Читать книгу: «Неправильные: cборник повестей», страница 2
Непринужденная атмосфера парка, ее легкость снова исчезли. Словно на месте святого Георгия, сменившего Ленина, на фоне которого кудрявая голова поэта казалась детским мячиком, вдруг появился Медный Всадник.
Куда ты мчишься, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
Этого в современном мире теперь не знал никто.
Из любви к родной культуре, литературе и одиночества Эрика иногда вела воображаемые диалоги с деятелями прошлого. И сейчас ее внутренний взор словно проник в изваяние поэта. Пушкин, приветливо улыбнувшись, покинул изваяние и, материализовав трость, принялся вышагивать взад-вперед, поглядывая на Эрику с совершенно неземным, величайшим добродушием.
– Александр Сергеевич, вы бы хоть усыновили меня, что ли… Я тоже Александровна, но теперь, получается, Эрики Александровны, согласно документам, на Земле больше нет.
Приостановившись, Пушкин посмотрел на Эрику так проникновенно, что у нее мурашки пошли по коже.
– Как грустна наша Россия, – протянул он задумчиво. В этот миг печаль так и переливалась в его горящем взоре, но лицо при этом оставалось светлым. Оно, казалось, стало даже светлей от печали. Но он быстро опомнился, опять взглянул на Эрику, прокрутил в руке трость, направил ее к небу и ласково промолвил:
– Дитя, я – брат твой. Товарищ твой Пушкин, как говаривал наш собрат Андрюша Платонов. Мы все тут – дети одного Отца.
– Так, – охотно согласилась Эрика. – Но скажите мне, брат Пушкин, как же так получилось, что в созданном вами, как нам всем тут рассказывают в школе, современном русском литературном языке стали исчезать слова? Все помнят, как в годы сталинских репрессий исчезали люди. Но чтобы – слова… Вам знакомо слово «спецоперация»?.. Мне страшно, что, возможно, через совсем малый промежуток времени этот канцеляризм станет повсеместным. И вытеснит из нашего с вами братского языка точное, громадное по силе воздействия слово, соответствующее этому явлению. А там гляди – сгладятся в сплошную плоскую линию и все другие слова. И тут – это для меня ужасней всего! – мы перестанем понимать даже вас! Хотя, признаться честно, в школьные годы вы были мне безразличны. А потом до вас – было недосуг. Но сейчас, когда у меня есть досуг – я вдруг узрела брата!.. Как славно, что вас уже невозможно запретить! Но можно перекодировать ваши смыслы, сделать их чуждыми уму и духу.
Пушкин опять нахмурился. С ожесточением вцепился в трость и, озираясь, хотел было кому-то ею пригрозить. Но вдруг, обернувшись, увидел золотого Георгия на коне.
– Какая подделка! – произнес он гневно. – Боже мой, неужели вы по-прежнему молитесь золотым истуканам!..
– Но это же святой Георгий, – возразила Эрика. – Нет в этом скафандре ничего святого! Святые источают мир из собственного сердца! Да так, что порой даже иконы – мироточат. – Вы хотите сказать, что такое явление как святой Георгий, поборовший на этом самом месте такое явление как Ленин – не соответствует своей форме на данном конкретном месте?
– Да, он совершенно неуместен.
– Так как же соединить суть и форму в стол разъявшемся мире? Знаете, мой брат, одна наша сестра, страдающая синдромом Аспергера, как-то спросила меня, зачем поэты пишут стихи? Разве нельзя, как она изящно выразилась, говорить просто?
Пушкин добродушно подмигнул:
– «Как сердцу выразить себя, другому как понять тебя?» – «Трудов напрасных не тая, любите самого себя, достопочтенный мой читатель, – быстро продолжила Эрика, – Предмет достойный, никого, любезней, верно, нет его». Поэтому так бьет в самое сердце тютчевская строка, ставшая афоризмом: «Мысль изреченная есть ложь». Знаете, мне иногда хочется замолчать насовсем. После таких стихов.
