Читать книгу: «Вчера сносили мироздание»
Отцу
Возможно, кому-нибудь покажется странным, что я могу столь точно угадать мысли хозяина. Дело в том, что для кота это не составляет никакой трудности. Я умею читать мысли. Когда научился? Не задавайте глупых вопросов. Умею, и все. Вот я лежу, свернувшись в клубочек, на коленях у человека и потихоньку прижимаюсь своей мягкой меховой шубкой к его животу. Возникает поток электричества, и внутренний мир человека во всех подробностях встает перед моим мысленным взором. Был даже случай, когда я содрогнулся, узнав мысли хозяина. Он гладил меня по голове и вдруг подумал: «Какая теплая жилетка вышла бы, если бы содрать с этого кота шкуру!»
Нацумэ Сосэки, «Ваш покорный слуга кот»
Что же рая калитка всегда заперта? Ходят слухи, за нею вообще пустота.
Аигел

Серия «Loft. Современный роман. В моменте»

© Дессе М., 2026
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Глава 7 *
* в которой доцентка возвращается домой, но попадает в бар с эксцентричным персоналом
Зато цистита как не бывало.
Теперь единственный предмет моих мыслей – та надпись на балке под потолком.
Там вот что, до буквы: «Ты корабль, а море под тобою – это зло разлито. Но воды не тянут судна ко дну…» – и дальше не помню и, пока вспоминаю, оступаюсь и остаток лестницы проезжаю на ребрах.
Вдыхаю и не выдыхаю.
А был он вообще, цистит, или не было его – уже не важно.
Здесь темно, внизу. Пахнет химически достигнутой свежестью. Не сильно, но есть – от пола, к которому я порами присосалась, на котором лежу и размышляю, почему говорят «живая хлорка». Хлорка ведь с жизнью не то чтобы совместима. В бассейне она, по идее, все, что меньше пловца, убивает. Значит, хлорка, можно сказать, слабосмертная, но «живая»…
А воды, написано, не тянут судна ко дну.
Я делаю над собой усилие, переворачиваюсь на живот и привстаю. Сама в арке света из лестничного проема, и ничего не видно и не слышно, а потом кто-то утверждается топотом, кашлем. Говорит:
– Здрасьте, приехали. – И в сторону: – Ну что – она, не она?
Кто – не разглядеть, но говорит откуда-то оттуда. Мурчащий такой бас, не узнаю.
Собираюсь с силами и встаю на ноги. Тут как на улице: пар на выдохе.
Вспомнила, куда шла.
– Это Молчанова, девять? – спрашиваю.
– Все правильно, дальше. – Тот же голос. Этот кто-то посмеивается. Или кашляет. Я отступаю к лестнице, и он: – Не падаем.
Сажусь на пред(пред?)последнюю ступеньку. Говорю, что не пила, хотя меня никто не спрашивал. Язык еще так заплетается – можно подумать, вру. Потом сверху и отовсюду стрекочет электричество, еще один голос: «Наконец-то» – и включается освещение.
Точно, бар.
Я в этом баре.
Света все равно мало.
Слева стойка, в конце нее заваленный одеждой стул. Стеллажи прямо в стене, выше доска, и на ней от руки меню. Справа – кабинки, диванчики, столики. И три человека. Нет, два человека и манекен. Мужчина за стойкой и еще один в глубине, парень. Оперся о щетку, стоит интересный. На нем комбинезон с принтом, как бы скелет: таз, ребра, двусоставные конечности. Того, что за стойкой, с порога не рассмотрю, одна голова. Волосатый, похож на индейца с кинескопной тест-таблицы.
Манекен усажен за столик, на груди трафаретом: «Бронь». Еще одного, стоячего, замечаю в углу слева. Там же из стены торчат пластмассовые руки, кисти рук – вешалки. В центре зала с потолка свисает разбитый диско-шар. Под ним гора мишуры и конфетти. Они везде, если присмотреться, эти конфетти.
– И где тебя так?
Индеец. Щурится на меня. Зоркий Глаз Седое Перо.
– У тебя кровь, – говорит парень и обводит лицо. Или не парень. Голос высокий. Все-таки девушка.
Я провожу рукой от скулы к уху, и на ладони она, темная, липкая. Боли как таковой нет, только мутит. Не помню, откуда пришла. И зачем. Я вообще ничего не помню, кроме вод, что не тянут судна ко дну.
Это наш полуподвал, я узнаю, хотя стены снесли, все черное: облицовка, манекены. Сколько их тут? Раз, два и вон третий, на стуле за стойкой, под одеждой. Больше не вижу. Лампы, эти трубки, еле светят, и да, мутит – просто абзац.
– Так, мож, она потому и того?
– Не потому. Не знаю.
– Из-за башки, не?
– Ты меня спрашиваешь?
– А кого мне спрашивать? Ты спереди, я сзади. Тебя не было – нормально ехали, а как пришла… – Мужчина вроде хочет зайтись в кашле, держится. Странное тоже выражение «зайтись в кашле», но ладно. За стойкой недолго шумит вода, и он подносит к носу влажный стакан. Вообще, спереди Седое Перо, он ближе. – Я почему спросил… – Кивает на меня. – Как контуженная.
– Она всегда такая. Мотается тут в центре.
Ого, вау. Как неожиданно и обидно. Вообще-то это мои созерцательные практики плюс семь тысяч шагов, чтобы ягодицы не увяли от читательских и писательских, и это я еще стараюсь не отсвечивать.
Тенькает стекло. Седое Перо все пялится.
– Мож, сотрясение?
– Пал Саныч…
Павел?
– А мотается, говоришь, – бомжует, что ль? – Я… просто вау. – Так-то нарядная, в пальто.
Девушка ему не отвечает. За ней синим неоном горит слово «нулина». Со строчной, латинским начертанием: эн, ю, зачем-то апостроф и дальше понятно. Логотип. Такой же был на вывеске снаружи.
– Я преподаю, – говорю.
Мужчина:
– Еще раз?
– Преподаю у нас философию, в Утесинском.
– О-о, профессура!
Он таки закашливается – и кашляет страшно, как раковый. Или туберкулезник. Не дышу. Мало ли.
– Я, – говорю, – доцент. – Получается в нос, «дасент», и я сдаюсь, вдыхаю и повторяю громче: – Доцент.
– А это к состоянию бомжа, считай, впритык. – Утирает рот салфеткой. – Откуда ты хоть такая, профессура?
– В смысле…
– В смысле – к нам откуда?
Откуда я?
– Я… – Как сложно, господи. – Собаку шла вернуть на вокзал одной там… студентке.
Он приглаживает волосы, подходит ближе, из-за стойки не выходит – что-то там поделывает, – и я вижу, что он без фартука, в расстегнутой дубленке и под ней рубашка наподобие гавайской. Понял, куда я смотрю, губами мне что-то вышевеливает, «дубак» или вроде того, и просит девушку проверить котел. Она ставит щетку к стене и ныряет в проход слева от логотипа. Самое главное – я упала, у меня кровь. Никто не спрашивает, как я себя чувствую. Им вообще как будто нет дела.
– Ну, собаку. Дальше.
– Дальше… не помню.
Правда не помню. Я проснулась в бывшем колледже искусств, Торпеда была со мной. Мы вышли – и все. Мешанина лиц, улиц. Проверяю карманы. Ахрипп и ретрактор с пропуском на месте, но где телефон? Где зонт, очки? Самое главное: где собака?
– Замут, короче… – Опять кашляет, а откашлявшись, заправляет ноздри, шумно вдыхает и, перехватив мой взгляд, вносит ясность: – Понюшка. Табак.
Кивает, мол: «Будешь?»
– Не надо, спасибо.
– Ну, наше дело предложить. Сядь на диван. – Опять приглаживает волосы и возвращается к барной мойке. – Слышишь? Встать можешь? Вставай давай, если можешь.
Поднимаюсь, иду вглубь зала. Этот бормочет: «Давай-давай, приходствуй». Возвращается девушка:
– Не загорается. – Подбирает разноцветный серпантин и бросает его в общую кучу. – Мерзнем дальше.
Кости на ее комбинезоне напечатаны чем-то светоотражающим, голова обрита, и брови не то обесцвечены, не то выкрашены в розовый. Свет такой, что не разобрать. Еще наушник у нее белый, что ли.
