Читать книгу: «Отражение»
Тем, кого дай мне Бог быть достойным.
Моё прошлое не выдумка.
Оно – настоящее.
Категория «отражение» означает субъективную способность человека как мыслителя оперировать мыслями как фактами сознания, независимо от объектов, которые они отражают.
Из философской книги
Звёздочек падало так много, что у меня закончились желания. Кто-то сдунул их со своей огромной холодной ладони, и они послушно полетели вниз, укладываясь в сонные сахарные сугробы или оставаясь на стекле моего окна смешными и сложными символами диковинной азбуки. Как будто тот самый некто поздравил ими город, отпраздновавший Рождество, и захотел отразиться в оконном стекле, заглянуть в мою тетрадь и прочитать заключительные строчки только что законченного романа.
«Кто решил, что он идёт?» – размышлял я, стараясь не упустить главного смысла этих знаков и догадываясь о том, что, возможно, они и мой роман – это взаимное отражение или воплощение двух разных азбук одного и того же языка.
«Разве так идут? – снисходительно спросил я, скорее всего, самого себя. – Разве так ходят?… Так – нисходят. Так снизошла бы холодная женщина, так снисходил бы хладнокровный неприятель, так позволил бы – больше мне, чем себе – снизойти прохладный критик… А идут и ходят – разве так?»
«Но если бы не моя тетрадь – неужели был бы у вас – смысл?»
«Впрочем, что же я вам толкую о смысле? Там, откуда вы снизошли, об этом, я очень надеюсь, знают больше но, боюсь, – совсем иначе…»
«Тогда зачем и для кого эта моя азбука, если уже есть ваша? И вы снисходите всегда – вне меня и несмотря на меня…»
«… И будете снисходить на город, отпраздновавший Рождество и готовящийся к Новому году, – к новому году…»
«… Не замечая, что по эту сторону окна в новом году – кто-то совсем другой, не тот, кто был в прошлом, и не спрашивая: а где же тот?»
Могу ли я в моей тетради сказать что-то, что было бы незнакомо вам? Что-то такое, чего вы ещё не видели, к чему не прикасались?
Я вздохнул, постучал пальцами по обложке тетради, на которой до сих пор не было названия моего романа, раскрыл тетрадь наобум, на одной из римских цифр, снова взглянул в окно.
«Впрочем, вы ведь здесь, хотя и по ту сторону окна, ведь для вас оно не существует, – пусть же не существует и для меня, тогда вы сможете перевести на свой потусторонний – или на наш общий? – язык содержимое моей тетради…»
«… И мы с вами найдём для моего романа нужное название».
А раз уж вы всё-таки пришли ко мне, значит, ходят и так, и не слишком уж вы снисходительны – если только между нами не представлять себе окно…»
«Ну, вот, а я не верил».
Книги смотрели на меня из своего шкафа, заглядывали в мою пока ещё безымянную тетрадь, исписанную мало что передающими словами и почти бессмысленными римскими цифрами.
Книги смотрели из шкафа: разгаданная – не мною, но для меня – старая книга в перламутровом переплёте; и эти – мои любимые – они не помогают мне, но – самое главное – не мешают; и эта – она… я ещё не полностью понял её роль, но к концу моей тетради надеюсь понять – должен… Иначе писать мою тетрадь было бы рискованным делом, и кто знает, оправданным ли?…
Впрочем, разве я написал её? Я смотрел мимо моей тетради и думал, что, конечно, она уже была, и есть, и мне нужно было только найти её, вот я и отправился на поиски неизвестно чего – как средневековый капитан на поиски старой земли, которая, если повезёт и постараться, окажется новой.
Наверно, я удачливей и счастливей многих своих коллег-капитанов, потому что – нашёл, и вот теперь моей тетради не хватает только названия, чтобы стать книгой – со здоровой порцией самоуверенности подумал я. Конечно, можно оставить как есть: если, скажем, возможна, поэма без героя, то почему же не может быть романа без названия?
Нет-нет, лучше я всё-таки назову мою тетрадь. Я обязательно назову её, они мне в этом помогут, я ведь уже убрал разделявшее нас окно. Иначе – как же прохладная женщина, хладнокровный неприятель, холодный критик решат для себя и всего прочего мира, что моя тетрадь не заслуживает прочтения? Если у автора есть имя, а у его тетради – название, то легко сказать, что всего остального знать не стоит. А если имени или названия нет, то придётся прочитать и, только прочитав, сказать всему миру, что читать не стоит.
Разумеется, иногда начало бывает так похоже на название, что заменяет его… Но моему роману название необходимо – потому, что начало не только не заменяет и не предсказывает его, а совсем наоборот.
I
В начале – город готовился к новому году, и только потом, отпраздновав Новый год, начнёт готовиться к Рождеству. Но вместо желаний, которые сами собой загадывались бы в такт снисходившим на город звёздочкам, она думала о том, что желаний, по правде говоря, давно уже не осталось. И если бы вместо традиционной мрачной мряки на город вдруг снизошли вышедшие из моды снежные звёздочки, загадывать было бы нечего.
«Любопытно, – подумала она, поднимаясь в троллейбус и машинально проверяя никуда не девшуюся сумочку, – любопытно, как умело природа помогает тем, кому нечего загадывать. Было бы что загадать – звёздочки не заставили бы себя ждать».
В троллейбусе, к счастью, было почти пусто, и её место было свободно – и у окна, и рядом. «А ведь всё-таки было желание! – улыбнулась она, как обычно, прижимаясь к защитившему её от улицы окну и уже спокойнее глядя на здание и забор больницы, остающиеся за закрывшимися дверями и закрытым окном троллейбуса. – Желание было, я его помню». Она открыла книгу, неотличимо похожую на мою тетрадь, но, мне показалось, уже с названием. Она везде возила её и читала, периодически, не отрываясь от чтения, глядя в окно, на нереально ватные сугробы, как будто только что сброшенные с огромной ёлки, на фоне которых блекли окоченевшие фонари цвета ещё не приготовленного гоголя-моголя.
«Или гоголь-моголя?» – строго спросила она у самой себя, но не успела ответить, потому что увидела мужа и жену, медленно переступая, идущих к больнице. У Самуила лицо было такого же цвета, как эти неестественные сугробы: Клара стонала, пытаясь согнуться в три погибели, но девятимесячный живот мешал ей, и это сейчас была её и его одна-единственная погибель.
– Дай отдохнуть! – стонала она, усаживаясь в очередной сугроб.
– Кларонька, – поднимал её Самуил, – ты простудишься, пойдём, тут уже совсем рядом.
Им удавалось подняться и пройти ещё несколько шагов, и она снова садилась в сугроб перевести дух, но дух совершенно не переводился. Схватки у Клары начались, как назло, когда уже была глухая ночь и не то что такси, а даже частника не было на всём безнадёжно белом для такого тёмного времени суток свете, и в роддом пришлось брести пешком.
Они шли уже больше часа, останавливаясь, присаживаясь, поднимаясь. Вокруг было раздражающе светло от снега, но в глазах у Клары потемнело ещё дома, когда она пыталась одеться, а поясница разламывалась, словно зачерствевший бублик, и ни идти, ни сидеть было невозможно. Шуба согревала, но тянула в сугроб, и единственное чего ей хотелось – это родить уже наконец и выспаться, не думая о том, что ещё предстоит рожать. Пальцы в муфте вспотели, набрякли и перестали сжиматься и разжиматься. Платок съехал набекрень, на лбу впервые появились морщинки, которых она испугалась бы, если бы сейчас посмотрелась в зеркало. Но сил не оставалось даже на то, чтобы испугаться, примерно как когда она давным-давно тонула в Днепре…
– Господи, когда же я, наконец, рожу?! – простонала я, сжимая Сенину руку и садясь в соблазнительно тёплый сугроб. – Бедные женщины, за что им это?!.. Ой, Господи, если бы им, а то ведь нам…
Он, чуть не плача и целуя мои руки через муфту, снова принялся поднимать меня из сугроба, приговаривая:
– Кларонька, пойдём, тут уже рядом. Сейчас придём, тебе помогут раздеться, снимут с тебя эту чёртову шубу…
… и всё остальное! – с ненавистью сказала я, не пытаясь подняться, потому что пытка была выше моих сил, и сил на то, чтобы пытаться, не было никаких.
– Ну конечно, всё снимут, как полагается, ты и забудешь, что на тебе всё это было. Дадут лекарство, уложат на удобный стол, ты немножко постараешься, – и родишь нам сына или дочку.
– Сына! – уверенно рявкнула я, вставая, сама не знаю, как.
– Сына! – сказала она мне шёпотом, но твёрдо.
– Сына! – донеслось в троллейбус через закрытое окно.
И Клара пошла – именно пошла, а не поплелась – рожать сына.
То есть пошли они вместе – как всегда.
II
Сейчас Клара временно не помнила – о чём вообще сейчас можно было помнить? – что старалась, то есть мечтала, дотянуть до после Нового года. По разным причинам, но главное – чтобы сыну на год позже было идти в армию. Да и вообще, считаться, что родился на год позже, всегда лучше, чем на год раньше, – разумеется, только считаться.
– А вдруг будет девочка? – с почти незаметным сарказмом спросила – или сказала – Мария Исааковна.
– Мама, такие вещи вдруг не происходят, – успокаивающе ответила Клара, садясь изучать Римское право. Профессор Фукс читал свой предмет не хуже народного артиста, не говоря уже о римском трибуне. На его лекции собиралось столько студентов, что в бездонной аудитории яблоко скорее сгнило бы на своей ветке, чем посмело упасть, – и сдать Фуксу выпускной экзамен, тем более в таком положении, было ненамного проще, чем завоевать Римскую империю. Но Клара в себе не сомневалась, и Самуил тоже. И Владимир Фёдорович не сомневался, хотя, когда говорила Мария Исааковна, он больше молчал и иногда улыбался, но улыбался он не скептически, а согласно.
– Володя, чему ты улыбаешься? – голосом императрицы, временно сошедшей с престола, спросила Мария Исааковна. – Нет, он меня когда-нибудь сведёт с ума! Решается серьёзный вопрос, а он сидит себе как ни в чём не бывало и улыбается. Володя, сейчас же прекрати улыбаться! Я кому сказала?
– Так что ж мне, плакать? – искренне, улыбнулся Владимир Фёдорович и развёл руками.