– Мне тоже хотелось, – признался Пушкин. – Собственно, в раннем детстве я больше молчал. Родители мои были дома слишком откровенны. Они не прятали от детей своих истинных чувств. Например, до нас с сестрой им было недосуг. И они нам не врали – не показывали большей любви, чем у них было. Не произносили пустых слов. Не пытались тужиться, наполняя слова энергией, которой они не чувствовали. Отчего слова бы раз -Дваивались, раз -Траивались и раз – Четверялись, становясь двусмысленными. И я за это им теперь благодарен. Зато я с малых лет видел, как слова превращаются в змеиные хитросплетения, едва только на порог дома ступали гости. И как эти невинные домашние ужи превращаются в гадюк, вступив в пределы большого света. Ах, каюсь, я тогда испытывал нездоровое наслаждение, молча наблюдая из своего угла за их коловращением. Я тоже не любил говорить. И даже делать лишних движений, за что получал нагоняй от матери. Я не хотел быть обманщиком, как все. Но позже я открыл дверь в библиотеку отца. И поэзия, куда проник мой нескромный взор, – не только высокая, но и неловкая из-за своей торжественной напыщенности, а иногда и скверная, представляющая собой фривольные стихи, стала моим спасением. Я увидел, что слово может быть просто выражением любви. Даже в ее искаженной, извращенной форме. И что все слова в стихах стремились достичь этой любви, как просветления. Стремились обрести свое первоначальное, простое значение… С этого дня я почувствовал себя освободителем слов. И мою неповоротливость, замкнутость и молчаливость как рукой сняло.
– Я поняла, дорогой брат! Вы потому потом и совершили революцию в отечественной словесности, вернув ей свежесть и простоту золотого века! Вы стали нашим освободителем! Нашим солнцем, греющим нас изнутри подлинной любовью! Как же я вас раньше недооценивала! Бедный вы наш добрый гений! Да и мы все тут, наверное, вас до сих пор недооцениваем, как недооценивала, впав в замешательство от вашей искренности и чистоты, собственная матушка. Но как же вы могли… Как вы сумели найти потом общий язык буквально со всеми – от горничных до царей? Да и к сердцу не понимавшей вас матери все-таки проложили незримую тропу перед самой ее смертью?.. И – простите – но зачем вы стали таким повесой, зачем вам понадобился высший свет, зачем вы мелькали там, подобно мотыльку, летящему на лампу?.. Зачем столько вертелись, столько болтали в этом ложном кругу?..
– Милая, если бы я болтал меньше, этот свет был бы – еще хуже.
Когда улыбается Пушкин, все темное вокруг становится таким незначительным. Таким временным.
Едва приметно усмехнувшись, Пушкин опять обернулся на истукана на постаменте. И – о чудо! – тот опять показался Эрике настоящим героем. Но ведь только что Пушкин – сам Пушкин! – указывал на его ложное величие. И при этом сердился.
Встретившись с Эрикой взглядом, Пушкин промолвил – почти неслышно, больше глазами, чем словами:
– Дело не в том, что у чаши снаружи, а в том, что у нее внутри. Если ты от души полюбишь святого Георгия, то он будет весь – твой. Он так и просияет от твоих мыслей. И будет стоять на своем месте – хоть на этом же самом – только для тебя одной. А как бы было славно, если бы и все кругом его полюбили!
– А как же Ленин? Вы знаете, когда он тут стоял, некоторые его любили. Хотя большинству было все равно, а иные даже надсмехались.
