Читать книгу: «Мой мрачный босс»

Шрифт:

Глава 1. 12 лет назад.

— Я вынужден прекратить поиск.

Синьор Робер произнес это тихо, но в тишине кабинета слова упали тяжело, как камни в глубокий колодец. Он не поднимал глаз — водил карандаш по краю зелёной настольной лампы, как будто надеялся стереть с себя эти слова.

— Мы ищем Бьянку уже три года и не продвинулись ни на шаг. У меня больше нет ни одной идеи — ни где, ни как её искать. Мне очень жаль.

Они сидели в его кабинете — Изабелла и Матиас Лавалье. За последние три года эти мягкие кресла, приглушённый свет, широкий массивный стол и зеленая лампа стали для них почти вторым домом. Почти каждый день начинается здесь, с этой комнаты. И почти каждый день они предпочитали бы никогда сюда не приходить. Каждое утро наполнялось надеждой — и к вечеру эта надежда разбивалась вдребезги.

Три года назад пропала их дочь. Светловолосая красавица Бьянка. Ей было всего три, когда они видели ее в последний раз.

С тех пор не проходило ни дня, чтобы они о ней не думали. Кажется, за эти три года они прожили сотню жизней. Стоило где-нибудь в толпе мелькнуть светлой детской макушке — и в груди все обрывалось. Каждый звонок из полиции «мы нашли ребёнка» — и они летели туда, задыхаясь от надежды. И каждый раз это была не она.

И всё равно, даже спустя три года они надеялись найти дочь. Живой.

Три года. Полиция давно закрыла дело. Сотни детективов опустили руки. Теперь сдался и синьор Робер. Но они не сдадутся.

Изабелла смотрела на свои сцепленные пальцы. Когда-то она блистала на сцене оперного театра — люди приезжали со всей страны, чтобы услышать ее голос, тот самый, от которого замирал переполненный зал.

Она познакомилась с Матиасом после «Тоски», когда он пробрался за кулисы с охапкой белых роз и сказал только: «Я не разбираюсь в музыке, но это лучшее что я слышал». Через год они обвенчались. Еще через два родилась Бьянка — крохотная, светловолосая, с голосом, которая, как шутила Изабелла, однажды переплюнет материнский. После пропажи дочери Изабелла не спела ни ноты. Теперь ее тихий, надломленный голос слышал только муж.

Матиас Лавалье был известным в Италии промышленником — он производил тончайший высококлассный шёлк, лучший на рынке. Секреты его производства достались ему от предков и передавался в семье из поколения в поколение. Конкуренты годами пытались выведать его секреты — и не смогли. Тогда они решили просто убрать Матиаса с рынка. Он прошёл через корпоративную войну: обман партнёров, предательство коллег, шантаж, клевету. Он выстоял. Сломало его другое.

Если бы он только знал, что соперники замахнутся на самое ценное — на ребенка, — он без единой минуты колебания отдал бы им весь бизнес, все фабрики, весь секрет до последней нити. Но он и представить не мог, что кто-то будет вести себя так грязно.

О пропаже Бьянки писали все газеты, о ней трубило телевидение. Сотни волонтёров прочёсывали город. Всё напрасно. А потом, как это всегда бывает, о пропаже забыли — как забыли и о знаменитой оперной певице, и о шёлковом магнате.

Синьор Робер был лучшим в своем деле. Помимо огромных связей, он обладал изобретательным и гибким умом. Там, где другие сыщики опустили руки, он раз за разом находил новые пути расследования, о которых раньше никто не думал. И вот теперь сдается даже он.

— Синьор Робер, я вас понимаю. Столько лет работы — и ничего, — Матиас подался вперед, и голос его дрогнул. — Но прошу вас, не бросайте нас. Мы ещё можем надавить на моих бывших партнёров. Кто-то из них наверняка знает больше, чем говорит. Найдём похитителя — найдём и Бьянку.

— Кроме того, — тихо добавила Изабелла, не поднимая головы, — неделю назад вы сказали, что вышли на след. Что кто-то видел машину, в которой садился мужчина со светловолосой девочкой. Этот след оборвался? Совсем ничего?

Робер тяжело посмотрел им в глаза.

— След ни к чему не привёл. И на сегодня у меня просто больше нет ни зацепок ни идей в каком направлении мне двигаться дальше.

И заказчик, и исполнитель так и остались Тенями. У нас есть только описание мужчины, который забрал Бьянку прямо из детского сада. Есть описание машины и маршрута — мы отследили его по уличным камерам. Машину нашли в тот же день. Похититель бросил ее на окраине. А ребенок… ребенок исчез.

Изабелла закрыла глаза. И, как всегда, память безжалостно вернулась в тот день.

Стоял теплый сентябрьский вторник. Утром Бьянка капризничала — она не хотела расставаться и идти в садик.

— Мама, останься, — тянула она, вцепившись в подол платья маленькими пальчиками.

— Не могу, солнышко. У мамы репетиция. — Изабелла присела перед ней на корточки и заправила дочери за ухо непослушную светлую прядь. — Но вечером я приду за тобой первая. Обещаю. И мы споём нашу песенку. Договорились?

— Хорошо, — произнесла девочка и наконец разжала пальцы.

Изабелла помнила это до мучительной ясности — теплую щёку под своими губами, запах молока и ванили, крохотную ладошку, махнувшую ей вслед. Она тогда не знала, что целует дочь в последний раз.

В тот день за Бьянкой пришли раньше. Мужчина в темном пальто и с надвинутой на глаза кепкой подошел к воспитательнице во время прогулки, когда дети играли во дворе.

— Я от синьоры Лавалье, — сказал он спокойно и уверенно. — У Изабеллы изменилось время репетиции, она попросила забрать Бьянку пораньше. Вот, она передала записку.

Воспитательница, молодая и доверчивая, взглянула на аккуратно сложенный листок. Почерк, похожий на почерк синьоры Лавалье. Подпись никто не насторожила. Бьянка, увидев чужого человека, замотала головой и попятилась к качелям.

— Малышка, мама ждёт тебя в оперном театре, — мягко улыбнулся и мужчина присел, протягивая руку. — Она приготовила тебе сюрприз. Ты хочешь мороженое? Целое ведро твоего любимого ванильного мороженого ждет тебя в машине.

Девочка заколебалась. Слово «мороженое» и слово «мама» сделали свое дело. Она сделала шаг вперед, потом ещё один. Он взял ее за руку — и повёл к воротам. У обочины ждала темная машина. Больше Бьянку никто не видел. Как и этого мужчину. Позже воспитательница вспоминала, что у мужчины был шрам на левой щеке. Но эта единственная особая примета ни к чему не привела.

— Синьор Робер, — Изабелла открыла глаза, и в них, несмотря на закат, вдруг блеснуло что-то жёсткое, живое. — Полиция сдалась. Вы сдаётесь. Пусть. Но я мать. Я узнаю свою дочь из тысяч, из миллионов. И пока моё сердце бьётся, я буду её искать. С вами или без вас. Я знаю она еще жива. Мое сердце меня не обманывает.

Робер долго молчал. За окном сгущались римские сумерки, зажигались первые фонарики. Он смотрел на эту женщину, которая потеряла все что у нее было, но не потеряла надежду.

- Я просто не знаю в каком еще направлении мы можем двигаться. И не хочу понапрасну вас обнадеживать – грустно сказал Робер.

— Синьор, прост не сдавайтесь. Может быть сейчас вы не знаете в каком направлении искать. Мы тоже не знаем. Но возможно через неделю что-то изменится. Возможно, какая-то удача выведет нас на похитителя и на мою дочь, - продолжал убеждать Матиас.

В тот вечер Лавалье вышли из офиса сыщика в последний раз. Они еще не знали, что их ждет впереди и встретятся ли они когда-нибудь со своей малышкой.

Глава 2. 15 лет назад. Луга

Мороз в ту зиму встал рано и стоял основательно, по-хозяйски, как встает в чужом доме родственник, приехавший долго и без приглашения.

— Ну и холодина сегодня, — подумала Маргарита Тимофеевна, опуская ноги с кровати и нашаривая тапки. — Воздух будто инеет.

Она спала в маленькой комнате на кухне — раньше там, говорят, жила экономка, ещё при старых хозяевах, — и просыпалась всегда сама, без будильника, минут за десять до того, как он должен был затрещать. Тело помнило время лучше надоедливого будильника. Пятьдесят четыре года, из них двадцать восемь — в этом детском доме. Сначала нянечкой, потом воспитательницей, потом просто — Маргаритой Тимофеевной, без которой в старом особняке под Лугой не завинчивалась ни одна лампочка и не находилась ни одна потерянная варежка.

Она была невысокая, полная, с мягкими плечами и жёсткими, натруженными руками. Волосы, когда-то тёмные, теперь наполовину седые, она стягивала в тугой узел на затылке, и узел этот к вечеру всегда сползал набок, отчего вид у неё делался слегка растрёпанный и немного домашний. Дети, которые здесь давно жили, и те, кого привозили на неделю, — тянулись к ней безошибочно, как тянулись к печке в холодной комнате.

В детском доме, где она работала, отопление было слабое, помещение – старый особняк. Батареи по утрам едва теплые, к обеду разойдутся, а к ночи опять остынут. Но зато на первом этаже, в большом зале, стоял камин — роскошь, оставшаяся от былых времён, от господ, от парков и зеркал, от всего того, что давно вынесли, продали, забыли. Как-то зимой сторож Пал Палыч пришел, ворча и матерясь в полголоса, прочистил дымоход, и с тех пор в особенно холодное утро Маргарита Тимофеевна разжигала камин сама. Старый особняк наполнялся теплом, светом и запахом горящего дерева, и холодное казённое заведение стало уютным, хоть и немного старинным.

Вот и в это утро она шла разжигать камин — с охапкой берёзовых поленьев, прижатых к животу, — когда в центральную дверь постучали. Громко, настойчиво. Три удара, пауза, ещё три.

Маргарита Тимофеевна остановилась у камина. Часы над камином показывали без четверти шесть. За окнами было черно.

«Кого это принесло в такую рань, да в мороз?» — подумала она, сваливая поленья у решётки и растирая ладони. «Не к добру это. Ох, не к добру».

Она открыла тяжелую дверь. На пороге стоял высокий хмурый мужчина в темном пальто. Шарф намотан по самым глазам, шапка сдвинута на брови, и в узкой щели между ними — только глаза, светлые, холодные, ничего не выражающие. На руках он держал маленькую девочку со светлыми кудряшками — заплаканную и до смерти напуганную. Девочка была в чужом, слишком большой пальтишке, застёгнутом криво. Из под шапки выбивались белые кудряшки, заиндевевшие от слез и мороза.

— Здравствуйте, — проговорил мужчина прямо в шарф. Голос прозвучал глухо, как будто из-под земли.

— Здравствуйте. Что вы хотели? — Маргарита Тимофеевна поёжилась: в приоткрытую дверь тянуло стужей, и стужа эта, злая, уже поползла по полу, к её тапкам, вверх по ногам.

— Это ведь детский дом? Я хочу оставить девочку. Я нашел ее на вокзале, — чуть спустил шарф, чтобы говорить яснее, и она увидела неприятный шрам у него на щеке. Шрам был старым, белёсым, стягивавшим кожу так, что уголок рта чуть приподнимался, и казалось, будто мужчина всё время криво усмехается.

— Так в полицию идите. Может, ее ищут, — ответила Маргарита Тимофеевна.

— Я там был, там сказали привести сюда, — настаивает мужчина.

«Что значит — сказали вести сюда? Полиция такого сказать не могла. Ерунда какая-то», — пронеслось у нее в голове. Она посмотрела на девочку. Та смотрела на нее в упор —темными от страха глазами, и не плакала уже, а тихо, часто дышала, как дышит зверёк, попавший в силок и понявший, что дёргаться бесполезно.

А вслух Маргарита Тимофеевна сказала:

— Я не могу просто так принять ребенка с улицы. Это не по правилам. Сначала девочку надо в полицию, там разберутся. И потом — какой вокзал? У нас на вокзале в шесть утра ни души.

— Не этот вокзал, — коротко сказал мужчина.

— А какой?

Он не ответил, а только сильнее укутался в шарф. Разговор был закончен. Холодный воздух валил прямо в зал, и никакая каминная полка от него не спасла. Мужчина, кажется, почувствовал, что перед ним вот-вот закроют дверь. Он наклонился - быстро, деловито, словно поставил на землю сумку, — опустил девочку прямо на порог. Та сразу залилась слезами. Он выпрямился, развернулся и молча зашагал прочь.

— Постойте! Что вы делаете? Вы что же, бросаете ребенка на пороге? Вернитесь! Слышите? Вернитесь сейчас же! — Маргарита Тимофеевна кинулась за ним в тапках и легком платье, в котором ходила дома. Мороз обхватил ее сразу, ее будто окунули в прорубь; дыхание перехватил, но она и всё-таки побежала. — Да как же так можно! Как рука-то поднялась!

Но мужчина шёл не оборачиваясь, и снег скрипел под его сапогами — ровно, размеренно, ни разу не сбившись. Он не сбегал. Он просто уходил, и в этой его спокойной спине было что-то такое, отчего у Маргариты Тимофеевны похолодело внутри сильнее, чем от мороза.

Она добежала за ним почти до самых ворот, крикнула ещё раз — голос сорвался, — потом спохватилась, что дверь осталась открыта настежь и драгоценное тепло уходит, а на пороге сидит и заходится плачем маленькая девчушка. Бросилась обратно, у порога поскользнулась, чуть не упала, подхватив плачущую девчушку — та была лёгкая, как птичка — забежала внутрь и захлопнула дверь.

— Ну, здравствуй, — выдохнула она, прислонившись спиной к двери. Сердце колотилось где-то в горле. — И что нам с тобой делать?

Девочка плакала — не громко, не капризно, а безнадёжно, взахлеб, как плачут, когда понятно, что на плач никто не придет.

Через три часа придёт заведующая — вот пусть и решает, что дальше. А пока надо ребенка успокоить, отогреть.

Маргарита Тимофеевна понесла девочку к камину, посадила на низкую скамеечку, встала на колени и растопила: смяла старую газету, уложила лучины крест-накрест, сверху березовые поленья, чиркнула спичкой. Огонь занял не сразу, поворчал, подымил — и вдруг пошёл, весело, жадно, и в зале сразу сделалось живо.

Она сняла с малышки задеревеневшее от мороза пальтишко, — пальтишко было чужое, большого размера на два, а под ним оказалось платье, какое-то нездешнее: толстая шерсть, аккуратная строчка, на груди вышита ромашка. «Не наше платье, - подумала Маргарита Тимофеевна. - Дорогое». Колготки на коленях порваны, на левой ноге — башмачок, на правой — толстый мужской носок, намотанный поверх ступни и подвязанный шнурком.

— Господи, — сказала она тихо. — Где ж ты, кроха, второй-то потеряла?

Ладошки у девочки были белые, почти восковые. Маргарита Тимофеевна взяла их в свои руки и стала растирать — осторожно, потом сильнее. Девочка сначала дёрнулась, а потом затихла и осталась.

— Замёрзла? Ну ничего. Ничего, ничего. Сейчас отогреемся. Ишь ты, ледышка какая. Пальчики-то, пальчики. Больно? Ну потерпи, миленькая, надо потерпеть, а то отвалятся.

Она говорила и говорила — не потому, что ждала ответа, а потому, что знала: голос греет не хуже огня. За двадцать восемь лет она выучила это твёрдо. Дети успокаиваются не от слов, а от того, что кто-то рядом не молчит.

Девочка перестала плакать. Она смотрела на огонь — не мигая.

— Давай-ка тебя покормим, — сказала Маргарита Тимофеевна.

На кухне всё было заперто от непослушных ручек — Нина Петровна была строга, — но Маргарита Тимофеевна знала, где лежит хлеб и стоит банка варенья, малинового, прошлогоднего, своего. Отрезала ломоть, намазала погуще, не жалея.

Девочка жадно схватила ломоть и запихнула в рот почти целиком, будто не ела уже очень давно. Маргарита Тимофеевна согрела ей кружку какао — сладкого, с пенкой, как любила сама.

— Не спеши ты так, подавишься. Никто у тебя не отнимет, — она придержала сжатую руку. — Слышишь? Никто. Тут не отнимают.

Девочка ела и понемногу успокоилась. По подбородку у нее текло варенье.

И вот тут у Маргариты Тимофеевны впервые за это утро защипало в носу.

Она достала платок, послюнила уголок и обтёрла девочке щёки — сначала от варенья, потом от засохших слёз. Личико под слоем грязи оказалось тонким, нежным, с высоким лбом и четкими, нарисованными бровями. Такие лица бывают у детей на старых открытках. И кожа смуглая чуть-чуть, а волосы светлые. Редкое сочетание. Красивое.

— Тебя как зовут, кроха? — спросила она.

Девочка подняла глаза. Помолчала. И вдруг заговорила — быстро, певуче, глотая окончания, и в голосе была надежда: наконец-то спросили, наконец-то можно объяснить. Слова лились, поднимались, падали, тянулись — совсем не так, как тянулись русские слова.

— Что? — Маргарита Тимофеевна растерялась. — Ничего не разобрала. Ты что же, говорить ещё не умеешь? А лет тебе сколько?

Она спросила громче, будто это могло помочь. Девочка замолчала. Свет в ее глазах погас так же быстро, как загорелся, — она поняла, что ее опять не поняли, и уголки губ поползли вниз.

Тогда Маргарита Тимофеевна показала ей свои пальцы — один, два, три. Девочка подумала — серьезно наморщив лоб, — и подняла три пальчика словно говоря: вот столько, точно.

— Ну вот, наконец-то мы друг друга поняли. Значит, три года. И как же ты, такая махонькая, попала одна на вокзал, да ещё в этот такой холод? Одни загадки.

Глаза девочки снова наполнились слезами. Она обвела взглядом зал — высокие темные окна, чужую стену, чужую лестницу, — и губы у нее задрожали.

— Ну тихо, тихо, не плачь. — Маргарита Тимофеевна погладила ее по голове и прижала к себе, крепко, всей грудью, и почувствовала, какая та маленькая и какие острые у нее лопатки.

Девочка плакала в ее плечо, а Маргарита Тимофеевна качала ее и смотрела в огонь, и думала о малышке, которая лопочет на непонятном языке, о мужчине со шрамом, который просто бросил ее на пороге и о том, что не могли найти ее на вокзале, что-то тут нечисто.

К девяти утра пришла заведующая Нина Петровна — женщина строгая, но не злая. Была она худая, прямая, с короткой стрижкой и в неизменном сером костюме; шла быстро, говорила отрывисто, и весь дом слышал ее каблуки за два пролёта. Дети ее побаивались и уважали. Персонал побаивался и уважал. Проверки в этом районе побаивались и уважали, а иные — просто побаивались.

Маргарита Тимофеевна сразу выложила ей всё как было — от стука в дверь до мужского носка на детской ноге.

— На пороге бросили? Среди зимы? — Нина Петровна нахмурилась и, не садясь, расстегнула пальто. — А что за мужчина, ты его раньше видела?

— Впервые в жизни. Лицо шарфом замотано, только шрам и приметила, вот тут, на щеке. — Маргарита Тимофеевна держала палец по своей щеке. — Сказал, что в полиции его направили сюда.

— Не будут в полиции без разбора детей по детдомам рассылать, еще и не понятно с кем. Врёт твой мужчина, — заведующая покачала головой.

Нина Петровна помолчала. Потом сняла очки, протёрла их платком и надела снова — она всегда так делала, когда ей что-то очень не нравилось.

— Пойдём поглядим на неё.

Девочка сидела у камина на низенькой лавке. Увидев Нину Петровну, она мгновенно замерла и как будто съежилась.

— Ну здравствуй, — сказала заведующая и, к удивлению Маргариты Тимофеевны, присела на корточки — прямо в своем сером костюме, на пыльный пол. — Не бойся. Тут не обидят.

Они вдвоём попытались разговорить девочку. Правда, та охотно говорила — да только на языке, о котором ни та, ни другая ничего не знали. Слова были мягкими, круглыми, совсем не русскими; они катились одно за другим, и в конце каждой фразы голос поднимался вверх, словно девочка всё время о чём-то думала.

— Не по-нашему лопочет, — растерянно сказала Маргарита Тимофеевна. — И не по-украински, и не по-белорусски, — мне бы призналась. А это что-то совсем чужое.

— И не по-эстонски, — задумчиво сказала Нина Петровна. — У меня сноха из Нарвы была. Не то.

Девочка вдруг протянула ручку, дотронулась до края своего платьюшка и сказала — ясно, отдельно, будто выучила заранее:

— Мамма.

Обе женщины переглянулись.

— Вот это я поняла, — тихо сказала Маргарита Тимофеевна. — Это все на свете понимают.

Нина Петровна встала, отряхнула колени и вдруг стала очень деловой — так она всегда пряталась, когда что-то трогало ее слишком сильно.

— Вот тебе и загадка, — произнесла она. — Собирай её. Повезём в полицию, пусть заведут дело. И вещи ее собери, все, до последней тряпки. И платье это, и носок. Всё им отдадим — по вещам иной раз больше найдут, чем по словам.

Девочку одели потеплее — нашли в кладовке шубку, из которой три года как выросла Танька Соловьёва, и шапку с помпоном, и валенки, — и повезли в отделение на дребезжащей «Ниве» Пал Палыча.

Всю дорога девочка смотрела в окно. Не плакала. Просто смотрела на летящие мимо белые поля, на чёрные ёлки, на низкое серое небо, и лицо у неё было такое взрослое, такое усталое, что Маргарита Тимофеевна не выдержала и отвернулась.

Их принял немолодой дежурный капитан с усталым лицом и желтыми от табака пальцами. Выслушал, записал. Раза три переспросил про шрам.

— Значит, мужчина со шрамом оставил ребенка у вас на пороге и скрылся. А сам сказал, что мы его к вам направили? — Он постучал ручкой по столу. — Никого мы никуда не направляли. И сегодня утром ни один мужчина к нам с ребёнком не приходил. Это я вам точно говорю. Я с полуночи на смене, мимо меня муха не пролетит.

— А заявлений о пропаже не было? — спросила Нина Петровна. — Может, кто ищет девочку?

Капитан пролистал бумаги, снял трубку, куда-то позвонил, послушал, покивал.

— Нет, — сказал он наконец, кладя трубку. — По Луге ни одного заявления. Но это ещё ничего не значит. Может, ее в Петербурге искали, а к нам информация не дошла. Отправим запрос в город, разошлём ориентировку. Дело заведём, — он поглядел на девочку, которая сидела на стуле, не доставая ногами до пола, и обеими руками держалась за подол шубки. — А оставить ее тут я не могу — у нас не детский сад, одни камеры. Пусть пока у вас побудет. Найдутся родители — заберут.

— А язык? — спросила Маргарита Тимофеевна. — Она ж говорит. Только не по-нашему. Может, найдёте кого, кто поймёт?

Капитан посмотрел на поверхность очков — долго, устало.

— Найдём, — сказал он. — В городе есть кому. Отпишем.

Так девочка вернулась обратно.

Потянулись дни. Из Петербурга ответа не было. Ориентировку разослали, запрос отправили — в ответ тишина. Никто не звонил, никто не приезжал, никто не думал о маленькой светловолосой девочке. Раз в неделю Нина Петровна сама набирала номер отделения, и раз в неделю она слышала одно и то же: ждите, мы работаем, пока ничего нового.

— Они работают, — говорила она потом, аккуратно кладя трубку. — Как же.

А девочка тем временем понемногу отогревалась — не только у камина, но и в душе.

Первые ночи она спала беспокойно, вздрагивала, звала кого-то на своем непонятном языке. Маргарита Тимофеевна перенесла к себе ее кроватку — сказала, что так спокойнее всем, и никто не спорил, — и по нескольку раз за ночь садилась на ее кровать, гладила ее по голове, напевала в полголоса про серого волчка и про козлика, пока та снова не засыпала. Иногда девочка во сне хватала ее за палец и не отпускала до утра, а Маргарита Тимофеевна так и сидела, скрючившись, с затёкшей рукой, и не двигалась, боясь разбудить.

Днём девочка всюду ходила за ней хвостиком. Стоило Маргарите Тимофеевне отойти — начинала беспокоиться, искать ее глазами по всему залу, а найдёт —бежала следом и цеплялась за руку или за подол.

— Ну куда ты за мной, хвостик? — ласково ворчала Маргарита Тимофеевна, а у самой теплело на сердце. — Ты ж мне под ноги попадёшь. Ну ладно, ладно, пошли. Держись за юбку.

Понемногу девочка стала повторять русские слова. Сначала выучила «дай» — тыкала пальчиком в банку с вареньем и говорила твёрдо, требовательно: «Дай!» Потом «горячо», когда не позволяли трогать камин. Потом «нет». Потом «моё». Потом «хочу».

Слова копились медленно, как копится по весне вода, — по капле, по капле, а потом вдруг разом.

Однажды утром, Маргарита Тимофеевна вошла в комнату, девочка подняла голову от своей тряпичной куклы, улыбнулась — впервые улыбнулась по-настоящему, во весь рот, показав маленькие белые зубы, — и сказала:

— Ба-ба.

У Маргариты Тимофеевны защипало в глазах. Она постояла секунду, взглянув на девочку, и вдруг заторопилась к окну, словно ей срочно понадобилось поправить занавеску.

— Ну какая я тебе баба, — проговорила она, отвернувшись и часто моргая. — Я тебе и не баба вообще. Я тебе... — Она замолчала. — Хотя… пусть будет баба. Чего уж там. Пускай.

Шли недели. Из Петербурга так и не пришло ничего. Родители девочки будто канули в Лету. Наконец Нина Петровна вызвала к себе Маргариту Тимофеевну.

В кабинете было натоплено, пахло бумагой и валерьянкой. Заведующая сидела за столом, перед ней лежала тонкая, почти пустая папка.

— Садись, — она подождала, пока Маргарита Тимофеевна сядет, а рядом девочка, которая неотступно следовала за ней. — Ждать больше некого и нечего. Ни родителей, ни родни, ни имени. Ни ответа из города. Оформляем девочку к нам, будет жить у нас.

— Оформляйте, — тихо сказала Маргарита Тимофеевна. — Куда ж её теперь.

— Записать её надо, а как? Ни фамилии, ни имени, сама сказать не может. — Нина Петровна постучала карандашом по столу. — Придумывать придется. Фамилию даем по нашему детдому - Лужская. Отчество... ну, Ивановна, как всем. Имя?

Маргарита Тимофеевна поглядела на девочку, которая сидела рядом, у самых ее ног, и возилась с тряпичной куклой, что-то ей выговаривая на своем певучем языке — строго, заботливо, точь-в-точь, как выговаривала бы мать. Светлые кудряшки золотились в свете настольной лампы.

— Светланой назовём, — сказала она вдруг. — Гляньте, какая светленькая. Волосики — чисто солнышко. Вот и будет Светлана. Света.

Нина Петровна посмотрела на девочку, на ее кудри — и впервые за все утро улыбнулась.

— А что, хорошо. Пусть будет Светлана. Светлая, значит. — Она обмакнула перо и стала писать, выводя буквы крупно, старательно. — Дай-то бог, чтобы и судьба у нее была светлая.

— Дай-то бог, — сказала Маргарита Тимофеевна и незаметно, под столом, перекрестила девочку.

Так у девочки, которую неизвестный человек в темном пальто бросил морозным утром на чужом пороге, появилось новое имя. Своё, настоящее, она уже начала забывать. Оно ещё жило в ней, но всё глубже, всё тише.

А то, что дали ей здесь, в старом особняке под городом Лугой, — Светлана — прижилось быстро, как прижилась и сама она в сердце Маргариты Тимофеевны.

К весне Света уже болтала по-русски вовсю, чисто, без особого акцента, как болтают только дети, — и почти совсем перестала говорить на своем. Круглые, певучие слова уходили из нее днем за днём, тихо, без страха.

Только по ночам, засыпая, девочка иногда шептала во сне другие, певучие, круглые слова — и никто в детском доме не знал, что так она разговаривает с мамой.

По-итальянски.

Глава 3. 12 лет назад. Луга

Сегодня у Светы дня рождения. Ей исполнилось шесть лет.

На самом деле она не знала, когда у нее день рождения. Но здесь, в детском доме, решили отметить его в тот день, когда ее сюда привели. Сегодня ровно три года с тех пор, как она оказалась здесь. Половину жизни назад. Хотя ей кажется — вся жизнь, потому что до этого дня в ее памяти нет ничего. Ни лиц, ни комнат, ни голосов. Только чёрная, теплая, мягкая ткань, как под одеялом с головой.

Проснулась она рано, ещё до подъёма. В спальне было серо и холодно, батарея под окном чуть теплая, а по стеклу с той стороны ползли снежные узоры — в Луге с ночи мороз крепчает. Восемь кроватей, восемь одинаковых серых одеял, восемь девчонок. Кто-то сопел, кто-то бормотал во сне. Ленка Пахомова, как всегда, свесила руку до самого пола.

Света лежала и смотрела на потолок. Над дверью потолок был в разводах — каждую весну там протекало, и пятно стало похоже на птицу. Или на облако. Или на женщину в платке — если долго смотреть и не моргать.

Ее мучил один и тот же вопрос. Каждый день, буквально каждый: почему она здесь? Где ее родители и почему они ее не забирают?

Маму она почти не помнит. Иногда во сне ей казалось, что она видит ее лицо. И лицо папы. Кто-то наклонялся к ней сверху, и от этого кого-то пахло сладким, и он что-то говорил, и смеялся. Но, проснувшись, она не могла вспомнить ни одной чёрточки. Ни глаз, ни рта, ни цвета волос. К утру осталось только щемящее, горькое чувство — как будто кто-то очень сильно любил ее, а потом перестал.

Но она почему-то была уверена: родители ее очень любят. Или любили.

Возможно, они умерли.

Иначе почему они до сих пор не забрали ее?

Сначала она всё время ждала. Стояла у окна в коридоре второго этажа, там, где виднелись дорога и остановка автобуса, и ждала. Всем говорила, что папа и мама скоро ее заберут. Что они просто заблудились. Что папа у нее большой и сильный и сейчас придёт. Дети сначала верили, потом смеялись, потом перестали слушать. День проходил за днём, и автобус привозил кого угодно — тёток с сумками, дядьку в брезентовом плаще, воспитательницу Нину Павловну с сеткой картошки, — но не ее родителей.

И однажды зимой, стоя у этого окна, она подумала: они умерли.

Мысль оказалась очень страшной. И в то же время очень простой и логичной. Это объяснило всё. Это значило, что ее не бросили. Что ее любили. И что теперь ее не заберут — и можно больше не ждать.

От этого было проще. Проще смириться с детдомовским настоящим.

В детском доме не было плохо. Ее никто не обижал. Сотрудники по-своему любили детей — кто как умел: одни: строго, другие устало, третьи с конфетой в кармане халата. Больше всех, конечно, любила баба Рита. Именно ей несколько лет назад передали Свету в руки. С тех пор баба Рита стала ее семьёй.

Но всё равно — как бы ни старались взрослые, — внутри у Светы всегда было одно и то же пустое место. Тоска по дому, которого у нее не было. Она даже не знала толком, что это такое — настоящая семья. Знала только, что у нее этого нет.

Подъём. Тётя Валя, ночная нянечка, прошла в спальню и щёлкнула выключателем.

— Подъём, красавицы. Ноги в тапки, зубную щётку в зубы.

Заскрипели кровати. Ленка Пахомова застонала и накрылась одеялом с головой. Умывальник в конце коридора — длинный, жестяной, на восемь кранов, и вода в нем такая холодная, что зубы ломает. Заправить кровать так, чтобы одеяло было без единой складки, а подушка не съехала — а то Нина Павловна потом одним движением стянет всё на пол. Переодеться в казённое: колготки, платье, сверху кофта, потому что зимой холодно.

В коридоре пахло мокрыми тряпками, хлоркой и кашей. Этот запах Света знала так же хорошо, как и свое имя.

Кстати, об имени. Светой ее назвали здесь. Волосы — светлые, почти белые, кудрявые. Хотя, если честно, к шести годам они немного потемнели. Но имя, конечно, менять не стали.

— Светка, ты сегодня именинница, — сказала Ленка, натягивая колготки. — Тебе торт будет.

— Всем будет, — сказала Света.

— Ага. Но задувать — тебе.

Это правда. Задувать свечи — ей. Загадать желание — тоже ей.

Завтрак: манная каша с комками и желтым пятном масла посередине, кусок белого хлеба, чай в алюминиевой кружке, от которого обжигаешь губы, если не успел подуть. За столами по шестеро. Стулья скребли по крашеному полу. Кто-то уронил ложку, кто-то заревел, кто-то уже успел получить по рукам от Нины Павловны.

А потом дверь из кухни открылась, и вошла баба Рита с тортом.

Торт был не покупной. Баба Рита пекла его сама, дома, и принесла в кастрюле, замотанной в полотенце, — бисквит, промазанный сгущёнкой, а сверху кривовато написано розовым кремом: «СВЕТЕ 6 ЛЕТ». Буква «Т» в конце заехала на край.

В столовой было тихо. Даже малыши перестали греметь ложками.

— Ну? — сказала баба Рита. — Чего сидим? Именинница где?

Свечи она втыкала сама, шесть штук, разноцветных, пять из них оставшихся ещё с прошлого года, чуть-чуть обгоревшие.

— Загадывай, Светланка. Только вслух не говори, а то не сбудется.

Света посмотрела на шесть маленьких огней.

«Хочу найти свою семью».

Она набрала полную грудь воздуха и дунула. Все шесть погасли разом, и по столовой поплыл легкий дымок и запах жжёного воска. Дети захлопали.

— Молодец, — сказала баба Рита и вытерла руки о фартук. — Всё сбудется.

Она сказала это так уверенно, что у Светы внутри что-то дрогнуло. И тут же — тише, тише — легло обратно.

Торт резали на восемнадцать кусков. Кому побольше, кому поменьше — Нина Павловна следила, чтобы всем досталось, особенно малышам, а то реву не оберёшься. Света свой кусочек ела медленно, отламывая ложечкой понемногу, чтобы растянуть.

— Светланка, — сказала баба Рита, — спой нам. В честь праздника-то.

— Спой, спой, — подхватили за столами.

— Спой! — заорал Витька Кораблёв, у которого весь рот был в сгущёнке.

Света отложила ложку.

Она всегда пела. Во все дни рождения, на все праздники, на Новый год, когда приезжали сотрудники с завода рядом и привозили подарки в целлофановых пакетах, — Свету выводили вперед, и она пела. У нее был голос, про который взрослые говорили: волшебный.

Она встала возле окна, потому что там было светло, положила руки вдоль тела, как учили, и запела.

Пела она про рябину, которая стоит одна и качается. Песня была старая, взрослая, детдомовская — из тех, что тут поют все и всегда. И как всегда, в столовой замолчали.

Витька Кораблёв застыл с ложкой во рту. Тётя Валя подошла к окну и стала слишком внимательно рассматривать дерево в снегу. У Нины Павловны, которая только бурчала на Пахомову, задрожал подбородок, и она вышла в коридор. А баба Рита стояла у двери, скрестив руки на груди, и смотрела на Свету так, словно ей было больно.

Голос у Светы был чистым и низким. В нем было что-то не детское. Что-то такое, отчего у взрослых перехватывало горло. Как будто пела не шестилетняя девочка, а кто-то, кто уже всё-всё про эту жизнь знал и всё простил.

Заведующая как-то сказала: «Ей бы в музыкальную школу. Ей бы педагога хорошего. Пропадёт ведь голос». Но денег на это не выделялось.

Света любила петь. Очень любила. Но почему-то ей всегда становилось от песен немного грустно. Как будто пение задевало какие-то старые раны, о которых она сама не помнила. Как будто где-то очень глубоко, совсем рядом с сердцем, лежит что-то свое, забытое, и, когда она поёт, оно поворачивается и начинает болеть.

Иногда, оставшись одна — в умывальнике, или в кладовке, или под лестницей, — она напевала не песню. Что-то другое. Без слов, вернее, со словами, которых не знала. Странные звуки, мягкие, круглые, как камешки. Они сами приходили. Она никому про это не рассказывала. Один раз запела так при Ленке, и та вытаращила глаза:

— Ты чего это? По-каковски?

— Не знаю, — сказала Света и замолчала.

И больше при других не пела так никогда.

Когда она допела про рябину, в столовой стояла тишина ещё две секунды. А потом захлопали, а Витька Кораблёв заорал: «Еще, еще!», и всё стало как обычно.

После завтрака Света нашла бабу Риту.

Хотелось бы в этот день побыть с тем, кого она считала родным.

Баба Рита была в бельевой — душной комнате, где до потолка были сложены стопки простыней, а на верёвке под лампой сушилась детская одежда. Здесь пахло хозяйственным мылом и мокрой тканью, и было тепло, потому что рядом проходила труба. Света любила эту комнату больше всех остальных комнат на свете.

Маргарита Тимофеевна сидела на табуретке и складывала наволочки. Была она грузной, с большими руками, с копной седых волос, выбившихся из-под платка, в вечном синем халате.

— Пришла, — сказала она, не оборачиваясь. — Садись, чего стоишь.

Света села на полу рядом.

— Баба Рита, — сказала Света. — Расскажи, почему я оказалась здесь.

Руки, складывавшие наволочку, на секунду остановились. И снова заработали.