Мужчина обводит рукой груду одежды в конце стойки.
– Ты, кстати говоря, гостье-то нашей поправь… – прищелкивает пальцами, – это самое…
Сперва думаю на себя, а потом понимаю, что нас в баре четверо. Это был не манекен. Там кто-то есть, под плащом за стойкой. Из воротника выпала прядь, де-юре рыжая, де-факто красная, и я ее видела и приняла за дождик этот пленочный. Плащ просто накинут сверху.
– Внимание на меня, – говорит Павел, обращаясь ко мне, и девушка, эта панкушка, разворачивается и бьет ногой гору праздничного мусора, он разлетается по залу, и на секунду между мной и Павлом встает стена из разноцветной фольги, мишуры и блесток, и он говорит: – Бояться, если что, нечего. – А девушка петляет к груде тряпья, под которой, оказывается, кто-то четвертый, и бояться мне действительно нечего, я и не боюсь, но Павел, кажется, в меня не верит, говорит: – Ситуация дежурная. – И девушка тянет пальто, которым накрыт кто-то четвертый, за плечики, оно сползает с головы, и показывается облепленный волосами профиль, женщина, и зонт: один конец упирается в стул между ее ног, другой подпирает подбородок.
Так.
Так, нет, не зонт.
– О, с-сука, это что, ру-у-ужье?
Я пячусь, пока не врезаюсь во что-то копчиком.
– На зрение, значит, жалоб нету. – Мужчина проверяет на свету отполированный стакан. – Она спит, так что ты… это… – Ладонью как бы прихлопывает звук, непонятно к чему, спросила я вполголоса, потом лицо на меня: – Заикаешься, что ль?
– От-т нервов.
– А что ж ты так нервничаешь? – говорит себе под нос. – Сейчас расскажу. Ты там присядь как-нибудь… без лишних децибелов.
Сзади кабинка, и я просто заваливаюсь в кресло, потому что, ну, естественно, и книжка, которую я забыла в заднем кармане, врезается в самую мякотку.
Павел чего-то бормочет про открытие, а я вообще не здесь и в сознании остаюсь только оттого, что часто и сложно дышу, дышу, как будто легкие аварийно отключились и каждый вдох вручную, потом пытаюсь сфокусироваться на речи. Смотрю на Павла.
– …со вчера. А эта пришла… уже хорошая, да? – обращается к девушке. – У нас еще подзалилась, грустила сидела, потом чей-то распсиховалась, не пойму, и полезла ко мне сюда, – отмеряет подбородком неопределенную область под столешницей, – за инструментом, видишь.
– Да уж, – вздыхает эта, со щеткой, и берется заметать что разлетелось, последствия своего взбрыка. Ее фактор ружья тоже особо не колышет.
Мужчина выщелкивает меня обратно.
– У меня разрешение на это дело, – говорит, – на дуплет. Если так смотреть правовой момент, все по чести. Ну а… – Пожимает плечами. – Дело житейское. Это никто не застрахован.
Я вдыхаю рывками, как при плаче, говорю:
– Это обрез.
– Двустволка охотничья. Тарелочки стрелять.
– Нельзя спиливать дуло.
Отмахивается типа «Ой, ради бога!», говорит:
– Ради бога! Я кончик спилил. У меня паз тут, понимаешь? – Стучит с той стороны стойки, и на первый «бум» я вздрагиваю. – Чтоб пролезло.
Рыжая пошатывается. Ее голова в блестящей лапше выглядит насаженной на ружье как на кол. Ко мне она боком, лица не разглядеть. Я и не вглядываюсь. Боюсь, почувствует и очнется. Медуза. Только та обращала в камень, а эта пальнет – и в кашу. Отсюда кажется, что глаза закрыты, левый глаз, и от него до самой шеи чернющий ручей – тушь потекла, много очень туши. Не пойму, этим двоим реально до фонаря или что? Девушка с виду заспанная, а за стойкой товарищ как подшофе.
– Пал Саныч. – Он прижимает к пальмовым кущам на груди пятерню, мокрую, обтирает и пляшет ей в сторону девушки: – Одесса.
То есть она? Одесса?
– Вэлкам.
Ко мне она спиной. Сзади принта на комбинезоне нет.
Этого просто не может быть. Ищу глазами скрытую камеру. Снова тенькает стекло, шумит вода. Одесса подбивает ногой кучу мишуры под разбитый диско-шар. Готово, говорит, и щетку на плечо.
– А вон там что? Вон там. Такая шея длинная и не увидела? Скажи… – Он давится кашлем, не договаривает.
Она не обращает внимания и падает на диван через столик от меня. Щетка громко клацает о стену. Я на Медузу – та в анабиозе.
Осматриваюсь.
На стенах ничего, только слева от входа огромные часы, метр на метр. Стрелки светятся (правильно не «светятся», есть слово, вылетело из головы), показывают примерно без двадцати минут пять. И идут в обратную сторону: на секундной шкале три, две, одна и снова шестьдесят. Справа, сознательно или нет, Одесса копирует позу манекена, который сидит в кабинке между нами, и я спрашиваю:
– А ч-час-с…
– Сломались.
– Да?
– Да.
– Ага, ясно… Извините.
Кажется, я ей не нравлюсь. Мы знакомы? Хочу извиниться еще раз – на всякий случай, – сдерживаюсь. Она сказала, видела меня на улице. Сегодня? Нужно бежать отсюда. Искать собаку. Где мы были? Вспоминай. Я правильно расслышала? Одесса? Как Ванесса? Надо переспросить. На лице все запеклось, лишь бы не запотеть. Вытираю нос рукавом. Да, все лицо. Тело взмокло. У меня бывает, когда перемерзаю.
– Сознание не теряем! – рявкает Павел, и девушке: – Надо, наверно, профессуре жгут наложить или чего там. Займись. Я пока карету вызову.
Я обхватываю голову, а сама подглядываю из-под локтя. Вроде-бы-Одесса привлекает внимание Павла и протягивает обе руки в мою сторону ладонями вверх, что я считываю как «ты только посмотри, расселась». Он в ответ морщит подбородок и это «ты мне мозги не канифоль», кивает на проход возле логотипа и говорит:
– По твоей части.
Вроде-бы-Одесса встает – без энтузиазма, – потягивается и дает команду:
– Подъем.
* * *
Ближайшая дверь – в проходе туалет для посетителей. Дальше поворот, еще поворот, техническое помещение и туалет для персонала. Она вперед, подпирает дверь спиной, пропускает. Тут светлее. То есть тут тоже все черное, даже унитаз с раковиной железные черные, но освещение лучше.
Оборачиваюсь на щелчок. Вроде-бы-Одесса прячет ключ и открывает стенной шкафчик, там бумажный рулон и аптечка. Действует твердыми небыстрыми движениями. Ставит все на край раковины и достает из кармана флакон, говорит открыть рот. Повинуюсь. Она откручивает крышку-пипетку, и мне на язык падают пять-шесть-семь капель со вкусом и запахом корвалола.
– Что это?
– Анестезия. – Флакон отправляется обратно в карман, но перед этим она вливает в себя две пипетки. – Надо… – Следует нечитаемый жест руками. Похоже, «умыться», потому что дальше она пускает воду в раковину.
Голова у нее все-таки белобрысая, брови тоже, их как нет, кольцо в носу, септум и наушник – не наушник, а слуховой аппарат, поэтому, наверное, у нее речь немного отличная, под Жижека, с присосом. Она подставляет под струю два пальца.
– Сойдет. – Отступает и жестом велит подойти. – Аккуратней.
Хочу просунуть голову под кран – там некуда. Приходится набирать воду в горсти. Закрываю глаза. Омываюсь. Открываю глаза. Смотрю, как в сливе исчезает ржавое облако – кровь светлее раковины. И так раз за разом, фейерверк задом наперед. Вроде-бы-Одесса тем временем отматывает от рулона и, когда я нащупываю рану над правой бровью, протягивает полотенца, чтобы я ее промокнула.
Кровоточит.