Как же не улыбаться, если войны, слава Богу, нет уже целых шесть с половиной лет, квартира у них хоть и не изолированная, но не хибара какая-нибудь в эвакуации на Урале, все живы и здоровы, карточки отменили, Самуил заканчивает мединститут, Клара – юридический. У меня скоро будет внук, или внучка, особой разницы нет, но Клара уверена, что будет внук. Так что же – при этом всём плакать?
– Мама, – не отрываясь от написанного мягким почерком с наклоном влево конспекта, заметила Клара, – вопрос совсем даже не решается – потому что давным-давно решён. Я припоминаю приблизительную дату решения, и даже время суток, хотя точную, ввиду торжественности момента и важности задачи, назвать не рискую.
Несмотря на то, что она не уточнила, какой момент имеет в виду, реплика произвела впечатление. Полностью довольным остался только Самуил, располагавший всей совокупностью фактов, чтобы восхититься точностью формулировки, свойственной супруге. Владимир Фёдорович снова улыбнулся, а Мария Исааковна вспыхнула тихой молнией – в ответ на реплику Клары, улыбку Владимира Фёдоровича и довольную задумчивость Самуила.
III
До войны Клара жила вместе с Марией Исааковной и Владимиром Фёдоровичем в очень привилегированной трёхкомнатной квартире, естественно, изолированной, в самом, наверно, уютном районе Харькова – Нагорном, на Пушкинском въезде. Мария Исааковна работала инженером-строителем, руководила важнейшими проектами и спроектировала огромные электростанции – на Севане, на Балхаше, да что там, по всему Союзу.
Родилась Мария в Белоруссии, в еврейском местечке Речица, на Днепре.
Она была Мэри, а не Марией, но Мэри может быть только княжна, а какая княжна из Речицы? Её папа, Исаак, был лучшим краснодеревщиком во всей губернии, а мама, Клара, считалась неграмотной, и у неё было восьмеро детей. Грамоты она действительно не знала, но неграмотной не была, просто когда же выучишься, если муж с утра до вечера в мастерской, и восемь детей на руках?
Впрочем, знала она больше многих грамотных. К ней приходили за советом со всего местечка, как к Санчо Пансе на острове, и советы она всегда давала правильные – ни разу за всю жизнь плохо не посоветовала.
Из восьми детей было две девочки, Мэри и Хая, остальные – мальчики, они, когда выросли, стали социал-демократами и погибли – одни поэтому, другие позже, на войне, – не поэтому, а просто погибли.
Один из братьев оказался математиком. Он доказал недоказуемую теорему или, точнее сказать, в силу нелюбимого многими национального духа противоречия, опроверг аксиому. То есть это была не аксиома, потому что аксиому опровергнуть невозможно, но Арон не был согласен с тем, что это – аксиома, и потому опроверг её. Умеющая ценить незаурядное Петербургская императорская академия наук наградила его серебряной медалью, только Арону пришлось сменить ненаучное имя Арон на приемлемое Аркадий. А фамилия – Крупецкий – звучала почти как Оболенский или даже – если абстрагироваться от отягчающих частностей, – почти как какой-нибудь Голицынский.
Старшие в семье были постоянно заняты, так что Мэри научилась всему учиться самостоятельно. Когда Мэри была маленькой, она пошла на разлившийся за горизонт Днепр, который только неопытному или чересчур романтично настроенному наблюдателю может показаться чудным при тихой погоде. На самом-то деле даже у самого берега было полно ям и бурунов, не говоря уже о середине, едва видневшейся с высоты четырёхлетних глаз.
Но Мэри никто не научил тому, что должно быть страшно, да и вообще её никто ничему, кроме чтения и письма, не научил, а на речке это не пригодилось. И она вошла в воду так же, как в папину мастерскую разглядывать новый шкаф и праздничные стулья, или в мамину кухню – понюхать и попробовать кнедлах, латкес или фаршированную рыбу. Как можно утонуть, она тоже не знала, потому что не знала, что можно утонуть. Поэтому Мэри просто выплыла и поплыла, и ей это понравилось. Потом она – тоже сама – научилась переплывать Днепр, гулять по диковинному противоположному берегу, оказавшемуся вполне обычным, то есть таким же прекрасным, как и родной, и возвращаться домой к обеду.
Клара, как потом выяснилось, пошла по проторенному пути. Однажды, когда они гостили в Речице, она тоже решила сходить на Днепр, посмотреть, что там к чему, и искупаться. Ей было целых шесть лет, но она ещё не знала, что для того, чтобы плыть, нужно уметь плавать, – просто взяла и убежала на Днепр, тем более что до пляжа подать было даже её маленькой рукой. Никто и не заметил ничего – ну, вышел ребёнок за калитку, что тут такого, в Речице? Ни погромов уже, ни войны ещё и уже, ни даже заурядного грома с молнией. Клара бежала себе, радуясь жизни, как потом из школы домой, напевала «Смело мы в бой пойдём» и с разбегу влетела в воду, казавшуюся с берега безобидной, как свежий суп в старенькой, ещё бабушкиной, миске. Это было жутко смешно и весело, но дно вдруг провалилось в бездонную подводную яму и увлекло Клару за собой.
Несколько раз ей удалось вынырнуть, но каждый раз выныривалось всё труднее и хуже. В конце концов, сил выныривать не осталось, и она решила больше не стараться, всё равно ведь бесполезно. И тут я представила себе, как огорчится мама, когда узнает, что я утонула, и решила ради неё ещё раз вынырнуть, в самый последний раз.
В это самое мгновение её заметил моряк, молодой соседский парень, только что спустившийся к Днепру искупаться. Не раздеваясь, он сиганул в воду, вытащил мужественного ребёнка и отнёс Марии. Мама всё-таки расстроилась, но если бы я утонула, представляю, как бы она тогда огорчилась! Значит, всегда нужно пробовать вынырнуть ещё раз – а может, кто-то как раз будет проходить мимо и поможет.
IV
Мэри была прекрасна: с густыми, разумеется, тёмными, волосами, огромными глазами немного навыкате и чуть брезгливой улыбкой.
В шестнадцать лет Мэри вышла замуж за Зиновия Стольберга, очень энергичного, незаурядного и предприимчивого молодого человека, а через три года, в последний из 20-х годов, родила Клару и бросила мужа, потому что тот раздражал её своим мнением. Собственно, не мнением как таковым – она Зиновия не слушала, – а наличием у него того, что он имел смелость считать мнением.
Вообще-то Зиновий был Зиновием в той же степени, что Арон – Аркадием. Официально его звали Залманом, поэтому формально Клара была не Клариссой Зиновьевной, а Кларой Залмановной. Зиновий хотел, правда, назвать дочку Еленой, но наличие мнения сослужило ему не лучшую службу, да и вышло всё равно так, как считала верным Мария: мальчика нужно называть в честь дедушки, а девочку – в честь бабушки.
После развода, до войны, Зиновий иногда виделся с Кларой, и было это совсем для неё нечасто – так нечасто, что почти и не было…
В Харькове – первой украинской столице – Мария училась в строительном институте и была там лучшей студенткой: если в четыре года человек выплывет в Днепре, то в двадцать он тем более не утонет на суше, какой бы неровной эта суша ни была.
Спорить с нею было невозможно, точнее, бесполезно, потому что логика и форма аргументации у неё были даже не железные, а из какого-то ещё не изобретённого тугоплавкого металла, и студенты, в основном фронтовики, недавно переодевшиеся из будёновок в кепки, банально говорили, что у неё мужской ум. Но она была женщиной. С косой вокруг головы, с огромными глазами, и с умением переплыть через любую реку, как бы трудно ни было всяким хвалёным редким птицам долететь до середины.
Каждое утро Мария шла с Пушкинского въезда на Сумскую, улыбаясь порхающей золотистой махине Дома проектов, и ярко-серому небоскрёбу Госпрома, и строящемуся зданию Правительства на бескрайней, как вся её страна, и бесконечной, как вся её жизнь, площади Дзержинского. Жизнь только-только начиналась, и рядом ещё не было лучшего в мире памятника Тарасу Шевченко, и не было даже Зеркальной струи, которая – она ещё не знала – будет похожа на её шифоновый шарфик. Каблуки послушно стучали по послушной брусчатке и робкому асфальту, в портфеле были выполненные – лучше, чем кем бы то ни было на всём потоке – домашние задания, в тубе – лучшие во всём институте чертежи. Бесконечная в своей величественности Сумская проплывала мимо неё и плыла дальше, вниз, мимо царских зданий, дома Саламандры, громадного банка, Пушкинского скверика, нарядного украинского театра, впадала в Николаевскую площадь, на которой Марии подмигивали своими сияющими окнами здания, спроектированные ещё до Революции великим академиком Бекетовым, а ещё дальше возвышалось спокойно-серое, без глупых излишеств, здание, построенное совсем недавно, в 1925 году.
По выходным Мария сворачивала с Николаевской площади на горделивую Пушкинскую, гуляла там, где ещё не было и, казалось, не могло быть рельсов и трамваев. Она шла мимо церквей, делающих Пушкинскую похожей на купчиху первой гильдии. Мимо зданий архитектора Бекетова, напоминающих новогоднюю гирлянду или октябрьский фейерверк и поднимающих Пушкинскую до вполне заслуженного ею уровня столбовой дворянки. Она шла на свой, невозможный без неё, Пушкинский въезд – готовиться к лекциям, читать, чертить, считать на логарифмической линейке.
И, выйдя с Кларой на балкон, смотреть туда, откуда главным счастьем свалилась на них бесконечная жизнь.
V
В Марию влюблялись массово и наповал, но ей это было не слишком интересно, потому что каждый влюбившийся имел неосторожность или наглость иметь хотя бы в чём-то собственное мнение – очевидно, утверждая тем самым свою мужскую сущность. Марии же с избытком хватало собственной сущности, женской. Она только Владимиру Петкевичу позволила выслушивать и принимать к сведению и неукоснительному исполнению её мнение, и это её интересовало в нём. Он был старше, но она так не думала. Да и что за разница – шесть лет?
