к рутине повседневности с вниманием, настроив взгляд так, чтобы предмет интереса не проскользнул размытым облачком, а оказался в фокусе… то – вот и нет. Бывает! Есть и такое в жизни. Есть как принцип! Более того: скрытая предрасположенность кого-то к вам (или вас к кому-то) суть подвиг нравственного подражания Христу. А это – сила. И энергия этой силы на диво велика. За такой безымянной заботой, существующей в режиме неуловимого (или едва уловимого) миража, стоят незримые таинственные рыцари, которые и убирают из-под ваших колёс саморезы, а в случае нужды могут распространить свою заботу вширь, вдаль и вглубь, выбрав себе кого-то в подопечные для долгого возделывания, будто сортовой саженец, который в будущем чреват отменными плодами. Плодами не для них, но вообще… Для мира.
В чём их, этих призрачных благодетелей, этих рыцарей тайного милосердия, мотив, кроме подвига подражания Ему? Если кому-то вдруг покажется, что одного этого мало… Да в том уже хотя бы, что они будут наслаждаться своей незримостью. Счастьем тайного, доброго и справедливого властелина.
Согласится ли современник, взыскующий публичного мнения о себе (камень в мой огород), желающий стать королём молвы, болеющий за репутацию (неважно с каким знаком), быть обречённым в благих своих делах на анонимность? Сомнительно. Весьма сомнительно. И всё же. Если он сберёг детскую веру во Всевидящего… если сберёг детскую душу (а христианство по сути – это вера детей и стремление сохранить детскость души: мы – дети Божьи, говорит Евангелие; будьте как дети, говорит Иисус), то – да, согласится. Поскольку знает, что его усилия и дела, не видимые окружающими, наверняка видит Тот, Всевидящий. Видит и воздаёт своим судом.
Что ж, речь Емели звучала убедительно.
– Так значит, другие о наших делах ничего не узнают? – уточнил я. – Не заподозрят в добре и никак о нас не подумают? Ни хорошо, ни плохо?
– Именно, – кивнул Красоткин.
Это было против моих представлений. Решительно, навыверт… Ну, тех самых: дескать, человек – это то, что думают о нём другие. Поэтому, должно быть, и показалось мне заманчивым.
– Согласен, – согласился я. – Всемером и батьку бить легче. Когда выходим на тропу бескорыстного добра?
– Сперва договоримся о понятиях, – вздохнул Красоткин. – Бескорыстное добро и скрытое благодеяние – вещи разные. Говорил уже… Бескорыстное добро, как следует из его названия, отвергает лишь корыстное. То воздаяние, которое может быть выражено в деньгах… или какой-нибудь товарной форме. Но другая награда вполне приемлема – скажем, фимиам восхищения. Кроме того, в случае бескорыстного добра речь не идёт об отказе от авторства в отношении поступка. Наша тропа – другая. Это совиная тропа.
– Почему совиная?
– Потому что у совы бесшумный полёт. – Емеля оказался натуралистом. – И ещё потому, что у совы нет никакой тропы.
– Теперь понятно.
Далее он пояснил, что тропа тайного благодеяния многого потребует от того, кто на неё ступил. Так что придётся поработать над собой. Зато она и многое дарует тому, кто идёт по ней. Она погружает в другое, давным-давно утраченное нами измерение – то измерение, что родственно пространству мистерии, горизонтам героического и жертвенного или сокровенному опыту веры. Потому что тропа тайного добра со всеми своими извивами и петлями – тоже не от мира сего. И она возвращает идущего по ней в то сверхчувственное состояние, которое некогда было присуще человеку и которое он потерял. Потерял – и теперь тоскует по нему, толком не понимая причину своей тоски. То состояние, которое Лев Толстой описывал как инстинктивную, блаженнейшую первобытную потребность добра в человеческой натуре, теперь напрочь задавленной воображаемыми знаниями о свободе, деспотизме, цивилизации и варварстве. Но на этой тропе, на совиной тропе, чувства вновь начинают обретать былую подлинность. Вот только для начала надо отбросить тиранию чужого мнения, погоню за успехом, жажду воздаяния и другие обольщения мира, склонившегося к ногам золотого тельца. Всё это придётся сделать, иначе ты просто не увидишь никакой тропы.
Примерно так.
* * *
Что там, в «Блиндаже», было дальше? Ещё не раз разбрызгали. Кажется, я изливал Красоткину беспутную душу. Всплывает фраза: «Понимаю: ты не мой духовник, но я всё равно не могу заткнуться и избавить тебя от потока этих нелепых откровений…»
Потом жидкость в очередном графине закончилась. К нам подошёл владыка стойки (по фамилии Овсянкин), таинственный, как теорема Ферма, – глаза его, подобно глазам хамелеона, смотрели в разные стороны. Час расплаты. Емеля, отсчитывая деньги (угощал), высунул от усердия язык, словно малыш, вырезающий из бумаги снежинку.
Итог? До этого дня мы были знакомы с Красоткиным верхами. После двух графинов коковки сошлись накоротке. На годы. Сговор между нами о мире, пригодном для счастья, – Фаустом себя не мню, – был заключён и, как ни странно, укоренился в памяти, свернувшись до поры, как сворачивается в кишке бычий цепень.
Потом вышли на улицу, где я тут же проглотил шального осеннего комара. Вечерний воздух пах дождём, уже, хвала небесам, прошедшим. Под светом фонаря кирпич стены казался воспалённо-красным, будто ошпаренным, а лужи драгоценно блестели, точно напоказ.
Коковка воодушевляла отменно, пьяня и зовя в полёт. И сны дарила весёлые, гулкие, пенные – словно газированные. После «Блиндажа» ночью я впервые упал во сне с кровати.
Начислим
+10
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе