Читать книгу: «В поисках утраченного времени. Книга 1. По направлению к Свану», страница 3

Шрифт:

Единственно достойным объектом искусства в годы работы над текстами «Против Сент-Бёва» Пруст продолжает считать человека в его внутренней духовной данности. Постижение этой реальности, по его убеждению, возможно только через восстановление наших прошлых впечатлений. Чувственные образы-впечатления, составляя, с точки зрения Пруста, основу человеческого бытия и соотносясь со сферой подсознания, со временем забываются, оттесняясь суетным существованием внешнего «я» в прошлое, но не исчезают совсем, воплощаясь в какой-либо материальный объект, который оказывается своего рода вместилищем и хранилищем духовного образа. Возвращение образа-впечатления, основанного на субъективных ощущениях и чувствах, изначально происходит не посредством интеллектуальных слоев сознания – но только интуитивно, через столкновение личности с материальным объектом, воплотившим в себе конкретное мгновение духовного существования внутреннего «я», в результате чего возникает ощущение, приводящее в движение механизм спонтанной памяти, которая возвращает живой образ-впечатление, позволяет вернуть ушедший в прошлое момент бытия, иными словами – обрести «утраченное время». Пруст дает примеры подобных «воскрешений», поразительно напоминающие эпизоды романа «В поисках утраченного времени», являющиеся, по сути дела, набросками сцен, которые станут ключевыми в этом произведении.

Так работа над произведениями 1890–1900-х годов – сборником «Утехи и дни», романом «Жан Сантей», переводами книг Рёскина и комментариями к ним, над текстами «Против Сент-Бёва» – в конечном итоге подвела Пруста к идеям, которые позволили ему приступить к оформлению всего его огромного жизненного и эстетического опыта, накопленного к этому времени, в единое целое, сделала возможным появление романа «В поисках утраченного времени».

Основываясь на идее глубинной взаимосвязи отдельных индивидуальных проявлений бытия, Пруст стремится в своей художественной системе воспроизвести сложную модель существования личности в пределах жизненного пространства, отражая сложную динамику сосуществования общего и единичного, вневременного и временного, внутреннего и внешнего, непрерывного и дискретного в рамках каждого отдельного «я». Исходя из теории «перебоев чувства», Пруст стремится не только вернуть и зафиксировать множественность фрагментов внутреннего существования человека, но и органично объединить их между собой на основании чувственных аналогий, тесно связанных с «механизмом» спонтанной памяти. При обретении утраченных моментов бытия для Пруста чрезвычайно важно восстановить их подлинное «имя», то есть прояснить смутный облик спонтанно возникающего воспоминания и таким образом в полной мере овладеть всем тем чувственно-образным потенциалом, который содержится в «обретенном времени». Отсюда – совершенно особая роль имен собственных в «Поисках», зачастую выполняющих важную структурообразующую функцию, активно участвующих в композиционном оформлении произведения, о чем свидетельствуют хотя бы некоторые из названий его томов и частей: «По направлению к Свану», «У Германтов», «Комбре», «Любовь Свана», «Имена стран: имя», «Вокруг госпожи Сван», «Имена стран: страна», «Содом и Гоморра».

Всякое имя, по мнению Пруста, вмещает в себя определенное пространство и время – фрагмент бытия. А поскольку всякое существование для него есть «цепь мгновений» («Не только Альбертина, но и я представлял собой лишь цепь мгновений», – пишет Пруст в «Беглянке»), то каждое имя оказывается связанным со множеством точек в жизненном пространстве и, по сути дела, состоит из многих отдельных имен, связанных между собой по принципу аналогии. Так же как каждое имя у Пруста отсылает нас к определенному моменту и месту бытия, так и каждое мгновение у него имеет свое имя: Комбре, Сван, Германты, Бальбек и т. д.