Владимир родился в Варшаве, когда Польша была частью Российской империи. Он работал клерком: инспектировал мясокомбинаты и овощные базы, ведал отчётностью во Вторчермете, потом работал в Управлении Южной железной дороги, в мощном старом здании на огромной харьковской Привокзальной площади. Начальство восхищалось его надёжностью и пунктуальностью. Он всегда знал, где найти нужную из множества бумаг, потому что ничего никогда не искал: все документы, написанные мягким прямым почерком без малейшей помарки (Владимир Петкевич и помарки?), не искались, а находились в единственном – нужном – месте в нужное, да и вообще в любое, время.
В юности Владимир увлекался такими же юными, как он, балеринами, а в зрелости влюбился в Мэри, то есть, точнее сказать – Мэри он полюбил.
Она разрешила ему испытать к себе это чувство, только когда убедилась в том, что он не собирается ни в чём ей возражать. А он и не думал возражать – он любил Марию и Клару сильнее, чем люди обычно любят других людей.
Ещё он любил футбол, только не играть – играть он не умел и не любил, – а смотреть. Когда Владимиру было двадцать лет, сборная Харькова выиграла первенство страны, и он собственными глазами видел Привалова, Кротова, Норова, Казакова, братьев Фоминых.
– В 21-м году в Одессе, – с улыбкой рассказывал он Кларе, – Казаков попал в перекладину, и она рухнула на голову одесскому вратарю. Представляешь?
Мария даже не пожала плечами, только возмутилась, чему он учит ребёнка, а Кларе захотелось увидеть, как падает перекладина, и она увлеклась футболом. Владимир же Фёдорович, наоборот, к футболу немного охладел, потому что после Привалова так в футбол уже никто не играет.
Владимир не умел плавать и служил в армии на баркасе рулевым, ведь с его комплекцией грести бессмысленно, а рулевым – в самый раз, и кроме него никто бы толком не справился. Он сидел на носу, громко и чётко отсчитывая:
– Раз-два, раз-два!
Я отсчитывал, чтобы гребцы не сбились с темпа, и они гребли. Однажды, под Форосом, это недалеко от Севастополя, наш баркас попал в мёртвую зыбь. Знаешь, что такое мёртвая зыбь? Это когда на поверхности вода как стекло, а под ней – отчаянные буруны, как будто кто-то взбалтывает воду. Мёртвая зыбь, ну её к аллаху, лодку не перевернёт, но человек может уснуть. Я считал, считал, а потом как будто провалился куда-то, и если бы матросы не сбились с ритма и не обернулись, меня бы уже на свете не было. А они сбились, потому что я уснул и перестал считать. Только благодаря им и спасся – иначе уже не проснулся бы никогда.
Рассказ Кларе понравился: он был ещё страшнее, чем штанга, падающая на голову вратарю.
После окончания института Мария бывала дома реже, чем в командировках, поэтому воспитывал Клару Владимир Фёдорович. Точнее, он не мешал Кларе расти и воспитываться, охраняя этот процесс.
VI
В садике Клара была главной после воспитателей, хотя почему так получилось, она не знала и не задумывалась над этим. Просто все уважали её мнение – возможно, потому, что ни у кого, кроме Клары, своего мнения не было, только у воспитателей. Она руководила всеми играми – в квача, в жмурки, во что угодно, и никогда не была последней курицей, которая жмурится, а жмурилась только тогда, когда ей этого хотелось, а не когда ей это почему-то выпадало (чтобы Стольберг – и вдруг выпало?).
Дома тоже было хорошо, – даже больше, чем тоже. Клара прибегала домой из садика, потом из школы – как оказалось, привилегированной, на их привилегированный, как тоже оказалось, Пушкинский въезд, в их потрясающую квартиру, где поначалу, до появления Владимира Фёдоровича, было пустынно – райское изобилие продуктов, даже всякая икра, – но не было мамы. Мама была в командировке – в Средней Азии, на Кавказе, в Сибири, на Байкале, в Крыму, на озере Балхаш, на урановых рудниках. Мария Исааковна летала с места на место в небольшом, особом самолёте. Она была инженером-конструктом высшего класса, но конфликтов с теми, кто присылал за ней самолёт, у неё ни разу не возникло: я никогда не позволяла себе лишнего и никому ничего не рассказывала, в том числе об урановых рудниках.
Дома у Клары были бесконечные, но совсем даже не нелюбимые домашние задания, и ещё марки и монеты, и белый рояль. И ещё сотни или тысячи книг, которые легче перечитать, чем пересчитать. Читать Клара научилась так же, как Мария – плавать, и почти одновременно с нею, только не в четыре года, а в три. Поэтому дома всё равно было интереснее, чем на улице. Везде, кроме дома, она чувствовала, как ей не хватает родителей, а дома она этого почти не чувствовала, дома было ощущение восемнадцатого века, в котором не довелось родиться, белый рояль, марки с неприступной Викторией и с Георгами, не похожими ни на Викторию, ни друг на друга, серебряные петровские и николаевские рубли.
Потом появился Владимир Фёдорович, и стало лучше. Он улыбался, всегда поддерживал, никогда не раздражался и тем более не злился (Владимир Фёдорович и раздражение?) и в чём мог помогал, в том числе – собирать монеты и в особенности марки, хотя увлечения всеми этими бесполезными королями и королевами я никогда не понимал, наши марки гораздо полезней и интересней. Ну, да какой с ребёнка спрос.
Он водил Клару в Сад Шевченко, во Дворец пионеров на ёлку и на все возможные праздники. Во Дворце пионеров её однажды сфотографировали с подарком, она сидела на коленях у самого Постышева, и Мария Исааковна очень гордилась этой фотографией. А Владимир Фёдорович просто улыбался, ничего не говоря, но думая про себя, что ещё неизвестно, кому следовало гордиться, и снова водил Клару повсюду – в прекрасный парк Горького и бескрайний Лесопарк, по теряющей с каждым годом старую закалку Пушкинской, по звякающей трамвайными звонками и стучащей на рельсовых стыках Бассейной, по задумчивой Чернышевской.
VII
Роза была родом из местечка под Мариуполем, его – Мариуполь – потом переименовали в Жданов. А Семён был из Латвии, из Либавы, и Самуил знал несколько фраз по-латышски. На либавском рынке всегда отвечали, если обратишься на идиш и тем более на латвийском, и идиш очень даже уважали. А если на русском – могли не ответить.
Родные братья Семёна сразу после Революции поехали в Уругвай, хорошо там устроились, открыли каждый своё дело. Один Моисей на пару недель вернулся в Либаву проведать тёщу, и тут же началась война. Он там и погиб, под Либавой, в ополчении. Зато Абрам открыл в Монтевидео мясную лавку, поставил детей на ноги. А потом к власти пришли фашисты, они к бизнесу и к евреям относились не очень хорошо, если не сказать скверно, поэтому пришлось переехать в Израиль.
Назвали Самуила Самуилом в честь дедушки, маминого папы. Дома его называли «Муля», но во дворе никто не смеялся, потому что, во-первых, попробовали бы посмеяться, а во-вторых, во дворе его называли как своего – Сеней или Сёмой. Да они и были все своими, чужих среди них не было, откуда взяться чужим?
Самуилу никто никогда не помогал, он любил и учился справляться сам, хотя получалось это с переменным успехом. Очень хотелось стать врачом, но какие врачи, когда мешки тягать некому? Интересно, если бы не он, кто бы тогда тягал?
В Ворошиловграде было здорово, даже речка была, Луганка, правда, в ней особо не поплаваешь, но лучше же, чем когда вообще нет реки. Ещё в Ворошиловграде был дом-музей Ворошилова, про него – про Ворошилова – им в школе много рассказывали.
Вообще, в школе было интересно, и учился он здорово, лучше почти всех, вот только иногда, когда проходили скучный материал, хотелось взять и заорать, чтобы все оглохли, – «А-а-а-а!!!!», и как ему удавалось сдержаться, наверно, одному Богу известно.
В начальных классах, да и в пятом, учителя, бывало, заставляли зарисовывать в учебниках портреты великих людей, это было классно, к шестому классу мало кто остался.
Летом вместе с Гришкой, лучшим другом Самуила, ходили на Луганку или мотались на велике. Вызывали друг друга из дому условным свистом – «чижиком-пыжиком». Вообще, свистел Самуил лучше всех – и на красоту, и «колечком», и двумя пальцами, и тремя, и одним – мизинцем.
Они гоняли по улицам, дворам, проезжим и непроезжим частям, да так, что куры взмывали ястребами, лошади икали вместо того, чтобы ржать, искры не только летели, но даже клубились, а прохожие ругались словами вроде «шпана» и ещё более бессмысленными и несправедливыми.
Однажды Гришка рулил хладнокровно, как всегда, но на чкаловской скорости наехал вдруг на какой-то дурацкий камушек и полетел через руль, а Самуил слетел с багажника и проехал носом между истерическими гусями и полудохлой от избыточного веса свиньёй. Было больно и досадно, что сломали велик, а народ валит валом и пялится хоть бы хны, но всё прошло, как любая боль и любая досада, а вот нос остался навсегда чуть кривоватым, хотя, правда, это не так уж было заметно. Да и почти незаметно, чего там.
И ещё здорово было, когда снег валом валит, словно народ на футбол, а ты несёшься как угорелый на лыжах, орёшь «А-а-а-а!!!!», и сейчас это можно, сейчас тебе всё можно, никто и слова не скажет. Да и некому сказать, все по домам сидят, кроме них с Гришкой. В такой вечер дома сидеть – не придумаешь, что может быть глупее.
VIII
Владимир Фёдорович и Клара шли в зоопарк.
Их вела губернская Сумская – мимо детского садика и необъятной площади Дзержинского, мимо горделиво глядящего поверх всех голов здания военной академии, мимо пытающегося взлететь над площадью светло-жёлтого, словно ещё не успевшее как следует проснуться солнце, Дома проектов, где работала Мария, мимо пасмурно торжественного Госпрома, потом Дворца пионеров и памятника Шевченко.
Владимир Фёдорович крепко-накрепко держал Кларину руку, потому что если Клару не удержать, попробуй уследи за ней и догони. На нём был летний белый костюм, а на голове, конечно, соломенная шляпа. Они шли не спеша, и Клара рассказывала о сенсационном открытии, сделанном ею сегодня перед гулянием: о том, что российский царь Николай, которого Владимир Фёдорович называл Николашкой, как две капли воды похож на британского короля – Эдуарда или Георга. Да какие там две капли – самая настоящая одна-единственная капля, только король – на марке, а царь – на монете. Владимир Фёдорович улыбался, пытаясь перевести разговор на марки, посвящённые Папанинской экспедиции, но Клару, как и Марию, отвлечь от красной линии было невозможно.