— А что тебе здесь плохо? — сказала Маргарита Тимофеевна. — Крыша есть над головой, еда есть, одежда есть. Никто тебя не обижает. Чего ещё тебе надо? В мое время и в семье такой роскоши не было.

В который раз она ушла от ответа. Света знала все ее слова наперёд.

— Не плохо, — сказала Света терпеливо. — Просто расскажи, как сюда я попала. Ты знаешь моих родителей? Почему они меня оставили?

— Не знаю, милая. — Наволочка легла в стопку. — Тебя привели. Кто твои родители я не знаю.

— А кто привёл? — не унималась Света.

— Ой. — Баба Рита махнула рукой. — Не помню я уже.

— Ну баба Рита. — Света подошла плотно, уткнулась лбом ей в плечо. Пахло мылом и чем-то ещё, родным. — Ну всё ты помнишь. Ну расскажи. Ну пожалуйста. Вдруг я вырасту и смогу найти своих родных.

Маргарита Тимофеевна долго молчала. Потом положила ей руку на затылок — тяжёлую, тёплую.

— Мужчина какой-то, — сказала она наконец. — Сказал, что нашёл тебя на вокзале. Неприятный такой тип. Со шрамом на щеке. На бандюгана похож. Просто оставил тебя и ушёл.

Света отстранилась. Сердце у нее колотилось.

— Может, это был мой папа?

— Нет. Вряд ли. — Баба Рита покачала голову. — Ты его явно боялась. Плакала всё время. И лопотала что-то не по-нашему.

— Как это?

— Ну вот так. Говорила на каком-то странном языке. Мы такого не слышали.

Света замерла. В тишине капала вода с колготок на пол — кап, кап.

— Так, может, я из другой страны? — спросила она тихо.

— Может. Мне откуда знать.

— А на каком языке я говорила?

— Говорю же тебе. Не знаю я такого языка.

— А ты можешь что-нибудь сказать? Ну, притвориться? — не унималась Света. — Ну хоть словечко. Хоть как это звучало.

— Нет. — Маргарита Тимофеевна вдруг встала, и табуретка скрипнула. — Всё, хватит расспросов. Иди поиграй во что-нибудь.

Она вернулась к верёвке и стала перевешивать одежду — ту, что и так висела ровно.

Света постояла ещё немного в дверях. Ей показалось — только показалось, — что у бабы Риты покраснела шея над воротом халата.

— Баба Рита.

— Ну что тебе?

— Спасибо за торт.

Маргарита Тимофеевна ничего не ответила. А когда Света уже вышла в коридор, сказала ей вслед, негромко:

— Иди, иди. Именинница.

К обеду стало теплее и Света вышла во двор, села на качели в дальнем углу двора. Она качалась и думала. Она все время ждала, что вот сегодня ее родители придут за ней. Ждала-ждала. Но чем больше дней проходило, тем меньше оставалось надежд. Пора, наверное, перестать ждать. Пора смириться. Родители умерли — она так решила, и уже стала привыкать к этой мысли, как привыкают к тесным ботинкам.

Но.

Она говорила на другом языке.

Она — маленькая, трехлетняя — стояла в чужой комнате и говорила слова, которых здесь никто не понял. Значит, эти слова откуда-то взялись. Значит, кто-то их ей сказал. Значит, был какой-то дом, и в этом доме говорили так, и все там говорили именно так. Значит, она из другой страны.

От этой мысли у нее внутри что-то раскрылось и стало горячо.

А если есть другая страна — значит, там кто-то есть. Не мама и не папа, ладно, пусть их нет. Но, может, у нее есть тётя. Или бабушка. Или сестра. Настоящая сестра, старшая, которая тоже помнит эти слова.

Она попыталась вспомнить хоть одно слово. Хоть какое-нибудь. Закрыла глаза, зажмурилась изо всех сил, до цветных пятен.

Только — очень далеко, на самом краю, там, где кончается память, — женский голос. Он не говорил. Он пел. И мелодия была не отсюда: не про рябину, не про ёлочку, а какая-то другая, тёплая, качающаяся, как вода.

Света открыла глаза. По щекам текло, и она сердито вытерла их варежками, потому что плакать в шесть лет уже стыдно. Она уже большая.

«Ладно», — сказала она себе. Пусть за ней никто не придет. Она вырастет, и сама найдёт свою семью. Сейчас она маленькая, и ее не пустят даже за ворота. Но она вырастет. Она обязательно вырастет — все вырастают. И тогда она поедет. Через всю страну, через все страны, по морю, если надо. Она поедет в каждый город и будет петь на улицах ту самую мелодию, которую поют только у нее дома. И однажды кто-нибудь остановится, услышав. Кто-нибудь обернется и посмотрит на нее как-то не так. Он узнает эту мелодию. В этом городе она и будет искать свою семью и обязательно найдет.

Так она и сидела на качелях, пока не позвали на полдник.

Ей было шесть лет, и она загадала желание, и никому его не сказала.

Глава 4. Ключ от новой жизни

Она проснулась в пять — задолго до того, как в спальнях зашевелятся младшие, задолго до того, как в коридоре начнут ходить дежурные. Проснулась резко, будто кто-то тронул за плечо.

За окном стоял июнь. Белый, светлый, ненастоящий — такой, в котором ночи не бывает вовсе, а есть только долгие сиреневые сумерки, переходящие в такой же сиреневый рассвет. В парке за домом кричала какая-то ошалевшая от счастья птица.

Света лежала, глядя на пятно на потолке — то самое, похожее то на облако, то на птицу, то на женщину, которое она разглядывала лет с шести, — и думала: вот и всё.

Вот и всё. Закончилась одна часть её жизни. И начинается другая.

Она села, спустила ноги на холодный крашеный пол и посмотрела на свой чемодан. Он стоял у двери со вчерашнего вечера — старый, коричневый, с потёртыми углами, дважды перетянутый бельевой верёвкой, потому что замок держал через раз. Вещей в нём было немного. Две юбки, три кофты, зимнее пальто, перешитое Маргаритой Тимофеевной из своего, стопка учебников, обвязанных шпагатом, тряпичная кукла с вышитыми глазами — единственное, что она разрешила себе взять из детства. И конверт с направлением, паспортом и справкой о том, что Лужская Светлана Ивановна, восемнадцати лет, воспитанница детского дома, выпускается и направляется в город Санкт-Петербург, где ей предоставляется комната в коммунальной квартире.

Комната. Своя. От этой мысли у неё холодели ладони.

Внизу, в большом зале, уже пахло кофе — настоящим, из жестяной банки, который Нина Петровна держала в сейфе и доставала два раза в год: на Новый год и на выпуск.

Камин не топили — лето, — но Маргарита Тимофеевна всё равно сидела возле него, на низкой скамеечке, той самой, на которую пятнадцать лет назад посадила закоченевшую девочку в чужом пальто. Она сильно сдала за эти годы. Узел на затылке стал совсем белым, спина округлилась, руки тряслись мелко, незаметно, и она прятала их в передник, когда замечала, что Света смотрит.

— Ну, — сказала она, не оборачиваясь. — Собралась, ласточка?

— Собралась, ба.

— Носки шерстяные положила? В Питере сыро. Там сыро, я знаю, я в семьдесят девятом ездила.

— Положила.

— А иголку с нитками? Пуговица оторвётся — что делать будешь?

— Ба.

— Что «ба»? — Маргарита Тимофеевна наконец повернулась, и Света увидела, что глаза у неё красные. — Что «ба»? Сколько лет я тут сижу, и каждый год вас отсюда отпускаю, и каждый год одно и то же: иголки не взяли, носков не взяли, соли не взяли, а потом звонят — баба Рита, а как борщ варить?

Она говорила сердито, отрывисто, а руки у неё дрожали уже открыто, и она их больше не прятала.

Света опустилась перед ней на корточки — как когда-то, давным-давно, в другой жизни, опускалась перед маленькой девочкой другая женщина, которой Света не помнила, — и взяла эти сухие, жёсткие, всю жизнь работавшие руки в свои.

— Ба, — сказала она тихо. — Я не забуду тебя.

— Все так говорят.

— А я не забуду.

— Все не забывают. Первый год. — Маргарита Тимофеевна шмыгнула носом и отвернулась. — Первый год ездят каждый месяц, звонят, а потом реже, а потом на праздники, а потом открытку пришлют — и всё. И правильно. Так и надо. У вас своя жизнь.

— Ба, посмотри на меня.

Она не смотрела.

— Маргарита Тимофеевна, — сказала Света строго, и старуха вздрогнула, потому что полным именем её эта девочка не называла. — Посмотри на меня.

Та подняла глаза.

— Ты меня подобрала на пороге, — сказала Света. — Ты меня отогрела. Ты со мной по ночам сидела, я знаю, мне девочки рассказывали, я не помню, а они помнят. Ты мне пальто из своего перешила, а сама третью зиму в телогрейке ходишь, думаешь, я не вижу? — Голос у неё дрогнул, но она продолжала, упрямо, как всегда, когда решала что-то для себя окончательно. — Я буду приезжать. Каждый месяц. И звонить. А как устроюсь, как работать начну — я тебе денег буду присылать. И крышу в правом крыле мы починим. И камин этот твой чёртов новый дымоход получит, а то Пал Палыч его уже одной верой чистит.

Маргарита Тимофеевна засмеялась — коротко, и смех тут же сорвался.

— Ох ты, хозяйка нашлась, — выговорила она. — Крышу она починит. Восемнадцать лет девке.

Она притянула Свету к себе, ткнулась подбородком ей в макушку, в светлые кудри, которые за пятнадцать лет так и не потемнели. — Восемнадцать. Господи. А была вот такусенькая, ледышка, в одном башмачке.

Они сидели так — старая женщина на скамеечке и взрослая девочка у её колен, — и обе плакали, и обе делали вид, что это не плач, а просто пыль, просто в глаз попало, просто дым, хотя камин не топили с апреля.

— Ты пой там, — сказала вдруг Маргарита Тимофеевна.

— Что?

— Пой, говорю. Ты когда поёшь, у тебя лицо делается… — Она пошевелила в воздухе пальцами, ища слово, не нашла и рассердилась. — Ну, делается и делается. Пой. Не бросай.

Прощались во дворе, у ворот. Вышли все — и повариха Люба, и Пал Палыч в чистой рубахе, надетой явно по случаю, и малыши, которых Света последние два года укладывала спать, потому что ночная нянечка не справлялась одна, и Нина Петровна.

Заведующая постарела меньше всех. Такая же прямая, такая же строгая, только теперь совсем седая, и всё тот же серый костюм — Света подозревала, что у неё их три, одинаковых.

— Лужская, — сказала Нина Петровна.

— Да, Нина Петровна.

— Направление не потеряй. Потеряешь — комнату не получишь, будешь на вокзале ночевать, а я тебя оттуда вытаскивать не поеду, у меня своих дел полно.

— Не потеряю.

— В институт поступай на бюджет. Платно я тебя не потяну, и никто не потянет.

— Поступлю.

Нина Петровна помолчала. Потом сняла очки, протёрла их платком и надела снова.

— Ну, — сказала заведующая уже совсем другим голосом, деловым и сухим, за которым прячут грусть. — Иди. Автобус в восемь утра, а тебе ещё до станции полчаса топать.

И вдруг, неожиданно для всех и, кажется, для себя самой, коротко и крепко обняла её.

— Держись там, — сказала она Свете в ухо. — Ты у нас упрямая. Это хорошо. Упрямые не пропадают.

Она вышла за ворота и остановилась.

Ворота были чугунные, старые, ещё господские, с завитушками, в которых у левого столба недоставало одного листа — Вовка Гринёв в девятом классе выломал, за что получил от Нины Петровны так, что помнил, наверное, до сих пор. Света оглянулась. Особняк стоял, как всегда стоял, — облупленный, жёлто-белый, с колоннами, которые никто не красил лет сто. В окне второго этажа кто-то махал рукой. Кажется, Танька.

Внутри у Светы было сразу три чувства, и они не мешали друг другу, а как-то умещались все.

Печаль — густая, тяжёлая, как варенье. Здесь остались пятнадцать лет. Здесь остался камин. Здесь осталась баба Рита, и Света уже знала, знала совершенно точно, что каждый раз, приезжая, будет находить её чуть-чуть более старой, и что однажды приедет, а её и вовсе нет.

Страх — холодный, тонкий, где-то под рёбрами. Потому что дальше — сама. Совсем сама.

И третье.

Третье было такое огромное, такое незнакомое, что она не сразу подобрала ему имя, а когда подобрала, чуть не рассмеялась вслух посреди пустой дороги.

Свобода.

Она подхватила чемодан — верёвка тут же врезалась в ладонь — и пошла к станции. Быстро, широко, размахивая свободной рукой. Через сто шагов она уже мурлыкала себе под нос. Через триста — пела в голос, потому что дорога была пуста, потому что июнь, потому что восемнадцать лет, потому что впереди Петербург.

В жилищном отделе усталая женщина порылась в бумагах, вздохнула и сказала:

— Пойдёшь в коммуналку вот по этому адресу. Комната освободилась, жилец помер. — Она сказала это так буднично, что Света даже не успела испугаться. — Центр, между прочим. Другие о таком мечтают.

Центр.

Она шла от метро пешком, сверяясь с бумажкой, и не понимала, куда попала. Дома здесь были не дома, а какие-то дворцы, посеревшие от времени, с лепниной, с атлантами, с гулкими арками, за которыми открывались дворы-колодцы, где небо оставалось только квадратиком высоко вверху. Пахло пылью, кофе и почему-то ванилью — из подвального окошка, где была пекарня.

Дверь парадной оказалась тяжеленной, с пружиной. Лестница — широкой, с истёртыми до впадин мраморными ступенями и коваными перилами. Четвёртый этаж. Восемь звонков у двери, и над каждым — фамилия, написанная разным почерком, от руки, на разных бумажках, некоторые пожелтели так, что не разобрать.

Лужской среди них не было. Ещё не было.

Дверь ей открыла женщина в халате, оглядела с ног до головы, сказала: «А, новенькая, проходи», — и ушла, шлёпая тапками по бесконечному тёмному коридору, где на стенах висели три велосипеда, корыто и чьи-то лыжи.

Комната была в конце.

Света вошла, поставила чемодан и застыла.

Комната была ужасная. Обои — старые, в бледный цветочек, местами отставшие от стены пузырями. Линолеум — потрескавшийся, вздутый горбом посередине, вытертый у двери до дыры. Потолок высокий, метра четыре, с остатками лепного бордюра, и по бордюру шла трещина. В углу стояла железная кровать с панцирной сеткой, у стены — стол, шкаф без одной дверцы и табурет. Пахло пылью и старой бумагой.

А ещё в комнате было солнце.

Окно — огромное, от подоконника почти до потолка, — выходило прямо на улицу, на юг, и в него било полуденное июньское солнце, всё целиком, без остатка, и пылинки крутились в этом свете медленными золотыми водоворотами.

Света подошла и, повозившись со шпингалетом, распахнула створки.

И город хлынул внутрь.

Гудки. Шаги. Чей-то смех внизу. Скрежет трамвая на повороте. Голубь, взлетевший с карниза с таким шумом, будто кто-то встряхнул простыню. Обрывок музыки из проезжающей машины. Далёкий, невнятный, огромный гул миллионов чужих жизней, которые шли сами по себе, не зная о ней, не спрашивая её ни о чём, ничего от неё не требуя.

Света стояла, положив руки на подоконник, и улыбалась так, что заболели щёки.

«Мне здесь будет хорошо», — подумала она.

Она не знала этого. Она просто решила.

Разбирать чемодан она не стала. Сначала — уборка.

Это было даже не решение, а что-то более раннее, чем решение, вбитое в неё детским домом на уровне рефлекса: сначала вымой, потом живи. За пятнадцать лет она перемыла столько полов, что могла делать это с закрытыми глазами; она умела крахмалить, чинить, штопать, оттирать пригоревшую кашу от дна ведёрной кастрюли и топить камин с одной спички. Она умела работать. Работа её не пугала — работа была понятная, честная вещь: сколько вложил, столько и вышло.

Пугало другое. Пугало, что теперь всё — сама.

Самой решать, что есть на ужин. Самой покупать хлеб — на свои, из тощего конверта с подъёмными. Самой постирать. Самой лечь, самой встать, и никто не постучит в дверь, никто не крикнет в коридоре «подъём», никто не спросит, где ты была.

От этой мысли у неё опять похолодели руки.

— Ну и что, — сказала она вслух, громко, комнате. — Ну и что. Справимся.

Она нашла на общей кухне ведро (спросив разрешения у трёх разных соседей, из которых двое буркнули, а третий не ответил вовсе), выпросила у женщины в халате соды и обмылок хозяйственного мыла, засучила рукава и принялась за дело.

Она мыла пол — трижды, потому что вода первые два раза становилась чёрной. Она оттирала подоконник, из-под слоя грязи на котором обнаружилась благородная мраморная крошка. Она сняла и постирала в общей ванной ситцевые занавески, серые от пыли. Она подклеила обои мучным клейстером, который сварила сама, на общей кухне, под подозрительными взглядами соседки.

К вечеру осталось окно.

И вот тут она запела.

Она пела не нарочно. Она всегда так — начинала мурлыкать, когда руки заняты, а голова свободна, и не замечала, как мурлыканье переходит в голос, а голос набирает силу и заполняет всё вокруг. Так было в детдоме на кухне, так было в прачечной, так было сейчас.

Она стояла на табурете, водя тряпкой по стеклу, и пела — сначала «Не для меня придёт весна», потом что-то из радио, потом старинный романс, слышанный один раз и запомнившийся весь, целиком, потому что музыку она запоминала так же, как другие запоминают лицо: сразу и навсегда.

Голос у неё был низкий, тёплый, с каким-то тёмным медовым дном, и на верхних нотах он не тончал, а раскрывался, будто внутри что-то распахивали настежь. Петь её никто никогда не учил. Она просто пела — как дышала, как ходила, как жила.

Окно было открыто. Голос выходил в июньский вечер, поднимался вдоль облупленных стен, отражался от дома напротив и возвращался.

Она не слышала, как открылась дверь.

— Простите, — сказали за спиной.

Света вздрогнула, дёрнулась, табурет качнулся — и она бы точно упала, если бы не ухватилась за раму.

В дверях стоял старик.

Лет шестидесяти пяти, невысокий, седой, в вытянутой домашней кофте с кожаными заплатами на локтях. Очки в тонкой оправе. В руках — чайник, судя по всему, он шёл на кухню и по дороге забыл, зачем.

— Ради бога, простите, — сказал он. — Я стучал. Вы не слышали.

— Я… — Света слезла с табурета, вытирая руки о фартук и заливаясь краской. — Простите, я мешала? Я громко? Я больше не буду, я не подумала, тут же стены…

— Мешали? — Старик посмотрел на неё поверх очков с непередаваемым выражением. — Барышня. Я двадцать два года слушаю через эту стену, как Зинаида Марковна смотрит сериалы на полной громкости. Вот это, извините, мешает. А вы…

Он замолчал, поставил чайник прямо на пол, в коридоре, и вошёл, не спрашивая.