«Чтобы быть точным, – говорит рассказчик, – я должен был бы дать особое имя каждому из тех „я “, которое потом думало об Альбертине; и уж во всяком случае, я должен был бы дать особое имя каждой из тех Альбертин, какие представали предо мной, всегда разные, как, – я только море для удобства называю морем, – те моря, что сменялись одно другим и на фоне которых новоявленной нимфой выступала она» («Под сенью девушек в цвету»). Таким образом, имена собственные, так же как и прочие слова, обретают для Пруста истинное существование, когда они наполняются индивидуальным субъективно-чувственным содержанием, вписываются в структуру других, уже ставших «своими» имен, связываются с ними воедино через глубинную систему соответствий. Имя, подобно магическому заклинанию, дарующему власть над духами, будет давать автору «Поисков» власть над пережитыми мгновениями, над временем. Конечным итогом «магии имени» у Пруста станет универсальный образ-впечатление, вбирающий в себя всю жизнь героя романа.

Рассуждая о проблемах искусства в «Обретенном времени» – заключительном томе «Поисков», Пруст высказывает мысль о том, что истинное произведение не создается, а обретается особым способом – «улавливается», «извлекается» из своего сознания, «переводится» с языка ощущений и чувств на язык слов-образов. Впечатление для писателя, с точки зрения Пруста, – то же, что для ученого эксперимент, с той лишь разницей, что у ученого работа разума предшествует проведению эксперимента, а у писателя осуществляется вслед за ним. По логике Пруста, художник оказывается несвободным перед своим произведением. Оно не может быть создано по его воле – подобно законам природы оно может быть только «открыто», так как присутствует в душе автора задолго до его создания. Подлинное произведение, по убеждению Пруста, творится непроизвольно из впечатлений, которые выплывают из глубин подсознания, подобно тому как образ Комбре – города, с которым связаны детские годы главного персонажа-рассказчика романа «В поисках утраченного времени», – «выплывает» из чашки чая или подобно тому «как в японской игре, когда в фарфоровую чашку с водою опускают похожие один на другой клочки бумаги и эти клочки расправляются в воде, принимают определенные очертания, окрашиваются, обнаруживают каждый свою особенность, становятся цветами, зданиями, осязаемыми и опознаваемыми существами…» («По направлению к Свану»).

Последовательно преодолевая в своем творчестве традиционные принципы творчества, Пруст идет на сближение субъекта и объекта повествования, устраняя существующих между ними посредников, которые присутствовали еще в ранних его произведениях – прежде всего в романе «Жан Сантей». На смену персонажу, изображенному через сознание автора-рассказчика, приходит персонаж-рассказчик, повествующий о себе. Субъект повествования у Пруста является в то же время и его объектом. Неподвижная абсолютная точка зрения, располагающаяся в традиционном искусстве вне сознания действующего персонажа, уступает точке зрения относительной. В произведении Пруста автор «перемещается» внутрь повествовательной системы – возникает форма «романа о романе», в которой персонаж-рассказчик является одновременно и автором, создающим на наших глазах свое произведение, вводящим нас в процесс творчества.

Предельно сблизив искусство с жизнью, Пруст сделал литературу не только средством постижения жизни, но и способом существования: «Настоящая жизнь, жизнь, наконец открытая и проясненная, а следовательно, единственно реально прожитая жизнь – это литература» («Обретенное время»). Роман «В поисках утраченного времени» становится для Пруста той заветной книгой, о создании которой он мечтает на страницах своего произведения, той книгой, к «обретению» которой он шел на протяжении всей своей творческой жизни.

Вместе с Прустом эту книгу обретаем и мы.

А. Н. Таганов

Гастону Кальмету16– в знак глубокой и сердечной благодарности.

Марсель Пруст

Часть первая. Комбре

I

Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: «Я засыпаю». А через полчаса просыпался от мысли, что пора спать; мне казалось, что книга все еще у меня в руках и мне нужно положить ее и потушить свет; во сне я продолжал думать о прочитанном, но мои думы принимали довольно странное направление: я воображал себя тем, о чем говорилось в книге, – церковью, квартетом, соперничеством Франциска I и Карла V17. Это наваждение длилось несколько секунд после того, как я просыпался; оно не возмущало моего сознания – оно чешуей покрывало мне глаза и мешало им удостовериться, что свеча не горит. Затем оно становилось смутным, как воспоминание о прежней жизни после метемпсихоза; сюжет книги отделялся от меня, я волен был связать или не связать себя с ним; вслед за тем ко мне возвращалось зрение, и, к своему изумлению, я убеждался, что вокруг меня темнота, мягкая и успокоительная для глаз и, быть может, еще более успокоительная для ума, которому она представлялась как нечто необъяснимое, непонятное, как нечто действительно темное. Я спрашивал себя, который теперь может быть час; я слышал свистки паровозов: они раздавались то издали, то вблизи, подобно пению птицы в лесу; по ним можно было определить расстояние, они вызывали в моем воображении простор пустынных полей, спешащего на станцию путника и тропинку, запечатлеющуюся в его памяти благодаря волнению, которое он испытывает и при виде незнакомых мест, и потому, что он действует сейчас необычно, потому что он все еще припоминает в ночной тишине недавний разговор, прощание под чужой лампой и утешает себя мыслью о скором возвращении.

Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежим и пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел на часы. Скоро полночь. Это тот самый миг, когда заболевшего путешественника, вынужденного лежать в незнакомой гостинице, будит приступ и он радуется полоске света под дверью. Какое счастье, уже утро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они придут к нему на помощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут он слышит шаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под дверью исчезает. Это – полночь; потушили газ; ушел последний слуга – значит, придется мучиться всю ночь.

Я засыпал опять, но иногда пробуждался ровно на столько времени, чтобы успеть услыхать характерное потрескивание панелей, открыть глаза и охватить взглядом калейдоскоп темноты, ощутить благодаря мгновенному проблеску сознания, как крепко спят вещи, комната – все то бесчувственное, чьею крохотной частицей я был и с чем мне предстояло соединиться вновь. Или же я без малейших усилий переносился, засыпая, в невозвратную пору моих ранних лет, и мной снова овладевали детские страхи; так, например, я боялся, что мой двоюродный дед оттаскает меня за волосы, хотя я перестал его бояться после того, как меня остригли, – этот день знаменовал наступление новой эры в моей жизни. Во сне я забывал об этом происшествии и опять вспоминал, как только мне удавалось проснуться, чтобы вырваться от деда, однако, прежде чем вернуться в мир сновидений, я из осторожности прятал голову под подушку.

Иной раз, пока я спал, из неудобного положения моей ноги, подобно Еве, возникшей из ребра Адама, возникала женщина. Ее создавало предвкушаемое мной наслаждение, а я воображал, что это она мне его доставляет. Мое тело, ощущавшее в ее теле мое собственное тепло, стремилось к сближению, и я просыпался. Другие люди, казалось мне, сейчас далеко-далеко, а от поцелуя этой женщины, с которой я только что расстался, щека моя все еще горела, а тело ломило от тяжести ее стана. Когда ее черты напоминали женщину, которую я знал наяву, я весь бывал охвачен стремлением увидеть ее еще раз – так собираются в дорогу люди, которым не терпится взглянуть своими глазами на вожделенный город: они воображают, будто в жизни можно насладиться очарованием мечты. Постепенно воспоминание рассеивалось, я забывал приснившуюся мне девушку.

Вокруг спящего человека протянута нить часов, чередой располагаются года и миры. Пробуждаясь, он инстинктивно сверяется с ними, мгновенно в них вычитывает, в каком месте земного шара он находится, сколько времени прошло до его пробуждения, однако ряды их могут смешаться, расстроиться. Если он внезапно уснет под утро, после бессонницы, читая книгу, в непривычной для него позе, то ему достаточно протянуть руку, чтобы остановить солнце и обратить его вспять; в первую минуту он не поймет, который час, ему покажется, будто он только что лег. Если же он задремлет в еще менее естественном, совсем уже необычном положении, например сидя в кресле после обеда, то сошедшие со своих орбит миры перемешаются окончательно, волшебное кресло с невероятной быстротой понесет его через время, через пространство, и, как только он разомкнет веки, ему почудится, будто он лег несколько месяцев тому назад и в других краях. Но стоило мне заснуть в моей постели глубоким сном, во время которого для моего сознания наступал полный отдых, – и сознание теряло представление о плане комнаты, в которой я уснул: проснувшись ночью, я не мог понять, где я, в первую секунду я даже не мог сообразить, кто я такой; меня не покидало лишь первобытно простое ощущение того, что я существую, – подобное ощущение может биться и в груди у животного; я был беднее пещерного человека; но тут, словно помощь свыше, ко мне приходило воспоминание – пока еще не о том месте, где я находился, но о местах, где я жил прежде или мог бы жить, – и вытаскивало меня из небытия, из которого я не мог выбраться своими силами; в один миг я пробегал века цивилизации, и смутное понятие о керосиновых лампах, о рубашках с отложным воротничком постепенно восстанавливало особенности моего «я».