– Владимир Фёдорович, вы только послушайте, – говорила Клара, перебивая и его, и всех на свете. – У них же борода одинаковая! То есть бороды. И усы, – ну, всё одинаковое, всё! Ну, скажите, как это может быть?
– Почему тебя так заинтересовали их бороды? – улыбнулся Владимир Фёдорович, весело глядя на прохожих и гордясь тем, какая у него эрудированная и наблюдательная дочь.
– Здравствуйте, Володя! Здравствуй, Кларочка! – подошёл к ним Зиновий. – О чём так оживлённо беседуете?
– Папка, ты представляешь, наши цари – наш и английский – это, наверно, один и тот же человек! – сообщила Клара главную, сногсшибательную новость.
Зиновий поцеловал её в обе щёчки с ямочками и пожал руку Владимиру Фёдоровичу.
– Ну, что за ребёнок, – закуривая папиросу из красивой, диковинной, деревянной коробочки, улыбнулся Владимир Фёдорович. – Какие же они наши? Нашего Николашку, ну его к аллаху, давно, так сказать, свергли.
– У них там, – добавил Зиновий, угощаясь из красивой коробочки Владимира Фёдоровича, – не царь, а совсем даже король. Как ваши дела, Володя, что новенького?
– Вот идём в зоопарк, Зиновий, – сказал Владимир Фёдорович. Мария работает, а я сегодня взял отгул. Хотели ещё вчера сходить, но погода помешала.
– А я, – рассмеялся Зиновий, – погоду любую люблю. Какая бы ни была – лишь бы была, хоть какая-нибудь.
– Я с вами полностью согласен, Зиновий, – кивнул Владимир Фёдорович. – Но всё-таки в зоопарк лучше посуху идти, чем по лужам шлёпать.
– Так-то оно так, – вздохнул или затянулся Зиновий, Клара не разобрала. – Но мы-то с вами знаем: придёт время, когда уже не будет совсем никакой погоды…
Он снова рассмеялся и добавил:
– Так что пусть уж будет, какая угодно!
Владимир Фёдорович снова кивнул. Зиновий пожал ему руку, поцеловал Клару.
– Папка, ну ты пойми, – попробовала Клара убедить его то ли понять, то ли не спешить, – какой же он король, если вылитый царь?
Зиновий прижал её к себе и, подмигнув Владимиру Фёдоровичу, решил задачу по-Соломоновски:
– Любой король, заинька, в душе царь, а любой царь мнит себя королём. А вот ты у нас – лучше любой царевны и королевны. Правда, Володя?
– Конечно! – подтвердил Владимир Фёдорович. – Иногда немножко непослушная, но это царевнам и королевнам полагается по штату.
Зиновий улыбнулся, помахал им рукой и пошёл в противоположную от них сторону, наверно, к себе на Маяковскую.
IX
Клара с Владимиром Фёдоровичем уже подходили к воротам зоопарка, и тут увидели крохотную собачку, показавшуюся Кларе заводной мышью, похожей на крохотную собачку. Мышь вела за собой на поводке даму в теле, гордую и грандиозную, как дом Саламандры на Сумской, или даже как целый Госпром. Мышь разнюхивала что-то на асфальте и вынюхивала в близлежащей траве. Клара забыла о необъяснённом сходстве двух королей, то есть короля и царя, и принялась прикидывать, удастся ли мыши утащить даму в кусты, но тут случилось непредвиденное.
С мышью и дамой поравнялась другая пара – чёрная громила без намордника («немецкая овчарка», – пояснил, наклонившись к Кларе, Владимир Фёдорович), ведущая на кожаной вожже даму интеллектуального вида и невзрачного цвета, как немецкая церковь на Пушкинской. Фигура дамы напомнила Кларе поставленную стоймя оглоблю. Они втроём – громила, вожжа и оглобля – смотрелись как неразделимое целое.
– Чудище обло, огромно, озорно… – процитировала Клара.
Вообще-то, чем больше Кларе встречалось в жизни собак, тем явственнее убеждалась она в их неотделимости от хозяев, хотя утверждение о сходстве хозяина с собакой не подтверждалось, она специально сравнивала. Вот король – снова вспомнила она – тот действительно похож на царя, а чем же мышь с громилой похожи на своих старших подруг? Клара призадумалась.
И ту как раз мышь, увидев приближающуюся немецкую громилу, открыла свою микроскопическую пасточку (то же мне, пасть называется) и взвизгнула, а потом завизжала – с таким остервенелым вдохновением, что у Клары от ужаса вспотела рука, за которую её держал Владимир Фёдорович. Мышь подпрыгивала на поводке, взвивалась в воздух, напрыгивая на громилу и доставая при этом до мощной щиколотки пытавшейся сдержать её дамы. «Если бы, – подумала Клара, – на мыши была холщовая рубаха, она бы отважно разорвала её на груди». Впрочем, груди как таковой тоже в принципе не было, как и пасти.
Громила, не обращая верховного внимания на мышиный писк и не натягивая вожжу, проследовала своей дорогой. Но мышь визжала так болезненно и неостановимо, что громила решила вывести её из болезненного состояния и, повернувшись, сочувственно сказала: «Гав!», после чего повела свою хозяйку дальше.
В ответ в зоопарке, услышав родную речь, взревели львы и взвыли шакалы. Вороны на окрестных деревьях подавились голландским сыром. Штанги троллейбусов на Сумской слетели с проводов.
– … и лая, – закончила Клара цитату.
Громила интеллигентно вздохнула при виде причинённых ею неудобств и увлекла подругу за собой, по-прежнему не натягивая вожжу – «чтобы вожжа не попала ей под хвост», – сказал Владимир Фёдорович, которому, кажется, совсем не было страшно.
Придя в себя от неожиданности, Клара назидательно подняла указательный палец и, успокаивая саму себя, проговорила:
– Вот что бывает, когда лаешь на слона.
Тем временем хозяйка мыши пыталась сдвинуть бедное окаменевшее животное с места, тянула за поводок и приговаривала, – но то, вернее та, окаменела и смотрела стеклянным взором в прозрачную пустоту. Наконец, хозяйка обеими руками отодрала своё возлюбленное существо от асфальта и унесла с места ужасного происшествия, гладя и целуя. А на месте происшествия, где только что неотрывно сидело её окаменевшее дитя, осталось мокрое пятно величиной с копейку.
– Не бойся, – сказал Владимир Фёдорович и погладил Клару по голове. – Большие собаки умные, они детей не кусают. А маленькие, может, и хотели бы укусить, да нечем. Ну, и аллах с ними.
Он достал папиросу из красивой пластмассовой или деревянной коробочки, вернее, диковинного футлярчика, и закурил. Они пошли в зоопарк, а Клара всё думала о разных собаках, задавая себе вопрос, на который не находилось ответа:
«Одна собака, и другая тоже ведь собака. Почему же они собачатся?»
– Рассобачились тут! – с наслаждением выговорила она новое смешное слово, длинное, как скакалка или хвост гигантской мыши, и повторила несколько раз, подняв щепотку и присвистывая на двойном «с»:
– Рассобачились!
И ещё Клара вспомнила самое любимое выражение, которому её когда-то в раннем детстве научил Владимир Фёдорович, и представила себе плачущего кота, наплакавшего мокрое место вместо крохотной моськи, похожей на мышь.
Владимир Фёдорович, улыбаясь, развернул Кларе круглую длинненькую барбариску – красную, сочную и сладкую. Поглядывая по сторонам – слышат и видят ли их прохожие, – он вёл Клару в зоопарк и гордился тем, какая у него разумная дочь.
X
Когда они пришли из зоопарка, мама была дома – она только что вернулся из Ленинграда, из командировки. Их дверь на балкон была открыта, и суп с кнедлах распахся на весь Пушкинский въезд. Такой суп им варили бабушка Клара и тётя Хая в Речице, и ещё они готовили потрясающие вышкварки, не говоря уже о фаршированной рыбе. На ту рыбу, с ароматом Речицы, а потом Харькова, невозможно было насмотреться, и есть её было жалко, а когда всё-таки начнёшь – кажется, что ты даже не на седьмом небе, а на семнадцатом.
– Как тебе зоопарк? – прервала её внутренний диалог Мария, когда Клара вымыла руки.
Зоопарк мне не понравился в принципе, он был похож на какую-то звериную тюрьму. Хорошо бы прозвучало: «Зверская тюрьма». Или, ещё эффектнее: «Животная темница». Ну, в самом деле: здоровенный бурый медведь – не Топтыгин какой-нибудь из дошкольной басни, не обёрточный мишка косолапый, а настоящий бурый медведь, – мечется взад-вперёд, как узник Петропавловского равелина, а всякие малолетние сявки, которым самое место на его месте, бросают ему за решётку конфеты и хохочут от собственного величия и щедрости. Вот бы они похохотали, если бы медведь – не конфетный, а этот, настоящий, – взял бы да и вышел из своего равелина, да вежливо попросил бы их самих проглотить все эти конфеты разом, прямо в обёртках!
– О чём задумалась? – улыбаясь, спросил Владимир Фёдорович?
Мария заметила:
– Володя, ты что, не видишь – ребёнок стал рассеянным. Слишком много уличных впечатлений. Нет чтобы спокойно посидеть дома и почитать книжку. Зачем ты опять потащил её в зоопарк?
Владимир Фёдорович развёл руками:
– Если она будет читать такими темпами, книг больше не останется. Писатели за ней не успевают. А так ребёнок три часа дышал свежим воздухом.
– Какой ещё свежий воздух в зоопарке? – возмутилась Мария. – Петкевич, ты почему меня нервируешь? Зачем ты заставляешь ребёнка дышать всеми этими слонами и верблюдами?
– Там так здорово пахнет! – вмешалась Клара, чтобы развеять тучу и успокоить маму. На самом-то деле в зоопарке совсем даже не пахло, а наоборот. Если воспользоваться словом, которое она как-то услышала от Владимира Фёдоровича, то картина получится реалистичной, как у передвижников: «Зловоние». Нужно поднять пальцы щепоткой и выговорить, со вкусом и пониманием, выделяя оба «о», особенно второе: «Зло-во-ние».