Уже пятое полотенце, а пятно ни меньше, ни бледнее. Декарт так и умер: подцепил пневмонию, и его врачи закровопускали до смерти. И эта еще наклоняется, осматривает рану и такая:
– Только и всего…
Или:
– Только б не свело…
Или:
– Полька Ив Сево…
Что-то такое. Вода шумит, не разберу. На всякий случай выдавливаю из себя смешок. Она отходит и:
– Да, финиш.
Жму на кнопку диспенсера с жидким мылом, поднимаю лицо к зеркалу. Алый рубец на лбу, ближе к виску. Совсем небольшой. Даже не верится, что из него столько вытекло, но других ран не вижу. Хотя вот ссадина на скуле. И все. Споласкиваю руки.
Вроде-бы-Одесса усаживает меня на опущенную крышку унитаза, и я сразу выкладываю на раковину томик Ахриппа. Из аптечки она достает что-то вида пульверизатора.
– Что это? – спрашиваю.
– Хирургический степлер. Придется… – Направляет инструмент себе между глаз и цокает языком.
Ой-ой-ой.
– А м-может…
Нет. Стоп. Нельзя давать заднюю. Она меня уже невзлюбила. Думает, я бездомная, решит к тому же, что мандражистка. Надо выказать доверие и крепость духа. Она производит впечатление человека с интимным пирсингом – человека, который знает, что делать с этой штуковиной.
– Что может?
– Ничего.
– Анестезия скоро подействует. Ждем.
С этими словами вроде-бы-Одесса перекрывает воду и заглядывает в зеркало. Чуть запрокинув голову, она прощупывает шею большим и указательным пальцами от уха к ключице. Говорит:
– В аду у меня будет семьдесят подбородков.
Говорит не мне, тихо, но теперь слышно даже, как трутся ее штанины. Шея у нее и впрямь длинная.
В туалете ощутимо теплее, чем в зале. Пахнет, правда, так, что лучше дышать ртом. Живая хлорка.
Интересно, сколько лет этой вроде-бы-Одессе. У нее такое лицо, что не определить. Слегка одутловатое. Может быть, немного за двадцать, а может, под сорок. Она просовывает руку в ворот до нарисованных ребер.
– В раю моя голова будет парить над телом.
Из комбинезона она достает какую-то погнутую черную картонку, снимает с нее скрепку и протягивает мне:
– Брось в сортир.
Неламинированный бейдж. Сломанный. Написано «Одесса». Значит, не показалось. Привстаю и отправляю его под крышку унитаза. Одесса прислоняется к стене. Покачивается. Музыка у нее в голове, ее почти слышно.
Проходит, может, минута. Молчим, а я так не могу, тем более с новыми людьми.
– Клевый, – говорю, – комбинезон.
– Кигуруми.
Это, кажется, «спасибо» по-китайски. Будем считать, комплимент засчитан. Что дальше? Подмывает, конечно, прямо спросить, что происходит. Ружье не заряжено? Или это муляж?
– Там, – говорю, – камеры, да?
– Где?
– В зале. Вы снимаете?
– Кого? Дураков пьяных?
Понятно. Пранкеры.
– Слушайте, а ваш начальник…
Перебивает:
– Мой начальник?
– Мужчина за стойкой… – Делаю вид, что припоминаю (зачем?). – Павел Александрович…
– В каком месте он мне начальник? Он здесь работает. – Пауза. – Это мой бар вообще. – Еще пауза. – А что? Раз не под сраку лет, то что? Принеси-подай?
– Да? Нет! То есть нет. Конечно нет! – И шепотом, снова: – Извините.
В ее словах не слышно упрека и ничего не слышно, ноль эмоций, но мне все равно стыдно. Значит, когда этот сухофрукт кивал в сторону туалета, это было не «веди и мозги не канифоль», а «будь добра, царица, кошка», в таком что-то духе. И почему у меня в голове он говорит с таким… как бы аккуратнее назвать? ориентальным акцентом? Нет же его в действительности. Или есть? Я подсознательно сделала его турком?
Одесса что-то говорит.
– А?
– Что?
– Я не расслышала. М-можете повторить?
– Что?
– Вы что-то сказали сейчас?
– Что.
– Нет, до этого.
– До этого я молчала.
– А, ладно…
У меня на почве стыда сейчас инфаркт случится.
– Пора, – говорит.
Подошла, нависла надо мной.
– А сколько времени прошло? – Вжалась вся в унитаз. – Не рано?
– Не рано, достаточно.
Увожу голову назад, уже лопатками на бачке, макушка – в стену.
– Не дергайся.
Замираю. Она сжимает, где рана, кожу на лбу. Я тяну (с-с-с-с…) воздух сквозь зубы, и она наводит хирургический степлер. По черепу дает чкокающий звук, как будто печать проставляют непосредственно в мозг.
– Вроде ровно.
Выступают слезы, я мычу и отворачиваюсь, чтобы рубец оказался вне досягаемости инструмента. Эта командует:
– На меня лицо. Еще две.
Я сквозь зубы:
– Анестезия, – говорю, – не подействовала.
– Больно? Все, не бзди. Дай хоть посмотрю.
Осторожно поворачиваю голову, и в этот момент – чкок! – Одесса молниеносно впечатывает вторую скобу.
Я вою и заслоняю лицо ладонью. Говорю, все, пожалуйста. Говорю, что двух хватит. Брысь, говорю, и мне уже, честно, все равно, кто что обо мне думает. Она выпрямляется и некоторое время смотрит на меня сверху вниз, потом спрашивает:
– Руки чистые?
– А? Да. Я их с мылом сейчас…
– Покажи ногти.
Она тянет меня за запястье, и понятно, что это уловка, так что я готовлюсь к маневру и артачусь под предлогом, что этой рукой я касалась крышки унитаза. Одесса разглядывает ее, потом разворачивает ребром, встряхивает, чтобы я расслабила кисть, и берет мой большой палец в рот.
Вау. Здравствуйте.
Интересная она.
То есть теперь она кажется мне суперстранной, и я, конечно, молодец, что сужу этих ирокезных не по внешности, а, так сказать, по опыту взаимодействия. Я в этом плане самая прогрессивная женщина в Совином. По крайней мере из тех, кому за тридцать.
Машинально пытаюсь вынуть палец – плавно тяну на себя, но она придерживает его зубами и следует за ним головой. Тогда я останавливаюсь и случайно касаюсь ее языка. Одесса вскидывает бровь. Это что? В выражении ее лица больше нет холодка. Возможно, и не было. Возможно ведь все, в принципе.
Сердце вдруг забилось в горле.
Нет.
Нет, не пранкеры.
Каннибалы.
И только я хочу соврать, что не особо-то калорийна, как она со страшной силой сжимает челюсти.
Глава 2 *
* в которой детка раз за разом слышит «брысь» и бежит жаловаться маме
…снаружи.
Сзади захлопывается дверь и отсекает мысль.
О чем думала сейчас?
Мы снаружи, это да. Торпеда подрывает носом подошву, что-то там обнюхивает, какое-то липкое пятно.
– Нет, – говорю, – фу.
И улица блестит как фольга.
Зажимаю локтем зонт и той же рукой обшариваю карманы на предмет солнцезащитных очков. Нахожу, надеваю, все розовеет, и погодка шик. Правда, дует. В одной водолазке было бы холодно, а так нормально, но это на солнце, но хорошо: ни облачка и небо как у Джотто – сплошное и черно-синее. Синоптики передавали, что это какая-то атмосферная аномалия, не запомнила, зато запомнила, как называется этот оттенок синего: берлинская лазурь.
Торпеда пускает в ход лапы. Уж пора в ходьбу, а я гляжу на нее, лепечу: «Золотой мой линяющий ключик, ты изменишь все».
К 19:10 собаку нужно в целости доставить на вокзал и за символический выкуп передать хозяйке. Казалось бы, проще простого, но если сделать все правильно, жизнь моя заиграет новыми красками – в пределах, конечно, своей тускловатой гаммы. Или не заиграет. Узнаем. И как бы то ни было, сперва надо пожрать.
Сколько там? Попробую угадать. Охранник швейного цеха через дорогу открывает ворота. По воскресеньям конец дневной смены в 17:30. Людей не видно, значит, минут десять-двадцать. Единственная приличная столовая при головном корпусе закроется, пока я дойду. Возьму чего-нибудь по дороге. Тогда времени полно. Можно за сигаретой. Или лучше сразу на вокзал, там подожду, сигарета тогда ближе к ночи. Надо решать.