Быть может, неподвижность окружающих нас предметов внушена им нашей уверенностью, что это именно они, а не какие-нибудь другие предметы, неподвижностью того, что́ мы о них думаем. Всякий раз, когда я при таких обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пытался установить, где я, а вокруг меня все кружилось впотьмах: предметы, страны, годы. Мое одеревеневшее тело по характеру усталости стремилось определить свое положение, сделать отсюда вывод, куда идет стена, как расставлены предметы, и на основании этого представить себе жилище в целом и найти для него наименованье. Память – память боков, колен, плеч – показывала ему комнату за комнатой, где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь в темноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имела воображаемая комната. И прежде чем сознание, остановившееся в нерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства, узнавало обиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещении кровать, где двери, куда выходят окна, есть ли коридор, а заодно припоминало те мысли, с которыми я и заснул, и проснулся. Так, мой онемевший бок, пытаясь ориентироваться, воображал, что он вытянулся у стены в широкой кровати под балдахином, и тогда я себе говорил: «Ах, вот оно что! Я не дождался, когда мама придет со мной проститься, и уснул»; я был в деревне у дедушки, умершего много лет тому назад; мое тело, тот бок, что я отлежал, – верные хранители минувшего, которое моему сознанию не забыть вовек, – приводили мне на память свет сделанного из богемского стекла, в виде урны, ночника, подвешенного к потолку на цепочках, и камин из сиенского мрамора, стоявший в моей комбрейской спальне, в доме у дедушки и бабушки, где я жил в далеком прошлом, которое я теперь принимал за настоящее, хотя пока еще не представлял его себе отчетливо, – оно вырисовывалось яснее, когда я просыпался уже окончательно.

Затем пробуждалось воспоминание о другом положении тела; стена тянулась в другом направлении, я был в своей комнате у г-жи де Сен-Лу, в деревне. Боже мой! Должно быть, одиннадцатый час; наверное, уже отужинали! По-видимому, я долго спал после обычной вечерней прогулки с г-жой де Сен-Лу – прогулки, которую я совершаю перед тем, как надеть фрак. Много лет назад, когда мы возвращались особенно поздно с прогулки в Ком-бре, я видел на стеклах моего окна рдяные отблески заката. В Тансонвиле, у г-жи де Сен-Лу, ведут совсем другой образ жизни, и совсем особенное наслаждение испытываю я оттого, что гуляю вечерами, при луне, по дорогам, на которых я когда-то резвился при свете солнца; когда же мы возвращаемся, я издалека вижу комнату, где я сначала усну, а потом переоденусь к ужину, – ее пронизывают лучи от лампы, от этого единственного маяка в ночной темноте.