– На всей Сумской и на всей Пушкинской нет такого запаха, как в зоопарке! – заверила она маму, подразумевая именно «зло-во-ние», но главное – успокоить её и мирно доесть последний кнедлах.
Владимир Фёдорович рассмеялся и добавил:
– И ещё мы выясняли, чем наш Николашка похож на английского короля. Мария, ты себе представляешь, Клара нашла у них много общего!..
Мария посмотрела на Владимира страшным взглядом и произнесла, как приговор:
– Петкевич, ты знаешь, зачем человеку зубы? Ты думаешь, чтобы скалить их? Нет, чтобы держать за ними язык.
– Верно, согласился Владимир Фёдорович, улыбаясь уже по инерции, – а то их могут выбить. Кому выбивать найдётся, а что выбивать – тем более.
Помолчи, Петкевич! – закончила Мария дискуссию. – Или я сама сейчас это сделаю. Это же надо такое придумать: «наш» Николашка. Ещё и ребёнка подучил! Чтоб я этого больше не слышала!
На этом она посчитала беседу оконченной и, немного успокоенная, строго обратилась к Кларе, когда та встала из-за стола:
– Вот тебе подарок. – Стихи Пушкина. Эту книгу только что выпустили – к столетию со дня смерти.
Книга была не толстая, кофейная, отливающая перламутром.
На свете счастья нет, а есть покой и воля —
прочитала Клара первую попавшуюся на глаза строчку.
Повторяя её про себя, она вышла на балкон. Под нею был Пушкинский въезд, задумчивый и загадочный, как прочитанная и повторённая, но не ставшая менее непонятной строчка. Кто-то невидимый по-хозяйски дунул ветром на тополя, и тысячи невесомых белоснежных капустниц полетели над Пушкинской, над Пушкинским въездом, над всем Харьковом.
Почему же нет, если оно есть? Вот ведь оно – летает этими невесомыми зефирчиками, шумит бессчётными тополями, клёнами, каштанами, дубами, отражается солнечным зайцем в окне напротив…
Почему же – нет?
Кларе почудилось, что девочка, тоже Клара, сейчас, только не теперь, вышла в свой речинский двор. Увидела тот же мир, разве что немного – только совсем немного – другой. Поправила волосы. Чихнула от яркого солнца., похожего на зайца. Подумала, что будет делать сегодня, куда они пойдут с родителями, с кем будут разговаривать и о чём. И… Ну как же объяснить это самой себе?… Сейчас – именно сейчас – её нет, но ведь она – была. И вот никто даже не задумывается о том, что она сейчас, прямо сейчас – только не теперь – стоит посреди своего двора, поправляет волосы, думает о том, как пройдёт сегодняшний – только не теперешний – день… Вот – ну вот же – её позвала мама. Вот они все нарядились – сегодня же суббота. Вот они пошли все вместе гулять по Речице. Вот они идут в гости. Садятся за стол. Разговаривают, хохочут, уплетают суп с кнедлах.
Вот они – есть.
Вот они – были…
Может быть, поэтому счастья и нет? Потому, что нет того, что было, и тех, кто был, хотя вот же они – есть…
Клара стояла на балконе и, конечно, ещё не думала об этом, просто что-то промелькнуло, проплыло, словно капустница-пушинка, но потом – не часто, но всё же иногда – приплывало к ней снова, всё отчётливее, а ответ так и не появлялся – долго, очень долго не появлялся… Да и как ему появиться, если даже неизвестно, есть ли он вообще? Не исчезает ли каждый раз вместе с теми, кто сначала есть, а потом – был…
И, возможно, счастье – это тот самый ответ, исчезающий вместе с ними?
Перламутровый вечер занял место уплывшего вместе с безвоздушными зефиринками дня. На балконе, выходящем на Пушкинский въезд, Клары уже не было, и она ещё не знала, что кто-то будет думать, что был такой день, когда Клара вышла на балкон и мимо неё проплывали и уплывали пушинки, похожие на невесомых капустниц.
XI
Летом сорок первого года их эвакуировали на пару месяцев, максимум месяца на три. Мои королевы и короли остались без надзора на три года, потому что кому они нужны без хозяйки, уехавшей вместе с Марией Исааковной и Владимиром Фёдоровичем в уральский городочек Хромпик, который малыши называли «хромпупик».
Работали все ещё больше, чем до войны, дома почти не бывали – добраться до работы домой, а потом обратно значит потерять добрых пару часов, а их, этих часов, и без того не хватало.
Клара училась так же, как в Харькове, – она была лучшей ученицей, наверно, на всём Урале, и в тетрадях не было не то что кляксы (Стольберг и клякса?), а даже расслабляющей опечатки – одни мягкие буквы с лёгким (чуть не сказала – уклоном) наклоном влево.
Для Клары на Урале продолжился тот же Днепр, что, казалось, закончился в Речице. В школу она выходила ещё более чем затемно, и возвращалась тоже, только – уже, и время, по сути, перестало иметь смысл. Снег не снисходил – времена снисхождения остались в Харькове. Он и не шёл, и не падал, и не валил. Он обрушивался, визжа, как взбесившийся кот, и это обрушивание продолжалось всю дорогу от школы до дома и возобновлялось на обратном пути. Чулки приходилось регулярно штопать, особенно на коленях, да и вообще везде, валенки перестали служить полноценными валенками и были похожи на бессмысленные войлочные галоши, снег попадал в них и из сугробов, и с неба – если это месиво можно было назвать небом. Больше всего на свете хотелось сесть в сугроб и перевести непереводимый дух, но она уже знала, что главное – не остановиться, тогда выплывешь. Как Мэри поняла то же самое, когда впервые поплыла: чтобы доплыть – нужно плыть.
Чтобы дойти – знала Клара – нужно идти. Она шла и декламировала куски из «Дубровского» и «Капитанской дочки», десятки раз прочитанные на Пушкинском въезде, или считалку для умножения на 5:
Пятью пять – двадцать пять
Вышли в сад погулять,
Пятью шесть – тридцать
Братец и сестрица.
Пятью семь – тридцать пять
Стали ветки ломать.
Пятью восемь сорок
Подошёл к ним сторож.
Пятью девять – сорок пять
Если будете ломать,
Пятью десть пятьдесят
Не пущу вас в сад гулять.
Она шла, а снег визжал испорченной бормашиной и стонал, словно человек, в чьих зубах эта бормашина визжала. Такое неожиданное сравнение показалось Кларе жутко смешным, и она бы обязательно расхохоталась, если бы ей удалось раскрыть рот. К тому же нужно было открыть дверь, задублённую, залепленную снегом, как дырка в зубе, – она не знала, как называется то, из чего делают пломбу, и уселась на стул в размышлении.
Но прийти к выводу Клара не успела: ей пришлось вскочить и побежать по почти бесконечному коммунальному коридору в такой же безнадёжно совмещённый коммунальный туалет с ванной – Владимир Фёдорович называл это заведение «санузел». Там, раздевшись, она обмерла: между оттаивающих ног текла кровь. Ей недавно, в Сочельник, исполнилось тринадцать лет, и что же она могла подумать?
Что же я могла подумать? Ранена вражеской шрапнелью? Заразилась цингой или малярией? Но самое главное – как я могу кому-то рассказать об этом? Слава Богу, ничего не болело, хотя, если бы болело, было бы хоть понятно, откуда взялась кровь.
Клара помылась холодной даже для февраля и Урала водой, вернулась в их комнату, перевернула все книги, какие были в доме, а книг почти не было, потому что все ведь уехали на пару месяцев, максимум на три, и, наконец, поняла, что случилось. То есть что не случилось ничего.
Просто она переплыла свой Днепр, и теперь никогда не утонет. А впереди – если присмотреться – была вся, ещё не тронутая, жизнь, и конца ей, несмотря на сугробы и визжащий ветер, не было видно.
XI
И Самуил тоже шёл – только не из школы домой и не из дома в школу, а с мельницы в пекарню и потом обратно. Шёл он по бесконечной десятикилометровой аркульской дороге и нёс на спине чувал с мукой. Их эвакуировали в Аркуль из Ворошиловграда – родителей, Семёна Михайловича и Розу Самойловну, и детей – Самуила и сестру Иду с грудной дочкой Майей.
В первую войну у Розы в доме, в тогдашнем Мариуполе, остановился немецкий офицер, очень вежливый и культурный, сразу чувствовалось воспитание. Те немцы вообще были приличные люди, погромов не делали, хозяев уважали. Все в местечке надеялись, что и эти будут такие же, но получилось наоборот, так что пришлось эвакуироваться.
За два месяца до войны, в день рождения Ленина, Самуилу исполнилось пятнадцать лет. В Аркуле он устроился на мельницу, носить мешки с мукой в пекарню. Аркуль – городок маленький, как Хромпик или Первоуральск, только на Волге, в Кировской области. Мужчин там осталось немного, грузовиков совсем не осталось. Семён Михайлович работал на заводе, а Самуил – за грузовик и мужчину – таскал чувалы с мукой, полцентнера мешок, десять километров в одну сторону и те же десять назад, уже налегке, за другим мешком, два мешка в день, то есть в сутки.
Он шёл, нёс на спине мешок и думал о том, что идёт себе и идёт, и никто не мешает идти, да и попробовали бы помешать! – и что телогрейка всё-таки греет, только немного великовата в ширину, и ботинки почти не пропускают ни снег, ни дождь, ни грязь.
Пот течёт, чёрт бы его побрал, как целая Луганка, из-под ушанки или из-под кепки, и не вытрешь его, ну, да ничего, Бог не выдаст, а свинья уж точно не съест.
Он нёс свой мешок и хохотал в полный голос, думая о том, что одним выпало нести ерунду и чушь собачью, а ему – мешки с мукой. Отхохотав, он пел песню или арию из своего неисчерпаемого репертуара – по-русски, по-украински, на идиш, и вороны на деревьях пристыжено умолкали и завистливо прислушивались, поджав хвосты и давясь забытым, довоенным сыром, не в силах воспроизвести неаполитанские напевы, еврейскую «Маму», «Эх, дороги», «Ніч яка місячна», исполняемые активно формирующимся тенором. Они сидели, старясь казаться хозяевами жизни, на тысячах деревьев, но напоминали всего лишь кусочки ноябрьской грязи, перебравшиеся с голой дороги на голые ветки. Зимой эти бесконечные деревья выглядели бесполезными, как выкуренные папиросы, а летом – приятно растрёпанными, почти как голова Самуила после трудового дня, вернее, почти суток.