– С Ленином немного сложнее. Он начал за здравие, а кончил за упокой. В школьные годы он даже изучал в религиозном кружке Слово Божье. И по своей наивной честности, присущей гениальным, то бишь, попросту естественным детям – тоже заметил несоответствие великой Истины – Правде и Красоте, которые, казалось бы, должны были идти рука об руку. Но нет правды на Земле. И он от всего сердца решил, будто ее и в самом деле нет ее и выше. Особенно его оттолкнули мертвые напыщенные слова, которыми преподавали тогда Закон Божий. Какие же из этого вышли
ужасные следствия! Мой бедный брат Ленин решил, что Царствие Божье можно восстановить не Сверху, а -снизу. Причем, насильственным путем. Отняв у Слова его творческую Силу. В дальнейшем, когда по логике вещей слово его стало неумолимо расходиться с делом, он вдруг смутно почувствовал себя обманщиком, очень страшным обманщиком. И на этой почве – заболел… Еще бы немного и Ленин бы от тоски – замолчал. Даже не отдавая себе отчет – почему. Поэтому пришедшая к нему смерть была самим милосердием.
– Знаете, тете Лили, у которой я сейчас живу, не хватает на нашей Площади Свободы именно Ленина. Ведь он был символом ее молодости. Они тогда воображали, что он – самый лучший человек на Земле. И что действительно видит светлое будущее. И указывает в него путь уверенной рукой. – Ну и славно. Пускай эта светлая вера омоет там, на небесах, Ленина от его невольной лжи, осушит его слезы и – поднимет в великий град Иерусалим. Пусть тысячи советских людей, поверивших в миф о вожде, засвидетельствуют своей чистотой свою любовь к нему. А Господь, как мудрый и добрый правитель Дук из моей поэмы «Анджело», конечно же, простит его. Только тот, зажав в ужасе уши руками, должен тут же отмахнуться от непереносимых его слуху слов чистой хвалы и тут же переадресовать их подлинному настоящему Человеку. Человеку, и – одновременно – Богу. Потому как нет под небесами другого имени, которое открывает путь в Будущее, нежели имя – Иисус Христос.
Пушкин ушел не прощаясь. Просто растворился в тонком луче, в котором порхала белая бабочка.
Зареяли над бюстом стрижи.
Потом по нему запрыгал воробей, чикрнул клювом по плечу. Птичья перекличка слеплялась в ком, каталась по земле, платаны перекидывались им. Порой ком застревал в кустах и звуки становились веселей.
Подплыл синий автобус. Пассажиры важно высадились и тоже поплыли кто куда походками стройными, значительными. Все-таки это был самый центр столицы. Здесь все выглядело приличным.
Сегодня эта важность показалась Эрике какой-то легкой, воздушной. Она встала со скамьи и принялась обозревать окрестности, намечая дальнейший путь.
Сердце ее звенело и даже все тело растворялось в какой-то умиротворенной прохладе, овевалось светлым ветерком.
В таком настроении она долго бродила по улочкам старого города, присматривалась к причудливым цветам на балконах и выхватывала взглядом на некоторых из них ласковый сине-желтый флаг с шелковым полотнищем.
Витрины с сувенирами не казались ей, как раньше, слишком назойливыми, неуместными. Она даже отметила, что некоторые изделия отличались отменным вкусом.
Полакомившись лепешкой с лобио из придорожного ларька, она поднялась по крутой тропе к храму недалеко от крепости Нарикала. Отсюда со смотровой площадки, хотя это была еще не самая вершина горы, уже был виден весь город.
Его храмы, площади, будто склоненные друг к другу крыши и Гора Мтацминда, нежились в привычном утре.
Тут же, склонившись друг к другу, стояли парень и девушка со славянской внешностью и тоже глядели вдаль.
Наверное, украинцы. Их теперь можно было встретить повсюду. Хотя, может быть, и русские.
Да как их отличить.
Да, все верно. Для того, чтобы быть искренними, совсем не обязательно молчать. Достаточно просто любить.
А там можно – даже иногда шалить.
И – «истину царям с улыбкой говорить».
4
У тети Лили за накрытым столом сидели гости – монахиня Людмила и Петр. Эрика, расцеловавшись с ними, тоже присела. Она уже знала, что это их последняя встреча с Людмилой. Та уезжала в Польшу, куда переводили некоторых сотрудников их миссии. Петр был сумрачен, Людмила как обычно – скромна и приветлива. Она сидела прямая как тополь, очень белокурая, светлокожая, с тонкими чертами лица, тонкими пальцами, с тихим, мелодичным голосом. С ясным, открытым взором.