Круговерть расплывчатых воспоминаний всякий раз продолжалась несколько секунд; нередко кратковременное мое недоумение по поводу того, где я нахожусь, различало предположения, из которых оно слагалось, не лучше, чем мы расчленяем в кинетоскопе движения бегущей лошади. И все-таки я видел то одну, то другую комнату, где мне случалось жить, и в конце концов, пока я, проснувшись, надолго предавался мечтам, вспоминал все до одной; вот зимние комнаты, где, улегшись в постель, зарываешься лицом в гнездышко – ты свил его из разнообразных предметов: из уголка подушки, из верха одеяла, из края шали, из края кровати, из газеты, а затем, скрепив все это по способу птиц, на неопределенное время в нем устраиваешься; зимние комнаты, где тебе особенно приятно чувствовать в стужу, что ты отгорожен от внешнего мира (так морская ласточка строит себе гнездо глубоко под землей, в земном тепле); где огонь в камине горит всю ночь, и ты спишь под широким плащом теплого и дымного воздуха, в котором мелькают огоньки вспыхивающих головешек, спишь в каком-то прозрачном алькове, в теплой пещере, выкопанной внутри комнаты, в жаркой полосе с подвижными границами, овеваемой притоками воздуха, которые освежают нам лицо и которые исходят из углов комнаты, из той ее части, что ближе к окну и дальше от камина, и потому более холодной; вот комнаты летние, где приятно бывает слиться с теплой ночью; где лунный свет, пробившись через полуотворенные ставни, добрасывает свою волшебную лестницу до ножек кровати; где спишь словно на чистом воздухе, как спит синица, которую колышет ветерок на кончике солнечного луча; иногда это комната в стиле Людовика XVI18, до того веселая, что даже в первый вечер я не чувствовал себя там особенно несчастным, – комната, где тонкие колонны, без усилий поддерживавшие потолок, с таким изяществом расступались, чтобы, освободив место для кровати, не заслонять ее; иногда это была совсем на нее непохожая, маленькая, но с очень высоким потолком, частично обставленная красным деревом, выдолбленная в двухэтажной высоте пирамида, где я в первую же секунду бывал морально отравлен незнакомым запахом нарда и убеждался во враждебности фиолетовых занавесок и наглом равнодушии стенных часов, стрекотавших вовсю, как будто меня там не было; где всему здесь чуждое и беспощадное квадратное зеркало на ножках, наискось перегораживавшее один из углов комнаты, врезалось в умиротворяющую заполненность уже изученного мною пространства каким-то пустырем, всегда производившим впечатление неожиданности; где моя мысль, часами силившаяся рассредоточиться, протянуться в высоту, чтобы принять точную форму комнаты и доверху наполнить ее гигантскую воронку, терзалась в течение многих мучительных ночей, а я в это время лежал с открытыми глазами, с бьющимся сердцем, напрягая слух, стараясь не дышать носом до тех пор, пока привычка не изменяла цвет занавесок, не заставляла умолкнуть часы, не внушала сострадания косому жестокому зеркалу, не смягчала, а то и вовсе не изгоняла запах нарда и заметно не уменьшала бросавшуюся в глаза высоту потолка. Привычка – искусная, но чересчур медлительная благоустроительница! Вначале она не обращает внимания на те муки, которые по целым неделям терпит наше сознание во временных обиталищах, и все же счастлив тот, кто ее приобрел, ибо без привычки, своими силами, мы ни одно помещение не могли бы сделать пригодным для жилья.

Теперь я уже проснулся окончательно, мое тело описало последний круг, и добрый ангел уверенности все остановил в моей комнате, натянул на меня одеяло и в темноте более или менее правильно водворил на место комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но хотя я теперь знал наверное, что обретаюсь не в тех помещениях, чей облик, пусть и недостаточно явственный, на миг воскрешало передо мной неопытное пробуждение, намекая на то, что я могу находиться и там, – памяти моей был дан толчок; обычно я не пытался тут же заснуть; почти всю ночь я вспоминал, как жили в Комбре, у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции и в других городах, вспоминал местность, людей, которых я там знал, то, что я сам успевал за ними заметить и что мне про них говорили другие.

В Комбре, в сумерки, задолго до того момента, когда мне надо было ложиться, моя спальня, где я томился без сна, вдали от матери и бабушки, превращалась для меня в тягостное средоточие тревог. Так как вид у меня по вечерам бывал очень несчастный, кто-то придумал для меня развлечение: перед ужином к моей лампе прикрепляли волшебный фонарь, и, подобно первым зодчим и художникам по стеклу готической эпохи, фонарь преображал непроницаемые стены в призрачные переливы света, в сверхъестественные разноцветные видения, в ожившие легенды, написанные на мигающем, изменчивом стекле. Но мне становилось от этого только грустнее, потому что даже перемена освещения разрушала мою привычку к комнате – привычку, благодаря которой, если не считать муки лежания в постели, мне было здесь сносно. Сейчас я не узнавал свою комнату и чувствовал себя неуютно, как в номере гостиницы или в «шале», куда бы я попал впервые прямо с поезда.