На лоферах остаются царапины от когтей. Вот надо ей, думаю, и тяну поводок. В ту же секунду – выстрел, и стянутый хлястиком зонт едва не смазывает меня набалдашником по подбородку, Торпеда же от испуга рвет поводок вниз, так что я еще и с лестницы чуть не падаю.
– Торпеда!
Ноль реакции, прямой курс на тротуар.
Пружина срабатывает из-за скола, он у самой кнопки, а механизм сам по себе чувствительный, и с закрытым зонтом особо не походишь. Он у меня теперь сразу от дождя и меланомы. На кремы не напасешься, а зонт купила – и все, SPF 100. Отстегиваю хлястик, он раскрывается до конца, и я его на плечо.
– Веди.
* * *
Так о чем я?
Прятки. Точно.
Торпеда уводит нас все дальше от центра. Вот и решили: вокзал. В конце квартала я перехвачу инициативу, и мы спустимся к набережной. В «Бермудах» возьму фалафель и схожу в туалет, а сейчас поговорим. Научим тебя играть в прятки.
В сентябре–октябре я читаю лекционный курс «Думка темная: ретроспектива философского пессимизма». Первая лекция действительно про прятки. Они ведь разные бывают. Я про те, которые придумал древнегреческий философ Ахрипп в этапном для раннего эллинизма диалоге «Фугинда». Существует несколько его переводов на русский. Нас интересует хрестоматийный, выполненный Василием Розановым. Он, как и ранее при работе над аристотелевской «Метафизикой», решил сохранить транскрипцию, но будет вам известно, что «Фугинда» с греческого – «прятки» и есть.
Материал предстоит заковыристый, и я на всякий случай проговорю по пунктам ключевые моменты предыдущего, вводного курса, который был посвящен онтологии и назывался «Не торт: краткий очерк жизни». К нему шел задающий настроение эпиграф из Софокла: «Высший дар – нерожденным быть. Если ж свет ты увидел дня, то обратись скорей – в лоно вернись небытия родное»1.
Итак, вообразим аудиторию с кафедрой. В Утесинке таких нет, с кафедрой, но вообразим. Ты – студент. Даже так: вы – студенты. Вас в аудитории некоторое множество, и коль скоро урожденные совчане уезжают учиться в миллионники, на горе мое вы все с района и на радость – преимущественно девочки. Единственный парень пришел без тетради и заметно нетрезв.
Я спрашиваю вас – и его, – что такое жизнь и что значит жить, что мы знаем о себе и мире, и поскольку вы – люди необразованные, ответить не в состоянии, отвечаю сама, по порядку:
1. Жизнь – не слишком длинное, но недостаточно короткое предприятие по заделыванию трещин в мясе. Продолжительность колеблется от миллисекунды и до скольких получится либо пока не надоест.
2. Жизнь скверна собой. Обратное и подумать неприлично, тем более сказать.
3. Жить – значит страдать и затем умереть. Так паутина значит паука. С удовольствиями такой однозначности нет и быть не может. Удовольствия, в отличие от страданий, перепадают не всем.
4. Человек – это звучит нелепо. Виноват неизменно глухой аффрикат, как в слове «чушка», да и выглядит наш брат не лучше: здесь ему волосы нужны, здесь – нет, поры разнесло, бедра узковаты, черт-те что. Обезьяны, и те симпатичнее. У них к тому же ни невроза, ни шелушения (на почве невроза), а лиши мы человека способности к языку и связанной с ней когниции, примата и получим, причем плешивого.
5. Бога нет. Заключение о его смерти вышло в 1883 году, но признаков жизни он не подавал ни до, ни после.
6. Загробной жизни тоже нет. Никакой. Те, что заявлены, идут в комплекте с пропиской. Родились восточнее – держите путевку в брахман. Западнее – вас ждут у Петра на ресепшене. Что до разницы направлений – двух их, конечно, быть не может, а значит, следуя фундаменталистской логике, на всех, у кого видение посмертия сколько-нибудь отличается от нашего, мы пойдем войной, и оно понятно: чего еще ради умирать, как не ради вечной жизни. Это они в случае чего сдохнут, а мы – отправимся в рай.
7. Тут порой и пострадать толком не успел – взял и умер. Так вот, смерть – то единственное, что гарантировано нам с пеленок, и все мы со смертью знакомы ввиду того, что более-менее помним (в кавычках), откуда пришли, помним (в кавычках) глухое бесцветное ничто до своего рождения и понимаем хотя бы на подкорке, что рано или поздно туда вернемся, а когда понимаем, наше запрограммированное на самосохранение эго бьется в истерике, ведь с его точки зрения любая смерть – насильственная. Взглянув через это на заведенные у людей порядки, вы заметите, что львиная их доля служит единственно избеганию того факта, что мы конечны, как конечно что угодно в обозримой вселенной (спасибо второму закону термодинамики).
8. Если человек просто нелеп, то человечество – несносно. Об этом еще на шестом пункте можно было догадаться, но давайте закрепим: люди агрессивны и недоговороспособны, налет цивилизации тонок, и если апокалипсису быть, то устроят его не абстрактные черти, а конкретные наши соплеменники.
Записываем.
И для дальнейшего понимания неплохо бы нам воспринимать эту преамбулу аксиоматически, как само собой разумеющееся. Делать так не совсем по-философски, но вы увидите: все сказанное в полной мере отвечает учению Ахриппа, из него выводится и в нем же развенчается.
Мы сейчас о нем поговорим, но сначала поднимите руки, кто знает, что такое «Некрономикон» (немного вовлечения и немного физкультуры, чтобы не уснули). Для остальных: речь идет о гримуаре из мифологии американского писателя Говарда Филлипса Лавкрафта. В его рассказах это опасное чтение: люди, в руки которых попадает «Некрономикон», как правило, сходят с ума, и не потому, что в книге заключена некая злая воля. Нет. Она всего-навсего сообщает своему читателю истинное положение вещей, и он, читатель, впоследствии не может взглянуть на эти вещи прежними глазами, не может развидеть их истину, часто печальную, если не мрачную, и уже это сводит его с ума – не сама книга, но ее несовместимый с жизнью понятийный аппарат.
Вы, уверена, будете счастливы узнать, что «Некрономикон» существует в реальности и его совсем несложно раздобыть. Здесь у него много наименований, но функции все те же. Например, «Отрицание смерти». Автором указан не Абдул Альхазред, как у Лавкрафта, а Эрнест Беккер. Или «Капитал». Или «Толкование сновидений». Или «Фугинда», наиболее ранняя известная нам инкарнация «Некрономикона» – и самая короткая. Брошюра, усвоение которой гарантированно расширит вам сознание. Сузить его уже не получится, но это нюансы.
Прошу прощения. Свернули во двор, Торпеда тут доделывает свои дела. Держу вас в курсе.
Нужна какая-то справка об авторе.
Сегодня имя Ахриппа известно прежде всего благодаря Диогену (по одной из версий, именно монологи Ахриппа, а не учения Антисфена замели Диогена в горшок), обширному цитированию его сочинений Альбером Камю в «Мифе о Сизифе» и яркому камео в «Кандиде» Вольтера – объективно самый классный и хочу-как-он персонаж повести, сенатор Пококуранте, этот венецианский Джон Малкович, принимает у себя главных героев и проводит им экскурсию по своей библиотеке, где перво-наперво разносит Гомера, а затем замечает: «Что касается этих сборников проповедей, которые все, вместе взятые, не стоят одной страницы Ахриппа, и всех этих богословских фолиантов, вы, конечно, понимаете, что я никогда не заглядываю в них, да и никто не заглядывает».
К несчастью, до нас дошло мало его текстов: помимо «Фугинды», это огрызки девяти писем, которые издают под общим заглавием «Трилогия» (не спрашивайте) и в которых всего намешано – от обращений к правителям до юношеской поэзии. Это все, что Плутарх соизволил переписать и увезти с собой в Рим, но и этого скромного корпуса хватило, чтобы провозгласить Ахриппа основателем школы философского пессимизма, и нет никаких сомнений, что без этих в сумме трех сотен страниц не было бы ни Бенатара, ни Гартмана, ни тем более Шопенгауэра. Это первое. Но – и это второе – на самом деле Ахрипп пессимистом не был. Это заблуждение. И да, мы начинаем курс, который называется как называется, с философа несколько иного направления.