— Вы где учились? — спросил он.

— Я? В школе. При детском доме.

— Я про вокал.

— Я нигде не училась.

Старик снял очки. Протёр их полой кофты. Надел обратно. Посмотрел на неё уже совсем внимательно — так, как смотрят на найденную в чулане вещь, которая, кажется, дороже, чем весь чулан.

— Нигде, — повторил он. — Ни одного дня?

— Ни одного, — сказала Света, окончательно смутившись. — Я просто пою. Всегда пела. Баба Рита говорила, у меня голос громкий, вот и всё.

— Громкий, — эхом отозвался старик. — Громкий.

Он вдруг рассмеялся — коротко, беспомощно — и махнул рукой.

— Аркадий Львович, — представился он, слегка поклонившись. — Ваш сосед из семнадцатой комнаты. Тридцать один год преподавал в институте. В том самом, кстати, который от нас через два дома, если вы туда собираетесь, — у вас на столе, я вижу, лежат учебники, и лежат они не для красоты.

— Собираюсь, — обрадовалась Света. — Я поступать буду. На туризм.

Пауза.

— На что, простите?

— На туризм. Туризм и гостиничное дело. — Она заговорила быстро, горячо, потому что об этом могла говорить бесконечно. — Я, знаете, всегда хотела мир посмотреть. Прямо всегда, сколько себя помню. У нас в детдоме был атлас, старый, страницы выпадали, и я по нему… — Она смутилась. — В общем, я хочу поездить. Города, страны. Чтобы всё увидеть. А на туризме — практика, языки, и работа потом есть, и, говорят, за границу возят. Мне только на бюджет надо. Обязательно на бюджет, платить-то нечем.

Аркадий Львович слушал её очень серьёзно. Потом сел на табурет — тот самый, с которого она чуть не свалилась, — и сложил руки на коленях.

— Вас как зовут-то?

— Света.

— Светлана, — сказал он. — А по батюшке как?

— Ивановна. Но лучше просто Света.

— Света. — Он посмотрел на неё поверх очков. — Я вам сейчас скажу одну вещь, а вы её, скорее всего, не примете всерьёз, потому что вы ещё молодая. Но я вам её всё-таки скажу, потому что мне шестьдесят шесть, и я эти вещи говорил в своей жизни, может, раза три.

Он помолчал.

— У вас голос. Понимаете? Не «громкий». Не «приятный». Не «а спой нам, Светочка, на празднике». У вас — голос. Такой, за которым люди ездят в другие города. Я слушал вас пять минут из коридора, стоял как идиот, и я не мог уйти. — Он развёл руками. — А теперь вы мне говорите про гостиничное дело.

Света стояла с мокрой тряпкой в руках и не знала, куда деваться.

— Аркадий Львович, — сказала она наконец, и голос у неё был мягкий, но твёрдый, как всегда, когда она что-то решала окончательно. — Спасибо вам. Правда спасибо. Только я петь — не умею. Учиться этому надо, наверное, лет с пяти, а мне восемнадцать. И жить надо на что-то. А туризм — это работа. Это верное дело.

— Верное дело, — повторил он и вздохнул. — Господи. Верное дело. Ну, хорошо. Хорошо. — Он поднялся, кряхтя. — Готовитесь к экзаменам?

— Готовлюсь. По четыре часа в день. Иногда по шесть.

— По шесть, — он опять посмотрел на неё поверх очков. — Ну хоть в этом вы себе не изменяете. Ладно. Приходите ко мне со своими билетами, когда застрянете. Я тридцать один год объяснял людям вещи, которые им были неинтересны. С вами, подозреваю, будет легче.

Он подобрал с пола свой чайник и уже в дверях обернулся.

— Только вы всё-таки пойте, — сказал он. — Пока моете окна. Дальше по коридору, за поворотом, живёт человек, у которого больная жена. Она лежит уже год. И вот сегодня, когда вы пели, я слышал, как он открыл дверь. Чтобы ей было слышнее.

Дверь за ним закрылась.

Света стояла посреди отмытой, солнечной, пустой, совершенно своей комнаты, и держала в руках мокрую тряпку, и почему-то у неё щипало в носу.

Потом она забралась обратно на табурет и домыла окно — оставалась одна верхняя четверть.

За стеклом лежал огромный, гудящий, золотой от заката город, полный людей, которых она ещё не знала, работы, которую она ещё не делала, экзаменов, которых она ещё не сдала. Где-то там были поезда, самолёты, страны, атласы с выпадающими страницами, ставшие настоящими.

«Соседи хорошие, — подумала она, растирая стекло газетой до скрипа. — Дай бог, чтоб и остальные такие же».

И запела снова.

Она не знала — и не могла знать, — что за две с половиной тысячи километров отсюда, в другой стране, в тёмной квартире с наглухо задёрнутыми шторами, живёт женщина, которая, когда поёт, всегда вспоминает её.

И что голос, которым Света сейчас пела, домывая окно в чужом городе, был её голосом.

Глава 5. Взрослая жизнь

Оказалось, что жить — это дорого.

Открытие было не то чтобы новым, но раньше оно как-то не касалось её лично. В детдоме еда бралась из кастрюли, а кастрюля бралась с плиты, а плита была всегда. В этой новой для нее жизни всё было иначе. Здесь хлеб стоил денег, и молоко стоило денег, и мыло стоило денег, и даже то, что она мылась в общей ванной под общей лампочкой, тоже стоило денег, потому что Зинаида Марковна раз в месяц обходила комнаты с тетрадкой и говорила: «За свет, милочка».

Конверт с подъёмными худел с той спокойной неотвратимостью, с какой тает мартовский снег: вроде и не смотришь, а его всё меньше.

Света разложила на столе всё, что имела, — три бумажки и горсть мелочи, — посчитала, посчитала ещё раз, потом взяла карандаш и написала на обороте старой квитанции столбиком: хлеб, крупа, чай, тетради, проездной. Подчеркнула. Посмотрела на итог.

— Ага, — сказала она вслух. — Искать работу нужно было еще вчера. Ничего, справимся.

Она сказала это так бодро, что сама себе поверила.

Первое собеседование было в кафе на канале.

Она гладила блузку три вечера подряд — точнее, гладила один раз, а два вечера просто смотрела на неё, висящую на плечиках у шкафа без дверцы, и волновалась. Пришла за двадцать минут, потому что опаздывать было нельзя, и потом эти двадцать минут стояла на углу, переминаясь, и повторяла про себя: «Здравствуйте, меня зовут Светлана, я очень хочу у вас работать, я быстро учусь».

Управляющая — женщина с идеально гладкими волосами и такой же гладкой улыбкой — выслушала её ровно сорок секунд.

— Опыт?

— Я умею мыть посуду. Я мыла посуду на сто двадцать человек.

— Где?

— В детском доме, — сказала Света и улыбнулась.

Улыбка на том лице не изменилась ни на миллиметр, но что-то за ней захлопнулось, как форточка.

— Мы вам позвоним.

Второе было в булочной. «Мы вам позвоним».

Третье — в гостинице, куда она пришла с особенной надеждой, потому что гостиница, потому что туризм, потому что вот же оно, судьба. Кадровик посмотрел на неё поверх бумаг и спросил, сколько ей лет. Она сказала. Он вздохнул так, будто она сообщила ему о смерти дальнего родственника.

— Мы вам позвоним.

К концу второй недели у Светы было девять «мы вам позвоним», стоптанные босоножки и совершенно новое, незнакомое чувство. Не обида. Обиду она знала: обида бывала на Вовку Гринёва, на кашу, на несправедливость, и от обиды помогало пореветь пять минут в бельевой. Это было другое. Это было ощущение, что ты стучишься в дверь, а за дверью просто никого нет.

Она вышла из десятой конторы в четверг вечером, дошла до угла, села на бортик гранитной набережной — и её накрыло.

Она плакала быстро, зло, вытирая лицо ладонями, злясь на себя за то, что плачет, злясь ещё больше от того, что от злости слёзы шли сильнее. Мимо шли люди. Никто не оборачивался. Огромный город гудел, ехал, звенел трамваем, ел мороженое, смеялся — и ему было решительно всё равно.

Она достала телефон — старенький, купленный на распродаже, — и набрала единственный номер, который знала наизусть.

Долгие гудки. Ещё гудки. Потом шорох, кряхтенье, стук — там всегда что-нибудь падало, — и голос:

— Алё! Алё, я слушаю! Говорите громче, я плохо…

— Ба, — сказала Света и тут же поняла, что зря открыла рот, потому что голос сломался пополам.

Пауза.

— Так, — сказала Маргарита Тимофеевна совсем другим тоном. — А ну не вздумай.

— Я не вздумываю.

— Вздумываешь. Я слышу. Что случилось? Обидели? Кто? Ты мне скажи кто, я приеду.

И вот от одной этой мысли — как баба Рита, с трясущимися руками, в стоптанных туфлях, едет на автобусе двести километров разбираться с кадровиком гостиницы, — Света вдруг засмеялась сквозь слёзы и сразу же перестала плакать.

— Никто не обидел. Просто на работу не берут.

— Куда?

— Никуда. Везде говорят, молодая. Говорят, опыта нет. А где мне его взять, ба, если меня никуда не берут? — Она шмыгнула носом. — Это как… ну это как замок, у которого ключ внутри лежит.

На том конце помолчали. Слышно было, как Маргарита Тимофеевна дышит и что-то пододвигает.

— Подожди, — сказала она наконец. — Не лей слёзы. Не смей. Сиди и слушай сюда.

— Слушаю.

— У меня там подруга. Валентина. Мы с ней в семьдесят девятом на курсах вместе… неважно. Она в Питере теперь, большая шишка стала, управляющая. Фирма по уборке. Квартиры, офисы, коттеджи вот эти ваши. — Пауза. — Ты убираться-то умеешь?

Света посмотрела на канал, на своё расплывшееся отражение, на золотой шпиль вдалеке.

И засмеялась.

— Ба, — сказала она. — Я столько лет убиралась. Ну конечно умею, ты же знаешь.

— Ну вот. — В голосе Маргариты Тимофеевны появилось что-то очень довольное. — А теперь будешь убираться за деньги. Сиди у телефона, ласточка. Я звоню.

— Спасибо. Спасибо, ба. Спасибо-спасибо-спасибо, я на любую работу согласна, лишь бы взяли, я…

— Всё, всё. Не ной там.

И повесила трубку.

Валентина Сергеевна оказалась крупной женщиной с низким прокуренным голосом и золотым перстнем на указательном пальце. Она посмотрела на Свету пять секунд, потом задала три вопроса.

— Ведро с горячей водой поднимешь?

— Подниму.

— Плиту от жира отмоешь?

— Содой и лимоном. Или уксусом, если эмаль.

— Опаздывать будешь?

— Никогда.

Валентина Сергеевна усмехнулась и придвинула к ней бумаги.

— Ритка сказала — ты работящая. Ритка врать не умеет, у неё талант отсутствует. Заполняй.

Так у Светы появилась работа.

Первый заказ был в огромном доме, которого она даже испугалась.

Не самого дома — а того, что он есть. Три этажа, стеклянный лифт, консьерж в форме, во дворе фонтан с рыбами, вода в котором была почему-то голубая. Света стояла у подъезда с сумкой, где лежали её тряпки и щётки, и думала: «Тут, наверное, и пыли-то нет. Тут пыль не пускают».

Хозяйка открыла дверь и посмотрела на неё.

Ей было лет сорок пять. Тонкая, с очень прямой спиной и очень тонкими губами, в домашнем — но таком домашнем, что Света с ходу поняла: этот халат стоит больше, чем весь её чемодан вместе с чемоданом.

— Сколько тебе лет? — спросила хозяйка вместо «здравствуйте».

— Восемнадцать. — Света улыбнулась. — Восемнадцать с половиной. Здравствуйте.

Губы стали ещё тоньше.

— У тебя вообще есть какой-то опыт в уборке?

— Есть.

— Какой?

— Большой, — честно сказала Света.

— Понятно. — Женщина скрестила руки. — У меня, чтобы ты понимала, должна быть идеальная чистота. Идеальная. Не «хорошо». Не «нормально». Я провожу пальцем по плинтусу, и палец должен остаться чистым. Ты понимаешь, что такое плинтус?

— Понимаю. — Света всё ещё улыбалась, но улыбка стала осторожной, как человек, идущий по льду. — Не волнуйтесь. Всё будет в лучшем виде.

— «В лучшем виде», — повторила хозяйка с непередаваемой интонацией и достала телефон. — Я, пожалуй, позвоню в агентство. Я просила опытного человека. А ты явно новичок. Что они мне присылают, ребёнка какого-то…

Она отошла к окну, набирая номер, и говорила там громко, не понижая голоса, специально не понижая, — про то, что она платит деньги, и немаленькие, и что ей присылают девчонок с улицы, и что она будет вынуждена рассмотреть другие варианты.

Света стояла в прихожей — огромной, светлой, с зеркалом во всю стену, — держала свою сумку с тряпками и чувствовала, как горит лицо.

Она ничего не сделала. Вот что было обиднее всего. Она ещё вообще ничего не сделала. Она даже не успела вымыть один-единственный плинтус, а её уже мерили, взвешивали и признавали негодной — за то, что родилась не тогда и выглядит не так.

«Ну и что, — сказала она себе. Мысленно, губами не шевеля. — Ну и что. Справимся».

Хозяйка вернулась, недовольная.

— В агентстве говорят, замены сегодня нет. — Она махнула рукой. — Ладно. Работай. Но учти: я приму, только если будет безупречно. Вещи не трогай. В кабинет не заходи. Спальня — верхний ящик не открывать.

Она мыла эту квартиру шесть часов.

Она мыла её так, как мыла бы Маргарита Тимофеевна перед приездом комиссии из района, — то есть с яростью, с любовью и без единого пропущенного угла. Она сняла и промыла решётки вытяжки. Она вынула бельё из-под кровати и вымыла там, куда никто не заглядывает. Она отчистила плиту содой, а потом натёрла её лимоном, разрезанным пополам, и плита стала пахнуть не квартирой, а летом. Она вымыла окна — три огромных окна, — и, стоя на подоконнике, поймала себя на том, что уже мурлычет, и тут же прикусила губу. Ведь хозяйка предупредила, что шуметь нельзя.

Она отмыла плинтусы. Все. Включая тот, что за холодильником.

Когда хозяйка вернулась, было полшестого.

Она обошла квартиру молча. Провела пальцем по плинтусу в коридоре. Посмотрела на палец. Провела по верху дверного косяка — на цыпочках, вытянувшись. Посмотрела ещё раз. Заглянула за холодильник. Открыла духовку.

Света стояла в прихожей, в мокром фартуке, с прилипшей ко лбу прядью, и ждала.

Хозяйка закрыла духовку. Ей нечего было сказать. Ни одного замечания. Она стояла посреди безупречно чистой квартиры, которая пахла лимоном и чистой водой, и по её лицу видно было, что это её злит — злит гораздо сильнее, чем разозлила бы грязь.

— Ну, — процедила она наконец. — Ладно.

— Спасибо, — сказала Света.

— За что?

Света подумала.

— Не знаю, — призналась она честно. — Привычка.

Она забрала сумку и вышла. Спустилась в стеклянном лифте, прошла мимо фонтана с голубой водой, мимо консьержа. И только на улице, уже за углом, села на лавочку, вытянула гудящие ноги и сказала небу:

— Я справилась!

И от этого было очень радостно.

Дальше пошли дни, похожие один на другой, как ступеньки.

Утром — учебники. По четыре часа: русский, история, английский, который давался ей с пугающей лёгкостью, — она сама не понимала почему, но чужие слова липли к ней, как репей к юбке. Днём — заказы. Вечером — снова учебники, уже через силу, уже когда буквы плыли.

Работу она делала хорошо. Валентина Сергеевна ей это прямо и сказала:

— Жалоб на тебя нет. Жалоб на тебя вообще нет, что для меня странно.

— Спасибо.

— Не спеши радоваться. — Валентина Сергеевна затянулась. — Постоянных-то клиентов у тебя так и нет.

Это было правдой и Света не понимала почему. Она убирала хорошо — а заказ не повторялся. Она часто слышала: «мы, наверное, попробуем кого-нибудь другого». Причины никто не называл. Причины были такие, которые вслух не говорят.

Один раз мужчина открыл дверь, посмотрел на неё и сказал через плечо жене: «Нет, дорогая, не эту», — и захлопнул дверь.

Один раз пожилая женщина не пустила её на порог: «Слишком молодая. Ты мне тут воровать начнёшь».

Один раз хозяйка была очень мила, очень довольна, всё хвалила — а потом позвонила в агентство и попросила прислать «кого-нибудь постарше и попроще». Валентина Сергеевна пересказала ей это без всякого сочувствия, деловито, и добавила, гася сигарету:

— Не ты первая. Красивым бабам тяжелее в этом деле, чем страшным. Запомни и не реви.

Света не ревела. Она шла домой пешком через полгорода, чтобы не тратиться на проезд, и по дороге считала: если брать пять заказов в неделю, а не три… а если шесть? А если ещё и в воскресенье? Но такого количества заказов у нее не было.

Она садилась на подоконник в своей комнате, смотрела на закат и думала: «Мне нужен постоянный клиент. Один. Хоть один. Тогда всё сложится». А пока что не складывалось.

Зато у нее появилась подруга.

Их поставили вдвоём на большой объект — квартиру после ремонта, где всё было в известковой пыли, и один человек за день не справился бы.

Лена оказалась круглолицей, курносой, с рыжеватым хвостом и вечно съезжающими на нос очками. Она была старше Светы на два года, училась в колледже на бухгалтера, работала, чтобы помогать родителям, и разговаривала без пауз.

— Ты новенькая? Ты Лужская, да? Мне Валентина Сергеевна сказала — Лужская, с ней пойдёшь. Слушай, а тебе правда всего лишь восемнадцать? Я думала, тебе двадцать. У тебя лицо взрослое. Не в смысле старое! В смысле — как будто ты уже всё про всех поняла. Ой, я болтаю много, мне все говорят. Тебе мешает?

— Нет, — сказала Света, смеясь. — Мне нравится.

Лена так удивилась, что уронила тряпку.

Они мыли эту квартиру шесть часов. Известь въелась везде: в стёкла, в подоконники, в петли. К третьему часу они уже смеялись как ненормальные, потому что Лена, оступившись, села прямо в ведро, а Света, спасая её, поскользнулась и въехала плечом в стену, и на стене остался отпечаток — идеальный, как в кино про преступников.

— Нас убьют, — сказала Лена, сидя в ведре.

— Не убьют. Смоем.

— А если не смоется?

— Смоется, — сказала Света. — Всё смывается. Кроме масляной краски.