Поглощенный злым своим умыслом, Голо́ трусил на лошади; выехав из треугольной рощицы, темно-зеленым бархатом покрывавшей склон холма, он, трепеща, направлялся к замку несчастной Женевьевы Брабантской19. Замок был криво обрезан – просто-напрасно тут был край овального стекла, вставленного в рамку, которую вдвигали между чечевицами фонаря. То была лишь часть замка, перед нею раскинулся луг, а на лугу о чем-то мечтала Женевьева в платье с голубым поясом. И замок, и луг были желтые, и я это знал еще до того, как мне показали их в фонаре, – я увидел ясно их цвет в отливавших золотом звуках слова «Брабант». Голо останавливался и печально выслушивал пояснение, которое громко читала моя двоюродная бабушка, – по-видимому, это было ему вполне понятно, ибо он, в строгом соответствии с текстом, принимал позу, не лишенную некоторой величественности; затем снова трусил. И никакая сила не могла бы остановить мелкой его рыси. Если фонарь сдвигали, я видел, как лошадь Голо едет по оконным занавескам, круглясь на складках и спускаясь в углубления. Тело самого Голо, из того же необыкновенного вещества, что и тело его коня, приспосабливалось к каждому материальному препятствию, к каждому предмету, который преграждал ему путь: оно превращало его в свой остов и наполняло его собой; даже к дверной ручке мгновенно применялось и наплывало на нее красное его одеяние или же бледное его лицо, все такое же тонкое и грустное, но не обнаруживавшее ни малейших признаков смущения от этой своей бескостности.

Понятно, я находил прелесть в световых изображениях, которые, казалось, излучало меровингское прошлое, рассыпая вокруг меня блестки глубокой старины. Но я не могу передать, как тревожило меня вторжение тайны и красоты в комнату, которую мне в конце концов удалось наполнить своим «я» до такой степени, что я обращал на нее не больше внимания, чем на самого себя. Как только прекращалось обезболивающее действие привычки, ко мне возвращались грустные думы и грустные чувства. Дверная ручка в моей комнате, отличавшаяся для меня от всех прочих ручек тем, что она, казалось, поворачивалась сама, без всяких усилий с моей стороны, – до такой степени бессознательным сделалось для меня это движение, – теперь представляла собой астральное тело Голо. И как только звонил звонок к ужину, я бежал в столовую, где каждый вечер исправно светила большая висячая лампа, понятия не имевшая ни о Голо, ни о Синей Бороде20, но зато знавшая моих родных и осведомленная о том, что такое тушеное мясо, и бросался в объятия мамы – несчастья Женевьевы Брабантской еще сильнее привязывали меня к ней, а злодеяния Голо заставляли с еще большим пристрастием допрашивать свою совесть.

После ужина я должен был – увы! – уходить от мамы, а мама беседовала с другими в саду, если погода была хорошая, или в маленькой гостиной, где все сходились в ненастную погоду. Все – за исключением бабушки, которая утверждала, что «в деревне жаль сидеть в душной комнате», и в особенно дождливые дни вела нескончаемые споры с моим отцом, который говорил мне, чтобы я шел читать к себе в комнату. «Так мальчик никогда не будет у вас крепким и энергичным, – с унылым видом говорила она, – а ему необходимо поправиться и воспитать в себе силу воли». Отец пожимал плечами и смотрел на барометр – он интересовался метеорологией, – а мать, не поднимая шума из боязни рассердить его, смотрела на него с умильной почтительностью, но не очень пристально, чтобы как-нибудь не проникнуть в тайну его превосходства. Зато бабушка в любую погоду, даже когда хлестал дождь и Франсуаза спешила унести драгоценные плетеные кресла, а то как бы не намокли, гуляла в пустом саду, под проливным дождем, откидывая свои седые космы и подставляя лоб живительности дождя и ветра. «Наконец-то можно дышать!» – говорила она и обегала мокрые дорожки, чересчур симметрично разделанные новым, лишенным чувства природы садовником, которого мой отец спрашивал утром, разгуляется ли погода, – обегала восторженной припрыжкой, управляемой самыми разными чувствами, какие вызвало в ее душе упоение грозой, могущество здорового образа жизни, нелепость моего воспитания и симметрия сада, а желание предохранить от грязи свою лиловую юбку, которую она ухитрялась так забрызгать, что горничная приходила в недоумение и в отчаяние от высоты брызг, было ей незнакомо.