У классических пессимистов (такие были и среди досократиков, например Гераклит), как мы уже установили, путь от рождения к смерти устлан страданиями. Страдания в модальности пессимиста – результат переразвитого сознания человечества в целом и выдающегося интеллекта их, пессимистов, в частности. Пессимизм, когда мы вообще наблюдаем пессимизм, выдает безутешность его субъекта, а в сочинениях Ахриппа безутешностью и не пахнет. Пьер Адо совершенно справедливо охарактеризовал его как «первого нигилиста», т. к. выход из духовных пряток подразумевает признание незначительности всего, что внушает нам традиция, и дальнейшую переоценку зла и блага с позиций обретенной мудрости.
Где-то мы это уже слышали.
Ахрипп считал веру в какие бы то ни было мифологемы отравой для ума и спустя пару тысячелетий заразил этой идеей одного молодого базельского профессора. Как протекала болезнь, можно будет почитать в моей статье «Падение саксов, или Как философствовать киянкой», когда ее опубликуют в «Логосе». Скромничать не буду: текст удался, и ваше счастье, если они читают самотек, потому что если нет, ницшеанство как феномен никогда не будет доисследовано должным образом.
Я говорю «мифологемы», и мы вроде бы знаем, что такое миф, но что такое миф у Ахриппа? Не только ведь Зевс и компания. Что-то большее. В его представлении мифология – это такая форма трансцендирования людьми реальности, которая избавляет ее, реальность, от всех противоречий и вместе (но лишь в языке) разрешает проблему смерти, вопросы порядка вещей, все наши страхи, боли и затруднения. Подобные теории – универсальные, всеобъясняющие – мы называем метанарративами, и мифология здесь прямо противоположна философии, которая тоже завязана на трансценденции, но которая эту нашу реальность не разрешает, а, напротив, проблемизирует. Что касается трансцендирования, под этим словом мы понимаем процессы, направленные против природы и времени. Чем же нам не угодили природа и время? А тем, что кроме распада и забвения они ничего нам не предвещают. Таким образом, для начала вы можете считать, что трансцендировать возможно всего двумя способами – через мифотворчество и философию, и я вам настоятельно советую философию, а от мифотворчества в течение курса буду всячески отговаривать. Сама им грешу, а все-таки сколько ни приходуй лошадь, кентавра не получится.
Осталось разобраться, при чем тут прятки.
Ахрипп противопоставлял фугинду пневматику фугинде соматике, то есть прятки духовные, в мифах и всяком таком эфемереве, пряткам физическим – от людей. Первые он мнил злом, самоослеплением, а вторые – благом, поскольку сильно раньше Сартра догадался, что ад – это Другие.
Свои соображения Ахрипп доносит до читателя в развлекательной, часто искрометной форме (что во многом заслуга Розанова) и снабжает сюжетом с погоней. Вернее, костяк «Фугинды» – это, конечно, словесная перепалка героев, но из содержания реплик мы узнаем, что спорят они, нарезая круги у засеянного бобами поля.
Собственно, сюжет: влиятельный гражданин Кротона, Килон, в компании приятелей преследует своего обидчика, Пифагора. Не сбавляя шага, он укоряет философа в трусости: «Ты знаешь, что не уйдешь! Где твое мужество?» Пифагор отвечает, что запросто поступится принципами, цена которых – жизнь. Однако он не желает бежать через бобовое поле, что и приводит к печальному финалу: после продолжительного спора о жизни, смерти и природе сознания преследователи ловят изможденного бегом и болтовней Пифагора и по очереди забивают его палкой, как следует из текста, одной на всю свору. Примечательно, что спор продолжается, даже когда философа мутузят дружки Килона. Трактовку описанным событиям дает сам автор в письмах: Пифагор был гибок и умел поступиться принципами, но, очевидно, не всеми. Пифагорейцам приписывается необъяснимое отвращение к бобам. Отказ ступать на усеянное ими поле – еще один принцип, и он стоил-таки Пифагору жизни. Правда, ученые сходятся во мнении, что его никогда не существовало, но нелюбовь к бобовым была модным веянием и среди невыдуманных досократиков, с руками, ногами и прочим.
Принцип у Ахриппа – еще один миф, сковывающий конструкт, который Ницше позднее свяжет с «рабской моралью». Чтобы выжить, Пифагору следовало прямо на бегу сделаться нигилистом и нырнуть в поле. «Но как жить после, с печатью позора, лишившись опоры, неких идеалов, над черным жерлом мира?» Этим вопросом Ахрипп и занимается всю дорогу.
Черное жерло мира – это те самые невеселые константы, с которых мы начали. От них-то мы и прячемся, и все они упоминаются в диалоге, принимая вид аллегорий и примеров, современных Ахриппу. Далее он заявляет, что человечество до того увязло в духовных прятках, что уже не замечает, как постоянно прибегает к четырем ее тактикам: мы или (a) отрицаем ужасы жизни (также известные как «реалии») и не смотрим в их сторону, или (b) облагораживаем их аксиологически, ставим против них ценности, часто выкроенные из метанарративов: богоугодность, благополучие группы (семьи, нации) и так далее, или (c) включаемся в поток, наблюдаем историю, смотрим телевизор, листаем ленту и, опять же, не думаем о том, куда мчит наш персональный рейс, и, наконец, мы (d) обезвреживаем свою экзистенциальную панику, обрабатывая ее творчески, т. е. пишем свою «Фугинду», «Тошноту», «Волю к власти» etc.
Эти тактики – светошумовые гранаты, которые мы бросаем себе под ноги: отрицание, облагораживание, отвлечение и творческая адаптация. Ахрипп, мало знавший о работе мозга, называл эти когнитивные приемы «увертками», экфигами, а Петер Цапффе, его, возможно, наименее благодарный последователь, не ссылаясь, переименовал в защитные механизмы, соответственно: изоляцию, анкеровку, отвлечение и сублимацию. Описанные Камю в «Мифе о Сизифе» разновидности «абсурдного человека», то есть вообще человека, которому экзистенциальный кризис не грозит, человека, преодолевающего абсурд жизни (эти разновидности: Дон Жуан, завоеватель, актер и творец), частично дублируют эти изобличенные Ахриппом и затем Цапффе механизмы ограничения сознания, причем второй их открыто критикует, одновременно признавая, что отказ от всех четырех подводит отказника к петле.
Un momento, тут вафельный рожок на тротуаре, и безлактозная диета Торпеды держится на одном поводке.
И Ахрипп, и Цапффе – оба настаивают на осознании человеком своего незавидного положения. У норвежца этим все и кончается: очнувшись от паточных иллюзий, он выбирает вырождение. Ахрипп идет дальше. У него на дне серотониновой ямы предполагается трамплин. Главное – решиться и прыгнуть.
Опаснейшей экфигой он считал мифологизацию, «наделение пустого смыслом», то есть (b) облагораживание, или анкеровку. Последние две тысячи лет эта практика набирала обороты, и сегодня общество перегружено дефолтными смыслами. С детства нас учат распознавать их, наделять весом (все мы однажды на уроке литературы пережили герменевтическое насилие с синими занавесками, которые что-то да значат) и не замечать их обоюдоострое свойство: что смыслы лежат в основе оправдывающих насилие и эксплуатацию идеологий; что заведуют смыслами не абы кто, а наделенные властью вурдалаки, и тебе они недоступны (не важно, как ты понял синие занавески, – важно, как их понял учитель).
Ахрипп в этом вопросе категоричен: ничто ничего не значит. Смысла нет, герр Франкл. Соси, пока дают, – не грусти, когда отнимут, и не к чему логотерапировать эту сиську. Смыслы – те же мифы. Выдумки языка. Одним они несут утешение, другим – смерть. Вооруженный ими, человек истребит целые народы и никогда не раскается, хотя и согласится, что жизнь представляет собой наивысшую ценность, умолчав главное: его, не чужая.