Одета она была в однотонную ситцевую юбку и кофту. Шею украшали маленькие жемчужные бусы. Руки лежали на коленях, и только иногда она бралась тремя пальцами за ручку чашки, аккуратно отхлебывала глоток. Рядом с ней вечно сжатый в пружину Петр с его угловатыми движениями и резко падающими словами, казался каким-то топором. И, видимо, чувствуя это, помалкивал. Он ожесточенно жевал колбасу, тихонько пододвигая при этом блюдо с бутербродами поближе к соседке. Та же к ним так и не прикоснулась.
Тетя Лили сегодня была не так хлопотлива. Доставив последнее блюдо, она поскорей встала рядом со столом, облокотившись о его край. А там – повела круговую чашу своих воспоминаний по новой.
Все они уже выучили эти истории наизусть. И чувствовали себя не то заложниками, не то заговорщиками, когда, переглядываясь и подмигивая
друг другу, старались переключить внимание хозяйки со своего прошлого – на что-то другое.
Петр даже достал блокнот, вырвал листок и стал писать к тете Лили какие-то вопросы. Но тщетно – сквозь ее глухоту, да и упрямство, пробиться было невозможно.
А тетя Лили торопилось. Она верила, что передает им что-то очень важное. Чего передать больше некому. И упорно закачивала в их память, как в компьютерный диск, множество сведений.
Казалось, она желала добраться до генетической памяти целого народа и порой говорила так ярко и эмоционально, словно стояла прямо перед ним. Она буквально стояла, произнося свои речи, и могла, несмотря на одышку, выдержать так несколько часов, если бы гости через некоторое время не разбегались.
Сейчас она опять рассказывала историю своей семьи как историю любви. Точнее, серию историй о любви. Про каждую из них можно было написать отдельный роман, о чем все ей неоднократно советовали. Но советы тоже благополучно пропускались мимо ушей.
Сегодня, едва взглянув на Петра, который украдкой взглядывал на профиль Людмилы как узник на свет в единственном окне накануне расстрела, Эрика внезапно все поняла про него.
Она поняла, что Петр увлечен не Грузией, а Людмилой. И не увлечен, а одержим. Он приехал сюда за ней. И вероятней всего, вскоре после ее отъезда начнет не находить себе места и сорвется в Польшу. Эрика сразу почувствовала, как усилилась в ней теплота к этому человеку. Как все просто. И как благородно.
А ведь тетя Лили, безуспешно пытавшаяся вытянуть из того причины его нежелания возвращаться на родину, уж было предположила, что он что-то натворил там. Может быть, даже украл. И на всякий случай запирала шкафы и отмечала положение ваз – не повернуты ли они. Не искали ли в них сокровища, хотя их и нет.
Не сбылось и предположение Эрики о политических гонениях в Белоруссии на прямолинейного Петра.
Внезапно, глядя на молодеющее на глазах лицо тети Лили, которая властно вступала в череду воспоминаний, самоотверженно отметая подобно соловью даже собственное тело с его немощами, отметая даже слушателей, и, пожалуй, даже близкородственную душу, Эрика впервые поняла, что эта дошедшая до края жизни женщина стоит сейчас не перед прошлым, а перед будущим.
Это будущее качалось заманчивыми небесами над ее молодыми героями. Это из него шли во все стороны еще неведомые тропы. И было еще время сделать любой выбор. Или пока что просто бродить, заглядываясь на всю эту то тихую, то бешеную кутерьму затей и событий, перескакивая с тропы на тропу.
Можно было еще над будущим немного посмеиваться, безудержно в него стремясь.
Не брать его в расчет.
Или слишком брать, отдавая даже жизнь.
Внешне рассказы тети Лили напоминали записи летописцев. В них скурпулезно отражалась внешняя канва событий. Словно все это было крайне необходимо не столько будущим потомкам, сколько небесам, где в Книге жизни ведется незримый учет каждой детали. И каждая из них имеет свой вес. И – свои последствия.