Отпечаток смылся.

К вечеру они вымыли квартиру до состояния, при котором даже Валентина Сергеевна крякнула бы. Они вышли на улицу — обе мокрые, обе с волосами, стоящими дыбом от извести, обе счастливые той особенной животной радостью, которая бывает только после хорошо сделанной тяжёлой работы.

— Мороженое, — сказала Лена. — Я угощаю. Я сегодня богатая.

— Я тоже богатая. Давай я.

— Давай пополам, — предложила Лена, и это оказалось самым правильным решением в тот день.

Они сидели в маленьком кафе на углу, ели пломбир из стеклянных вазочек, и Лена рассказывала.

Она рассказывала про метро — какие станции красивые, а какие «просто метро». Про то, что на «Автово» колонны из настоящего стекла, а туристы этого не знают и трогают их руками. Про белые ночи, которые местные ненавидят, потому что невозможно спать, а Света слушала и не понимала, как можно ненавидеть такое. Про мосты, которые разводят, и про то, что, если зазеваешься на том берегу — всё, гуляй до утра, и один раз Ленин двоюродный брат так гулял, и это была очень поучительная история.

— А ты откуда? — спросила наконец Лена, доскребая вазочку.

— Из Луги.

— А родители там?

Света помолчала полсекунды. Ровно полсекунды — она давно научилась укладываться в этот промежуток.

— У меня нет родителей, — сказала она легко. — Я детдомовская.

Лена перестала скрести.

Она не сказала «ой, прости». Она не сделала того лица — жалостливого, сладкого, невыносимого лица, которое Света видела уже сотни раз и научилась не замечать.

Она сказала:

— Слушай. А ты в Эрмитаже была?

— Нет.

— Всё, — сказала Лена и отодвинула мороженое. — В воскресенье. Я тебя веду. Не спорь.

В воскресенье шёл дождь, тонкий и тёплый, и очередь в музей стояла под зонтами, и Лена всю дорогу ворчала, что надо было идти в среду вечером, когда вход дешевле.

Света не слушала.

Она вошла — и остановилась.

Она остановилась прямо в дверях, так что кто-то сзади сказал ей «девушка, ну что же вы», и Лена потянула её за рукав, а она стояла и смотрела вверх, на золото, на белый мрамор, на лестницу, которая шла куда-то вверх и вверх, как будто дом придумал человек, который не собирался умирать.

— Ты чего? — шёпотом спросила Лена.

Света не ответила.

Она ходила по залам несколько часов. Лена, которая была тут раза четыре, честно продержалась два часа, а потом сдалась и села на банкетку — «я тебя тут подожду, иди, только не потеряйся». Света ходила одна.

Она смотрела на картины, на потолки, на паркет, выложенный звёздами, и внутри у неё что-то происходило — что-то очень большое, чему она не знала имени. Это было похоже на то чувство, когда поёшь и голос вдруг раскрывается на верхней ноте. Только сейчас пела не она. Пело всё вокруг.

В одном зале — маленьком, тихом, с окнами на Неву — она остановилась перед портретом женщины в тёмном платье и стояла долго. Женщина смотрела мимо неё, куда-то в угол, и у женщины было такое лицо, будто она только что перестала петь.

У Светы почему-то заболело в горле.

Она отвернулась, вышла в следующий зал и там, у окна, увидела Неву — серую, широкую, в дождевой ряби, — и вдруг подумала совершенно ясно и совершенно спокойно:

«Я буду путешествовать. Я увижу все эти прекрасные города, реки, озера, дома. Все, что есть на земле».

Подумав это, она улыбнулась — и пошла искать Лену, которая уснула на банкетке, привалившись к колонне, и сердито проснулась, и сказала, что ноги у неё не казённые.

Глава 6. Мечты сбываются

Экзамены начались в июле.

Света не спала ночь перед первым — не от страха, а от того, что нельзя же спать, когда через восемь часов решается всё. Она лежала, смотрела в высокий потолок с трещиной по лепному бордюру и мысленно повторяла даты. В четыре утра сдалась, встала, вымыла пол, который был чистым, и от этого сразу успокоилась.

Институт оказался громадным, гулким и совершенно непонятным. Коридоры расходились, как ветки. Номера аудиторий шли в диком порядке: за 214-й следовала 301-я, а потом почему-то 208-а.

Света стояла посреди этого лабиринта с листочком в руке и чувствовала, как знакомо холодеют ладони.

— Простите, — сказала она проходящей мимо девушке. — Где двести шестнадцатая?

— Не знаю, — сказала девушка и убежала.

— Двести шестнадцатая — это ад, — сказал голос сбоку. — Двести шестнадцатую ищут все. Двести шестнадцатой не существует. Это городская легенда.

Она обернулась.

Парень стоял, привалившись плечом к стене, — высокий, нескладный, с торчащими вихрами и с таким выражением лица, будто он вот-вот засмеётся, и не над ней, а вообще, над всем, включая себя.

— Я третий круг наматываю, — сообщил он. — Я уже здоровался с этой пожарной табличкой. У нас с ней скоро будут отношения.

— А вы тоже туда?

— И я туда. — Он протянул руку. — Степан.

— Света.

— Света, у меня к тебе деловое предложение. — Он поднял палец. — Мы объединяем ресурсы. Ты идёшь налево, я направо, кто первый находит — орёт. Согласна?

— Согласна.

— Только ори громко.

— Не сомневайся, — сказала Света.

Она нашла аудиторию через полторы минуты — за поворотом, за буфетом, за дверью с табличкой «Служебное».

И заорала.

Степан прибежал, придерживая рюкзак, и посмотрел на дверь с уважением.

— Ничего себе у тебя лёгкие.

— Мне говорили.

— Слушай. — Он вдруг стал серьёзным, ровно на секунду. — Удачи тебе и мне. Надеюсь, встретимся первого сентября.

— И я надеюсь — сказала Света и толкнула дверь.

Она сдала все экзамены легко. Ей даже показалось что это было слишком легко, и возможно она что-то сделала не так.

Степан ждал её на ступеньках после последнего экзамена. За это время он стал для нее хорошим приятелем. Он шутил без остановки. Шутил про комиссию, про буфет, про то, что в этом здании, по его расчётам, живёт как минимум один заблудившийся первокурсник семьдесят третьего года. С ним было легко — так легко, как бывает с человеком, от которого ничего не нужно и который ничего не хочет взамен.

— Результаты через неделю, — сказал он.

— Через неделю, — эхом повторила Света.

Неделя оказалась самым длинным, что было в её жизни.

Она работала. Она взяла восемь заказов вместо пяти, потому что руки должны быть заняты, иначе голова начинает жить своей жизнью. Она отмыла две квартиры, офис и подъезд. Она пела над раковинами — тихо, вполголоса, и один раз, домывая ванную, поймала себя на том, что поёт ту самую мелодию. Ту, которая приходила без слов. Круглую, качающуюся, ниоткуда.

Она сразу замолчала.

Однажды вечером, по пути в свою комнату она постучала — не в дверь, а в косяк — и Аркадий Львович крикнул: «Открыто!»

— Аркадий Львович, — сказала она с порога, — а если я не поступила?

Он поднял голову от бумаг и посмотрел на неё поверх очков.

— Тогда, — сказал он, — я буду очень рад.

— Аркадий Львович!

— Что «Аркадий Львович»? Я честный человек. — Он снял очки. — Идите отдыхать, Света. Идите и займите чем-нибудь руки. Вам это помогает.

Списки вывесили в пятницу, в десять утра.

Толпа у стенда стояла такая, что Света не сразу нашла её край. Пахло дождём, мокрыми куртками и валерьянкой — кто-то из мам разлил.

Она подошла на десять шагов.

И остановилась.

Ноги просто не пошли. Вот честно: она приказала им — а они не пошли. Она стояла и смотрела на белые листы за стеклом, на плотные ряды фамилий, и сердце у неё колотилось где-то в горле, и в голове было одно: если её там нет, то куда? Обратно нельзя. Обратно — некуда.

— Лужская! — заорали сбоку.

Степан продирался к ней сквозь толпу, растрёпанный, мокрый, с бутылкой лимонада под мышкой — неизвестно зачем.

— Ты чего стоишь? Ты почему не изучаешь списки?

— Я… — Света сглотнула. — Я сейчас. Я через минуточку.

Он посмотрел на неё внимательно — секунду, не больше, — и всё понял.

— Ага, — сказал он. — Ясно. Стой здесь. Не двигайся. Отдай бумажку.

— Какую бумажку?

— Любую. С фамилией.

Она отдала ему свой пропуск. Он взял его, как берут ордер, повернулся и полез в толпу — локтями, плечом, беззастенчиво, ругаясь и извиняясь одновременно.

Света стояла.

Она смотрела на его затылок, мелькающий среди голов. Она считала про себя — раз, два, три, — и досчитала до сорока одного, и потеряла счёт, и начала снова.

Мимо прошла девочка, ревущая навзрыд, и её вела под руку мать, и мать говорила: «Ну и ладно, ну и на платное».

У Светы платного не было. У Светы вообще ничего не было, кроме этих листов за стеклом.

— ЛУЖСКАЯ!

Она подняла голову.

Степан пробивался обратно, и лицо у него было такое, что она поняла раньше, чем он открыл рот, — и всё равно не поверила.

— Лужская Светлана Ивановна! — заорал он на весь двор, размахивая пропуском. — Бюджет! Ты прошла! Слышишь? Прошла!

Мир качнулся и встал на место.

— А ты? — почему-то первым делом спросила она.

— И я! — Он засмеялся. — И я, представляешь?! Я вообще не понимаю, как, я историю писал наугад в трёх местах! Свет, ты чего? Ты чего?!

Потому что она села. Просто села возле стены, прямо там, где стояла, обхватив колени, и засмеялась — и смеялась, и смеялась, и по лицу у неё текло, и она вытирала это ладонью, и опять смеялась.

— Всё, — выговорила она. — Всё. Я поступила.

— Ты поступила!

— Я поступила!!!

Он вздёрнул её за руки на ноги, и они обнялись, как обнимаются два совершенно счастливых человека, которым сегодня по восемнадцать лет и которым только что открыли дверь в жизнь, и Степан уронил лимонад, и бутылка укатилась под ноги толпе, и всем было всё равно.

Они праздновали в том же кафе на углу, где Света ела мороженое с Леной, — потому что другого кафе Света не знала, а Степану было безразлично.

Он ел пирожное и рассказывал, как будет ездить в Финляндию, а потом в Прагу, а потом, если повезёт, в Испанию, и как он выучит четыре языка, и как через десять лет у него будет своя фирма, и как он тогда наймёт Свету, а Света сказала, что наймёт его сама, и они долго спорили, кто кого наймёт, и не договорились.

Она пришла домой поздно.

Комната встретила её вечерним солнцем — всё тем же, июльским, косым, ложащимся на отмытый пол широкой золотой полосой.

Света поставила сумку. Сняла босоножки. Прошла босиком по тёплым доскам к окну и открыла его настежь.

Город хлынул внутрь: гудки, трамвай, чей-то смех, голубь.

— Слышишь? — сказала она городу. — Я поступила.

Город не ответил.

Она села на подоконник, поджав ноги, и достала свою квитанцию — ту самую, со столбиком. Перевернула. Написала на чистой стороне:

Учёба — есть. Комната — есть. Работа — есть. Денег — нет.

И задумалась.

Потому что радость радостью, а осенью начнётся учёба, а учёба — это время, а время — это то, что она сейчас продаёт по часам, с вёдрами и тряпками. Того, что она получает, не хватит. Не хватит на еду, на проезд, на тетради — и уж точно не хватит на то, чтобы каждый месяц ездить в Лугу и посылать бабе Рите хоть что-нибудь.

А она обещала. Она обещала крышу починить.

— Значит, нужно больше заказов, — сказала она вслух. — Значит… нет. Не так.

Она постучала карандашом по подоконнику.

Не больше заказов. Больше — это некуда, в сутках двадцать четыре часа, а спать всё-таки надо. Нужен один. Постоянный. Один хороший дом, куда её будут звать каждую неделю, и не через раз, и не «мы попробуем другую». Постоянный клиент — это постоянная работа. Постоянная работа — это постоянные деньги. И тогда всё сойдётся.

Осталось только найти человека, который не посмотрит на неё и не скажет: «Слишком молодая».

Света дописала внизу, крупно, с нажимом:

Найти своего клиента.

Подчеркнула дважды, сунула бумажку под стекло на столе, потянулась так, что хрустнули лопатки, и пошла ставить чайник.

Из-за стены донеслось приглушённое:

— Светлана! Вы поступили?

— Поступила, Аркадий Львович!

Пауза.

— Какая жалость, — сказали за стеной.

Света расхохоталась и, наливая воду, запела в полный голос — просто так, от счастья, потому что июль, потому что бюджет, потому что впереди была вся жизнь.

Дверь у соседа за поворотом коридора тихо приоткрылась.

А в двух с половиной тысячах километров к юго-западу, в высоком доме на виа деи Джардини, женщина сидела в темноте у зашторенного окна.

Перед ней на столе лежала фотография девочки трёх лет — светлые кудри, смуглая кожа, платье с вышитой ромашкой.

Внизу, во дворе, кто-то включил радио, и оттуда полилась музыка — старая, простая, из тех, что поют матери.

Изабелла Лавалье слушала, не двигаясь. Губы её приоткрылись.

Она сделала вдох — как делают перед первой нотой, привычно, всем телом, за пятнадцать лет ни разу не забыв, как это делается.

И не запела.

Глава 7. Адрес, который нельзя называть

Валентина Сергеевна курила у окна и не оборачивалась.

— Лужская.

— Я.

— Постоянного просила?

Света замерла на пороге кабинета — маленького, прокуренного, с календарём за позапрошлый год на стене.

— Просила.

— На.

Валентина Сергеевна, не глядя, толкнула по столу листок. Он проехал по клеёнке и остановился ровно на краю.

Света взяла.

Адрес. Крестовский остров. Пять раз в неделю. Вторая половина дня, по 4 часа. Идеальный график.

И цифра.

Она посмотрела на цифру. Потом посмотрела ещё раз, потому что решила, что дописала лишний ноль сама, в уме, от голода.

Ноль не был лишним.

— Валентина Сергеевна, — сказала она осторожно, — тут ошибка?

— Нет там ошибки.

— Но это же… это втрое. Это больше, чем втрое.

— Ага. — Валентина Сергеевна выпустила дым в форточку. — Втрое. Деньги всегда платят, никогда не задерживают. Ни разу за два года.

Света держала бумажку и чувствовала, как в груди у неё поднимается что-то тёплое и шипучее, как газировка.

Крыша. Дымоход. Билеты в Лугу каждый месяц. Тетради. Ботинки на зиму — нормальные, а не те, что она присмотрела на рынке и уговаривала себя, что это «почти кожа».

— Я согласна, — сказала она.

— Ты не спросила, почему такая цена.

— Потому что работы много?

Валентина Сергеевна затушила сигарету. Медленно, тщательно, вдавливая её в пепельницу до последней искры.

— За год — восемь человек, — сказала она. — Восемь, Лужская. Три недели — рекорд. Одна ушла через сорок минут. Пришла обратно сюда, села вот на этот стул и ревела.

— Почему?

— А вот это ты у неё спроси. Она уже не работает.

Света посмотрела на бумажку. Бумажка была самая обычная. Из блокнота, в клеточку.

— Валентина Сергеевна, там что так грязно?

Валентина Сергеевна вдруг рассмеялась — коротко, хрипло — и покачала головой.

— Иди уже, — сказала она. — Господи. Иди. Понедельник, к девяти. Опоздаешь — можешь не приходить вообще. Ни туда, ни сюда.

Лена ела шаурму на лавочке у метро и была совершенно счастлива ровно до того момента, пока Света не назвала адрес.

Она перестала жевать. Потом положила шаурму на колени. Потом сняла очки. Потом надела обратно.

— Повтори, — сказала она.

Света повторила.

— Нет, — сказала Лена.

— Что «нет»?

— Просто нет. Иди откажись. Прямо сейчас иди.

— Лен, ты чего? — Света засмеялась. — Там платят втрое!

— Там платят втрое, потому что оттуда все убегают! — Лена дёрнулась так, что шаурма чуть не улетела в урну. — Свет. Свет, послушай меня. Ты новенькая, ты не знаешь. Этот адрес у нас… у нас его вслух не называют. Его в конторе так и зовут: «на острове». Просто «на острове». Как будто если сказать нормально, он услышит.

— Кто услышит?

— Он.

Света перестала улыбаться. Не потому, что испугалась, — а потому, что у Лены было лицо, такое, как будто она рассказывала страшилку.

— Ну и кто он? — спросила она.

Лена придвинулась.

— Каменев. Марк Каменев. Ему двадцать шесть, и у него реставрационная фирма. Огромная, отцовская — они пол-Питера восстанавливают: фасады, лепнину, дворцы эти все. Досталась ему.

— Ну и что?

— А то, что родители у него умерли. Оба. — Лена подняла палец. — Оба, Свет. Разом.

— Люди умирают, — сказала Света ровно.

— А он сидел.

Пауза.

— Где сидел?

— В тюрьме! — Лена сказала это шёпотом, что почему-то прозвучало громче крика. — Он друга своего убил. Ну то есть… — Она запнулась. — Ну, покалечил. Или убил. Говорят по-разному. Забил. Прямо на своей свадьбе.

Света моргнула.

— На свадьбе?

— На своей собственной! — Лена уже сияла тем страшным сиянием, каким сияют люди, рассказывающие чужую беду. — У него была невеста. Красивая, говорят. И вот прямо в день свадьбы, прямо там, в отеле, она с его лучшим другом… ну это. Ты поняла. Их застукали. И он его — всё. — Она сделала жест рукой, короткий и жуткий.

— А невеста?

Лена наклонилась к самому уху.

— А невесту никто с тех пор не видел.

Света отодвинулась.

— Лен.

— Что «Лен»? Никто. Не. Видел. — Лена выпрямилась, торжествуя. — И у него в доме есть комната, в которую нельзя входить. Никому. Вообще никому. Ирка там работала — она говорит, там дверь, и она заперта, и экономка сказала: «Туда не заходить». Просто «не заходить», и всё. Никаких объяснений. Свет, ну ты подумай своей головой: что мужик может держать в комнате, куда нельзя входить?

— Пылесос, — сказала Света.

— Свет!! Мы думаем, что он маньяк, - уверенно заключила Лена.

— Гладильную доску. Банки с огурцами. — Света загибала пальцы. — Ёлку. У нас в детдоме тоже была комната, куда нельзя, называлась кастелянская, и все думали, что там что-то страшное, а там были матрасы.

— Там труп! — взвыла Лена.

Две бабушки на соседней лавке обернулись.

Лена схватила Свету за руку и заговорила быстро, горячо, уже без всякого удовольствия — и вот это Свету тронуло, потому что стало ясно: она правда боится.