Вот так плавно мы переходим ко второй разновидности пряток, которые Ахрипп уже поощряет, фугинде соматике – пряткам физическим. «Высшее благо, – говорит Пифагор, – состоит в том, чтобы сдаться истине и бежать от людей». Что подразумевает Ахрипп под истиной, мы вроде бы разобрались, но дополним перечень двумя уточняющими позициями. Во-первых, наше сознание – эволюционный сбой, роковая мутация, ошибка и безусловное бремя человеческого существа. Во-вторых, сладкие подарки с неба не падают. То ли дело кирпичи. И иногда эти кирпичи бросают другие люди, всякие там Килоны.
В «Трилогии» Ахрипп пишет, что всю жизнь искал такого достатка, который позволил бы ему полностью изолироваться от окружающих. Точнее, он хотел иметь доступ к благам цивилизации, прежде всего к книгам, и соседа-врача, но равно искал спасения от «безумцев, коих в Коринфе большинство». Тут надо сказать, что ни поздняя классическая, ни эллинская эпоха не знала другого такого нелюдима. Письмо «Об обхождении с согражданами и варварскими народами» – самое длинное из девяти. В нем как чисто практические советы, вроде «не брать в долг», так и более абстрактные: «держать в голове не людей, а мысли». Выяснение новостей Архрипп объявляет делом неблагородным, «унижающим душу». Его идеал – отшельник, все свое время посвящающий познанию и спускающий плоды своих умствований народу. Задачу познания он видит в обезоруживании опасных смыслов, а дословно – в том, чтобы «вытравить животное из человека» и «окатить водой слишком человеческое». Цели его (заметим, не столько карательные, сколько воспитательные) позволяют нам заключить, что Ахрипп был мизантропом из самых гуманных соображений: мы – вы и я – не хороши, и вот мои доказательства, однако мы можем перевылепиться в нечто лучшее, следуя такому-то алгоритму.
Хорошо, от людей мы спрятались: ушли жить в лес или на целые сутки выключили телефон. Осталось решить последнюю проблему – проблему экзистенциальной паники.
«Как может быть счастлив муж (в оригинале – человек, «антропос») с глазами и чувствами?» – спрашивает Пифагор у Килона. Считается, что Ахрипп лишь обозначил вопрос, а решил его уже Камю. Это неверно. Да, в отличие от Цапффе, Сартра и прочих, Камю честно ссылался на грека. Да, Камю отдает Ахриппу должное, признавая за ним первенство: именно он раньше прочих обнаружил универсальную метафору в непростом положении царя Коринфа, приговоренного богами на вечное восхождение на гору с камнем, и положил начало диалогу о бессмысленности жизни. Пожалуйста, строчка из «Фугинды», реплика Пифагора: «Как ни трудно будет его восхождение, камень скатится, и он начнет сначала. Таков и закон частной жизни. Ты можешь утолить голод, но он вернется, и, быть может, ты воплотишь, о чем сызмальства мечтал, но непременно захочешь большего».
И даром что Камю в каждом втором абзаце раскланивается перед Ахриппом, главную догадку предшественника, самую удачную его интуицию он нагло присваивает, когда в качестве решения заявленной проблемы предлагает представить Сизифа счастливым. Ну нравится царю возиться с камнем. Он кайфует. И кроме шуток: при циклических нагрузках мозг несет эндоканнабиноидами, и ощущения самые приятные – не важно, тягаешь ты штангу или толкаешь валун.
Ловкое прочтение мифа. Современники Камю так и вовсе нашли его революционным, но они плохо читали «Фугинду», в которой аналогичная мысль вложена в уста злодея Килона.
Форма здесь сыграла против Ахриппа. По законам платоновского диалога спорящие строго разделены по ролям: мудрец противостоит глупцу. Но Ахрипп был гением, а гении (во всяком случае континентальные) не склонны к манихейству, так что в «Фугинде» мы наблюдаем столкновение равных умов. Килон, отвечая на вопрос Пифагора, вспоминает двух безымянных философов, и читатель без труда узнает в них Гераклита и Демокрита, живших несколько позже, чем, как предполагается, жил Пифагор, и часто противопоставляемых друг другу. Позднее этот мнимый антагонизм зафиксирует Сенека в трактате «О гневе»: Гераклит, презрев тщету всего сущего, заливался слезами, а Демокрит – смехом. Живший в Коринфе при живом Диогене, Ахрипп не мог избежать влияния киников, многое подсписавших у этой парочки, но интересовал его исключительно Демокрит. Килон задает Пифагору встречный вопрос, который остается без ответа: «Неужели ты, Пифагор, откажешь в мудрости смеющемуся философу?»
Демокрит, подобно Сизифу, истолкованному Камю, посчитал планировку своей пыточной комнаты занимательной, а ее интерьер – по-своему забавным. Оба на свой лад признали абсурд непреложным положением вещей и нашли резолютивный подход к страданиям, от которых в пыточной не отвертишься – услуга включена в пакет.
Так как же жить после бобового поля, лишившись опоры, неких идеалов, над черным жерлом мира? Очень просто. Достаточно воспитать в себе качество царей и мудрейших – перверсию. В конце концов, кто такие счастливый Сизиф и смеющийся Демокрит, если не мазохисты?
* * *
Это так, пунктиром, но мне и план не нужен, чтобы часами разгонять про Ахриппа.
Любимые книги у меня условно настольные, а «Фугинда» – нательная. Как часослов. Карманное издание десять на восемь под сердцем или, когда я в брюках, ближе к седалищному нерву. Практичнее, наверное, было бы скачать цифровую копию, но не то, какой-то симулякр второго порядка. Такие слова должны весить не меньше офсетки.
Зря я взяла зонт. Через час солнце сядет, и он не пригодится, а сложить – не сложишь. Занести? Отошли недалеко, только вот Львовна…
– Стоять.
Из тени на той стороне улицы выходят двое панельных лапифов, переходят дорогу на перекрестке и идут сюда. Торпеда не понимает, чего встали, смотрит как на дуру. Она такая: общается глазами и то умудряется пассивно-агрессивничать.
На улице больше никого, до площади два квартала в обратную сторону. Во рту как монетка полежала, и инстинкт, который только что скомандовал «замри», подсказывает, что пора уносить ноги.
Значит, от теории переходим к практике.
Разворот на сто восемьдесят.
– Торпеда!
Не отзывается.
Вот поводок понимает.
Теперь она сзади якорем. Лапифы быстрее и нагонят нас раньше, чем мы укроемся в колледже.
Что делать?
Машин нет, и мы, чуть не доходя до зебры, перебегаем на затененную сторону. Теперь есть хороший шанс, что они нас проскочат и игра даже не начнется. Главное – не привлечь внимания. Факторы риска: зонт, собака и мой-папа-был-грузин. Лапифы – опытные во́ды. Допустим, они не смотрели перед собой и не заметили, что я смуглее среднего совчанина, и в любом случае, когда поравняемся, им захочется взглянуть, кто это идет с раскрытым зонтом в ясную погоду.
Фугинда соматика – не совсем эти догонялки, но и в них я играть умею. Все женщины умеют. Всех научили перегретые тестостероном мужчины с комплексами и неполной занятостью. А уж лапифы закаляли чемпионок. Кто такие, откуда взялись, известно: дети девяностых, gopnik vulgaris. Все известно, и очень скучно, и здесь бы я позволила себе немного (d) творческой обработки, потому что на лапифов посмотреть, как они себя ведут, – твари они, конечно, мифические.
На окраине Совиного стоят два панельных дома – бурые, с щетиной антенн. Старая застройка, ионички. Стоят впритык и смычкой слепых стен образуют угол пустого пространства – тот, в который смотрит точка за буквой «х». В нем годами собирался нанос: сережки осины, фантики, пыль, битое стекло и окурки. Его не выметали, хотя все видели кучу, как она растет и чернеет. Ее заливало дождем, сушило солнцем, и однажды на ней, как грибы, выросли мальчики. Тут бы управляющей компании озаботиться, но всем было до муни. И жильцы ведь как рассуждали: квартиры наши, а дома-то – общие, ничьи, считай, и хоть ты тресни, а что там сзади нанесло – тут надо еще разобраться, чей это мусор и кому с ним возиться; а по этой логике, чей мусор – того и дети. Пока разбирались, мальчики окрепли, сорвались с места и наводят теперь суету. «Водят», если по-нашему. Такие запятнают – мало не покажется.