Это-то обилие фактов и не вмещалось в сердца слушателей. Потому что предназначалось не для них.
Сердцами они ловили лишь настроение, ловили эмоции, которые тетя Лили передавала, полная ими до краев, с поистине художественным блеском. Не умея, правда, как следует передать суть, да и не всегда понимая ее. Эти две задачи – так бережно хранить факты и так сильно чувствовать все, что за ними стоит – были титаническими. И даже в чем-то несовместимыми. Им, молодым, такое было еще недоступно. Для этого нужна была титаническая натура уже много пожившего и много увидевшего человека. Его неисчерпаемая энергия, ушедшая теперь в будущее и двигающее именно его.
«А мы-то по наивности называем это старостью, Думаем, что силы уходят в песок, – подумала Эрика.
И вот Эрика принялась сама для себя отдаляться от деталей, которые не вмещались в сознание, и извлекать стоящую за ними музыку. Эта музыка была одновременно высокой поэзией. И, в таком уже виде, органично вписывалась в глубину ее души, в некий ее код.
… Тифлис начала двадцатого века.
Две юные смешливые гимназистки – Мария и Нина – немного опаздывая из-за того, что долго наряжались, и нисколько этим не тяготясь, шагают в ногу. Внезапно, прыснув, они прекращают эту забаву, становятся деланно солидными.
Едва уловимая дрожь в мостовой все нарастает, превращается в грохот копыт за спиной, а потом вдруг стремительно сходит на нет. Сидящий в коляске юноша, откинув верх, приветливо снимает шляпу и произносит немного нараспев:
– Приветствую вас, барышни. Давайте-ка я вас подвезу. Это Левон – внук известного во всей Российской империи нефтепромышленника и мецената Александра Манташева, сын
продолжившего его дело Левона Манташева, больше известного тифлисцам в качестве конезаводчика – тоже едет учиться. Только его гимназия мужская.
Но до перекрестка, где их пути разбегутся и завиляют по узким улочкам, дорога пока одна.
И эти встречи, эти смущенно-сладостные поездки «до перекрестка», когда все молчат и лишь искоса изучают друг друга, – да нет, просто излучают друг в друга еще не тронутую прелесть – стали игривой традицией. Проворно выпрыгнув из коляски на развилке, этот, кажется, сам принц, торопится подать руку, чтобы девушки сошли. А там лошади лихо срываются с места и – вот уж только вихрь остается на дороге. И маленький остаток пути до здания из красного кирпича кажется им таким приятным. Строгая учеба впереди – уже получила свой неведомый заоблачный привет. И может теперь только внушительно покашливать.
Гимназия из красного кирпича и поныне стоит на одной из улочек старого города, что сбегают ручьями с горы сразу за Площадью Свободы. Теперь тут – обычная школа. Здесь выучилась и тетя Лили.
Странная все-таки у них была семья. Сложная из-за несходства ярких натур. Ее бабушка была польской пани, вышедшей, вопреки воли семьи, замуж за русского инженера с украинскими корнями по фамилии Олешко, занимавшегося постройкой военно-грузинской дороги. С ним она познакомилась на водах северного Кавказа. После чего семья отреклась от юной пани и та переехала к мужу в Тифлис. А там у них и родились ее будущие тети – тетя Мария и тетя Нина, бывшие сестрами- погодками. И младший их брат Семен – ее будущий отец.
Но счастье длилось не долго. Отец семейства, как и многие интеллигенты той поры, сочувствовал народу. Как-то он не пошел на работу, и, надев, праздничный костюм, взволнованный, торжественный, куда-то вышел. Таинственно бросив жене, чтобы она не отпускала сегодня детей на прогулку. Хотя обычно он имел привычку докладываться жене про то, куда направляется.