В Ворошиловграде Самуил учился в украинской школе, поэтому родных языков у него было два. Он здорово декламировал стихи, особенно «Я бачив дивний сон, немов переді мною безмірна та пуста та дика площина». Идиш он тоже знал: родители говорили друг с другом и с детьми в основном по-еврейски, и песни мама пели еврейские, но потом они понемножку и русский выучили.
До Аркуля Самуил никогда толком не влюблялся, а тут влюбился, в женщину раза в два старше, и если бы Семён Михайлович не вмешался, то всё было бы иначе, хотя Самуил даже представить не мог, насколько иначе. Но Семён Михайлович вмешался, и, когда освободили Харьков и разрешили вернуться из эвакуации, они поехали прямо туда.
А Гришка, наверно, остался где-то в эвакуации, а потом уехал в другой город, потому что в Ворошиловграде его больше не было. И потом в Луганске тоже.
Самуил шёл той же дорогой за вторым на сегодня мешком, руки в карманах распахнутой телогрейки, жаль, папиросы, как всегда, кончились, ну и чёрт с ними. Из-под ботинок грязь разлеталась, как куры из-под колёс ещё целого ворошиловградского велосипеда или как искры из-под копыт ворошиловградской лошади, и ветки торчали из стволов деревьев, будто спицы из колеса того самого велосипеда, только уже поломанного. Он шёл за вторым на сегодня мешком, пел почти сформировавшимся тенором «Скажите, девушки, подружке вашей» и «Весёлых ребят», или декламировал ворошиловградскую считалку:
Анна ванна тантания,
Сия вия кампания.
Саламадараки тики-таки,
сие вин ван.
А впереди, прямо перед ним, тянулась бесконечная жизнь, которую не могла закрыть от него даже мельница, будь она неладна вместе со своей мукой и всеми мешками.
Бесконечная потому, что как же может закончиться такая классная жизнь, когда всё зависит только от меня самого, и всё будет так, как я придумал.
XII
Война ещё не закончилась, но немцев из Харькова прогнали, и Мария Исааковна решила вернуться в Харьков. Ей предлагали важную работу в Уфе, но Харьков есть Харьков, с ним мало какой город может сравниться. В Харькове и работать интереснее, здесь вся техническая интеллигенция, профессура в университете и в институтах. Ну, и потом, это всё-таки вторая родина.
Они стали жить в коммунальной квартире на Сумской, недалеко от площади Дзержинского, в десяти минутах от Сада Шевченко, а до парка Горького – столько же на троллейбусе. Их квартира на Пушкинском въезде была занята, туда их не пустили, и марки с королевами и королями, не говоря уже о серебряных рублях и белом рояле, не отдали.
Работать Марию Исааковну взяли в шикарный Дом проектов, на площади Дзержинского, рядом с самим Госпромом. А Владимир Фёдорович, почти как на Урале, пошёл работать, по словам Марии, путейцем – в управление Южной железной дороги, занявшем непоколебимое здание на Привокзальной площади.
Для Клары харьковский мир расширился, и дорога из школы теперь была длиннее, чем перед войной, но ещё интереснее. Училась она по-прежнему в тихом центре, в их престижной школе, а жили они на величественной Сумской, на четвёртом этаже высокого и мощного семиэтажного дома, построенного во времена Александра то ли второго, то ли третьего.
Пушкинская была трамвайной улицей, чем-то похожей на симпатичную интеллектуалку из института благородных девиц, легко обосновавшуюся в двадцатом веке. А Сумская походила скорее на Элен Безухову или, под настроение, на Екатерину вторую, так она была шикарна, дородна, роскошна и забавна в своей величественности и необъятной гордыне. По Пушкинской идёшь, растаивая от любви, непонятно к кому и откуда взявшейся, и чувствуешь себя ну просто облаком в платье, и читаешь почти вслух все тысячи прочитанных и ещё не прочитанных книг.
На Сумской, под не допускающим компромиссов взглядом Тараса Шевченко, восторгаешься и восхищаешься почти вслух. Потом заходишь в самый старинный и потому самый великолепный гастроном и покупаешь пятьдесят грамм любимой копчёной колбасы, – не сейчас, правда, а вот когда кончится война, обязательно зайдёшь и купишь.
По Пушкинской ходишь не спеша, потому что куда и зачем спешить на Пушкинской, и думаешь неясно о чём, но о чём-то таинственно умном и глубоком, о чём никому не скажешь, ведь разве можно о таком сказать, да и как?
А на Сумской ни о чём не думаешь, а просто улыбаешься, счастливая, что война скоро закончится, вдыхаешь троллейбусный воздух, замираешь и обмираешь, разглядывая эти любимые надменные здания. Гуляешь по Саду Шевченко, собираешь колючие расколовшиеся каштаны и выколупываешь из них гладкие зеркальные каштанчики, как будто их вымыли в Лопани, прежде чем положить в каштаны и повесить на деревья.
Пушкинская похожа на задумчивую каштановую аллею в Саду Шевченко, а Сумская – на повзрослевшую Пушкинскую. Сумская и Пушкинская никогда не пересекаются, они параллельны друг другу, как небо и земля, но именно поэтому одной нет без другой, как двух сторон ладони.
Харькова не может быть без Сумской и Пушкинской. Они – её Харьков.
XIII
Самуилу поначалу никуда ездить не было нужно. Они, то есть родители с Идой и Майей, жили у чёрта на рогах – на Балашовке, на маленькой улочке Доброхотова. Там было тихо, как в пустом аквариуме без воды и рыб, дворик с георгинами и ещё какими-то непонятными розовыми цветами на ходульных черенках. Идёшь по улице – пыль поднимается, но не столбом, как пишут, да и вообще пишут неправильно и читать скучно, – а скорее, уж если сравнивать, то – пыль поднимается старым, нестиранным, заштопанным одеялом без пододеяльника. Идёшь, чихаешь и думаешь: ну зачем мне эта задрипанная Балашовка, зачем мне эти старорежимные домики с двориками, мост, вокзал для товарняков, с просиженными скамейками и засиженными подоконниками?
Я-то хочу всё наоборот. Я хочу быть врачом, и в моей больнице, – вернее сказать, в моей клинике, – не то что пыли – пылинки, и той не найдётся. Врачи, сёстры и нянечки будут носить хрустящие, как довоенная шоколадная фольга, халаты, окна будут такими чистыми, что стёкол не разглядишь, в приёмном покое – плюшевые диваны, можно со слониками, раз вам так хочется. Туалеты в кафельной плитке, и ещё библиотека, детская комната, столовая получше любого довоенного ресторана, и в ней запах не прошлогоднего борща, а свежего рассольника и жареной довоенной картошки.
Вот только война закончится, и всё будет, как я задумал: и кафель, и диваны, и рассольник. И тогда можно будет учиться, а потом, наконец-то, надеть этот волшебный, белый с голубизной, халат, повесить на шею фонендоскоп и строго спросить у бабульки с плохо разгибающимися от времени и копания картошки пальцами:
– Ну, на что жалуемся, больная?
И вылечить бабульку так, что пальцы у неё – назло всем знатокам – возьмут и разогнутся.
И сурово отчитать многопудового мужика с одышкой, мешающей уснуть всей выздоравливающей палате:
– Не будете двигаться, уважаемый, сердечная мышца превратится в половую тряпку. Или в зашморганный носовой платок.
А если главврач несмело осведомится:
– Самуил Семёнович, вы это не чересчур?
Я спокойно отвечу старшему, но от этого не более опытному коллеге:
– Лучший способ помочь – гладить, но против шерсти.
И мужик пройдёт курс терапии – займётся спортом, сбросит полцентнера и четверть века и освободит место на койке новому пациенту, которого Самуил тоже, ясное дело, вылечит.
Когда Самуилу исполнилось восемнадцать лет, он пошёл учиться в ФЗУ на слесаря. Дома, на Балашовке, делать ему было совершенно нечего, наоборот. Есть хотелось ужасно, но есть тоже было нечего, намного хуже, чем даже в Аркуле. Самуил вытянулся, и при его росте худоба была особенно заметна. Зато тягание мешков натренировало его, как спортсменов тренирует регулярный бег на длинные дистанции по полностью пересечённой местности. И он решил – сначала получить рабочую специальность, в жизни это пригодится, особенно если в институт поначалу не примут, а потом – поступить в этот самый недостижимый, казалось бы, медицинский институт, где, говорят, конкурс безнадёжный.
Ну, предположим, это он для кого-то другого безнадёжный. А Самуил мог пронести на спине чувал с мукой от мельницы до пекарни, десять километров в любую погоду и в любое время года и суток, и чем труднее было тащить мешок, тем громче он пел свои неаполитанские песни, не обращая внимания ни на бесконечную дорогу, ни на самого себя, уже не чувствующего ни ног, ни рук, ни мешка. Он знал, что его сердце выдержит всё, что угодно, и никогда не превратится в зашморганный носовой платок или дырявую половую тряпку.
В ФЗУ Самуил был одним из лучших учеников. Жил в общаге при училище. У него была одна-единственная пара брюк на выход, зато это был такой клёш, что не обмереть дамам всех возрастов и социальных групп не удавалось. В комнате у них чуть ли не каждый вечер собирались коллеги ФЗУшники, пели песни, и когда Самуил брал самую высокую неаполитанскую ноту и, улыбаясь, удерживал её дольше целой вечности, его слушали и слышали на всех этажах и во всех окружающих домах и, наверно, даже в замедляющем ход гортранспорте. Нельзя сказать, что он был душой компании, потому что это означала бы, что компания была сама по себе, а он к ней в придачу. На самом-то деле он и был этой самой компанией, и компании без него просто не могло быть. Впрочем, это, наверно, как раз и есть душа, и он был ею.
XIV
В их избранной школе в тихом центре – лучшем харьковском районе – она была лучшей ученицей всех времён. Вообще-то все девчонки в их классе были ученицы как на подбор, хотя никто их, разумеется, не подбирал, и нельзя сказать, что они были хуже Клары, просто она – ещё лучше. Предстоящие тринадцать экзаменов, даже наводящая на остальных свирепый ужас геометрия, были для неё не грецкими орехами, а довоенными орешками в шоколаде. В тетрадях у неё не было не то что кляксы – Клару Стольберг и кляксы не смогла бы совместить и бесстрашная фантазия Жюля Верна, – там не было даже позволившей облегчённо вздохнуть постороннему наблюдателю помарки. Одни мягкие буквы с лёгким наклоном влево, как будто лошадей умело и вовремя придержали на скаку.