Лапифами я их зову, потому что к точным определениям у них толерантность. «Звери» им польстит. Им вообще нравится, когда их животными считают. «Варвары» – туда же. А лапифы – самое то. На их уши звучит как «лапки». Плюс они значения не понимают, поэтому тут еще момент вербальной доминации. В лицо я, правда, обратиться так не рискну, да и зачем, все-таки воспитание… И «панельные» они условно. В панельных домах живут, как везде, интеллигентные люди, и даже взять вот парня в спортивках – обычный парень. Но поставь двух рядом, влей в них по промилле – и все, натуральные лапифы.
Свист.
– А че сапоги не резиновые?
Три, два, раз – кто не спрятался, покойся с миром.
– Эу, пальто! Тебе мокро, что ль?
Ничего не отвечаю. Это нормально, тут ничего предосудительного. Когда за тобой увязываются лающие собаки, ты же не пытаешься с ними договориться, правильно? Тут надо по-другому.
Я у них «пальто». Значит, лица еще не разглядели. Оборачиваюсь вроде как посмотреть, чего там собака, а сама из-под зонта оцениваю обстановку – и что вижу: переходят дорогу – в белом, спортивном и не где положено.
Теперь они прямо за моей спиной, и «брысь» у меня вырывается как-то само, на выдохе. Не срабатывает. Они и не слышали. Может, глухие? Да нет. А может, я глухая? Я ведь это могу – прикинуться глухонемой. Ты тоже можешь. Запомни последовательность: указательный палец правой руки прикладываешь к уху – это значит «слышать», – затем ладонь левой руки кладется ребром на грудь, а правая рука делает движение от уха к ладони, как бы показывая, что звук не доходит. В конце можно добавить отрицание, покачать указательным пальцем, а для убедительности советую еще что-нибудь промычать с поджатым языком. На людях и под камерами работает безотказно. Это ведь кем надо быть – прикопаться к человеку с инвалидностью…
– Алло, пальто!
Стараюсь идти ровным шагом, не тороплюсь. Они хищники. От них побежишь – только подстегнешь. Один шаркает ногой, и звук все ближе, и ближе, и ближе. Он пытается забежать вперед, когда из ворот слева выносит живой поток, и через мгновение мы в толпе – вся пешеходная часть запружена людьми. Пять тридцать, конец воскресной дневной смены на швейке Метцингера.
Быстро хватаю Торпеду и придерживаю левой рукой, а правую, с зонтом, вытягиваю над головой и иду по центру дорожки, протискиваясь через рабочих, пока меня не утягивают за собой те, кто сворачивает налево.
Думаю, что спасена, но нет, эти теперь не отвяжутся. Они снова на солнечной стороне и поглядывают через дорогу. Сейчас увидят и цвет кожи, и очки, и стрижку. Она и так короткая, а у меня еще волосы слегка вьются…
– Кучерявая, как овца!
…и с виду… Excusez-moi. Я ее знаю, эту женщину?
– Мы тебя знаем, – выдыхает мне в ухо еще одна цеховичка и сливается с толпой.
Начинаю толкаться, апология налицо – зонт рвет ветром до треска в спицах, а на мне собака.
Просторно становится только на площади, и к ней у меня небольшое преимущество. Иду по прямой, вдоль лавочек. Ближайшая пустует, но на следующей компания студентов, пара смутно знакомых лиц, возможно, с физмата. Вся надежда теперь на Торпеду. Рокировка: зонт налево, собака направо, чтобы позаметней. Напротив лавочки нарочно спотыкаюсь – замедлиться, привлечь внимание, – и что делает компания: она затихает, и все смотрят кто куда. Кто куда. Я просто прохожу мимо. Ошибки акушерок. И ведь учу их.
На следующей лавочке две пожилые женщины. В смысле протекции от лапифов они даже понадежнее. Я просверливаю их взглядом и уже готова подсесть, но не приходится.
– Прелесть какая! Мальчик, да?
Подсекаю:
– Девочка.
Я благодушна и нетороплива. Так и не скажешь, что утопаю и что женщины эти – мой спасательный круг.
Торпеда очень кстати осознает, что необходимости висеть в воздухе нет, и норовит вырваться. Ставлю ее на землю и командую: «Сидеть!» – а в витрине цветочного, в отражении, наблюдаю лапифов, которым не остается ничего, кроме как пройти мимо.
Вторая женщина спрашивает, какой породы собака или вроде того, я уже не слушаю. Кривлю рот и киваю. Говорю: «Ага, да, корги» – и краем глаза слежу за своим фан-клубом. Они все дальше. Озираются. Ну конечно. Теперь вы поняли, но я уже в домике. Говорю: «Да нет, послушная девочка». Мне отвечают. Что-то в интонации слов подсказывает, что надо вежливо посмеяться. «Ха-ха». По-настоящему я только улыбаюсь. Говорю понарошку.
– Ну персик. Вот цвет у нее…
– Это порода. Они все такие рыжеватые. Торпеда, сидеть.
– И грудка-то белая. А ласковая?
– В целом, знаете… по настроению.
– А какая порода, вы сказали?
– Корги.
– Ах, это поро-о-ода!
– Ага, поро-о-ода. Слышишь, порода? Сидеть…
Уже в открытую провожаю мальчиков взглядом и замечаю мужчину. Ветром у него сорвало шляпу. Широкополую, белую. Очень широкополую. Никогда не видела, чтобы у нас в таких ходили. И вряд ли теперь увижу. Ее унесло.
Мужчина бежит-бежит, но нет, не догонит. Или догонит, но там, за углом. Я уже уйду.
Торпеда так и не села.
* * *
Ежедневную сигарету можно не откладывать, от площади до табачки рукой подать: подняться по лестнице – и вот она, через сквер.
У стены стихийный мемориал: фотография черного беспородного кота, потухшая свеча и пустая миска. Немного в стороне затоптанная траурная лента: «Мы скучаем, Камыш».
Такие сейчас по всему Совиному. В городе завелся живодер, котоубийца. Животных находят повешенными во дворах исторического центра с марта, и стена вокруг мемориала оклеена листовками с пропавшими питомцами.
«Ищем кошку. Белая с рыжими и черными пятнами. Синий ошейник. Откликается на „Куся”».
«В районе Вознесенского пропал кот Жан-Поль. Порода: персидская. Окрас: дымчатый».
«Разыскивается…»
«Вышел из дома и не вернулся…»
«Помогите найти…»
И фотографии – черно-белые и цветные. Целая выставка на листах А4.
К мемориалу возложены цветы, пакетики с кормом, игрушки. Среди прочих подношений – маска из папье-маше с кошачьими ушами а-ля утренник в детсаде номер восемь. Маска подписана. Надпись гласит: «Мне отмщение, и аз воздам». Аксессуар «Асфальтовых котиков» – неравнодушных эфебов, которые идентифицируют себя дружинниками-добровольцами. Горстки таких ночами патрулируют улицы и реагируют по первому кошачьему крику. Кошкодав пока не пойман, но предотвращено не счесть сколько кошачьих потасовок.
Несмотря на сомнительную эффективность (а на что они рассчитывают с таким камуфляжем?), здоровая инициатива, Ахрипп бы одобрил. Сообразно его этической системе, кошкодав – не нигилист, а еще одна разновидность идиота, и ни на что не намекаю, но была история: Декарт выкинул свою кошку из окна – хотел доказать, что та не обладает сознанием. Остается гадать, чего он ожидал от нее в случае провала эксперимента. Что она полетит? Если б Ахриппу предложили безнаказанно убить кота, тот спросил бы: «А смысл?» – и пошел своей дорогой. Приписанная нигилизму толерантность, если не сказать страсть, к насилию – во многом заслуга анархизма, с которым он сплелся в общественном сознании, но очень, очень трудно понять тех, кто называет нигилистами народников и боевых эсеров. Допустим, историю они не знают и словарей дома не держат, но даже чисто логически человек, который в общественных местах раскидывает бомбы, называется террорист. Еще можно «революционер» или «боевая единица дегенерата, движимая политическим ресентиментом». Зачем марать чистые дефиниции? И наоборот: зачем обелять апологетов насилия, стирая знак неравенства между вандалом и зодчим?