Пани с ее критическим умом показалось это странным. Взяв маленького сына на руки, а девочек-подростков за руки, она тихонько увязалась следом. Так они дошли до Кирочного парка. Где уже бушевала стачка рабочих. Многочисленную толпу окружали не менее многочисленные зеваки, многие из которых тоже были интеллигентами. К ней и прикорнул отец семейства, встав в самом конце. Держа под мышкой портфель, он поправил на носу очки, вытер лоб платком и принялся вытягивать голову. – Роман!.. – внушительно сказала у него под ухом жена. Обернувшись, господин Роман Олешко с ужасом посмотрел куда-то поверх ее головы и, оттолкнув ее и девочек вбок, прикрыл их спиной. И в самый раз. Нагайка с металлическим кругом на конце угодила только в него. Это полицейские в голубых мундирах и на конях, рубя направо и налево нагайками, стремительно заливали толпу.
Спустя несколько месяцев в том же 1909 году отец семейства скончался от опухоли почки, которая развилась от удара. Пани же всю оставшуюся жизнь потом сердито твердила: – Ну зачем же, зачем же надо было быть таким ротозеем! Какой он был подлец – оставил меня в такой стране одну!
Оно и понятно, ей пришлось поднимать семью в одиночку. Она даже платила за съемную квартиру, поскольку приезжий инженер не успел обзавестись своей.
Поэтому когда в дом явился высокий светловолосый красавец-юнкер и, представившись женихом ее старшей дочери Марии, попросил ее руки, пани резко сказала, что свадьбы не бывать. Поскольку нет приданого. На что юнкер возразил, что отсутствие приданного для него не помеха, что родители его, имевшие в Витебской губернии большое имение, благословение которых он уже получил, напротив, обещали сами прислать довольно внушительную сумму к свадьбе. Он только что окончил университет и должен теперь дополнить свое образование – военным. А поскольку с детства он как дворянин был приписан к Цициановскому полку, а тот дислацировался на Кавказе, то решено было продолжить учебу в Тифлисе.
Юноша искренне поведал и о том, что родители были даже рады, что он оказался в Тифлисской губернии, они надеялись, что он тут, обретая самостоятельность, подзагорит и наберется витаминов на всю будущую жизнь в туманной столице. Поскольку он надеялся со временем обосноваться в Петербурге.
Тогда пани выдвинула условие – свадьбе быть только после того, как юнкер через три года наденет офицерские погоны. А до той поры пусть изволит помогать их семье денежно, пусть выплачивает нечто вроде ежемесячного пособия. Чем и докажет – собственную серьезность и дельность. Встречаться же с дочерью можно будет у них дома. Тем более, что на тот момент будущей супруге было всего пятнадцать лет. Жених же был старше той лет на восемь.
Хитрая была пани.
Но юнкер, не раздумывая, принял это предложение. И, видимо, как-то сумел обосновать сию прихоть перед родней.
Три года пролетели как в сказке. Выкуп был выплачен, свадьба сыграна и в 1913 году тетя Мария покинула материнский кров.
Поначалу юная чета отправилась в городок Сарыкамыш Карской области Российской империи, где и стоял на тот момент 156-й пехотный Елисаветпольский полк имени генерала князя Цицианова. Там Александра Григорьевича Ипатова – так звали молодого офицера – поначалу назначили заведовать лошадьми. И он так истово исполнял служебные обязанности, что когда однажды тетя, приносившая обед в конюшню, разглядев в углу кусок отменной веревки, шепнула мужу, что неплохо бы было приобщить ее к личному хозяйству, муж с возмущением воскликнул: «Неужели ты могла подумать, что я, русский офицер, могу стать вором?!. Сходи в москательную лавку!»
Позже он принял в декабре 1914 – январе 1915 годах участие в героической обороне этого населенного пункта от турецких войск. Это закончившееся русской победой сражение по стойкости и героизму, а также тяжелым потерям с обеих сторон историки называют одним из решающих в ходе Первой мировой войны. Не удержи они тогда Сарыкамыш, Турция могла овладеть Карсом, дойти до Тифлиса и захватить весь Кавказ. Тетя же, окончившая с началом войны курсы сестер милосердия, помогала раненым. Среди них был и муж. Его потом переправили в тифлисский госпиталь, и ей довелось повидаться с родней.