Если бабушка делала по саду круги после ужина, то загнать ее в дом могло только одно: ее, словно мошку, тянуло к освещенным окнам маленькой гостиной, где на ломберном столе стояли бутылки с крепкими напитками, и в тот момент, когда она, сделав очередной полный оборот, оказывалась под окнами, слышался голос моей двоюродной бабушки: «Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк!» В самом деле: чтобы подразнить бабушку (она резко отличалась от остальных членов семьи моего отца, и все над ней подшучивали и донимали ее), моя двоюродная бабушка подбивала дедушку, которому крепкие напитки были воспрещены, немножко выпить. Бедная бабушка, войдя в комнату, обращалась к мужу с мольбой не пить коньяку; он сердился, все-таки выпивал рюмочку, и бабушка уходила печальная, растерянная, но с улыбкой на лице, – она была до того кротка и добра, что любовь к ближним и способность забывать о себе и о причиненных ей обидах выражались у нее в улыбке, ирония которой – в противоположность улыбкам большинства людей – относилась лишь к ней самой, нам же она словно посылала поцелуй глазами: когда они были устремлены на тех, кто вызывал у нее нежные чувства, она непременно должна была приласкать их взглядом. Пытка, которой подвергала ее моя двоюродная бабушка, напрасные ее мольбы и ее слабохарактерность, обреченная терпеть поражение и тщетно пытавшаяся отнять у дедушки рюмку, – все это относилось к числу явлений, к которым так привыкаешь, что в конце концов наблюдаешь их со смехом, более того: довольно решительно и весело становишься на сторону преследователя, чтобы убедить самого себя, что тут, собственно, никакого преследования и нет; но тогда все это внушало мне столь сильное отвращение, что я бы с удовольствием побил мою двоюродную бабушку. И все же когда я слышал: «Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк!» – я, уже помужски малодушный, поступал так, как все мы, взрослые, поступаем при виде несправедливостей и обид: я от них отворачивался; я шел поплакать наверх, под самую крышу, в комнатку рядом с классной, где пахло ирисом и куда вливалось благоухание дикой черной смородины, росшей среди камней ограды и протягивавшей цветущую ветку в растворенное окно. Имевшая особое, более прозаическое назначение, эта комната, откуда днем была издали видна даже башня замка Русенвиль-ле-Пен, долгое время служила мне – разумеется, оттого что только там я имел право запираться на ключ – убежищем, где я мог предаваться тому, что требует ненарушимого уединения: где я мог читать, мечтать, блаженствовать и плакать. Увы! Я не знал, что бабушку гораздо сильнее, чем незначительные нарушения режима, допускавшиеся ее мужем, огорчали мое безволие и слабое здоровье, внушавшие ей тревогу за мое будущее, когда она, склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером без конца кружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые коричневые щеки, к старости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухе прятавшиеся под приподнятой вуалью, с набежавшими на них от холода или от грустных мыслей, непрошеными, тут же и высыхавшими слезами, то исчезали, то появлялись.

Идя спать, я утешался мыслью, что, после того как я лягу, мама придет меня поцеловать. Но она приходила со мной попрощаться так ненадолго и так скоро уходила, что в моей душе больно отзывались сначала ее шаги на лестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового, отделанного соломкой платья, проплывавший за двумя дверями по коридору. Шелест и шаги возвещали, что я их услышу вновь, когда она от меня уйдет, когда она будет спускаться по лестнице. Я уже предпочитал, чтобы это наше прощание, которое я так любил, произошло как можно позже, чтобы мама подольше не приходила. Иной раз, когда она, поцеловав меня, уже отворяла дверь, мне хотелось позвать ее и сказать: «Поцелуй меня еще», – но я знал, что она рассердится, оттого что уступка, которую она делала моей грусти и моему возбуждению, приходя поцеловать меня, даря мне успокоительный поцелуй, раздражала отца, считавшего, что этот ритуал нелеп, и она стремилась к тому, чтобы я отказался от этой потребности, от этой привычки, и, уж во всяком случае, не намерена была поощрять другую привычку – просить, чтобы она еще раз меня поцеловала в тот момент, когда она уже собиралась шагнуть за порог. Словом, сердитый ее вид нарушал то умиротворение, которым от нее веяло на меня за секунду перед тем, как она с любовью склонялась над моей кроватью и, словно протягивая мне святые дары покоя, тянулась ко мне лицом, чтобы я, причастившись, ощутил ее присутствие почерпнул силы для сна. И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минутку, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван; если не считать случайных посетителей, он был почти единственным нашим гостем в Комбре, иногда приходившим по-соседски к ужину (что случалось реже после его неудачной женитьбы, так как мои родные не принимали его жену), а иногда и после ужина, невзначай. Когда мы сидели вечером около дома под высоким каштаном вокруг железного стола и до нас долетал с того конца сада негромкий и визгливый звон бубенчика, своим немолчным неживым дребезжанием обдававший и оглушавший домочадцев, приводивших его в движение, входя «без звонка», но двукратное, робкое, округленное, золотистое звяканье колокольчика для чужих, все задавали себе вопрос: «Гости! Кто бы это мог быть?» – хотя ни для кого не представляло загадки, что это может быть только Сван; моя двоюродная бабушка, желая подать нам пример, громко говорила возможно более непринужденным тоном, чтобы мы перестали шептаться, потому что это в высшей степени невежливо по отношению к гостю, который может подумать, что мы шепчемся о нем, а на разведку посылалась бабушка, радовавшаяся предлогу лишний раз пройтись по саду и пользовавшаяся им, чтобы по дороге, для придания розовым кустам большей естественности, незаметно вынуть из-под них подпорки, – так мать взбивает сыну волосы, которые прилизал парикмахер.