— Он женщин ненавидит. Понимаешь? Ненавидит. После этой своей. Ирка говорит — он с ней за две недели ни слова не сказал. Ни разу. Он выходил из комнаты, если она в неё входила. И придирается ко всему. Ко всему, Свет. К пыли на люстре. К складкам на шторах. Одну уволил за то, что она передвинула кресло — на десять сантиметров, чтобы пропылесосить, и обратно поставила. А он вошёл и сразу увидел. Ты понимаешь? Сразу увидел.

Света молчала.

Она смотрела на клетчатую бумажку в своей руке. На цифру.

Крыша. Правое крыло. Баба Рита, которая третью зиму в телогрейке.

— Лен, — сказала она наконец. — А он дерётся?

— Ну… нет. Из наших никого не тронул.

— За два года?

— Ну… да.

— То есть он ни на кого не кинулся, никого пальцем не тронул, платит вовремя и втрое, — Света загнула ещё палец, — а все от него бегут, потому что у него страшное лицо и запертая кладовка.

— А еще, говорят, одна уборщица открыла дверь в запертую комнату и с тех пор ее никто не видел, — сказала Лена заговорщически.

Света встала, отряхнула юбку и вдруг обняла Лену — крепко, коротко, так что у той съехали очки.

— Я буду тебе писать, — сказала она. — Каждый вечер. Если не напишу — вызывай ОМОН.

— Не смешно!

— Смешно. — Света помолчала. — Лен, мне очень нужны эти деньги. Очень. Ты просто не представляешь как.

Лена посмотрела на неё снизу вверх — растрёпанная, с шаурмой на коленях, несчастная.

— Представляю, — сказала она тихо. — И это хуже всего.

Крестовский остров показался не Петербургом.

То есть он был Петербургом — но каким-то другим, тихим, зелёным, будто город здесь выдохнул и перестал спешить. Липы стояли стеной. Из-за оград тянуло сиренью — поздней, июльской, уже усталой. Машины проезжали редко и почему-то медленно, словно и им тут не хотелось шуметь.

Света шла и вертела головой.

Дома прятались. Не стояли, а именно прятались — за деревьями, за коваными воротами, за глухими стенами зелени. Она дважды прошла нужный номер и вернулась только потому, что заметила бронзовую табличку, позеленевшую до нечитаемости.

А потом увидела дом.

И остановилась.

Он был красивый. Вот что было самое странное — он был очень, очень красивый. Двухэтажный особняк, деревянный, с каменным цоколем, с башенкой сбоку и террасой, вокруг которой шли резные перила. Наличники резные. Карниз резной. Флюгер на башенке — кораблик, и он повернулся к ней носом, когда потянуло ветром.

И всё это утопало. Не «стояло в зелени» — именно утопало, тонуло. Плющ добрался до второго этажа и лез дальше. Сирень выросла размером с сарай и подпирала окно плечом. Трава на газоне стояла по колено, и в ней ходили какие-то птицы, совершенно по-хозяйски. Дорожка к дому была выложена плиткой, и плитку было почти не видно.

Света толкнула калитку.

Та открылась беззвучно. Казалось, что дом заброшен. Заброшенные калитки скрипят. Всегда. У этой петли были смазаны. Она пошла по утонувшей дорожке, поглядывая на дом, и думала: «Господи, да его же просто бросили».

А потом подняла голову и посмотрела на окна.

Их было много — высоких, с частым переплётом. И все они были закрыты шторами. Изнутри. Наглухо, до последней щели, ровно, аккуратно, без единой складки.

В июле. В середине дня.

Света остановилась на нижней ступеньке террасы и почему-то поёжилась.

Снаружи дом тонул в зелени и выглядел брошенным.

Но кто-то ведь задёрнул эти шторы. Каждую. И смазал петли на калитке.

Она поправила сумку с тряпками и постучала.

Глава 8. Дом в котором нельзя

Дверь открыли раньше, чем Света успела поднять руку к звонку, — будто ее ждали, стоя прямо за ней.

На пороге стояла высокая сухая женщина лет шестидесяти, в темном платье с белым воротничком, таким выглаженным, что он казался частью формы, а не одеждой. Волосы — гладкие, волосок к волоску. На груди, на тонкой цепочке, часики.

— Лужская? — Взгляд прошёл на Свете сверху вниз, неторопливо, без выражения, как будто измеряли не человека, вещь, которую ещё предстоит решить, куда положить.

— Здравствуйте. Светлана.

— Ада Витальевна. Экономка. Входите, ноги вытирайте.

Света шагнула через порог — и тишина накрыла ее голову.

Это была не та тишина, которую она знала по детдомовским ночам после боя, — та дышала, ворочалась, поскрипывала чужими фасадами. Эта стояла неподвижно, заполняя холл до самого потолка, как вода заполняет колодец, в ней глохли шаги, и собственное дыхание вдруг показалось бестактным.

Дубовая лестница ушла наверх и повернулась во мрак; перила были натёрты до тёплого блеска. Паркет сверкал как зеркало, и в нем отражалась Света — маленькая, вверх ногами, с сумкой в руке. Пахло воском, лимоном и ещё чем-то прохладным, музейным, застывшим — так пахнут вещи, которые давно работали, были нужными и стали экспонатами самого себя.

Наверху темнело витражное окно, задёрнутое плотной шторой изнутри, — синее, зеленое, красное стекло не пропускало искр света. В разгар июльского дня в доме стояла ночь.

— Тут же чисто, — растерянно сказала Света, обводя рукой холл. — Мне говорили, что тут работы непочатый край, все убегают… а тут вылизано.

— Дом большой. Двадцать одна комната. Я одна, — ответила Ада Витальевна и, помолчав, добавила почти без интонаций: — Мне помогают. Иногда. Недолго.

В этом «недолго» Света услышала усталую, много раз пережёванную горечь — одна женщина держала целый особняк в состоянии Эрмитажа, и за прошедший год через её руки прошло восемь помощниц, а сейчас перед ней стояла девятая.

— Я не убегу, — сказала Света.

Ада Витальевна на нее посмотрела, но ничего не ответила. Вместо этого подняла палец с коротким остриженным ногтем.

— Правила. Слушайте, повторять не буду. Комната в конце коридора наверху, дверь темная, двустворчатая, — туда не входить никогда, ни под каким предлогом. Кабинет хозяина — туда не входить. Мебель не двигать: понадобилось отодвинуть кресло — вымыли и вернули на то же место. И не шуметь. Вообще.

— А шторы? — на всякий случай спросила Света, глядя на тёмный витраж.

— Задёрнуты всегда. Во всём доме. Отдёрнули для уборки — задёрнули сразу же, как закончили. Не «когда домоете в комнате». Сразу.

— Но зачем тогда мыть окно, если…

Она осеклась на полуслове, потому что Ада Витальевна смотрела на нее без зла и без угрозы — но так смотрела на человека, шагнувшего на тонкий лёд, ещё не понимая этого.

— И последнее, — сказала экономка. — Убирать идеально. Хозяин — реставратор. Он видит трещину в лепнине под слоем краски и пыль на верхней грани косяка, не поднимая голову. Я вас не пугаю. Я вас предупреждаю.

Света посмотрела на косяк. Пыли не было.

— А что мне тогда мыть? — вырвалось у нее. — Тут всё чисто. Мне не за что зацепиться.

— Всё, — ровно сказала Ада Витальевна. — Вы вымоете всё. Оно чистое — и вы вымоете его снова.

Ада Витальевна развернулась и пошла дальше, коротко бросив через плечо: — Идёмте, покажу дом.

Дом был чистым, и дом был мёртвым, — Света поняла это ещё до окончания осмотра. Здесь чистота была не следом жизни, как в детдоме, где полы мыли, потому что по ним ходили ногами, а посуда — потому что из нее ели. Здесь чистота стояла вместо жизни.

В библиотеке она провела пальцем по обрезу книжного корешка — палец остался чистым. Сняла книгу наугад — и увидела, что корешки на солнечной стороне полки не выцвели ни на тон. В столовой ждал длинный стол на двенадцать персон, натёртый до блеска, с двенадцатью салфетками — и без приборов. У Светы неприятно потянуло под ложечкой.

— Здесь ест хозяин? — спросила она.

— Хозяин ест в кабинете.

— А зачем такой огромный стол?

Ада Витальевна не ответила, и по ее молчанию было ясно: вопрос закрыт.

В гостиной был камин — большой, изразцовый, с медным люком, начищенным так, что в нем отражалась вся комната. Света присела на корточки и заглянула внутрь. Стенки не были закопчены. Тяга была открыта, из нее тянуло ровным холодным сквозняком, как из колодца. Она вдруг поняла, почему отсюда бегут, — не от грязи. От этого самого чувства.

Коридор второго этажа был длинным, темным, застеленным ковровой дорожкой. В конце была дверь — тёмная, двустворчатая, с бронзовыми ручками. Света невольно считала бра, идя к ней, — одно, второе, третье, — и остановилась напротив.

Ручки были тусклыми.

Весь дом сиял бронзой, натёртой до блеска, — а на этих двух ручках был ровный серый налёт, лежала патина, накопившаяся за много лет. Их не касались рукой или тряпкой очень давно.

— А что там? — тихо спросила Света.

Ада Витальевна остановилась и обернулась. Не вздрогнула, не рассердилась — просто посмотрела, и в этом взгляде на три секунды мелькнуло то самое предупреждение, что раньше, и, кажется, в нём мелькнуло сочувствие.

— Идёмте, — сказала она, и Света больше не спрашивала.

В маленькой угловой комнате с двумя окнами не было ни ковра, ни картин — только банкетка у стены и королевский рояль. Чёрный, огромный, с закрытой крышкой, он стоял в пустой комнате, как валун, и на нём лежала пыль. Тонким ровным слоем, а наискось, от края до края, шел след: одна полоса, как будто кто-то когда-то провёл по крышке ладонью, медленно, — и больше никогда не подходил к ней.

— Тут вытирать раз в неделю, — сказала Ада Витальевна. — Корпус, ножки, педали. Крышку не открывать. Клавиш не касаться. Ни одним пальцем. И этот след — не трогать.

Света, оставшись на секунду перед чёрным лакированным, вдруг подумала ни с того ни с сего: он настроен. Спорим, он настроен. Откуда взялась эта уверенность, она бы не объяснила и под пыткой.

Переодевшись в свежий, пахнущий утюгом халат, она оглядела себя в зеркале и улыбнулась — совершенно, неприлично счастливо. Не деньгам, хотя и деньгам тоже. А задаче. Потому что вымыть грязный дом может любой дурак с ведром. А вымыть чисто дом так, чтобы человек с глазом реставратора вошёл — и не нашёл, к чему придраться, — вот это была работа, от которой у неё зажигались глаза.

Она нашла пыль там, куда никто не заглядывает, рискуя свернуть шею, — на верхней плоскости люстры. Нашла зеленоватый налёт в сливе посуды и вывела его уксусом. Увидела, что бронзовые перила натёрты только снаружи, а с изнанки, где рука не скользит, они тусклые, — и натёрла изнанку тоже. Она двигала кресла и комоды, возвращая их точно вслед на паркете, и проверяла результат на корточках, прищурившись. Ведро на пол она ставила медленно, двумя руками, — потому что помнила про тишину.

По ковровой дорожке на втором этаже она добралась до порога темной двери — и остановилась. К ручке не притронулась. А так хотелось узнать, что там. Но не сегодня. Может, в следующий раз.

Через три часа дом не стал чище — он и так был превосходен, — но стал вымытым, а это, как оказалось, совсем разные вещи, и Света почувствовала эту разницу спиной, ладонями, каждой мышцей.

Оставались окна, и она пошла в гостиную.

Она отдёрнула штору — и отступила, зажмурившись, потому что в комнату влетело солнце.

Оно легло в паркет широкой золотой полосой, взбежало по белому чехлу стульев, ткнулось в стену, и в этом свете закружились незаметные пылинки — те, что есть в любом, даже самом стерильном доме на свете. Света стояла со шторой в кулаке и смотрела, как комната, словно очнувшись от долгого обморока, наливается теплом и цветом.

Стекло взвизгнуло под тряпкой, и вода в ведре потемнела: снаружи копилась липкая июльская пыль, разводы дождя, тополиный пух в углах рамы. Окна, значит, кто-то же всё мыл — раз в год, не чаще, — а потом снова задёргивал шторы, как бы запирал свет обратно в клетки.

Свете вдруг стало так тошно от этой мысли, что она начала тереть быстрее, отчаяннее, — и когда наконец слезла со стремянки и отступила на два шага, перед ней стояли три огромных окна, три квадрата густого медового вечернего света, в котором жила комната такая, какой она была, наверное, двадцать лет назад: теплая, яркая.

И голова у нее стала свободной.

А когда у Светы Лужской голова становилась свободной, случалось то, что случалось всегда, — она начала петь. Сперва тихо, под носом, потом громче, потом голос находил опору и раскрывался. Она пела старый романс, особенный и запомнивший когда-то однажды. Ее голос полился низко, тепло, с темным медовым оттенком, ударялся о лепнину потолка, возвращался, наполнял гостиную, выливался в холл и дальше по коридору, по лестнице, мимо бра, к кабинету, где его услышал хозяин.

В доме, где много лет никто не пел, зазвучал голос.

Вдруг между лопаток у Светы похолодело — она скорее почувствовала, чем услышала, как за спиной беззвучно открылась дверь.

Она обернулась — и чуть не рухнула со стремянки. Удержалась за раму, ободрала ладонь, села на верхнюю ступеньку и только тогда посмотрела ещё раз.

В дверях стоял мужчина. Высокий, тёмный, в рубашке, расстёгнутой у горла, с закатанными рукавами. Моложе, чем она почему-то ожидала. И с лицом человека, который очень плохо спал — причём давно.

Он не кричал и не двигался. Он молча смотрел. Но не на нее, а на окно, на отдёрнутую штору, на золотую полосу света, дотянувшуюся уже до самого его ботинка, — так смотрит на того, кого давно похоронили и кто вдруг оказался жив. Только потом взгляд повернулся к Свете. У нее внутри что-то оборвалось.

— Я сейчас задёрну, — быстро сказала она.

Он ничего не ответил. Развернулся и ушёл. Его тяжёлые шаги звучали где-то на лестнице, где-то хлопнула дверь — и тишина снова сомкнулась, как вода смыкается над брошенным в колодец камнем.

— Ну всё, — вслух сказала себе Света. — Уволена.

Посидела секунда. Потом слезла, подобрала тряпку и полезла обратно домывать угол, потому что бросать работу на середине невозможно, даже перед казнью.

Она протирала последний подоконник, когда снова почувствовала этот холод между лопаток — и на этот раз обернулась сразу, готовая ко всему.

Он стоял в дверях гостиной — так же тихо, так же неподвижно, как в первый раз, — но теперь не уходил. Медленно, не говоря ни слова, вошёл в гостиную. Света не дышала, следила за тем, как его взгляд скользил по окнам, по спинкам кресел, по паркету, по подоконникам — цепляясь за каждую деталь, так, как ей казалось, будто он ощупывает комнату пальцами, не прикасаясь к ней.

Она ждала замечаний. Готовилась к этому заранее, весь день, — с той секунды, как переступила порог этого странного дома.

Замечаний не было.

Он остановился напротив нее, так близко, что она увидела темный ободок на радужке холодных серых глаз, — и молчал. Пауза затянулась дольше, чем допускали приличия, — но в этом доме казалось, что само время текло было медленнее, чем где бы то ни было.

— Правила понятны? — спросил он наконец. Голос был низким и совсем тихим — так говорят, когда давно ни с кем не разговаривают в полном голосе.

— Понятны, — ответила Света.

Он молча кивнул — коротко, будто ставил точку, — и вышел так же беззвучно, как появился.

Света осталась стоять посреди гостиной, в которой ещё не погас последний, самый нижний край солнечной полосы, и слушала, как где-то наверху, очень далеко, скрипнула половица под его шагами.

И только тогда до нее дошло, что вопрос, который он задал, — совсем не про правила уборки.

Кажется, она не уволена. Света переоделась, закинула сумку на плечо и пошла к выходу. Оказавшись во дворе, она начала напевать себе под нос — спохватилась и оглянулась на темный дом. Вдруг кто-то услышит.

— Ну ладно, ладно, — сказала она вслух. — В следующий раз буду внимательнее.

В это время наверху, в темном кабинете, стоял человек. Он стоял вплотную к окну, смотрел в темноту и слушал, как затихает — уже почти за забором, почти неразличимо — женский голос.

Глава 9. Новая

Он узнал о ней в понедельник, в пятнадцать сорок, по звуку ведра.

Не по шагам — шаги в этом доме давно перестали быть событием. Ада Витальевна ходила бесшумно, как ходят люди, которые тридцать лет работают в чужих домах. Марк сидел в кабинете, перед ним лежали чертежи фасада на Галерной, и он третий час пытался понять, почему подрядчик заложил в смету сорок восемь метров карниза там, где их сорок один, и злился не на подрядчика даже, а на то, что кто-то в его фирме принял эту смету, не посчитав.

И тут где-то в глубине дома тихо, деликатно, но отчётливо звякнула дужка ведра о железный борт.

Он поднял голову. «Новая», — подумал он. И вернулся к чертежам. Их было восемь за год.

Он помнил не всех. Он помнил ту, которая продержалась три недели, — она была пожилая, молчаливая и хорошо работала, а ушла потому, что нашла место ближе к дому; ей он даже написал рекомендацию, сухую, но честную. Помнил ту, что проработала сорок минут: он вошёл в библиотеку, она стояла на стремянке и слушала что-то в наушниках, покачивая головой, и книги лежали на полу стопками, вынутые с полок и сваленные как попало. Он сказал: «Поставьте на место». Она сказала: «Так я же протираю». Он сказал: «Поставьте книги на место и уходите», — и она заплакала, и он вышел из комнаты, потому что не выносил, когда при нём плачут.

Он не кричал на неё. Он не кричит. Он давно не кричит.

Остальных он не помнил. Они сливались в одно бледное пятно с тряпкой.

Марк отложил карандаш и потёр глаза.

Он понимал, почему они бегут. Он не был идиотом и не был слеп. Он был требователен — до невозможности, до неприличия, он это знал; правил в его доме было больше, чем в музее, и объяснять их он не собирался. Кроме того, у него была история, которая некоторых пугала.

Но, господи, ведь это же просто работа.

Ты приходишь. Тебе платят втрое. Ты делаешь, что сказано. Не переставляешь мебель. Не входишь в комнату в конце коридора. Не суёшь нос куда не надо. Не спрашиваешь.

Что тут невыносимого?

Он посидел, глядя в чертёж и не видя его.

«Может, попробовать быть мягче», — подумал он.

Мысль была настолько чужая, что он даже усмехнулся. Мягче. Как это выглядит? Спуститься, представиться, сказать «здравствуйте, меня зовут Марк, вы, наверное, читали обо мне в интернете, там всё не совсем так»?