Вскоре блестящего офицера и специалиста, повысив в звании, назначили помощником военного атташе при Русской Миссии в Тегеране. Ведь Александр Григорьевич знал несколько европейских языков и самостоятельно выучил фарси.
Но и эта чета была разлучена.
Случилась революция – сначала февральская, потом октябрьская – и глава семьи был убит.
Причем, тоже совершенно невинно, тоже, казалось бы, из-за пустяка.
И поначалу тетя долго верила, что так не бывает. Что этого просто не может быть, ведь тут просто ошибка.
Просто когда они возвращались через несколько лет после Октябрьского переворота в Россию, потому что Русская миссия, оказавшись в невольной эмиграции, фактически, бездействовала, а Александр Григорьевич рвался в Петроград, в гущу событий, так как сочувствовал большевикам, – он даже пытался помочь, когда русские дипломаты из-за политической чехарды на одно время перебазировались в Красноводск, организовать побег двадцати шести бакинским комиссарам, заготавливая для них лодки – ей вздумалось сначала заехать в Тифлис. Душа была не на месте, так хотелось опять проведать родных, ведь теперь от них не доходили вести. По словам тети, сам шах уговаривал их не возвращаться. Они могли бы остаться жить в Персии, могли бы уехать в Париж. Но Александр Григорьевич твердо отвечал: «Я – русский! И мое место сейчас – в России!».
Добравшись по Каспию до Баку, неся среди поклажи кадку с мандариновым деревом, подаренным напоследок самим персидским шахом, с придворными которого Александр Григорьевич, бывало, обедал, а после все они иногда устраивали поездку к морю и плавали на фелюгах, они сошли с парохода.
Мандариновое дерево пришлось выкинуть прямо в прибрежные волны. В Баку свирепствовал тиф и кадку с ним дальше берега не пропустили из-за карантина.
Приняли решение пробираться в Тифлис через Гянджу. Добрались туда с какими-то попутчиками на подводе.
А там, на вокзале, первый же красноармейский патруль, увидев офицера, взял его под арест. Погоны они тут же сорвали, а даму при этом небрежно отстранили локтями, хотя та тоже рвалась за супругом. Да еще и скрутили ему руки за спину, когда тот попытался ими размахивать. Сейчас это кажется странным, но по свойственному ему чистосердечию он въехал во владения большевиков в форме царского офицера. Быть в форме, в которой присягал на верность Отечеству, казалось ему естественным.
Александра Григорьевича отправили обратно в Баку и заключили в острог на острове Наргин.
Разве могли они знать, что незадолго до этого в Гяндже был подавлен мятеж, организованный кадровыми военными, в основном офицерами-азербайджанцами. Среди них были и русские. Поэтому пойманный офицер сразу попал под подозрение.
Это был переоборудованный чекистами в тюрьму бывший лагерь для турецких военнопленных. Сбежать оттуда было невозможно. Крошечный – всего в три километра – остров омывался со всех сторон Каспийским морем. Причем, территорию с тюремными постройками отделяла от воды только узкая прибрежная полоса. И на ней почти по всему периметру острога сидели родственники заключенных.
Тетя Мария тоже вернулась в Баку.
И потекли долгие дни неизвестности.
Каждый день тетя писала письма: одно – мужу, а другое – следователю, перечисляя одно и то же: простые бесхитростные события, дни безмятежного счастья, всю жизнь любимого, бесконечно благородного существа, которая проходила – вся – на ее глазах. Объясняла, что… ну не мог он быть членом антисоветского заговора. Попросту потому что они после революции не разлучались ни на минуту. И потом – ведь муж революцию любил.
День за днем в сторону острова Наргин – он располагался в десяти километрах южнее столицы – шли подводы, а затем и баржи с родственниками заключенных.