Только однажды и на старуху вышла проруха, и старухой этой оказалась совсем ещё не старуха, а навсегда оставшаяся в бальзаковском возрасте преподавательница русского языка и литературы, утончённая аристократка в безнадёжно забронированном платье и в пресекающем даже мысль о несложности отношений пенсне, по имени Елена Филипповна Райская. Училась она – в той ещё жизни – в пансионе благородных девиц и была явно и исключительно благородной девицей, поэтому девушки называли её «Девица как роза». Суровость взглядов Девицы как розы и строгость её взгляда сквозь пенсне сравнимы были разве что с сухостью и строгостью тихо обожаемой всеми геометрии, но её, тем не менее, обожали по-настоящему, хотя тоже тихо.
«Язык, – говаривала Девица, – это не просто «что», а ещё и «как», – и оба они, и «что», и «как» – одинаково важны. Поэтому давайте учиться и тому, и другому в равной степени.
И вот – в день упомянутой выше прорухи – она вызвала Клару к доске отвечать домашнее задание – что-то о Маяковском, которого Клара не возражала считать лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.
– Стольберг, – с тайным, сдержанным удовольствием промолвила Девица как роза, нежно грассируя и невольно подтверждая тем самым своё нескрываемое происхождение, – попрошу Вас к доске.
Лучшая ученица вышла, поправила чёрный фартук на коричневом платье с двумя белыми горошинами на груди и стала рассказывать о «Клопе». Но в голове у Клары крутилась вчерашняя кинокомедия, которую она ходила смотреть в кинотеатр Жданова с очередным безнадёжно в неё влюблённым, и она – неожиданно даже для самой себя, не говоря уже об остальных девушках, – но главное – всё-таки для самой себя, – сказала – по теме, но кошмарно:
– д оговор.
Лепестки сдуло с розы, соловей поперхнулся и умолк, шипы скукожились. Девица как роза на мгновение напомнила увядший бутон – потрясённая, унижённая и оскорблённая в лучшем из чувств. Негодующе приподняв пенсне растерянно дрожащими пальцами и страшно взглянув на Клару, она произнесла, грассируя так, как, наверно, грассировал маршал Ней, бледнея перед Бородиным и Кутузовым:
– Стольбегг!?…
Нет, так:
– Стольбехг!?…
– А ещё, – продолжала Клара, покрывшись отражающей её состояние пунцовостью, но не делая роковой паузы, – а ещё он говорил: «Я вас пон ял, коварная!..» У большого писателя речь персонажа всегда выдаёт его происхождение.
– Чем же вам не нравится происхождение Маяковского? – затрепетала Девица как роза.
– Я имею в виду персонаж, – гордо ответила Клара, и румянец, как, наверно, у судорожно сжимающего древко флага князя Болконского на поле брани под Аустерлицем, заиграл на её щеках, как раз над ямочками.
И она почувствовала себя маршалом, проигравшим битву, но выигравшим кампанию.
XV
В сорок пятом весна оказалась даже роскошнее, чем до войны. Началась она ещё 8 Марта, когда Клару поздравили, кажется, все ученики мужских классов. Кларе было смешно от обилия влюблённых в неё брюнетов, блондинов, шатенов, рыжих, высоких, маленьких, толстых и тонких. Все как один они краснели, заикались и бледнели, не в силах больше секунды удержать дрожащий взгляд на её румянце и ямочках, не говоря уже (попробовали бы!) о чём-то другом.
Восторг слегка тешил самолюбие, но не был ей очень уж необходим, как и первый и пока последний поцелуй, который она инициировала в седьмом классе для рекогносцировки и обретения базового опыта. Из всех мужчин ей нравился только маршал Рокоссовский. Клара знала себе цену, так что новой информации все эти символические трофеи, аккуратно сложенные у её ног, не добавляли. Клара знала, что она не просто красива – просто красива была, скажем, её послевоенная подруга Мила, – да и мало ли просто красивых? Она знала, что уникально красива, красива, как не бывает, а если и бывает, то в порядке даже не исключения, а противоположного правила.
Черты её лица, улыбка, мимика, походка и всё прочее не принадлежали ни какой народности, а были гремучей смесью нескольких. Её внешность была результатом многовековых, нечеловеческих усилий. Этот сложный проект начался на Святой земле, продолжился на Пиренеях, после Колумба развился в нескольких королевствах и царствах и завершился в Харькове, когда Демиург наверняка вытер пот со лба и проговорил, тяжело вздыхая, «Уф, не могу больше». Он поскромничал: проект был завершён не из-за того, что автор устал, а потому, что цель была достигнута.
В Клару влюблялись ещё чаще, чем в Марию, и все безнадёжно влюблённые в неё, что само по себе тавтология (в кого же ещё безнадёжно влюбляться?), испытывали к ней даже не безнадёжный страх, а скорее неполноценный ужас. Эти безнадёжно влюблённые знали, что книг, которые она не прочитала, не было, а те, которые будут, она прочитает. Если же не прочитает, то просто потому, что они не заслуживают её внимания. Вопросов, на которые она не могла бы ответить, не было. Вернее, для себя-то она знала, что такие вопросы, к счастью, есть, и их более чем немало, но ответить на них предстояло ей одной, а окружающие вряд ли даже догадывались о наличии этих вопросов, какие уж там ответы.
Её внимание стоило слишком дорогого, чтобы хотя бы попытаться заслужить его какой-нибудь банальностью вроде смущений, словесных излияний, затравленного выражения телячьего или поросячьего восторга или – никому ещё не пришло в голову, но кто их знает? – дребезжащего пения серенады под её балконом на Сумской: не хватало ещё, чтобы ей вознамерились помешать делать домашнее задание, читать, учить английский или слушать музыку.
Клара была весьма общительна, но, общаясь и позволяя общаться с собой, непроизвольно создавала вокруг себя прозрачную и одновременно непреодолимую то ли оболочку, то ли стену. Собственно говоря, никакой стены она создавать не хотела, это за неё делали священно боящиеся её бесчисленные романтики. Они сами были виноваты, ведь Клара ничуть не вынуждала бояться её замечаний и думать, что она смеётся над якобы посрамлёнными. Смеялась она, разумеется, не над ними (велика честь), а только потому, что ей было смешно.
Например, Марик Штейнберг, один из лучших учеников во всём Харькове, уверенно шедший на золотую медаль, до заикания влюблённый в неё (а может, он всегда заикался, откуда я знаю), решился сообщить Кларе то, что ей и всем в радиусе ста километров было очевидно. Она сочувственно – именно сочувственно (почему никто этого не понимает?) – расхохоталась почти до слёз, так, что румянец из нежно-розового стал агрессивно-красным, и так же сочувственно – именно сочувственно, искренне не желая Марику ничего, кроме добра, – ответила:
– Марик, ты видел себя в зеркале?
– Видел, – пролепетал Марик, покрывшись каплями пота, похожими на волдыри.
Клара перестала смеяться, строго посмотрела на него и заключила:
– Тогда твой поступок необъясним.
Больше Кларе сказать было нечего, да и не хотелось.
Мария Исааковна уважала семью Штейнбергов и ожидала, что из Марика получится большой человек, выдающийся врач, скорее всего. Несколько раз она пыталась пригласить Марика в гости, но Клара принимала меры противодействия, понимая, что опуститься с небес на землю бедному влюблённому будет ещё тяжелее, чем подняться с земли на небо.
– Не понимаю, дочка, что тебе нужно, – говорила Мария Исааковна. – Замечательный молодой человек, из прекрасной семьи.
– Мама, – ответила Клара раз и навсегда, – я не замечаю в нём ничего, в том числе замечательного. Что же касается семьи, то мне моей вполне хватает.
Тут Владимир Фёдорович понимающе улыбнулся, но сделал вид, что внимательно читает «Известия».
XVI
Марик остался наедине с улетучивающимся, но, увы, никогда не исчезающим запахом её духов, а Клара пошла к себе, на Сумскую.
Вокруг неё – не только в Харькове, а, наверно, во всём мире, ещё не излечившемся от войны, – сходила и сводила с ума обалдевшая от собственного великолепия весна. Её долгожданный апрель, как никогда, рифмовался с «Временами года», с приближающимся Праздником, подобного которому больше никогда не будет и с которым не сравнятся ни Новый год, ни 7 Ноября, ни 1 Мая. С Любовью – в роскошно облегающих рейтузах танцующей чечётку на тумбе посреди цирковой арены. С любовью, обволакивающей тебя изнутри рифмами Тютчева, тенью замка Нейгаузена, «Вешними водами», картинками весёлой выставки. Снег, пахнущий остывшим парным молоком, вместе с нею замирал и хохотал, растекаясь по Лермонтовской, Пушкинской, Маяковской, по её Харькову, подмигивающему ей каждым стёклышком каждого здания Чернышевской, Дзержинской, Каразинской, Сумской, Совнаркомовской, Рымарской.
Она шла и сочиняла стихи и музыку, возможно, уже сочинённые кем-то до неё, но от этого не менее, а даже более значимые.
Она шла по Рымарской, сочиняя музыку и стихи, и одним глазом заметила высокого, жутко худого парня с чёрными волосами, зачёсанными, как у Николая Островского, и глазами, в которых – это же надо! – отражались солнечные зайчики окон Оперного театра. Или, может быть, его глаза сами пускали эти зайчики, и поэтому он был похож на весёлого солнечного зайца.
Парень шёл в противоположную сторону, к Бурсацкому спуску, в одной компании с такими же, как он, но совсем не такими, приятелями, и казалось, что если вдруг взять и убрать его из этой компании, то и все остальные, сами по себе, не сохранятся и уберутся, потому что без него вся их компания или – как её? – ватага – станет бесформенной, да и вообще потеряет смысл. Смысл был в нём – ни у кого другого в глазах не отражались солнечные зайчики, и ни у кого другого солнечные зайчики, отразившись, не выпрыгивали из глаз.