16.Книга посвящена Гастону Кальмету (1858–1914), который был главным редактором и директором (1900–1914) газеты «Фигаро», где Пруст публиковал многочисленные статьи, светскую хронику и отрывки из будущего романа.
17.Франциск I (1494–1547) – французский король (с 1515). Карл V (1500–1558) – император «Священной Римской империи» (с 1519), успешно воевал с Францией. Пруст, судя по всему, намекает на книгу французского историка Франсуа Минье «Соперничество Франциска I и Карла V» (1875).
18.Людовик XVI (1754–1793) – французский король (с 1774). Стиль Людовика XVI, отличавшийся грациозностью линий и нежностью цветов, получил распространение в конце XVIII века.
19.Женевьева Брабантская – героиня средневековой легенды. Первый дошедший до нас ее вариант зафиксирован в сборнике «Золотая легенда» (ок. 1260). Согласно легенде, Зигфрид, трирский пфальцграф, направляясь на войну, оставил свою жену Женевьеву, дочь герцога Брабантского, под покровительством своего управляющего Голо. Последний, в отсутствие господина, пытался соблазнить его жену; не добившись успеха, оклеветал ее, обвинив в прелюбодеянии. Разъяренный Зигфрид обрек супругу на смерть, однако убийцы сжалились над невинной жертвой, оставив ее в лесу, где она и прожила несколько лет. Ее дитя было вскормлено молоком лесной лани. Однажды на охоте Зигфрид погнался за этой ланью, которая и привела его к оставленным на произвол судьбы супруге и ребенку. Последовавшее примирение с мужем не спасло измученную Женевьеву от скорой смерти. Ее образ стал символом «несправедливо оклеветанной невинности». В XIX веке эта легенда легла в основу оперетты Жака Оффенбаха (1819–1880), которая вскоре была переделана в пятиактную оперу.
20.Синяя Борода – легендарный злодей, убивавший своих жен, персонаж одноименной сказки Шарля Перро (1628–1703).
Бесплатно
249 ₽

Начислим

+7

Покупайте книги и получайте бонусы в Литрес, Читай-городе и Буквоеде.

Участвовать в бонусной программе
Возрастное ограничение:
16+
Дата выхода на Литрес:
19 мая 2020
Дата перевода:
2016
Дата написания:
1913
Объем:
650 стр. 1 иллюстрация
ISBN:
978-5-521-00020-3
Переводчик:
Правообладатель:
РИПОЛ Классик
Формат скачивания:
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 101 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 90 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 652 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4 на основе 44 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,3 на основе 586 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 29 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,4 на основе 473 оценок
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 37 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,2 на основе 130 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,6 на основе 28 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 66 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,1 на основе 19 оценок
По подписке
Текст, доступен аудиоформат
Средний рейтинг 4,1 на основе 29 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,6 на основе 101 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 5 на основе 1 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,1 на основе 90 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,3 на основе 136 оценок
По подписке
Аудио
Средний рейтинг 4,2 на основе 92 оценок
Текст
Средний рейтинг 4,3 на основе 3 оценок
По подписке
Текст
Средний рейтинг 4,8 на основе 69 оценок
По подписке