Он снова взял карандаш. Сорок восемь метров карниза. Идиоты.

Он услышал, как она поёт. Он работал. Он сидел в кабинете, дверь была прикрыта, на столе лежали чертежи, и он считал, и всё было, как всегда.

И вдруг как будто сквозь стену пошёл звук. Он поднял голову.

Он сначала даже не понял, что это. Он подумал — радио. Он подумал: она включила приёмник, и сейчас придётся вставать и говорить, и он не хотел вставать и говорить, и он сидел и злился.

А потом понял, что это не радио. Потому что радио не сбивается на дыхание при работе.

Он сидел, положив карандаш, и слушал.

Голос был низкий. Тёплый. Он шёл вверх, и на верхней ноте не тончал, не срывался, не жалел себя — а раскрывался, будто внутри распахивали окно.

Марк сидел не шевелясь.

Он был сын своей матери — а мать пела. Не профессионально, нет: она пела дома и играла на фортепиано для отца и для него, и один раз в год, на Новый год, для гостей, и гости замолкали. У неё был голос, который люди слушают.

Как же давно он не слышал пения. Вообще давно не слышал в доме звуков, кроме шагов, телефона, часов, шума воды.

Он встал.

Он не собирался вставать. Он совершенно точно этого не решал. Он просто обнаружил себя стоящим, потом идущим — через холл, по вымытому паркету, мимо натёртых перил, — и он шёл на звук, и звук становился громче, и он остановился в дверях гостиной.

И у него перехватило горло.

Не от голоса. От света.

В гостиной было солнце.

Шторы — те самые шторы, которые он не открывал несколько лет, которые задёргивал сам, руками, в первый месяц, обойдя все двадцать одну комнату, — были отдёрнуты. И в три огромных, вымытых до звона окна било вечернее июльское солнце: густое, медовое, косое. Оно лежало на паркете широкими золотыми полосами. Оно ползло по белому чехлу кресла. Оно доставало до самых его ботинок.

В нём крутилась пыль.

Живая, невесомая, золотая пыль.

Марк стоял и смотрел на свет в своей гостиной, и внутри у него что-то оборвалось, тяжело и медленно, как обрывается штукатурка со старого потолка: сначала трещина, потом тишина, потом всё разом.

Он вспомнил эту комнату.

Он вспомнил её именно такой: с солнцем, с матерью у камина, с отцом в кресле, с гостями, с ёлкой в декабре, с музыкой.

Он вспомнил, что здесь жили.

А потом он поднял голову и увидел её.

Она стояла наверху стремянки — тонкая, в сером халате, с косынкой на светлых волосах, вытянувшись всем телом к верхнему углу окна, с тряпкой в руке. Она пела и не знала, что он смотрит. Она была очень молодая. Совсем девочка.

И она пела, как пела его мать.

Она будто почувствовала его присутствие — он увидел, как у неё дёрнулись плечи, — и обернулась, и стремянка качнулась, и она чуть не полетела вниз, и вцепилась в раму.

Голос оборвался. И стало тихо.

Марк стоял в дверях.

Он мог сказать: «Кто разрешил трогать шторы?» — и он бы сказал именно это.

Он мог сказать: «Задёрните» или что-то еще. А хотелось сказать: «Пойте дальше».

Он смотрел на неё снизу вверх — на испуганную девчонку на стремянке, с ободранной ладонью, вцепившуюся в его окно, — и у неё было такое лицо, будто её сейчас будут бить.

Он этого не выдержал. Этого страха в ее глазах. Будто на нём стояло клеймо чудовища.

— Я… — сказала она. — Простите. Я сейчас задёрну.

Он повернулся и вышел. Чтобы больше не видеть этого страха в чужих глазах.

Он поднялся в кабинет. И долго сидел, уставившись на свои руки.

Руки у него дрожали. Немного. Он посмотрел на них — на правую, на костяшки со старыми белыми шрамами — и сжал в кулак, и разжал.

Она наверняка все прочитала о нем в интернете. Иначе откуда этот страх. Хотелось объяснить ей, что все было не так…

«Она всего лишь прислуга, нет нужды что-то ей объяснять и вообще разговаривать с ней», — сказал он себе.

Это было удобно. Он уже давно перестал кому-то что-то объяснять.

Он прислушался. Внизу, в гостиной, было тихо ровно минуту.

А потом он услышал: скрип стремянки. Шаг. Хлюпанье тряпки в ведре. Скрип стекла.

Она вернулась к работе. Она не сбежала, не заплакала, не начала собирать сумку.

Она полезла домывать окно. Смелая девчонка. Он вдруг улыбнулся, коротко, криво, одной стороной рта. И тут же перестал. Надолго ли ее хватит?

Через час к нему постучала Ада Витальевна.

— Марк Николаевич. Ваша новая служанка на сегодня закончила свою работу. Хотите проверить?

— Она хорошо работает? — спросил он.

Экономка помолчала.

— Она вымыла верх люстры, — сказала она. — И перила с изнанки. И вытащила пыль из-под всех батарей. Хотя я об этом не упоминала. Но она нарушила некоторые правила.

— Да, это я заметил.

— Мне её рассчитать?

— Нет, — сказал он и посмотрел на свои руки. - Я сейчас спущусь и сам приму работу.

Ада Витальевна кивнула. Она уже поворачивалась, когда он сказал — в спину, ровно, будничным голосом, каким говорят про смету:

— И вот ещё что.

— Слушаю.

— Пусть поёт, — сказал он, не поднимая головы от документов.

— Простите?

— Ну пусть поёт, — повторил он. — Отменим для нее правило тишины. Ничего ей не говорите об этом. Просто… пусть, - он выдавил из себя улыбку. – Нам стоит быть чуть мягче, если мы хотим, чтобы персонал не разбегался.

Он услышал, как Ада Витальевна очень медленно выдохнула.

— Хорошо, — сказала она.

И вышла, и притворила за собой дверь.

Марк спустился минут через десять.

Он специально не торопился. Закончил письмо подрядчику, закрыл смету, убрал карандаш в ящик. Только после этого вышел из кабинета, словно действительно собирался всего лишь принять работу.

Ада Витальевна ждала его в холле. Девушка стояла у лестницы, уже без косынки, держа в руках сложенный серый халат.

— Марк Николаевич, — начала экономка.

— Я сам.

Он прошёл мимо них в гостиную. Первым делом посмотрел на окна.

Стекло было чистым. Не просто вымытым — чистым до той степени, которую Марк считал единственно приемлемой: без разводов в углах, без мутной полосы у самой рамы, без единственного пропущенного пятна, которое обнаруживается только тогда, когда смотришь на стекло сбоку.

Провёл пальцем по подоконнику. Потом по раме. Заглянул за портьеру.

Чисто. Марк нахмурился.

Он проверил каминную полку, ножки кресел, нижнюю перекладину стола. Провёл ладонью по спинке дивана и зачем-то заглянул под него, хотя прекрасно понимал, что начинает выглядеть нелепо.

Пыли не было.

— Что-нибудь не так? — тихо спросила девушка.

Марк обернулся.

Она стояла там же, у лестницы, только теперь он впервые увидел её не наверху стремянки и не испуганной.

Молодая.

Это было первое, что он отметил. Не красоту даже — молодость. Светлые волосы выбились из-под снятой косынки и растрепались у висков. На щеке осталась тонкая полоска пыли, которую она почему-то не заметила. Она стояла усталая после нескольких часов работы, но какая-то довольная.

В ней было слишком много жизни для этого дома. Марк поймал себя на этой мысли и отвернулся.

Он вдруг вспомнил тот страх в её глазах. Он снова посмотрел на девушку.

Сейчас страха почти не было. Настороженность — да. Она ждала замечания, готовилась его выслушать, но смотрела прямо даже гордо, слишком гордо для прислуги.

И глаза у неё были совсем молодые.

Наверное, у неё полно друзей. Наверное, вечером она выйдет отсюда и сразу кому-нибудь позвонит. Будет смеяться, рассказывать, как целый день оттирала огромный мрачный дом какого-то ненормального хозяина.

Наверное, её ещё никто по-настоящему не предавал. И она даже не знает, что это такое.

Марк задержал на ней взгляд. Хороша собой, отметил он наконец — почти с раздражением, как отмечал удачную линию фасада, которую не хотел хвалить. Но дело было даже не в этом. В ней всё находилось в движении: взгляд, руки, выбившаяся прядь, даже когда она просто стояла на месте.

— Правила понятны? — спросил он.

— Понятны, — ответила она улыбнувшись.

Просто улыбнулась — быстро и облегчённо. Слишком много жизни. Это было так тяжело. Он просто развернулся и ушел.

Позже, когда она вышла из дома, Марк стоял у окна своего кабинета. Он смотрел в темноту, на слабо различимый сад, и видел силуэт уходящей девушки. Ему даже показалось, что он снова слышит, как она поет. «У неё голос почти как у мамы», — подумал он с откуда-то взявшейся теплотой.

И тут же, немедленно, разозлился на себя. «Она уйдёт через неделю, как все», - подумал он и задернул штору.

Так он и сидел в кабинете всю неделю и слышал, как в доме ходит новая служанка. Он поймал себя на мысли, что ждет, когда она будет петь. Но она не пела.

Он ждал, что она уйдёт после первой недели. Но она не ушла.

Она приходила в пятнадцать часов — минута в минуту, он проверял по часам, — и он слышал, как открывается дверь и как Ада Витальевна что-то ей говорит своим ровным голосом, и как она отвечает. У неё был голос, который слышно.

Не громкий. Именно слышно: он проходил сквозь стены, как проходит сквозь стены детский смех — не мешая, а как-то… располагаясь.

Он замечал вещи, которых не хотел замечать.

Что паркет в холле стал другим. Не чище — теплее. Как будто с него сняли слой.

Что перила скользят под ладонью не так, как раньше: он положил руку, спускаясь, и ладонь пошла легко, и он остановился на середине лестницы и посмотрел на свою руку, потому что понял, что перила натёрты с изнанки.

Никто. Никогда. Не натирал перила с изнанки. Их не видно. Изнанку перил не видит ни один человек на земле, кроме того, кто по ним спускается.

Что в библиотеке перестало пахнуть музеем.

Что в ванной на втором этаже исчез налёт в сливе — тот самый, зеленоватый, который он видел месяцами и о котором не говорил Аде Витальевне, потому что не хотел её обижать: ей шестьдесят три, и она держит на себе двадцать одну комнату.

Он ничего никому не сказал.

Но в среду вечером зачем-то поднялся, встал на стул и провёл рукой по верхней грани люстры в гостиной — по той плоскости, которую не видно ниоткуда, кроме потолка.

Она была чистая.

Марк слез со стула, поставил его на место — точно в след на паркете — и долго стоял посреди гостиной, глядя на люстру.

— Ну надо же, — сказал он вслух.

Он поймал себя на мысли, что хотел бы найти какой-то изъян, чтобы спуститься к ней и сказать ей об этом. Поговорить с ней, услышать ее голос, так похожий на голос матери. Надеялся не увидеть в ее глазах страх.

Но придраться было не к чему.

«Что за вздор, к чему мне разговаривать с прислугой», — подумал он.

Глава 10. Чай на кухне

К концу августа Света научилась жить по расписанию, в котором не было ни одной свободной клетки.

Каждый день с утра подготовка к институту. всякая предучебная канитель: студенческий, справки, медосмотр, собрание первокурсников, на котором Степан сидел рядом и рисовал в её тетради человечков, а потом староста группы говорил про «ответственность» сорок минут, и Степан подписал под человечками: «ОНИ НЕ ВЫЖИЛИ».

С 15 часов новая работа.

По вечерам она стирала, гладила, чинила и учила английский по кассетам, которые дал ей Аркадий Львович, — на кассетном магнитофоне, тоже его, размером с чемодан, с одной работающей кнопкой.

По воскресеньям она ездила в Лугу.

Она ездила каждый месяц, как обещала. Первый раз баба Рита ей не поверила — стояла у ворот, когда Света вышла из автобуса, стояла и смотрела, будто не узнавала, а потом села прямо на скамейку у ворот и заплакала так, что прибежала Нина Петровна и накричала на них обеих.

Света привезла деньги. Немного — но привезла.

Баба Рита не хотела брать. Они поругались — по-настоящему, всерьёз, — и Света победила, потому что она всегда побеждала, когда что-то решала окончательно.

С сентября начиналась учёба. Она уже посчитала: пары до двух, потом на остров, вечером уроки. Спать будет по шесть часов. Ну, по пять.

— Справимся, — сказала она себе.

Дом на Крестовском она полюбила примерно на третьей неделе.

Это было глупо, и она это понимала. Дом был не её, дом был чужой, дом был мрачный и весь состоял из запретов. Но с ним что-то происходило.

Он проступал.

Паркет в холле, который она натирала мастикой на коленях, дошёл до того тёплого медового тона, который бывает у старого дуба, и в нём теперь отражался витраж — и Света, проходя мимо, каждый раз косилась вниз, на цветные пятна под ногами.

Бронза перил горела. Медь каминного экрана горела. В библиотеке она нашла на верхней полке — на верхней, куда пятнадцать лет не заглядывал никто, — гипсовую голову какого-то римлянина, всю в известковой пыли, и отмыла её мягкой щёткой, и римлянин оказался с отбитым носом и очень довольным лицом.

Оказалось, что ей положен перерыв. Свой перерыв она проводила на кухне.

Кухня была единственным человеческим местом в доме — тёплым, живым, с потёртой клеёнкой на столе, с чайником на плите и с котом.

Кота звали Профессор, он был серый, толстый, старый, и он был единственным в этом доме, кому разрешалось нарушать все правила.

В первые недели они пили чай молча. Точнее Ада Витальевна пила чай молча, а Света трещала — про институт, про Лену, про то, что в автобусе на неё сегодня наступил мужчина с фикусом, — трещала не потому, что ждала ответа, а потому, что не умела молчать больше десяти минут подряд.

Ада Витальевна не отвечала.

А потом однажды ответила.

Это было в конце августа. Света рассказывала про Аркадия Львовича — про то, как он объяснял ей историю, и как сказал, что она путает Ивана Третьего с Иваном Четвёртым «с изяществом, достойным лучшего применения», и что она в отместку вымыла ему окно, а он рассердился, потому что он, оказывается, ничего не видел через это окно двадцать лет и уже привык, и теперь ему видно двор, а во дворе безобразие.

Ада Витальевна вдруг фыркнула. Просто фыркнула — коротко, в чашку.

Света замерла.

— Ада Витальевна, — сказала она осторожно. — Вы засмеялись.

— Я кашлянула.

— Вы засмеялись!

— Пейте чай, Светлана.

Но она смотрела в чашку, и уголок рта у неё был предательски приподнят, и вот с этого дня всё и пошло.

Она оказалась не сухая. Она оказалась просто очень, очень уставшая.

Тот разговор случился в первую пятницу сентября.

Шёл дождь — первый настоящий осенний дождь, длинный, серый, обстоятельный. Сад за окном кухни мок и качался. Профессор лежал на подоконнике и смотрел на дождь с выражением личной обиды.

Света домыла второй этаж и спустилась на чай — мокрая по локоть, растрёпанная, счастливая.

На столе стоял чай. И — впервые за всё время — не в кружке, а в чашке. С блюдцем. Тонкой, старой, с золотым ободком и синим цветком.

Света остановилась.

— Это мне?

— Вам.

— А почему в такой?

Ада Витальевна разливала чай и не смотрела на неё.

— Потому что мне надоело пить из кружек, — сказала она. — Двенадцать сервизов в буфете. Двенадцать. И все стоят.

Света очень осторожно села. Взяла чашку двумя руками. Чай был горячий, крепкий, с чабрецом.

— Ада Витальевна, - она собиралась спросить об этом весь август. Она откладывала, потому что помнила тот взгляд у двери в конце коридора и не хотела его повторения.

— Он не рассердился? — спросила она. — Тогда. За то, что я пела.

Ада Витальевна поставила чайник.

— Нет, — сказала она.

— Точно нет? И даже ничего не сказал?

— Он сказал: пусть поёт.

Тишина. Только дождь по стеклу.

— Как — «пусть поёт»?

— Так. — Ада Витальевна села напротив. — Он сказал: не запрещайте ей, пусть поёт.

Света сидела и смотрела на неё, и внутри у неё что-то делало очень странные вещи. Что-то поднималось — тёплое, растерянное, ни на что не похожее. Значит ей можно петь. Значит ему понравилось?

Она вспомнила его. Она вспоминала его, если честно, гораздо чаще, чем следовало.

Она видела его всего два раза в жизни. Высокий. Тёмный. Молчащий. Она помнила как он смотрел не на неё, а на солнце на паркете, и у него было такое лицо, будто ему показали кого-то, кого он похоронил. Она помнила, как он проверял ее работу. Молча, сосредоточенно, как будто от этого зависела его жизнь. А потом просто ушел. Даже не похвалил.

С тех пор он был везде.

Он был в этом доме, хотя его в нём как будто и не было. Его нельзя было увидеть, но всё зависело от него. И вот это молчаливое, невидимое, огромное присутствие — оно её, если совсем честно, если до конца честно, очень интересовало.

Он был тайной.

Она никогда в жизни не встречала тайн. В детдоме тайн не было: там всё про всех было известно, там даже плакали при всех.

— Ада Витальевна, — сказала Света и услышала, что голос у неё сел.

— Да.

— Расскажите мне про него.

Экономка молчала так долго, что Света успела пожалеть.

— Извините, — сказала она быстро. — Я не должна была. Я не разнюхиваю, честное слово, я просто…

— Он был озорник, — сказала Ада Витальевна.

Света осеклась.

— Что?

— Озорник. — Экономка смотрела в чашку. — Я в этом доме двадцать четыре года, Светлана. Я пришла сюда, когда ему было три. Он был шустрый, громкий и хохотал так, что стёкла звенели.

Она отпила.

— Он катался по этой лестнице на подносе. По перилам съезжал — вот по этим, которые вы натираете. Один раз сломал ключицу. Он воровал у меня печенье вот из этого буфета и врал в глаза, глядя честными глазами, и крошки на щеке. Он вырезал ножом букву на оконной раме в гостиной, лет в восемь. Я его тогда шлёпнула полотенцем.

Света очень медленно поставила чашку.

Она вспомнила букву. Она её вымыла.

— Он был весёлый, — сказала Ада Витальевна. — Вот этого никто теперь не помнит, и никто не верит. А я помню. Он был самый весёлый мальчик, какого я видела. Он в шестнадцать лет притащил в дом собаку, которую нашёл под мостом, и мать была против, и он три дня прятал её на чердаке, и таскал ей еду, и я это видела и молчала.

— А потом?

— А потом, суп с котом, - сказала экономка и поднялась, убирая чашки.