Голосом оперного певца на досуге парень рассказывал приятелям что-то невыносимо смешное, они покатывались, сгибались в три с лишним погибели, хлопали его по плечам, и снова сгибались и покатывались. А парень, похожий на солнечного зайца, продолжал веселить их, тоже хохоча лемешевским тенором и профессионально перекатывая во рту папиросу, – немыслимо расклешённые брюки, почти драная куртка и руки с длинными пальцами, как у пианиста или, вернее, хирурга. Больше Клара ничего заметить не успела, ведь смотрела она вполглаза, совсем даже не присматриваясь, и слушала вполуха, не прислушиваясь.
И Самуил в первый и последний раз в жизни не заметил Клару. Они с приятелями по ФЗУ решили погулять по центру, попить на Свердлова пивка, хоть и разбавленного, а всё-таки не вода, а пиво, – сегодня как раз выдали стипендию. Они шли по Рымарской, мимо Бурсацкого спуска, и он рассказывал старые аркульские и новые харьковские анекдоты, хрустящие у него на зубах, как солёные бочковые огурцы.
Самуил любил гулять по Рымарской, спускаться по Бурсацкому спуску к Благбазу – здоровенному Благовещенскому базару, бурлящему неподалёку от торжественно неслышного Благовещенского собора. Говорят, Бурсацкий спуск назвали Бурсацким потому, что при царе там, наверху, недалеко от Сумской, была бурса, и бурсаки на переменах, как оглашенные, толпой летели по этому спуску, вопя: «Со святым Иаковом!!», а святой Иаков считался, рассказывают, главным святым харьковской бурсы, вот они его и поминали всуе при всяком удобном случае. Базарные торговки жутко этих святых Иаковов боялись: те, говорят, с сумасшедшими глазами и чуть ли не с пеной на губах врывались на базар, бегали между рядами, хватали всё, что плохо лежит, а хорошо для них ничего не лежало, и учиняли разгром похлеще, говорят, самого настоящего погрома.
Торговки называли «святых Иаковов» «сявками», а когда сявок было много – «сявотой», поэтому ни сявок, ни сявоты нигде, кроме Харькова, не было, и быть не могло. То есть, конечно, сявки-то были, как без сявок, но назывались они иначе. Впрочем, сявка, он и есть сявка, как ни назови. А с другой стороны, бывает человек сявка сявкой, а назовёшь его как-нибудь поприличнее, глядишь – вроде бы по-прежнему сявка, но уже не совсем. Всё-таки, что ни говори, от названия многое зависит, а иногда – если ничего другого нет – вообще всё.
На Пасху в Благовещенском было тихо, отрешённо и сурово. Пахло чем-то церковным – ладаном, что ли. Поп особого почтения не внушал, да и ребята, которые ему то ли помогали, то ли прислуживали, скорее для количества собирались, а дел у них особых не было.
А что Самуилу действительно нравилось, так это иконы. Некоторые из них – настоящие картины, не зря же их сам Репин рисовал. Вот ведь, казалось бы, жил человек всего-навсего в Чугуеве, не лучше и не хуже Аркуля, меньше Харькова раз в сто, да и не сравнить его с Харьковом: Чугуев – районный центр, городишко малюсенький и по сравнению с Харьковом несерьёзный, – а рисовал так, что украсил своими картинами сам Харьков, ну, то есть не Харьков, а одну только церковь, хотя и главную, но всё равно ведь – украсил. Значит, можно, если сильно захотеть.
Особенно потрясающая была Мария. Самуил смотрел на неё и понимал, что только у такой женщины мог родиться Иисус, другая бы не смогла.
Он зажёг свечку от горящей, поставил в медное донышко, поглубже, чтобы случайно не упала, хотел перекреститься, но постеснялся. Да и зачем креститься на людях? Когда вокруг столько народу, лучше подумать про себя, перекреститься мыслями, а не рукой, и подмигнуть спокойной красавице на картине Репина.
Народ как один бухался на колени и бился головой в пол. Но если бухнуться на колени, то получается, что вы с ней и не друзья вовсе, а как будто она тебе наряд на завтра выдаёт на несколько мешков по полцентнера каждый. А вот когда подмигнёшь, кажется, что и она тебе подмигнула, и что вы с ней заодно. И вроде бы она тебе говорит: «Слушай, ты не пропадай надолго, ладно? Приходи, если что, я ждать буду».
И он поправлял свечку, чтобы не завалилась, незаметно улыбался на прощание и уходил…
Но это они на Пасху разговаривали, и иногда на Новый год, а в тот день, когда Самуил в первый и последний раз не заметил Клару, они с приятелями ФЗУшниками шли по Рымарской, мимо тёмно-вишнёвого, как старинная шаль, ломбарда, спускались по высоченной лестнице с Университетской горки на улицу Свердлова, а там, недалеко от Южного вокзала, возле остановки шестой марки, напротив пожарной части, была пивная, прокуренная до трещин в потолке, и они могли себе иногда позволить – когда им выдавали стипендию, а сегодня как раз выдали.
Кое-кто, самых что ни на есть строгих правил, их называл так же, как старинные торговки тогдашних бурсаков, но это было несправедливо, потому что они не орали и тем более не хватали ничего с прилавков. Просто хохотали себе и покатывались от историй и анекдотов, которые им рассказывал Самуил. Ну, или, если быть точным, не рассказывал, а очень здорово травил, и они, эти анекдоты, хрустели у него на зубах, как солёные бочковые огурцы до войны.
XVII
Прогуливаясь по Тринклера, обходя снежные лужи, чтобы не набрать воды в галоши, Владимир Фёдорович думал о том, что переименований, ну их к аллаху, не понимает и не принимает. Если есть название – зачем его менять? Да и что значит – изменить название, если оно уже есть? Так можно и Клару переименовать, и Марию – улыбнулся он сам себе. Что-то же думали, когда называли?
Хотя, впрочем, случается, что думают одни, а переименовывают другие. Ну, ладно уж, переименовали давным-давно Немецкую в Пушкинскую. Это понять можно, в честь немчуры называть улицу не стоит. Да и осталась на Пушкинской от Немецкой одна только немецкая церковь, худая и длинная, как настоящая немка, вроде моей старой школьной учительницы. Хотя, если подумать, то без неё вряд ли бы он научился так грамотно писать, неспешно выводя каждую буковку, и так хорошо считать. А вот «л» на польский манер произносить не разучился, и сестра Надя тоже…
Ну, хорошо, а кому мешала Николаевская площадь? Ясно кому – тем, кто додумался снести Николаевскую церковь, как раз между Пушкинской улицей и Николаевской площадью. Сто лет площадь была Николаевской, а стала Тевелева. Ясно, что называли её не в честь Николашки – какая у него, к аллаху, честь, а в честь какого-то святого, что ли. Но уж лучше в честь святого, чем непонятно кого. Думаю, в честь порядочного человека площадь переименовывать не станут. Владимир Фёдорович снова улыбнулся, не произнося этого, ясное дело, вслух.
Или, например, Павловская площадь. Она тоже в самом центре, ниже Николаевской, от неё, кстати, легко добраться и до Москалёвки, где живёт Надя, и одиннадцатой маркой, по улице Свердлова, до Южного вокзала, он часто там встречает Марию из командировок, – ну, и зачем было переименовывать важную площадь из Павловской в, прости господи, площадь Розы Люксембург? Специально, чтобы люди языки себе ломали? Какая уже разница, что это был за Павел – то ли император, то ли очередной святой, – но «Павловская площадь» звучит понятно, привычно и легко, а «площадь Розы Люксембург» – это не название, а пионерская речёвка.
Хорошо хоть, Сумскую пока не додумались переименовать в каких-нибудь «Двадцать семь бакинских комиссаров». Он говорил «бакинских», а не «бакинских», и сам себе улыбался.
Или военная академия? Это внушительное, словно тяжело дышащее здание на углу площади Дзержинского и проспекта Ленина должно было быть Домом правительства, но кому-то (не будем спрашивать, кому) пришло в голову перенести столицу из Харькова в Киев, – почему, спрашивается, не в Жмеринку или в Козельщину? Ну, не спрашивается, конечно, а просто думается, – но всё-таки почему?
Владимир Фёдорович покачал головой и закурил папиросу из сокровенной деревянной коробочки. Мария не разрешала курить, постоянно ругала его, называла то пепельницей с окурками, то вообще окурком. Он на это в основном усмехался, говоря только «Ах, ей-богу!». И курил тайно от Марии. Клара знала о том, что Владимир Фёдорович курит, но никому секрета не выдавала, и он ей был за это благодарен и ещё больше ею гордился.
Жаль только, что она выросла, – ну, то есть, не жаль, конечно, просто теперь некого было взять за руку и повести в зоопарк, и в основном он оставался один. Как всегда, много работал – работником он был безукоризненным. Часто брал работу на дом, и они с Кларой делали своё дело каждый за своим столом: она писала домашние задания мягким почерком с лёгким наклоном влево, а он – исписывал свои разграфлённые бумаги, разложенные на обеденном столе, укладывая буквы ровно, без малейшего наклона и без единой помарки (Петкевич и помарки?), и ещё считал на счётах и записывал результат в бесчисленные огромные тетради. Бумаг у Владимира Фёдоровича, по Клариным прикидкам, было несколько тысяч, но у каждой – своя стопка, у каждой стопки – своя папка, у каждой папки – своё место в книжном шкафу. Поэтому он никогда ничего не искал: зачем же искать то, у чего есть единственно возможное место?
Клара тоже любила такой почти сверхъестественный порядок, потому что поняла его пользу, ещё когда начала оставаться дома одна. Ну вот, скажем, вы же не ищете рот, когда пьёте ситро или подносите к нему кусок колбасы, – он у вас всегда под рукой, и искать его не приходится. А представьте себе, что вы выпили своё ситро и съели колбасу, а рот задевали куда-нибудь – засунули в какое-нибудь неподходящее место. Вот тогда-то в следующий раз пришлось бы попотеть, и ещё не известно, нашёлся ли бы ваш рот и было ли вам чем есть и пить.
Владимир Фёдорович тем временем свернул на Гиршмана, оттуда на Сумскую, постоял, докурил папиросу, нащупал в кармане пальто деревянный футляр с выдвигающейся крышечкой, убедившись, что не задевал его куда-нибудь по ошибке, положил в рот душистую барбариску и вошёл в их большой дом под номером 82.
Бесплатный фрагмент закончился.