Каждый день тетя Мария, переночевав где придется, тоже проделывала этот путь, подходила к зданию тюрьмы и вставала в серую очередь к окошку, куда передавала письма и скудную передачу.
Иногда получала письмо от мужа и тут же жадно впивалась взглядом в строки.
Потом выходила во двор и вступала в круг сидящих прямо на усыпанной гравием земле других женщин – чьих-то жен, матерей, дочерей. Все эти женщины, каждая из которых была погружена в себя, в какую-то глубоко свою, отчаянную думу, казались монументом. Да и весь мир – он внезапно окаменел. И как бы – уже покрылся бронзовой пылью истории. Можно было биться об него головой, можно было сиро глядеть себе под ноги, где под исчезнувшей опорой дымилась собственная потухающая жизнь. Суть дела от этого не менялась. Через равные, а иногда и неравные промежутки времени – где-то там, во дворе тюрьмы – сухо расписывались выстрелами на телах их родных творцы нового мира. Каждая из них, как ни сдерживали они, окаменев, слезы, все равно вздрагивала при этих звуках, выйдя на секунду из оцепенения. Каждая думала – уже без слов – сокрыв свою думу глубоко в сердце даже от собственных, не говоря уже о посторонних – глаз: «Не мой ли это?..».
Но некоторые из женщин молились. Для них молитва была действительно опиумом. Плюс некое подобие опоры в виде надежды на загробную жизнь удерживало их от помешательства.
Как-то тетя Мария услышала краем уха, что тела расстрелянных и умерших от тифа, пыток и недоедания свозят на самую верхнюю часть острова, где вырыт гигантский котлован. Там их сбрасывают, присыпают известью, тонким слоем земли и ждут новую партию.
Потом все повторяется заново.
Порой земля шевелится. Кое-где слышны стоны. Это мечутся в предсмертном бреду случайно недобитые.
А для еще более масштабных расстрелов была припасен другой котлован – он находился на соседнем острове Песчаный. Заключенных переправляли туда на баржах. И туда уже никого не пускали.
В один из таких тягучих, однообразных дней чья-то рука опять механично протянула ей из окошка сложенный лист бумаги. Письмо!.. От Александра Григорьевича!..
А вдруг он уже лежит, оприходованный, в общей яме?..
Она еще не знала, что это письмо окажется последним.
То письмо тетя Мария, которая больше никогда не вышла замуж, хранила
всю жизнь.
Все они видели этот пожелтевший лист бумаги, исписанные неровным мелким почерком, некоторые слова на котором стали от времени неразборчивы, много раз. Тетя Лили каждый раз доставала его из особого ящика в столе, разворачивала прямо в воздухе и принималась читать. Голос ее становился совсем молодым, потому что в нем никогда не высыхали слезы. В нем рокотал протест, лилось недоумение. Жалость с умилением – была тому опорой. Все это так и кипело, грозясь перешагнуть даже через край жизни.
Александр Григорьевич, казалось, писал по воздуху прямо сейчас:
«Милая и дорогая Маруся!
Я живу пока благополучно, очень тебе благодарен за все то, что ты делаешь для меня в такой длинный период времени. Мне одно хотелось бы – хотя бы еще раз увидеться с тобой – но это так трудно, что я не советую тебе обращаться за пропуском для свидания. (Далее неразборчиво)…. несколькими словами как этим письмом.
Ввиду разных осложнений или я, возможно, буду осужден на срок, а то в худшем случае и навсегда со свету, ты особенно не беспокойся и береги лишь себя, а моя судьба вся от Бога! Двум смертям не бывать. Тебе же советую уехать по возможности скорее домой – устроиться дома и жить спокойно. При такой дороговизне уже при наших средствах очень трудно и невозможны никакие помощи. Пока я живу, и думаю, что хотя я и в тюрьме, все же меня кормят с грехом пополам, а как-то тебе, я и представить себе не могу.
Мне очень грустно, что ты так скучаешь, беспокоишься. Милая моя деточка, старайся лучше жить дома.
Начислим
+1
Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.
Участвовать в бонусной программе