Она задержалась у мойки и не оборачиваясь продолжила.

— А потом его предала любимая женщина и лучший друг, потом умерли родители и он закрылся здесь в этом доме. Все произошло буквально за полгода. И с тех пор он винит себя в смерти родителей. Он законсервировал себя в это доме. Не разрешает даже заходить в спальню родителей и сделать там уборку. Как будто это может их вернуть. А тем временем из него как будто уходит жизнь по капле, Света. Он как будто медленно умирает.

Всё сошлось.

Всё, всё вдруг сошлось разом, и Света сидела и чувствовала, как каждая деталь этого дома с щелчком встаёт на своё место.

— Мебель, — сказала она вслух. — Вот почему нельзя двигать мебель.

— Да.

— Она стоит так, как стояла при них.

— Да.

— И следы на паркете. Я в них ставлю. Я в их следы ставлю.

— Да, — сказала Ада Витальевна.

— А закрытая комната?

— Спальня — их.

Света закрыла глаза.

— Там ничего не тронуто, — сказала экономка. — Там на комоде их фотографии. И его — маленького, лет шести. И очки Натальи Сергеевны лежат на тумбочке, как она их положила. Дужками наружу.

— Господи.

— Он входил туда один раз. Через неделю после похорон. Постоял в дверях, посмотрел — и вышел. И запер.

— И вы не убираете?

— Он не позволяет. — Ада Витальевна сжала губы. — Никому. Он говорит: пусть лучше пыль.

Она помолчала.

— Он думает, что так он чтит их память, — сказала она. — А он их просто закрыл. Вместе с собой.

Света открыла глаза.

Она смотрела на дождь, на чёрный сад, и вдруг задала вопрос, от которого у неё самой пересохло в горле.

— Ада Витальевна. А рояль?

Экономка вздрогнула.

Она поставила чашку. Отодвинула. Сложила руки на клеёнке — сухие, узловатые, в старческих пятнах.

— Наталья Сергеевна играла, — сказала она. — И пела.

Света перестала дышать.

— Она пела прекрасно. Не как поют в клубах, а по-настоящему, у неё был голос. Она в юности училась, а потом вышла замуж и бросила. Но пела всегда. Здесь, в этой комнате, по вечерам. Николай Петрович садился в кресло и слушал, и лицо у него делалось… — Ада Витальевна сделала неопределённый жест. — Ну, делалось.

Света вспомнила бабу Риту, шевелящую в воздухе пальцами. «Ты когда поёшь, у тебя лицо делается…»

Она прижала кулак к губам.

— Марк вырос под это, — сказала экономка. — Он засыпал под это. Она пела ему, когда он болел.

— А теперь…

— А теперь на клавиши нельзя. — Ада Витальевна посмотрела на неё в упор. — Никому. Никогда. Вот вы вытираете корпус — и вам нельзя открыть крышку. И мне нельзя. И ему.

— Ему?

— Ему, — сказала экономка. — Он не подходит к нему три года. Он однажды прошёл мимо и провёл рукой по крышке. Один раз. Я этот след не даю трогать.

Света сидела совершенно неподвижно.

— Он не хочет, — сказала Ада Витальевна, — чтобы чьи-нибудь чужие пальцы легли туда, куда ложились её.

Дождь шёл.

Профессор спрыгнул с подоконника, прошёлся по кухне и вспрыгнул Свете на колени, и она машинально положила на него руку.

— Ада Витальевна, — сказала она, и голос у неё был странный. — А ведь он поэтому и разрешил мне петь.

— Я не знаю, — сказала Ада Витальевна.

Но она отвернулась к окну, и Света поняла, что знает.

Она домывала в тот вечер третий этаж — вернее, чердачную лестницу, — и работала очень тихо, и не пела.

Она думала.

Он сирота. Как я.

Только у меня была баба Рита. У меня были камин, и скамеечка, и руки в переднике, и Нина Петровна, которая протирала очки, и сорок орущих детей, и я никогда, ни одного дня, ни одной ночи не была одна.

А он один в двадцати одной комнате.

И у него отняли даже это — даже право сесть у камина, потому что камин нельзя топить, и петь, потому что рояль нельзя открыть, и войти в комнату, где на тумбочке лежат мамины очки.

Он ничего себе не оставил.

Света остановилась на лестнице, сидя на ступеньке с тряпкой в руке, и вдруг очень остро, до горячего в глазах, захотела сделать одну вещь: найти его, сесть рядом и сказать — не «мне вас жаль», нет, она сама это ненавидела, она это слышала сто раз, и от этого хотелось выть.

А сказать: «Я знаю. Я тоже. Давай просто посидим».

Она посидела ещё немного и пошла домывать.

Он больше не был тайной.

И от этого стал не дальше, а гораздо, гораздо ближе.

Глава 11. Дикий

Слухи о себе он знал наизусть.

Он даже не считал их слухами — он считал их погодой. Погоду не обсуждают, с ней живут.

«Он убил своего друга». Нет. Не убил. Хотел — да. Господи, как он хотел. Он до сих пор иногда просыпается ночью с этим желанием, целым, неостывшим, будто ему по-прежнему двадцать три и он по-прежнему стоит на втором этаже родительского особняка, и снизу, сквозь пол, поднимается музыка. Но не убил. Это, кажется, была единственная его заслуга за всю жизнь. Не убил.

Он не хотел вспоминать. Но воспоминания каждый раз сами всплывали и не спращивали его разрешения.

Ему было двадцать три года, и он был безумно, безоглядно счастлив.

Арина была невозможная. Она была та девушка, на которую оборачиваются на улице, и она смеялась так, будто мир создан специально для неё, и первые полгода Марк ходил как контуженный. Он представил её родителям на второй месяц. Он помнил, как мать потом мыла чашки на кухне — молча, слишком тщательно, — а потом сказала, не оборачиваясь:

— Маркуша. Она не твоя.

— В смысле?

— Дорогой, она тебе не подходит, — повторила мать. — Ей нужны только деньги.

Он тогда взбесился.

Он сказал матери что-то, чего сейчас не помнит дословно, и хорошо, что не помнит, потому что помнить это было бы невыносимо. Что-то про то, что ей не понять. Что-то про то, что она всю жизнь просидела в этом доме и понятия не имеет как это быть на людях.

Отец сказал коротко, из-за газеты:

— Не разговаривай так с матерью. Она права, я тоже это увидел.

— Пап, ну не начинай.

— Я не начинаю. Я закончил.

Несмотря на мнение родителей, он все равно женился. Свадьбу играли здесь. В этом доме.

Сад тогда был не сад, а картинка: газон стриженый, дорожки видно, гирлянды между липами, белые шатры на лужайке, официанты с подносами. Двести человек. Пресса — потому что фамилия Каменев в Петербурге что-то значила, и потому что Арина хотела прессу, а он тогда хотел того, чего хотела Арина.

Всё было на высшем уровне. Он до сих пор помнит эту фразу, она звучала весь день, ею перебрасывались гости: «Всё на высшем уровне». И оркестр, и шампанское, и её платье, и фата — длинная, тяжёлая, безумно дорогая.

Он помнил, как в седьмом часу ему позвонил подрядчик — по объекту на Фонтанке, что-то с перекрытиями, что-то срочное, и Марк, извинившись перед гостями, отошёл. Внизу играл оркестр, и слышно было плохо, и он поднялся на второй этаж, где было тихо, чтобы спокойно договорить.

Он поднялся по этой самой лестнице.

Он прошёл по этому самому коридору — по ковровой дорожке, — прижимая телефон к уху и говоря: «Да. Да, я понял. Нет, до понедельника не ждите, езжайте туда завтра».

А потом услышал ЭТО. Сначала он не понял. Он услышал звук — стон женский, короткий, задыхающийся — и первая мысль была раздражённая и брезгливая: кому-то из гостей приспичило заняться сексом прямо на его свадьбе, нашли место.

Он даже хотел пройти мимо. Честное слово, хотел. Он сделал шаг, чтобы пройти мимо и потом, попозже, сказать отцу, что надо запирать спальни, когда в дом набивается двести человек.

И тут в щели неплотно прикрытой двери он увидел белое. Фату. Она лежала на полу, у самой двери — брошенная, скомканная, и один край её был притиснут дверью.

Он стоял и смотрел на эту фату и не понимал. А потом его не стало.

Вот так это ощущалось потом, когда он пытался объяснить это психологу: не «я разозлился», не «я потерял голову». Его просто не стало. Был человек — и человека не стало, а осталось что-то другое, что толкнуло дверь.

Он помнит вспышками. Как они отскочили друг от друга. Как Антон — Антон, с которым они с восьми лет, с которым он ездил в лагерь, с которым он делил комнату в общаге, который был у него свидетелем, стоял рядом сегодня в церкви, держал кольца, — как Антон вскочил и поднял руки ладонями вперёд и начал говорить: «Марк, Марк, слушай, стой, это случайно вышло, ты пойми…»

Случайно.

Он ударил его на этом слове.

Дальше он помнит плохо и помнит одновременно ужасно подробно. Он помнит, что Антон сначала пытался закрываться, а потом перестал. Он помнит хруст — не звук, а ощущение, как хрустнуло под кулаком. Он помнит, что бил и ждал, что вот сейчас станет легче, вот сейчас, ещё раз, ещё, —но не становилось.. Он бил и бил, и внутри у него ничего не отпускало, а только росло, и оттого он бил ещё.

Он помнит, что Арина кричала. Он не помнит, что она кричала.

Он помнит лицо — то, что было лицом, — и белое покрывало под ним, и что покрывало было уже не белое.

Он помнит руки отца.

Отец был грузный, тяжёлый и он оторвал его от Антона и держал, обхватив сзади, и Марк рвался, и отец держал.

Он помнит, что отец сказал ему на ухо. Один раз. Очень тихо.

— Сынок. Хватит.

Люди сбежались на крики. Все двести человек, кажется. И, конечно, камеры — потому что в двадцать первом веке камера есть у каждого, и потому что там была пресса, которую хотела Арина.

Отец увёл его в другую комнату и запер дверь. Марк сидел на стуле, и с рук у него капало на паркет, и отец стоял у двери и не пускал никого, и они не сказали друг другу ни слова.

Свадьба закончилась скандалом. Это была самая мягкая формулировка из всех, что он потом прочёл о себе.

Наутро он проснулся знаменитым.

Видео разошлось за ночь. Оно и сейчас где-то лежит, его до сих пор находят — жених в разорванной рубашке, кровь, крик, чей-то визг за кадром и подпись на видео «Дикий».

Два миллиона просмотров. Он однажды посмотрел на счётчик и с тех пор не смотрит.

Брак аннулировали через день. Арина уехала — он не знает куда, ему было всё равно тогда и всё равно сейчас, и он до сих пор считает, что это самое честное чувство, которое у него к ней осталось.

А Антон написал заявление.

Вот этого Марк не мог понять очень долго. Не побоев — побои он заслужил, это он как раз понимал прекрасно, он до сих пор считает, что заслужил. А заявления. Он лежал в больнице с переломом челюсти и тремя сломанными рёбрами, и он написал заявление, и он давал показания, и он сидел на суде в трёх метрах от Марка, и когда их взгляды один раз встретились — Антон отвёл глаза.

«Как я мог, — думал Марк тогда, — восемнадцать лет дружить с ничтожеством и не заметить?»

Суд. Тяжкий вред здоровью. Условно — два года. Компенсация. И — обязательная терапия. По управлению гневом. Сорок восемь сеансов, по одному в неделю, с отметкой в справке, которую он должен был раз в месяц возить в инспекцию, как школьник — дневник.

Он ходил. Он ходил все сорок восемь раз, потому что не ходить было нельзя, и потому что он вообще не умел не доводить дело до конца.

Психолога звали Вера Аркадьевна, ей было под пятьдесят, у неё был кабинет с двумя креслами и коробкой салфеток на столике, и Марк первые двенадцать сеансов молчал.

Она не давила. Она сидела напротив и молчала вместе с ним, и один раз, минуте на сороковой, сказала:

— Вам, наверное, кажется, что вы сюда ходите зря.

— Мне не кажется.

— Хорошо. — Она кивнула. — Тогда просто отсидите. Сорок восемь раз. Мне за это платят.

И вот тут он на неё посмотрел.

На тринадцатый раз он заговорил.

Он говорил про Арину, про Антона, про суд, про камеры, про то, что его узнают в магазине. Он говорил зло, коротко, как отвечают на допросе.

А она слушала, кивала — и вдруг спросила совершенно не о том.

— Марк. Скажите, что вы чувствовали. Тогда.

— В смысле? Ярость.

— Ярость. — Она посмотрела на него. — И всё?

— А что ещё?

— Мне было хорошо, — сказал он.

Он сам не понял, как это вышло. Он ни разу не произносил этого вслух — ни разу, ни адвокату, ни отцу, ни самому себе.

— Первые два удара, — сказал он в пол. — Первые два было хорошо. Мне было хорошо, понимаете? Так хорошо, что я испугался. И я бил дальше, потому что хотел, чтобы снова стало так же хорошо, а оно не становилось. И я всё бил и бил, чтобы вернуть.

Он поднял голову.

— Вы теперь обязаны куда-то сообщить?

— Нет, — сказала Вера Аркадьевна.

— Жаль. Мне кажется чудовищам не место в обществе.

Она долго на него смотрела.

— Марк, — сказала она наконец. — То, что вы сейчас сказали, — это не про то, что вы чудовище. Это про то, что вам было очень больно и вы нашли обезболивающее. Плохое. Которое разрушает. Но вы его нашли — и испугались его сильнее, чем самой боли. Знаете, что это значит?

— Что?

— Что вы не чудовище.

Он усмехнулся и отвернулся к окну. Он ей не поверил. Он не верит ей до сих пор.

А через четыре месяца после суда умер отец от сердечного приступа.

Бизнес зашатался ещё во время процесса. Партнёры звонили и говорили правильные слова: «Николай Петрович, вы поймите, репутация, у нас госзаказ, у нас проверка». Двое ушли к конкурентам. Крупный контракт по набережной — тот, который отец вёл два года, — сорвался за неделю.

Отец не сказал ему ни слова упрёка. Ни одного. Это было хуже всего.

Он умер в кабинете. В том самом, где Марк теперь сидит с чертежами. Сердце. Ада Витальевна нашла его в семь утра, он сидел в кресле, и лампа горела, и на столе лежала раскрытая смета.

Мать пережила его на девять дней. Она не болела. Она просто перестала существовать. Перестала есть, перестала вставать, перестала отвечать. Марк приходил, садился рядом с кроватью, брал её за руку и говорил что-то — и она смотрела мимо, туда, где никого не было.

Один раз она повернула голову и посмотрела на него — по-настоящему, узнав.

— Маркуша, — сказала она.

— Мам. Мам, я здесь.

— Ты растопи камин, — сказала мать. — Холодно.

Был июнь. Двадцать пять градусов.

Он растопил камин.

Она умерла на следующее утро.

За полгода он потерял жену, друга, отца и мать. И смерть своих родителей он себе никогда не простит. Ведь это из-за него. Ни умерли из-за него.

Он сформулировал это однажды — вслух, у Веры Аркадьевны, на сорок первом сеансе, — и она ничего не сказала, только придвинула ему салфетки, а он не взял.

Он не плакал ни разу. Ни на одних похоронах, ни на других. Он стоял, здоровался, благодарил, распоряжался. Он занимался фирмой, потому что фирму надо было спасать, и он её спас.

Он вернул всё. За три года он вернул всё до последнего контракта, и ещё нарастил сверху, и вышел за границу — в Финляндию, в Прагу, в Италию. За границей было проще. Там его не знали. Там он был просто «мистер Каменев из Петербурга, реставрация, очень хорошая репутация», и никто не смотрел ему в лицо этим особенным взглядом, в котором есть узнавание и есть маленькое, гаденькое, сладкое любопытство. За границей никто не называл его диким.

Он реставрировал чужие дома. Он снимал с чужих фасадов слои краски и находил под ними лепнину, которую все считали утраченной. Он умел это. Он был очень, очень в этом хорош.

А свой дом он законсервировал.

Не бросил. Именно законсервировал — как консервируют объект, когда денег на реставрацию нет, а разрушить жалко: закрывают проёмы, задёргивают, накрывают, ставят подпорки. Чтобы стояло. Чтобы не осыпалось дальше.

Ада Витальевна убирает двадцать одну комнату. Пыли нет нигде. Он проверяет — не потому, что ему нужна чистота, а потому, что если перестать проверять, то однажды пыль будет, а потом трещина, а потом всё.

Шторы задёрнуты, потому что солнце убивает ткань, бумагу, дерево и лак. Это профессиональное знание. Это правда. Он говорит себе именно это.

А комнату в конце коридора не открывают. Там спальня родителей. Там на комоде фотографии: отец в халате на террасе, мать в саду с секатором, и он сам — лет шести, лопоухий, в шортах, смеющийся, без переднего зуба. Там мамины очки лежат на тумбочке, дужками наружу, как она их положила.

Он входил туда один раз. Через неделю после похорон. Постоял на пороге, посмотрел на очки — и вышел.

С тех пор он туда не входит. И туда не входит никто.

Он не может себе объяснить, почему это так важно. Он просто знает: если кто-нибудь возьмётся за эту ручку и войдёт туда с тряпкой, чтобы протереть пыль с их фотографий, — он этого не переживёт.

Пусть лучше пыль.

Друзей осталось трое.

Точнее, двое с половиной: Гриша, с которым они вместе учились и который теперь ведёт у него техническую часть, и Гришина жена Оля, которая раз в месяц звонит и требует, чтобы он приехал на ужин, а он раз в месяц отказывается, — и ещё Ефим, старый отцовский приятель, реставратор, восьмидесяти лет, который приезжает без предупреждения, садится в кабинете и разговаривает с ним про кракелюр.

Всё.

Круг сомкнулся до размеров этого дома.

Женщины у него бывали. Он не монах и никогда им не был. Это решалось просто, чисто и за деньги — так, что не надо было ни разговаривать, ни узнавать имя, ни лежать потом в темноте и слушать чужое дыхание рядом с собой.

Он не мог себе представить, что снова кому-то поверит. Не «не хотел» — не мог. Это было как хромота: можно сколько угодно рассуждать, что нога должна сгибаться, но она не сгибается.

Иногда он думал: продать всё и уехать. Уехать в Италию, где у него объекты, где никто не смотрит вслед. Начать сначала, стать никем, стать «мистером Каменевым».

И каждый раз останавливался на одном. Он не мог оставить этот дом. Это последнее, что у него от них есть.

Бесплатный фрагмент закончился.

Текст, доступен аудиоформат
4,9
6 оценок
109 ₽
Возрастное ограничение:
18+
Дата выхода на Литрес:
14 сентября 2026
Дата написания:
2026
Объем:
350 стр. 1 иллюстрация
Правообладатель:
Автор
Формат скачивания:

Похожие книги