Поворачиваю за угол, к воротам. Слева, кстати, твой дом, и от его стены до стены заброшки столпотворение – по пешеходной и проезжей части на площадь наплывает волна хасидов во главе с Мадам Гид в щедром слое солнцезащитного крема. Ее как будто в торт лицом макнули. При этом на носу черные щелевые очки, и на них ни пятнышка.
Туристы из Израиля в Совином – дело привычное, тут старейшая в Черноземье синагога. В шестнадцатом ее дореставрировали, и город теперь продвигают как еврейскую мекку региона, но такую большую группу я вижу впервые. И впервые вижу, чтобы она состояла целиком из ортодоксов, чтобы прям черное в пол, в шляпах и с пейсами.
– Не черное в пол, а лапсердак! – кричит Мадам Гид. Не удивляюсь. – До колена!
Ниже самых молодых своих подопечных, она как мальчик на собственной бар-мицве. Выделяет ее только маково-красный мегафон. Она его к носу, и волна замирает.
– Вот вы видите второй по своему значению памятник еврейского купечества в Совином, табачная фабрика Тимофея Олеговича Метцингера. Ну, как видите, недействующая. На кровле у нас, где она осталась – не сгнила, не обвалилась, – деревья выросли. Можете оттуда посмотреть. Да-да, посмотрите, какой важный действительно архитектурный, м-м… факт, в самом центре города. Проект был, вот, на петербургский мотив тех лет, петербургских то есть предприятий. Если кто-то был в Санкт-Петербурге, там стоит до сих пор на Обводном канале завод «Красный Треугольник», и Метцингер во время учебы жил прямо напротив, его тогда строили, и что-то подсмотрел, есть что-то в фактуре общее, если найдете фотографии. Оно 1863 года, изначально возведено в де-ре-ве, из дерева, а после пожара Метцингер распорядился, чтобы строили из красного непременно кирпича, и фабрика в таком виде, м-м… проработала до 1988 года. После революции большевики ее, разумеется, переименовали, и называлась она Совинская махорочная фабрика имени Пятого Октября. Со стороны южных ворот часовенка, к сожалению, не уцелела, и мы туда не пойдем, зато балкончики вот, смотрите.
Когда Гид замолкает, переводчик, одышливый еврей в светском, складывает руки у рта и кричит толпе на иврите, передает ее слова. Останавливается, уточняет у нее даты, набирает воздуху и продолжает. Мегафон Гид ему не предлагает. Подходит кто-то из местных, тянет руку, чтобы привлечь ее внимание, и ему удается. Только он безбилетник. Я знаю это, потому что она смеривает его взглядом, достает из сумки перцовку и заливает ему лицо. Постоянно так делает, классика. Судя по тому, как реагирует ее группа (никак), сегодня тоже в который раз.
Я жду, когда они тронутся. Сейчас к воротам не пройти: хасиды стоят плечом к плечу – стоят смирно и внемлют. Им жутко интересно, а возможно, просто жутко. Гид это умеет. Она подает знак, и группа спускается дальше, минуя бьющегося в конвульсиях безбилетника. Мы с Торпедой прижимаемся к стене. На собаку никто из хасидов даже не смотрит, все проходят мимо, и только становится посвободнее, я отлипаю от стены и вижу, что ворота закрыты.
Тяну, толкаю – стоят.
Тяну мягче, но сильнее – внутри лязгает, и все.
Створка мне по грудь, дальше прутья. Я на цыпочки, и оказывается, кто-то просунул цепь в ручки с той стороны. Без замка, тупо обмотано. Вспоминаю, что за углом есть окно без решетки, в цеховом крыле, но с собакой там ноги переломаешь.
Закрываю зонт и просовываю между прутьев в арку, он падает и тут же раскрывается. Теперь назад дороги нет. Привязываю поводок к столбу. Торпеда нервничает. Сначала просто поскуливает, а чуть отхожу – она, заливаясь сиплым лаем, рвется так, что передние лапы отрываются от земли. Несколько хасидов оборачиваются и наблюдают эту душераздирающую сцену.
Возвращаюсь, но Торпеда не унимается, лает и прыгает на меня. Я затираю следы от лап рукавом, достаю телефон и включаю ей Texico Bitches. По какой-то причине эта собака обожает альбом Forgiveness Rock Record канадской инди-группы Broken Social Scene. Услышав вокал, Торпеда моментально затихает, прижимает ректум и сидит теперь с безучастным видом, на меня даже не смотрит, и это супер, но мне нужно отойти.
– Простите. Экскюз ми… – окликаю отставшего от группы хасида с фотоаппаратом. – Йэ… Йэс, ю. Экскюз ми, кэн ю?
Вручаю ему телефон на припеве.
– Джаст сит хир, окей? Уан момент. Ай'л би райт бэк.
Фиксирую хасида с телефоном над Торпедой, отступаю сначала спиной, она вроде спокойна. Бегу уже к лазу, заворачиваю за угол – и отпрыгиваю назад.
Это какое-то издевательство.
Осторожно выглядываю.
Дальше по улице, ближе к перекрестку, стая лапифов прижала к стене очкарика. Четверо. На них другие лица и одежда другая – красные теперь костюмы, – но одного фюсиса хуле, как говорится, материя того же порядка.
Снова выглядываю. От кормящихся лапифов до нужного мне окна – доплюнуть. Решение тут одно, вопрос только в том, стоит ли того сигарета. Думаю, вдруг пристукнут. Случайно. Насмерть. До сих пор курение убивало меня собственноручно, не привлекая подрядчиков. С другой стороны, что я, зря шла?
Значит, решено.
Три, два, раз – кто не спрятался, держи нос по ветру.
Заворачиваю и иду прямо на лапифов. Иду уверенно и непринужденно, прогулочным шагом – и считаю: эна, дуо, триа.
Двое лапифов стоят ко мне затылками, двое боком, все по холку в добыче, а вот сам очкарик поглядывает на прохожих и, когда замечает меня и мой к ним стремительный топ-топ, делается в лице таким пупсиком, что сердце кровью обливается. Считаю дальше: декаэкси, декаэпта, декаокто…
Не раскисать, не рас-ки-сать. Я могу. В это сложно поверить, но я могу. Или нет, но в патовой ситуации я готова хоть на голову встать. Цапффе про это не пишет. Я называю эту экфигу «камикадзе»: когда бежать некуда, беги с ума. Лапифов уже можно расслышать, но там не особо информативно: «Ты че, ты че?» – и еще три слова в случайных комбинациях. Трианта триа, трианта тессера…
Очкарик начинает отплясывать нижней губой, и, видимо, одному из лапифов, стоящих спиной, становится интересно, куда это он вылупился. Счастье, что у него подвижность шейного отдела как у орангутана: пока он всем торсом ко мне оборачивается, я опираюсь рукой о паз рамы и ныряю в окно с выбитой решеткой.
Саранта.
Прости, очкастик. Сам знаешь, хромая лань спасает стаю (подслеповатая тоже может), а землю наследует кроткая (это я) и быстрая.
Волчье, bon appétit.
* * *
По кирпичу и крошке кирпича, по сгнившей щепке, из которой вырос куст, и через куст на ровное, во внутренний двор, в арку, к воротам с изнанки.
Сначала разматываю цепь, потом поводок и между ними – поклон хасиду и возвращение телефона. Его ждут приятели, а он отдал и не уходит. Говорит мне что-то, тычет в раскладушку и издает чудной звук, или, может, это слово на иврите, не разбираюсь, киваю и хочу поскорей вернуться на табачку, пока сюда не вырулили лапифы. Еще раз кланяюсь, «тода раба», закрываю ворота, хватаю зонт и в атриум – квадрат пространства в центре заброшки, окруженный с четырех сторон ее крыльями и придавленный плитами метр на метр, все посъезжали со своих мест, некоторые треснули, в швах – пучки травы, в сколах – деревца. Посреди двора – дуб или то, что от него осталось: толстые корни и белая пика с парой веток. Дуб мертв, но кругом природа взяла свое. И здание не красное, как говорит Гид, а розоватое, но не важно.
Бесплатный фрагмент закончился.
